На берегу моря, у самой воды — так близко, что во время прилива сюда докатываются волны, — чернеют стволы и голые ветки высоких вишен. Их более двадцати. К началу учебного года на деревьях появляются зелено-коричневые клейкие листики, а затем распускаются прелестные цветы; на фоне лазурного моря — красота поразительная! Влекомые ветром, цветы вскоре опадают, уносятся в море, блестками покрывая его поверхность, качаются па волнах, а затем море возвращает их на берег, к деревьям. Такое замечательное место — двор нашей гимназии, куда я поступил совершенно спокойно, без сколько-нибудь должной подготовки. Цветы вишни сакуры на кокарде форменной фуражки и на пуговицах моей новой гимназической формы восходят к тем самым деревьям на берегу моря.

Дом, где я жил, да еще дом каких-то дальних родственников располагались совсем рядом с гимназией, чем, по-видимому, и руководствовался отец, определяя меня в это заведение. Так вот, поскольку я жил близко от гимназии, то выбегал на занятия по сигналу к утренней линейке; и вообще был я ленивым учеником, но все то же мое постоянное паясничанье вскоре сделало меня любимцем класса.

Первый раз в жизни я зажил отдельно от родителей, и мое новое место показалось мне куда более приятным, нежели прежнее. Клоунада давалась мне уже не столь тяжко, как раньше, — возможно, потому, что я кое-чего добился в этом искусстве. Хотя нет, дело, пожалуй, не в этом: будь ты семи пядей во лбу, даже Божьим сыном Иисусом, — огромное значение имеет, где и перед кем ты играешь; одно дело — в родном доме, и совсем другое — в чужом краю. Самое трудное для актера — выступать перед родными, когда все семейство вместе. Тут и великому артисту не до игры будет. Разве не так? А я играл. И притом достаточно успешно! Ну а перед чужими сумеет сыграть любой нахаленок...

Страх перед людьми угнетал меня не менее, чем прежде, но при этом мастерство росло, я вечно смешил класс, хохотали и учителя, правда, прикрывая рот рукой и сетуя: «Без Ооба (это моя фамилия) был бы прекрасный класс...» Мне удавалось рассмешить даже прикомандированного к нам офицера с громоподобным голосом.

И вот в тот самый момент, когда, как мне казалось, я смог надежно скрыть свое «я», — в этот момент совершенно неожиданно я получил, что называется, удар сзади. И нанес мне его, как водится, почти идиот, физически, как и я, самый слабый в классе парень с бледным одутловатым лицом; он всегда ходил в пиджаке явно с плеча отца или старшего брата — рукава были длиннющими, как в одеянии Сётоку-тайси. В учении он был слаб, а в занятиях военным делом и физкультурой довольствовался ролью зрителя. Стало быть, мне следовало остерегаться даже его...

В тот памятный день на уроке физкультуры этот кретин (фамилии не помню, а звали его Такэити), как обычно, глазел по сторонам, а мне велели упражняться на перекладине. Я подошел к ней, сделал невинное лицо, нацелился и с воплем совершил прыжок в длину, шлепнувшись задом в песок. То была явная оплошность. Все, конечно, засмеялись, я тоже, улыбаясь, встал, начал вытряхивать из штанов песок, и тут подходит ко мне Такэити (как его угораздило в это время быть у перекладины?) и, толкнув меня в спину, тихо говорит:

— Это ты нарочно. Нарочно.

Я был потрясен. И в мыслях не допускал, что какой-то Такэити — не кто-нибудь другой, а именно он — поймает меня. Мне показалось, что адское пламя охватило целиком весь мир; отчаянным усилием я удержался, чтобы не заорать, чтобы не обезуметь.

И после этого каждый день — тревоги, каждый день — страхи.

Внешне я по-прежнему оставался печальным паяцем, веселил всех вокруг, но иногда вдруг вырывался из груди тяжкий вздох; я стал опасаться, что отныне Такэити будет изобличать все, что бы я ни делал, да еще рассказывать всем направо и налево. При этой мысли на лбу у меня выступала испарина, пустым взглядом безумца я озирался по сторонам. Будь в моих силах — я бы, наверное, караулил Такэити и утром, и днем, и вечером, чтобы не дать ему раскрыть мою тайну. Я крутился вокруг него, пытался внушить ему, что тот прыжок на физкультуре я сделал не нарочно; я старался убедить его, что хочу с ним близко подружиться. Если все мои попытки окончатся безрезультатно, останется только желать его смерти. Вот о чем я неотступно думал. И все же о том, чтобы его убить, я и помыслить не смел. Не раз я мечтал быть убитым, но никогда не замышлял убить кого-нибудь. Да потому хотя бы, что это значило бы осчастливить ненавистного врага.

Дабы как-то приручить Такэити, я однажды, состроив христиански добросердечную физиономию, склонив голову влево на тридцать градусов и обняв его худые плечи, вкрадчивым, елейным голосом стал звать к себе в гости. Проделывать это пришлось не единожды — он всегда отмалчивался, рассеянно глядя на меня. И все же как-то раз после уроков мне удалось затащить его к себе.

Было это, кажется, в начале лета. Полил страшный ливень, и ребята не знали, как возвращаться из гимназии домой. Я же, поскольку жил рядом, собрался бежать, да вдруг у ящиков с обувью заметил уныло сгорбившуюся фигуру Такэити.

— Пошли, у меня есть зонт,— сказал я и потянул оробевшего Такэити за руку. Под проливным дождем мы побежали ко мне, попросили тетушку высушить нашу одежду, и я повел Такэити в свою комнату на втором этаже.

В семье, где я тогда жил, было три человека: тетка — ей перевалило за пятьдесят, ее старшая дочь лет тридцати — высокая болезненная женщина в очках (она когда-то была замужем, но почему-то вернулась к матери; как и все в доме, я называл ее Анессой), и была еще вторая дочь — Сэцуко, низенькая круглолицая девушка, совсем на свою сестру не похожая; она недавно закончила гимназию.

На первом этаже домика находилась лавка, где в небольшом количестве были выставлены для продажи канцелярские и спортивные товары, но основной доход семье давала не эта лавка, а сдававшийся внаем шестиквартирный дом, который до своей смерти успел выстроить покойный дядя.

Такэити остановился в дверях.

— Ухо болит, — говорит он.

— Под дождем побегал, вот и болит. — Я взглянул на его уши. Они жутко гноились, гной чуть ли не капал из ушной раковины.— Ну, это никуда не годится. Конечно, в таком состоянии уши будут болеть! — Я нарочито громко удивился. — Извини, что потащил тебя в такой дождь.

Ласково, почти по-женски попросив прощения, я сходил вниз за ватой и спиртом, потом положил голову Такэити себе на колени и стал промывать ему уши. Тот, кажется, не почувствовал никакой фальши.

— А тебя, наверное, бабы обожать будут, — не поднимая головы с моих колен, преподнес он мне дурацкий комплимент.

Такэити, конечно же, не осознавал, каким дьявольски страшным было его пророчество, в верности которого мне пришлось убеждаться не раз много лет спустя. «Обожать.. Быть обожаемым...» До чего же пошлые слова, что-то в них легковесное, самодовольное даже; стоит в любой торжественной ситуации прозвучать этим словам — и на глазах рушится величественный храм, наступает полная безучастность; а вот если выразиться по-другому — не «бремя обожания», а, скажем, «беспокойство от любви»,— то величественный храм останется непоколебленным. Странно, но я так чувствую.

Когда Такэити, пока я занимался его ушами, высказал мне эту чушь про «обожание», я ничего не ответил, но почувствовал, что покраснел: в его словах была доля истины. Вот я пишу, что пошлое «быть обожаемым» как будто прозвучало для меня лестно, и боюсь ложного впечатления о собственной глупости, примитивной даже для глупого молодого барчука — героя комических историй. В действительности я отнюдь не таков.

Женщины для меня намного загадочнее мужчин. Несмотря на то что с самого детства я рос в женском окружении — в нашей семье женщины составляли большинство, среди родственников было много двоюродных сестер, прибавим сюда и «преступниц» служанок, — несмотря на это, а возможно, именно поэтому я чувствовал себя среди них так, будто ступаю по тонкому льду. Было невообразимо тяжко. Порой, полностью растерявшись, я жестоко ошибался, что называется, наступал на хвост тигрице и отползал тяжело раненный, и раны, наносимые женщинами, — о, что по сравнению с ними плетка мужчины! — обильно кровоточили, были очень болезненны и с трудом поддавались излечению.

Женщины... Они то привлекают к себе, то отталкивают. Вдруг в присутствии людей обращаются с тобой крайне презрительно, совершенно бессердечно, но, когда рядом никого нет, крепко обнимают; спят они как мертвые, может быть, они и живут, чтобы спать? С самого детства у меня накопилось множество разнообразных наблюдений; вроде бы такие же люди, как мужчины, — и все же не совсем такие. Самое же интересное, что эти непознаваемые существа, с которыми всегда следует быть настороже, — эти существа благоволили ко мне. Да, именно благоволили, это слово наиболее верно отражает суть дела, а слова «любить», «быть любимым» в моем случае совершенно не годятся.

Важен еще один момент: женщины гораздо непринужденнее мужчин реагируют на клоунаду. Ну, во-первых, мужчины не смеются так много и весело, — вероятно, оттого, что я перед ними беспокоился, всегда переигрывал и к тому же нервничал, стремясь закончить фарс вовремя; а женщины не знают предела, они неугомонны и требуют продолжения, так что всякий раз, угождая им, я буквально выбивался из сил. Смеются они удивительно азартно. Да, что и говорить, уж коли женщина доберется до удовольствий, то отведает их сполна, не то, что мужчина.

Все это отличало и сестер из дома, где меня приютили в пору учебы в гимназии. Если у них случалась свободная минута, они — и та и другая — поднимались на второй этаж в мою комнатку, что каждый раз приводило меня в неописуемый ужас.

— Занимаешься?

— Да нет... — Захлопываю книгу и улыбаюсь.

— Ты знаешь, сегодня на географии учитель — Комбо его фамилия,— он...— И льются, льются слова, пустячные истории — ни уму, ни сердцу.

Как-то раз пришли вечером ко мне сразу обе сестрицы — Сэцуко (младшая) и Анесса (старшая) и после долгого спектакля, который мне перед ними пришлось разыгрывать, сказали вдруг:

— Ё-тян, примерь-ка очки.

— Зачем?

— Примерь, тебе говорят. Возьми у Анессы. — Сэцуко имела обыкновение говорить со мной грубовато.

Паяц послушно надел очки. Сестрицы хохотали буквально до упаду.

— Ну вылитый Ллойд! Ну как две капли воды!

(В это время среди японцев был очень популярен комедийный киноактер Гарольд Ллойд.)

Я встал в позу, выбросил вперед руку и начал «изрекать» приветствие:

— Господа! Мне доставляет огромную радость возможность приветствовать здесь моих японских почитателей...

Девицы давились от смеха.

А я после этого случая не пропускал ни одного фильма с участием Ллойда, изучал его манеру держаться, говорить.

Однажды осенним вечером, когда я лежал и читал книгу, в комнатку стремительно влетела Анесса, вся зареванная, и бросилась на мою постель:

— Ё-тян, помоги мне, ведь ты поможешь, да? Уйдем из этого дома, вместе уйдем, помоги мне, спаси меня.

Она долго всхлипывала, говорила что-то, но меня все это особенно не трогало: уже не впервые бабы льют передо мною слезы; страстные речи Анессы не столько испугали меня, сколько пробудили любопытство. Я вылез из-под одеяла, взял со стола хурму, снял кожицу, разрезал плод и протянул Анессе кусочек. Всхлипывая, она его съела. А потом спросила:

— У тебя есть что-нибудь интересное почитать?

Я взял роман Нацумэ Сосэки «Ваш покорный слуга кот».

— Спасибо. — Конфузливо улыбаясь, Анесса взяла книгу и вышла из комнаты.

Вот тебе и Анесса... Понять, как и чем живет женщина, казалось мне мудреней, сложней, чем разобраться в мыслях дождевых червей; впрочем, и само это занятие отнюдь не из самых приятных. Но единственное я усвоил с детства: если женщина внезапно расплачется — нужно дать ей поесть чего-нибудь сладкого и тогда ее настроение моментально улучшится.

Вот Сэцуко, например. Приводит ко мне в комнату свою подругу. Ясное дело, я смешу их, потом подруга уходит, и Сэцуко обязательно говорит о ней гадости: паршивая девица, держись подальше от нее и тому подобное. Уж лучше бы вообще не приводила ее, и так у меня в гостях бывают одни только бабы.

И все же пророчество Такэити в полной мере тогда еще не сбылось. Собственно, чем я был в то время? Всего лишь местным Гарольдом Ллойдом. Только по прошествии нескольких лет глупый комплимент Такэити обернулся зловещей явью, расцвел пышным цветом и дал горькие плоды.

В свое время Такэити сделал мне еще один «подарок».

Однажды он появился у меня с какой-то книгой в руках, раскрыл ее и с победным видом показал цветной фронтиспис.

— Привидение, — пояснил он.

Что-то внутри меня оборвалось в этот миг. Уже потом, гораздо позднее я понял, что именно тогда передо мной развернулась пропасть, в которую я до сих пор продолжаю лететь. Картину я узнал — это был знаменитый автопортрет Ван Гога. В то время в Японии начался бум вокруг французских импрессионистов, собственно, от них пошло увлечение европейским искусством. В любой деревне школьник по репродукциям знал Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара. Я особенно интересовался Ван Гогом, видел много цветных репродукций его работ, уже тогда меня восхищала кисть художника, свежесть палитры, но, признаться, его картины никогда не ассоциировались у меня с чертями, привидениями.

— Ну а это — тоже привидение? — Я снял с полки альбом Модильяни и показал ему картину, на которой была изображена бронзово загорелая женщина.

— Вот это да! — воскликнул потрясенный Такэити.

— Напоминает лошадь из преисподней.

— Нет, все-таки привидение.

— И мне хотелось бы писать такие привидения... — вырвалось у меня.

Люди, чувствующие страх перед себе подобными, как ни странно, испытывают потребность воочию видеть чудовищ — этого требует их психология, нервная организация; чем более человек подвержен страху, тем сильнее он желает неукротимых страстей. Эта кучка художников немало настрадалась от людей. Загнанные ими, художники уверовали в фантасмагории настолько сильно, что чудовища представали их глазам средь бела дня, и они безо всякого лукавства стремились изобразить эти видения как можно явственнее и совершеннее. Так что Такэити, категорично заявлявший, что они пишут привидения, был прав. И вот в моем лице будущее дало им сподвижника... Тут сильное волнение охватило меня, я чуть не прослезился.

— В моих картинах тоже будут химеры, привидения, кони из преисподней, — сказал я почему-то очень тихо.

Еще в начальной школе я увлекался рисованием, любил рассматривать картинки, но считалось, что рисунки мне удаются хуже, чем сочинения. Впрочем, к тому, что говорят люди, я никогда не питал доверия, что же касается моих сочинительских опытов, то слишком хорошо я знал: они мне нужны единственно для того, чтоб доставить удовольствие учителям — сначала в начальной школе, потом в средней; сам же относился к ним как к чему-то вроде клоунады, считая совершенно неинтересными. И лишь когда я рисовал (не шаржи, конечно), я работал вдохновенно, мучась тем, как лучше передать натуру. Причем с самого начала шел своим путем. Школьные учебники по рисованию были скучны, работы учителей казались мне мазней, приходилось напрягаться в поисках собственных средств выражения. Еще в средней школе у меня были все принадлежности для работы маслом, но картины обычно получались какие-то плоские, как детская аппликация из цветной бумаги, — вероятно, оттого, что я руководствовался школьными пособиями; хотя они и были составлены под влиянием импрессионистов, подражание не могло дать плодов. И именно Такэити помог мне разглядеть, где в своих художнических принципах я был неправ. Слащаво и глупо стараться так же красиво воспроизвести то, что воспринимаешь как красивое; большие художники из ничего, своей волей творят прекрасное. Испытывая тошноту при виде безобразной натуры, они не скрывают тем не менее интереса к ней. В общем, не без помощи Такэити я пришел к примитивизму. И вот, тщательно скрывая это от своих посетительниц, я приступил к работе над автопортретом.

Получалась вещь трагическая, от которой мне самому становилось не по себе. На картине был я — тот я, которого я сам старался поглубже упрятать, тот я, на губах которого всегда ухмылка, я, веселящий всех вокруг, но с душой, которую гложет вечная тоска. «А получилось неплохо», — одобрял я свою работу, но не мог показать ее никому, кроме Такэити: опасался, что люди смогут выведать мое самое сокровенное, не хотел, чтобы меня от чего-нибудь предостерегали, боялся и того, что в портрете не увидят меня и сочтут его очередной блажью шута, страшился, что он вызовет только хохот, а это было бы горше всего... В общем, я упрятал автопортрет как можно дальше в стенной шкаф.

Свой «химерический» стиль я утаивал, на школьных занятиях старался красиво изображать красивое и не переходить границ посредственности.

Доверился я только Такэити, которому давно уже раскрыл свою израненную душу. Я спокойно показал ему свой автопортрет. Он похвалил эту мою первую работу, а потом, после второй или третьей «привиденческой» картины еще раз предрек:

— Из тебя получится большой художник.

И вот, окрыленный двумя пророчествами дурака Такэити, я вскоре отправился в Токио.

Я хотел поступать в художественное училище, но отец, намереваясь сделать из меня чиновника, велел учиться в старших классах столичной гимназии. Перечить отцу я не мог и подчинился его воле еще и потому, что мне самому надоели школа и вишни на берегу моря. Успешно сдал экзамены в Токийскую гимназию — и началась общежитская жизнь, грязи и грубости которой я не выдерживал. Уйдя из общежития (не только из моральных соображений, но и потому еще, что врачи поставили диагноз: инфильтрат в легких), я поселился на отцовской даче в районе Уэно-Сакураги. Вообще приспособиться к жизни в коллективе мне никогда не удавалось, вот и тогда меня бросало в холод от таких изречений, как «юношеский пыл», «достоинство молодого человека» и прочее; мне претил этот дух учащейся молодежи. И в классах, и в комнатах общежития в самом воздухе витала какая-то извращенная похотливость, так что даже близкое к совершенству искусство паясничанья меня не спасало. За исключением одной-двух недель, когда отец приезжал на свои сессии, на этой даче практически никого не было, и в довольно просторном доме я оставался втроем со стариком-сторожем и его женой. Иногда я пропускал занятия, но слоняться по Токио не было желания (так никогда, наверное, и не увижу ни храма Мэйдзи-дзингу, ни памятника Кусуноки Масасигэ, ни могил 47 воинов в храме Сэнгаку); обычно дни напролет я читал или рисовал.

В те дни, когда отец жил в Токио, я сломя голову мчался в гимназию, а когда его не было — уходил в студию художника Синтаро Ясуда, работавшего в европейской манере (студия находилась в районе Хонкё Сэндаки), и там по три, а то и по четыре часа занимался этюдами. Мне втемяшилось в голову, что, уйдя из общежития и появляясь на лекциях изредка, я оказался в особом положении вольнослушателя; все мне стало безразлично, посещать іанятия становилось все более тягостно. Да и вообще, немало проучившись в гимназии, я так и не проникся так называемым «школьным патриотизмом», не удосужился запомнить даже обязательные для всех школьные гимны.

Вскоре один художник, посещавший студию Ясуды, научил меня пить сакэ, курить, развлекаться с проститутками, закладывать вещи в ломбард и разглагольствовать о левых идеях. Странная мешанина, не правда ли? Но так было в самом деле.

Звали этого парня Macao Хорики, он родился в пригороде Токио, был старше меня на шесть лет и уже закончил частное училище изящных искусств; своей мастерской не имел и ходил к нам в студию заниматься европейской живописью.

Как-то Хорики спросил меня:

— Не одолжишь пять иен?

Я опешил, потому что знал его только в лицо, никогда раньше словом не перекинулись. Но пять иен все же протянул.

— Порядок. Пошли выпьем, угощаю тебя. Пошли-пошли.

Я не стал отказываться. Хорики потащил меня в кафе на 1>орай-тё, недалеко от студии. Вот так и началась наша дружба.

— Я давно приметил тебя, обратил внимание на твою конфузливую улыбку, каковая является отличительной особенностью будущего человека искусства. Ну, за встречу!.. Эй, Кнну-сан, что, симпатичный малый, а? Только, чур, не влюбляться! Как только этот тип появился у нас в студии, я из первых красавцев перешел во вторые!

Хорики был смуглым молодым человеком с очень правильными чертами лица. Всегда ходил в приличном костюме, что для студийцев-художников было достаточно необычно, всегда при галстуке скромной расцветки, волосы напомажены и разделены посередине ровным пробором.

В кафе я попал впервые и сначала очень смущался, не знал, куда деть руки, робко улыбался, но после двух-трех кружек нива почувствовал необычайную раскрепощенность и легкость.

— Я вообще-то хотел поступать в художественное училище...

— Да ну, не стоит. Не стоит тратить время на эти училища, неинтересно в них. Природа — вот наш учитель! Любовь к природе движет нами!

Однако доверия к его речам я не испытывал. «Болван, — думал я.— И картины у него наверняка плохие. Но по части развлечений он ничего парень, дружить можно».

Я ведь тогда впервые встретился с настоящим столичным бездельником. Как и я, он полностью отошел от суетного мира, в другой, правда, форме. Несомненно, сближало нас то, что мы оба не имели в жизни ориентиров. Подобно мне, он тоже был паяц, но мы с ним существенно различались в том, что безысходности жизни он не осознавал и не ощущал.

Я дружил с Macao, полагая, что делаю это исключительно потому, что с ним интересно развлекаться; в самом же деле я презирал его, временами даже стеснялся находиться с ним рядом. Так вот, этому человеку удалось в конце концов разгадать меня.

...Первое время казалось, что мне на редкость повезло: познакомился с замечательным малым, нашел отличного гида по Токио. Отягощенный комплексом страхов перед людьми, я потерял бдительность. Скажу не таясь: я ведь абсолютно не мог ходить один по городу — в трамваях боялся кондукторов; в театре Кабуки робел перед билетершами, стоявшими по обеим сторонам устланной пунцовым ковром лестницы; в ресторанах мне становилось страшно, когда за спиной тихо подходили с тарелками официанты; особенно сильный ужас охватывал меня, когда надо было оплачивать счета: «Боже, до чего же я неуклюж!» — всегда думал я в такие моменты; а когда я покупал что-нибудь в магазине и платил за покупку, мир темнел в глазах (не от моей скаредности, нет!). Скованность, робость, безотчетная тревога, страх доводили меня чуть ли не до безумия; я забывал взять сдачу (о том, чтобы торговаться с лавочником, уже и речи не было!), более того, нередко забывал в лавке саму покупку. Потому и из дому выходил редко, предпочитал целыми днями валяться в своей комнате.

Вот так и получалось, что, направляясь куда-нибудь вместе с Хорики, я отдавал ему свой кошелек, а уж он обнаруживал поразительные способности торговаться, гулять «дешево, но сердито», тратя немного, но чрезвычайно эффективно. Такси стоило дорого, и он предпочитал держаться от него на расстоянии, прекрасно обходясь электричкой, автобусом, катером; за самое короткое время мы умудрялись этим транспортом добраться куда угодно. Он научил меня и многому другому, например ходить с женщинами в номера, где, помимо всего прочего, можно было принять ванну, поесть отваренного тофу, опохмелиться; он растолковал мне, что гюмэси и якитори, будучи едой дешевой, очень питательны; разъяснил, от какого дешевого сакэ можно быстрее всего опьянеть. Во всяком случае, в присутствии Хорики я был избавлен от страха и всяких тревог.

Еще одно спасительное обстоятельство я нашел в общении с ним: не обращая никакого внимания на собеседника, он мог часами самозабвенно нести всякий вздор (возможно, как раз из-за своей горячности он и забывал о собеседнике), и, когда мы гуляли вместе, в разговоре никогда не возникало неловких пауз. У меня же обычно получалось так, что я, по натуре молчаливый, вынужден был, общаясь с людьми, предупреждать подобные паузы и отчаянно смешить собеседников. Зато, имея дело с болваном Хорики, не надо было стараться поддерживать разговор, его разглагольствования можно было спокойно пропускать мимо ушей, достаточно было только изредка улыбаться и вставлять неужели?!», «не может быть!»; роль шута исполнял сам Хорики.

Вскоре я убедился, что вино, сигареты, проститутки прекрасно помогают (пусть временно) забыться, отвлечься от вечного страха перед людьми. Ради этого мне не жалко было распродать все, что я имел.

Проститутки были для меня не людьми, не женщинами, а умственно отсталыми (так казалось мне) существами или же сумасшедшими; однако, как ни странно, в их обители я находил покой, мог очень спокойно, крепко спать. И вот уж чего лишены эти создания — так это алчности. Они тоже испытывали ко мне нечто ироде душевного родственного чувства, проявляли радушие, причем не вымученное, а естественное, не продиктованное расчетливостью, не торгашеское, но радушие к человеку, с которым вряд ли придется свидеться второй раз, и бывали ночи, когда я ясно видел вокруг голов проституток — этих слабоумных или помешанных существ — нимб святой Марии.

Испытывая потребность найти отдохновение от вечного страха, и ночами ходил развлекаться к «родственным душам», и незаметно меня стала окутывать отвратительная атмосфера; она стала «приложением» к моей жизни и постепенно это «приложение» весьма заметно обозначилось, так что, когда Хорики обратил на это внимание, я испугался, мне стало тошно. Выражаясь грубо, я изучал женщин по проституткам и заметно в этом преуспел. Кстати, учеба на таком материале, будучи самой суровой, одновременно и самая эффективная. Так вот, запах женщин стал преследовать меня, и они (женщины вообще, не только проститутки) инстинктивно чувствовали это и сами льнули ко мне. В результате мой стиль жизни в этой непристойной, позорной атмосфере, вызванный вечным страхом перед себе подобными, казался иным куда более заметным, чем первопричина.

То, что Хорики когда-то высказал почти как комплимент, со временем обернулось былью. Наивное письмо девочки из кафе... Долгие променады двадцатилетней генеральской дочки, моей соседки: в те минуты, когда я уходил в гимназию или возвращался из нее, она, слегка подкрасившись, бесцельно вертелась у ворот дома... Служанка из ресторанчика, где я иногда столовался, — причем там я всегда молчал... И еще дочь владельца табачной лавки, подававшая мне сигареты, а в пачках я затем обнаруживал и что-нибудь еще... Девушка, оказавшаяся рядом в кресле в театре Кабуки... И то можно вспомнить, как однажды я возвращался поздно ночью в электричке, изрядно захмелевший, и некая особа... А письмо от дальней родственницы с излияниями любовных томлений, совершенно неожиданное... Да еще куколка, скорее всего самодельная, появившаяся у меня в комнате в мое отсутствие... И так далее, и тому подобное. Притом сам я всегда был крайне пассивен, ничего более, собственно, не было, события дальше не разворачивались, и все-таки нечто во мне заставляло женщин желать меня — и это не бахвальство, а непреложный факт. Не только Хорики, но и другие говорили мне о том же; а сам я углядел во всем этом что-то оскорбительное и мгновенно охладел к развлечениям с проститутками.

Из чистого снобизма (других мотивов я и теперь не могу отыскать) Хорики ходил на «коммунистические чтения» (точно не помню, кажется, это называлось R-S) и меня привел однажды в этот тайный кружок. Для таких, как Хорики, подобного рода кружки были чем-то вроде достопримечательности Токио, которую непременно следует посетить. Я познакомился с «товарищами» — так они друг друга называют, — приобрел какие-то брошюры и стал слушать лекции по марксистской политэкономии, которые читал восседавший на председательском месте неприятной наружности молодой парень. Все, о чем говорилось в лекциях, казалось мне давным-давно известным. Ну хорошо, пусть так. Но ведь имеется еще что-то в душах людей — неведомое, страшное. Алчность? — В какой-то степени. Тщета? — И это не совсем то. Любострастие и алчность? — И в этом сочетании «что-то» не раскрывалось полностью... Не знаю, как это определить, но кроме экономических отношений в сутолоке мира человеческого есть, по-видимому, еще что-то, и оно чудовищно. Оттого мне, загнанному этим миром, — при том, что признаю материализм с такой же естественностью, как вода выбирает места пониже, — оттого мне самому хорошо известно, что мне не дано избавиться от своих страхов перед людьми, не дано обратить взгляда к молодой листве и почувствовать радость надежды. Тем не менее я не пропустил ни одного занятия, присутствовал на всех собраниях этого кружка R-S (может быть, я ошибаюсь, возможно, он назывался по-другому), саркастически наблюдал, как «товарищи» с каменными лицами, словно занимаясь огромной важности делом, поглощены изучением в общем-то азбучных истин (1+1=2). Наконец терпение мое лопнуло, и, по своему обыкновению, я начал паясничать, пытаясь разрядить атмосферу этих собраний; напряжение постепенно исчезло, а сам я стал весьма популярным и даже необходимым членом кружка. Простые люди, они и меня, видимо, считали подобным себе простым оптимистичным весельчаком, и я своим поведением окончательно ввел их в заблуждение. Потому что не был я «товарищем». Но на каждое собрание я являлся и всегда веселил всех кружковцев.

Мне нравилась сама затея. И люди нравились. Но это совсем не значит, однако, что меня сдружил с ними марксизм.

Нелегальность — вот что доставляло мне какое-то смутное наслаждение. Мне в таких условиях было очень уютно. И, наоборот, легальность в этом мире казалась мне страшной (я чувствовал в ней что-то чудовищно сильное), механизм ее действия — непознаваемым, и очень трудно было усидеть в этом, фигурально выражаясь, промерзшем помещении без окон; если бы за стенами было море нелегальности — я бы прыгнул в него, барахтался в нем и умереть там почел бы за большую радость.

Есть такое слово: отверженные. Так называют обычно жалких потерянных людей, нравственных уродов. Так вот, начиная с самого рождения я чувствовал себя отверженным, и, когда встречал человека, которого тоже так называли, я чувствовал прилив нежности к нему и тогда не мог сдержать восхищения самим собою.

Есть еще понятие: криминальная настроенность. Всю жизнь и этом мире людей я страдал под тяжестью этой настроенности, но она была и самым верным спутником в моих мытарствах, .1 моя с обществом взаимная игра была как бы частью натуры. М просторечии говорят: иметь на душе грех. Так вот, грех запятнал мою душу самым естественным образом еще с пеленок; по мере того как я рос, он не только не спал с души, но, наоборот, разросся, проел душу насквозь, и, хоть я сравнивал свои ночные мучения с мучениями ада, грех стал мне роднее, ближе крови и плоти; боль, которую он причинял душе, стала таком того, что грешная моя душа жива; я стал воспринимать эту боль как ласковый шепот.

На такого человека, как я, атмосфера подпольных кружков действовала, как ни странно, успокаивающе. Иначе говоря, не столько цель этого движения нужна была мне, сколько его внешняя оболочка. А что касается самого Хорики, он только единственный раз пошел на собрание, чтобы, смеха ради, привести меня туда; глупо сострив насчет того, что марксистам одновременно с изучением производственных отношений следовало бы проявить, интерес и к потреблению, он так и поступал: от собраний держался подальше и меня все время таскал за собой «изучать сферу потребления».

Вообще же в то время существовали марксисты самых разных толков — и такие, как Хорики, называвшие себя этим словом из пустого тщеславия, и подобные мне, которые заседали на этих собраниях потому, что им импонировал дух подполья. Пойми настоящие марксисты подлинную сущность своих «попутчиков», они разразились бы праведным гневом и тут же бы выставили мои и Хорики, и меня как ренегатов. Но нас не собирались исключать из кружка, а для меня нелегальная жизнь протекала явно свободнее, чем среди легальных «джентльменов»; мне удавалось «правильно» вести себя, я считался перспективным «товарищем», жутко щеголял таинственностью члена подпольного кружка и даже брал кучу самых разных поручений. Никогда ни от чего не отказывался, спокойно брался за все, о чем ни просили, и, как ни странно, все шло у меня гладко, без сучка и задоринки, я ни разу не допустил оплошности, так что «легавые» (так среди кружковцев принято было называть полицейских) меня никогда не задерживали и не допрашивали; все поручения я выполнял, смеясь и смеша других, притом корректно (надо заметить, что все кружковцы к любому делу относились как к чему-то сверхважному, очень сосредоточенно, работали с чрезвычайной осторожностью, на полном серьезе подражая героям детективов). В то время как мне все поручения казались совершенно пустячными, «товарищи» любили лишний раз подчеркнуть опасный характер предпринимаемого. Настроение в то время у меня было такое, что я спокойно вступил бы в партию и пожизненно сел в тюрьму — страх, который я испытывал перед реальным миром, был настолько силен, наполненные стонами бессонные ночи были настолько мучительны, что я предпочел бы жизнь в тюремной камере.

С отцом я виделся редко, раз в три-четыре дня; то он был занят с гостями, приезжавшими к нам на дачу, то уезжал сам. Присутствие отца меня угнетало, я боялся его и стал уже подумывать о том, как бы снять где-нибудь комнату, чтобы жить одному. И тут я услышал от старика-управляющего, что отец вроде бы намеревается продать дом.

Наступал срок отцу складывать свои депутатские обязанности, более свою кандидатуру он выставлять не собирался, были этому, видимо, какие-то причины. В родных местах он построил новый дом, в котором намеревался спокойно доживать жизнь; по Токио, как видно, не тосковал, а ради меня, гимназиста, считал неразумным содержать особняк и слуг. (Отца я не понимаю точно так же, как и всех других в этом мире.) Как бы то ни было, но вскоре дом перешел к другому хозяину, а я снял себе комнатку в другом месте, в квартале Моригава. И сразу же оказался без денег.

Прежде я получал от отца определенную сумму на карманные расходы, от которой, правда, через два-три дня ничего не оставалось, но зато в доме всегда были сигареты, сакэ, сыр, фрукты, а книги и письменные принадлежности в любое время можно было взять в кредит в ближайших лавках — как-никак я жил в районе, где депутатом был мой отец, так что имел возможность в любом магазине брать, что мне надо, и спокойно уйти, не говоря ни слова.

И вот, после того как я перешел жить на квартиру, оказалось, что денег, высылаемых мне ежемесячно, катастрофически мало. Я был в ужасе: их едва хватало на несколько дней.

Чувствовал себя настолько беспомощным и забытым, что чуть рассудка не лишился. Всем по очереди — отцу, братьям, сестрам — посылал телеграммы с просьбой выслать деньги и припиской подробности письмом» (ясное дело, подробности эти с начала и до конца были моими новыми трюками. Чтобы кого-нибудь о чем-нибудь попросить, я считал прежде необходимым развеселить тех, к кому обращаюсь). Хорики научил меня закладывать пещи в ломбард, к чему я и стал часто прибегать, но денег нее равно не хватало.

Вообще говоря, я не мог найти в себе сил уединенно прозябать в этой комнатушке. Когда я оставался в ней один, мне всегда казалось, что сейчас кто-нибудь сюда вторгнется, нападет на меня, и потому я старался уходить из дому — что-то делал в упоминавшемся выше движении, вместе с Хорики ходил по злачным местам, пил дешевое сакэ и так далее; учебу почти забросил, занятия живописью тоже прекратил.

На втором курсе гимназии, в ноябре моя жизнь круто изменилась: я встретил женщину (она была на два года старше меня), с которой впоследствии решился на самоубийство.

Несмотря на то что я пропускал уроки и дома не занимался, экзаменационные работы оценивались положительно, и долго еще мне удавалось водить своих родных за нос. Все же в конце концов гимназия, вероятно, сообщила отцу о моем плохом поведении, потому что по его поручению брат прислал длинное грозное письмо. Меня, однако, беспокоило совсем другое: во-первых, нехватка денег, и, во-вторых, то, что участие в нелегальном движении требовало все больше сил и времени, так как я стал командиром оперативной группы, объединявшей марксистски настроенных студентов гимназий Центрального квартала, а также кварталов Коисикава, Симотани, Канда. Пошли разговоры о вооруженном восстании, я приобрел маленький нож (сейчас-то мне понятно, что он едва ли годился даже для точки карандашей), держал его всегда в кармане плаща, мотался по улицам, «устанавливая связь». Мне ужасно хотелось напиться, чтобы как следует отоспаться, но не было денег. К тому же Р. (если не ошибаюсь, так мы называли партию) не давала передыха, поручая нам все новые и новые дела. Началось-то все просто из интереса к тайне, а потом шутка эта обернулась так, что покоя не стало; тут я решил себя не усмирять, послал своих коллег по Р. к черту, сказав, что они обращаются не по адресу, пусть все их поручения выполняют их же подчиненные и, таким образом, порвал с ними. Но, сделав но, естественно, почувствовал себя отвратительно и задумал умереть.

Как раз в это время были три женщины, выказывавшие ко мне расположение. Одна — дочь хозяина «Сэнъюкан» — дома, где я снимал комнату. Только приду домой после каких-то дел но этой своей организации, буквально с ног валюсь, не ужиная ложусь спать, как тут обязательно появляется в моей комнате эта девица с почтовой бумагой и ручкой.

— Извини, пожалуйста, у нас малыши так галдят, что я и письмо не могу спокойно написать.

Она садится за стол и больше часа пишет что-то.

А я — ведь мог бы так и лежать, не обращая на нее решительно никакого внимания: до того устал, что и рта раскрыть не хочется, — так нет же, я чувствую, что она ждет, когда я с ней заговорю, и просыпается моя вечная услужливость, мысленно выругавшись, ложусь на живот, закуриваю и начинаю:

— Говорят, иногда мужчины топят баню женскими любовными посланиями.

— Да ну тебя, противный... Это ты, что ли, так делаешь?

— Нет, что ты, я их только иногда жег, чтобы молоко кипятить.

— Ну и славно. Пей его на здоровье.

Скорей бы ушла. Какие там письма... Ведь ясно же, что она не письмо пишет, а рожицы рисует.

— Покажи, что ты пишешь, — говорю я, думая притом: «Умереть лучше, чем читать твою писанину».

Тут начинается: «Не трожь! Уйди, не трожь!» Но радость-то, радость какая в голосе! Чем дальше, тем больше она раззадоривается. И мне в голову приходит идея: надо попросить ее о чем-нибудь.

— Могу я побеспокоить тебя? Не сходишь ли ты в аптеку за снотворным? Устал безумно, щеки горят, а заснуть не могу. Не сочти за труд. Погоди, деньги возьми.

— Нет-нет, денег не надо.

И она встает — довольная, готовая на край света бежать, выполнять мою просьбу. Я уже хорошо знал: когда мужчина обращается к женщине с какой-нибудь просьбой, она не только не досадует, но, наоборот, радуется этому.

А теперь о другой женщине. Эта — студентка гуманитарного факультета педагогического училища, из «товарищей». Как ни противно было, с ней приходилось встречаться по делам нашей организации ежедневно. Вот уже закончены все наши дела, а она не отстает от меня, ходит по пятам и с бухты-барахты покупает мне какие-нибудь вещи.

— Можешь считать меня своей старшей сестрой,— заявила она однажды.

Меня передернуло, но отвечаю:

— Я так и считаю.

Сам улыбаюсь, но чувствую какое-то беспокойство. Обидеть ее боюсь и раздумываю, как бы половчее отделаться. Между тем вынужденно ухаживаю за этой уродливой неприятной девицей, а когда она вручает мне свой подарок, деланно радуюсь, сыплю шутками... (Все, что она покупает, удивительно безвкусно, полученные от нее вещи я обычно сразу же отдаю хозяину, либо в ресторанчик, где иногда ем жареную на вертеле птицу, либо еще кому-нибудь.) Как-то летней ночью она вовсе не отходила от меня, и на какой-то темной улице я ее поцеловал, думая все о том же: «Хоть бы скорее ушла...» Что после этого поцелуя началось! Она взвилась от возбуждения, поймала такси, привела в комнатенку, которая тайно снималась для нужд организации, в общем, до утра не могла успокоиться. А я только ухмылялся: «Ну и старшая сестрица у меня...»

И с дочерью домовладельца, и с «сестрицей-товарищем» мне приходилось сталкиваться ежедневно, я не мог, как бывало с другими женщинами, скрыться от них; смятенная душа, я заискивал перед ними и постепенно превратился чуть ли не в их раба.

Именно в это время в одном большом кафе на Гиндзе я познакомился с работавшей там официанткой; только раз, собственно, встретился с ней, но ее внимание ко мне так на меня подействовало, что забыть ее никак не мог, и снова беспокойство, безотчетный страх овладели мной. Надо сказать, тогда я уже мог один, без Хорики ездить на электричке, ходил на спектакли Кабуки, осмелел настолько, что, надев нарядное кимоно, как-то даже отправился один в кафе. Правда, я по-прежнему пасовал перед самоуверенностью и грубой силой, по-прежнему страшился людей, страдал от них, хотя внешне как будто бы научился держаться... Впрочем, нет, — я все-таки не могу существовать в компании лодей без жалкой клоунской ухмылки, но по крайней мере как-то овладел (пусть плохо) способностью элементарного общения. Что помогло мне? Участие в подпольном движении? Женщины? Сакэ? Мне кажется, во многом здесь сказалось отсутствие денег, именно это помогло мне. И вот как. Дело в том, что страх везде со мной. Но вот только в большом кафе, где толпятся пьяные посетители, носятся официанты, — там, если удастся смешаться с толпой, постоянное чувство, будто тебя кто-то преследует, исчезает, появляется возможность успокоиться. Рассуждая однажды таким образом, я, имея в кармане всего десять иен, направился в большое кафе на Гиндзу. Улыбнувшись подошедшей официантке, сказал:

— У меня всего десять иен.

— Не страшно, не беспокойтесь, — ответила она.

В ее говоре чувствовался кансайский акцент; что-то в мягком мш>се умиротворило мое колотившееся сердце. Мне показалось, что она не деньги имела в виду, я услышал в ее словах другое: Рядом со мной не надо беспокоиться».

Сакэ окончательно сняло тревогу, и уже не хотелось ломать комедию. Я открыл ей все без утайки, вплоть до самых мрачных сторон своей жизни. Потом замолк и только пил.

— Вы это любите? А это? — Одно за другим женщина выставляла разные блюда, но я лишь отрицательно качал головой.

— Только сакэ? Тогда и я, пожалуй, выпью немного.

Была холодная осенняя ночь. Я договорился с Цунэко, что буду ждать ее в крохотном ресторанчике недалеко от Гиндзы. (Да, кажется, официантку звали Цунэко... Вот он, каков я: точно не помню имя женщины, с которой совершал самоубийство!) Сидел я в этом ресторанчике, жевал суси — безвкусные рисовые колобки с сырой рыбой. (Название ресторана забыл, отчетливо сохранилось в памяти только то, что суси были удивительно невкусны. Как сейчас вижу лысого дядю, чем-то похожего на неопытного военачальника; из вареного риса он лепит колобки, кладет на них ломтик сырой рыбы и покачивает при этом головой, будто говоря: «До чего же вкусны мои суси». Позднее уже, где-то в электричке я пару раз неожиданно вздрагивал: ба, знакомое лицо! но поняв, что этот человек очень похож на хозяина заведения, где меня кормили плохими суси, ухмылялся. ...Странно, не помню отчетливо ни имени той, которая меня обогрела, ни как она выглядела, — все это улетучилось из памяти, а вот лицо хозяина, готовившего суси, запомнил в деталях, так что запросто могу написать его портрет, — уж очень, наверное, невкусными были тогда суси, только ощущения холода и горечи остались в памяти. Вообще говоря, где бы и когда бы я ни пробовал суси — они мне не нравились. «Отчего,— всегда думал я, — их делают такими огромными? Неужели нельзя ну хотя бы в палец величиной?»)

Цунэко жила в квартале Хондзё, в доме плотника снимала комнату на втором этаже. В тот вечер мы пришли туда, пили чай. Не пытаясь скрыть тоски, как обычно глодавшей меня, я сидел, подперев рукой щеку, словно мучился сильной зубной болью. Интересно, что эта поза ей, кажется, нравилась. Сама же Цунэко виделась мне ужасно одинокой, я почему-то представлял ее фигуру под холодным осенним ветром, медленно опадают с деревьев жухлые листья...

Как-то мы сидели вдвоем, и она что-то долго рассказывала: старше меня на два года, родилась и жила в Хиросиме, есть муж (это она подчеркнула), в Хиросиме он был парикмахером, а весной позапрошлого года они переселились в Токио, но здесь ему не удалось найти подходящей работы, он занялся какими-то темными делами и за жульничество угодил в тюрьму; каждый день она носит ему передачи, но все, хватит, завтра к нему не пойдет, и так далее, и так далее. Я, честно говоря, не любитель слушать бабью болтовню — впечатление такое, будто они совсем не умеют говорить, неверно расставляют смысловые акценты — короче, разглагольствования женщин я обычно пропускаю мимо ушей.

«Ужасно тоскливо...»

Произнесенные шепотом, эти два слова более, чем жалобная тирада, способны были бы вызвать мое сострадание; странно, однако, просто поразительно, что до сих пор ни от одной женщины в мире я не слыхал этих простых слов. Не произнесла их и Цунэко, но вся она словно источала скорбь, и стоило мне вплотную приблизиться к ней, как эта скорбь обволакивала и меня и, соединяясь с моею хандрой, образовывала нечто, приносившее отдохновение от страха, от тревог, отдохновение, подобное тому, Что находит «увядший лист на камне дна речного».

В обители кретинок-проституток (как правило, все они жизнерадостны) я тоже находил и успокоение, и крепкий сон, но эта счастливая (больше, пожалуй, это выспреннее слово в моих тетрадях не встретится), раскрепостившая меня ночь была совсем иной.

И, увы, единственной. Проснувшись утром, я снова стал никчемным шутом, ряженым. Видимо, малодушные люди даже счастья боятся, их, как говорится, и вата царапает. А ведь и в самом деле, бывает так, что некоторым счастье наносит раны. Чтобы этого не произошло, надо расстаться и со счастьем, надо надеть привычную маску шута и сделать это как можно скорее.

— Знаешь, Цунэко, говорят: кончились деньги — кончилась дружба. Это совсем не так надо понимать, что кончились деньги — и женщина бросила тебя, нет, все наоборот: ежели у мужчины не стало денег, он сам прежде всего падает духом, мешает нос, и даже когда смеется — смех у него безжизненный; он становится каким-то... ну, мнительным, что ли, в конце концов впадает в отчаяние и сам оставляет женщину. В полубезумии пытается вытравить ее из души, несчастный... Так объясняет эту поговорку Канадзава в своем словаре. И, знаешь, я это как-то очень хорошо чувствую...

Что-то такое, помнится, я выдал Цунэко, чем ужасно рассмешил ее.

— Никто вас не держит, — сказала она.

— Простите за беспокойство. — И, не умыв лица, я убежал.

А дальше случилось так, что этот вздор про деньги и дружбу привел к неожиданным последствиям.

Весь следующий месяц я не встречался с моей благодетельницей (а Цунэко действительно была ею). Со временем ощущение радости, облегчения, которое принесла мне та женщина, стало затухать, обернулось смутной тревогой. Снова что-то стало угнетать меня, все больше я страдал от пошлой мысли, что счет в кафе в тот вечер оплачивала Цунэко, что эта одинокая девица, как и студентка педучилища, вертела мной; я боялся Цунэко и стал даже испуганно вздрагивать, когда мне казалось, будто она рядом. Да и вообще повторные встречи с женщинами ужасно тяготили меня. Но в последнем случае причиной нашего разлада было не мое коварство, а то, что тогда я и не предполагал еще, что одна и та же женщина утром и вечером — совершенно разные люди, между которыми нет абсолютно ничего общего, они как будто живут в разных мирах.

...В конце ноября гуляли мы с Хорики по Канда, заглянули в кабачок, посидели немного, выпили дешевого сакэ, и, когда вышли, этот малопочтенный друг стал уговаривать выпить еще; денег уже не было, но он настаивал. Я к тому времени опьянел уже настолько, что у меня хватило решимости предложить:

— Поехали в Страну грез. Я повезу тебя в «Сютиникурин». Но пусть это тебя не удивляет.

— В это огромное кафе?

— Да.

— Поехали!

В электричке Хорики не в меру раздухарился:

— Я проголодался по женщине. В кафе хоть с девочками нацелуюсь сегодня.

Я не очень любил пьяные выходки Хорики, и он, зная об этом, повторил еще раз:

— Вот увидишь, обязательно буду целовать девицу, которая придет обслуживать наш столик.

— Как знаешь...

— Я, видишь ли, проголодался... давно женщин не было!

Приехали на Гиндзу, зашли в кафе, причем, чтобы пройти бесплатно, пришлось воспользоваться именем Цунэко, нашли свободный стол и уселись друг против друга. Моментально подбежали две девушки (одна из них Цунэко) и сели рядом с нами: незнакомая около меня, а Цунэко рядом с Хорики. Я ахнул: сейчас Хорики начнет приставать к ней.

Не могу сказать, что меня совершенно обуяла досада, ведь собственнические инстинкты всегда у меня были притуплены, а если, бывало, и взыграют, то не настолько, чтобы ссориться с людьми из-за какого-нибудь предмета. Да что там предметы... Впоследствии в моей жизни был эпизод, когда насиловали мою жену (правда, мы не были официально зарегистрированы), я и то смолчал. В отношениях с людьми я всегда старался избегать разладов, боялся попасть в водоворот страстей. А с Цунэко что связывало меня? Всего лишь одна ночь. Она не принадлежит мне. И, значит, нечего злиться за то, что у тебя что-то отнимают. И все же я оцепенел. Я не мог не жалеть Цунэко, видя, как со звериной страстью Хорики набросился на нее. После такой пошлой сцены Цунэко должна будет навечно расстаться со мной, да и у меня не появится желание удерживать ее... Да, жалость к Цунэко заставила меня оцепенеть на миг, но уже в следующее мгновение я абсолютно искренне махнул на все рукой, смотрел попеременно то на него, то на нее, и только ухмылялся.

События, однако, развивались самым неожиданным образом и гораздо хуже, чем можно было предположить.

— Надоела! —Хорики скривился. — Уж на что я дерьмо, но такую занюханную девицу...— Он внезапно замолк, скрестив на груди руки, и, криво усмехаясь, уперся в нее взглядом.

Я шепнул Цунэко:

— Неси еще сакэ. Но денег у нас нет.

Мне захотелось упиться, что называется, до потери сознания. «Значит, что получается? В глазах какого-то плюгавого типа Цунэко настолько жалка? Не достойна поцелуя мерзкой пьяни? Это уж слишком...» На меня словно обрушились все громы и молнии, я пил и пил (никогда еще не потреблял столько сакэ), совсем захмелел. Смотрел на Цунэко, она смотрела на меня, мы печально улыбались друг другу... А ведь и в самом деле измученная она и жалкая... Люди без гроша в кармане легко понимают друг друга. (И в то же время «сытый голодного не разумеет». Банальная истина, но до сих пор — одна из вечных драматических тем.) В груди как будто что-то всколыхнулось: Цунэко — родной мне человек... любимая... Во мне родилась любовь; пусть огонек очень слаб, но он вспыхнул во мне. Это я почувствовал первый раз в жизни...

Неожиданно подступила тошнота. Что было дальше, не помню. Нот так, до потери сознания, я напился тоже впервые в жизни.

Проснулся в комнате Цунэко. Она сидела у изголовья.

— «Конец деньгам — дружбе конец»... Я думала, то была шутка, а оказалось — нет. Долго ты не появлялся... Да и расстались мы в тот раз как-то уж очень... непонятно. А что, если... если мы будем жить на мой заработок? Нельзя?

— Нет.

Больше она ничего не сказала. А на рассвете ее губы прошептали: «умереть». Бедняжка... До чего она устала от жизни... Да ведь и я... Вечный страх перед людьми, бесконечное плутание по жизненным лабиринтам, безденежье, подполье, женщины, учеба — все это пронеслось в голове, и я понял: нет сил жить далее.

Я с легкостью принял ее предложение умереть вместе. Но тогда эти слова еще были лишены реальности, было в них что-то от игры.

Утром того же дня мы долго бродили по Асакуса. Попили молока в маленьком уютном кафе. Из рукава кимоно я вытащил кошелек, открыл его, чтобы достать денег и расплатиться, — в нем нашлось только три медные монеты. Мне стало... нет, не стыдно, — мне стало так невыносимо горько! В голове сразу же мелькнуло: в моей комнате нет ничего, кроме форменной одежды и одеяла, вкладывать больше нечего, разве лишь кимоно, в котором я сейчас хожу, да плащ... Вот она — реальность! И стало окончательно ясно, что жить я больше не в состоянии.

Раскрыв кошелек, я замешкался. Подошла Цунэко, заглянула и него:

— Больше ничего нет?

Ничего особенного в ее голосе не было, но слова эти невыносимой болью отозвались в груди, впервые мне было так больно и от слов и от самого голоса любимого человека... Да, ничего. Ничего нет. Только три монеты... Это совсем не деньги. Никогда я еще не чувствовал· себя настолько униженным. Такой позор вынести невозможно. Как-никак в то время я был членом состоятельной семьи... И тут... И тут я почувствовал реальный смысл слов «умрем вместе». И решился...

Вечером того же дня мы оказались в Камакура, и море приняло нас...

— Этот пояс я одолжила у подруги на работе, — сказала Цунэко и, аккуратно сложив его, оставила на скале.

Я тоже снял плащ и положил его рядом.

Потом мы вместе вошли в воду...

...Цунэко не стало, а я спасся.

Был я тогда еще только гимназистом, к тому же на меня падал отсвет отцовского величия, и потому пресса подняла довольно большой шум.

Меня положили в больницу. Приезжали родственники, что-то где-то улаживали, сообщили мне, что отец и все остальные разгневаны и, очень может быть, откажутся от, меня... — и уехали. Но это меня нисколько не трогало, я был безутешен в другом — лил бесконечные слезы, оплакивая Цунэко. И в самом деле, изо всех живущих на земле людей я любил только эту жалкую женщину...

От студентки — коллеги по подполью — пришло длинное письмо, все написанное стихами танка. Каждая строка начиналась словом «Живи!».

В мою палату часто заглядывали медсестры, весело улыбались, некоторые, уходя, крепко пожимали руку.

В больнице обнаружилось, что у меня в левом легком что-то неладно, и это оказалось мне даже на руку, потому что вскоре с заключением «попытка самоубийства» меня препроводили в полицию, где обходились со мной как с больным человеком, поместив даже в особую камеру.

Однажды глубокой ночью скучавший в комнате для дежурных пожилой полицейский приоткрыл дверь и окликнул меня:

— Эй, ты там не замерз? Давай сюда, ближе к печке.

Я вроде бы нехотя вошел в дежурку, сел на стул, прислонился к печке.

— Что, убиваешься по утопшей?

— Да, — я старался говорить как можно жалостливее.

— Понятно... Человек — он чувствует... — Полицейский уселся поудобнее. — А где ты познакомился с этой женщиной?

Он вопрошал важно, словно судья, и вообще разговаривал пренебрежительно, как с ребенком. Мне показалось, что ему просто скучно в эту осеннюю ночь и поэтому он, вообразив себя следователем, пытается выжать из меня что-нибудь непристойное. Это мне стало ясно сразу, и понадобились колоссальные усилия, чтобы подавить в себе ярость. Разумеется, я мог вообще игнорировать весь этот «допрос», но и сам видел в разговоре способ скоротать длинную ночь, а потому «давал показания», то есть нес вздор, который удовлетворил бы похотливое любопытство полицейского; при этом я старался выглядеть благопристойно, изобразить абсолютную веру в то, что именно это «расследование», произведенное именно этим полицейским, будет иметь решающее значение при определении наказания, короче говоря, я весь был — смирение и покорность.

— Так-так... В общем, все ясно... Ты учти, честные ответы дадут мне возможность помочь тебе.

— Премного вам благодарен.

Играл я вдохновенно! Впрочем, эта игра мне ничего не давала...

Когда рассвело, меня вызвали к начальнику участка и начался настоящий допрос.

— О, да ты приличный парень, на дурное не способен. Все той беды от рождения. Тут не ты, а мать, родившая тебя, виновата.

Молодой смуглый начальник полицейского участка производил впечатление интеллигентного человека, имеющего университетский диплом.

После его слов я почувствовал себя каким-то ущербным, ну, как если бы полщеки занимало родимое пятно или если б у меня был отталкивающий вид.

Допрос, который провел начальник участка (наверняка неплохой дзюдоист или фехтовальщик), как небо от земли отличался от пристрастного, дотошного допроса, учиненного пожилым полицейским.

В конце его, готовя бумаги в прокуратуру, начальник сказал:

— За здоровьем своим последи. Кровью не харкаешь?

Действительно, у меня в то утро был странный кашель, и на платке, которым я прикрывал рот, виднелась кровь. Но шла она не из горла, просто под ухом вскочил прыщ, я его выдавил и запачкал платок. Однако я почему-то счел, что лучше об этом умолчать, и на вопрос начальника, потупив взгляд, ответил с поразившей меня самого невозмутимостью:

— Да.

— Возбуждать или не возбуждать судебное дело, решит прокуратура. А тебе надо бы позвонить или отправить телеграмму, чтобы в Иокогамскую прокуратуру за тобой приехали твои поручители. Есть кому за тебя поручиться?

Я вспомнил Сибату, который был моим поручителем в гимназии,— отцовский прихвостень, коренастый сорокалетний холостяк, родом из наших мест, антиквар; он часто появлялся у нас и Токийском доме. Отец и я называли его Палтусом — лицо и особенно взгляд вызывали ассоциации с этой рыбой.

Тут же, в участке, в телефонной книге я отыскал номер телефона этого Сибаты, попросил приехать за мной в прокуратуру города Йокогамы. Он согласился, хотя говорил со мной необычайно высокомерно.

Меня увели в соседнюю комнату. Там я случайно услышал, как начальник полицейского участка громко сказал:

— Ребята, продезинфицируйте телефонный аппарат, парень харкает кровью.

После обеда молодой полицейский обвязал меня вокруг бедер тонкой веревкой (чтобы ее не было видно, сверху разрешил надеть накидку), крепко держа в руке ее конец, посадил меня в поезд, и мы отправились в Йокогаму.

Как ни странно, чувствовал я себя прекрасно, мне даже приятно было вспоминать камеру, в которой провел ночь, старика полицейского... (Отчего же это со мной так?!) Преступник, связанный веревкой, я почему-то ощущал покой; даже сейчас, когда я описываю этот момент, по телу разливается сладостное волнение.

Но все эти приятные воспоминания перебивает одна жуткая деталь, один промах; когда я совершил его, меня прошиб холодный пот. Этой ошибки никогда не забуду.

В полутемной комнате прокуратуры с меня снимали допрос, очень простой. Прокурор — ему было лет сорок — показался мне человеком предельно спокойным, даже тихим. (Если считать мое лицо более или менее красивым, то следует, пожалуй, добавить, что красота в нем какая-то порочная — а вот у прокурора лицо было действительно красивым, ум и спокойствие светились в нем.) Я давал показания совершенно расслабившись, как-то уж очень рассеянно. И вдруг раскашлялся. Вытащил из рукава кимоно платок и, когда взглянул на следы крови, меня охватило постыдное желание словчить на этом; я кашлянул еще раза два, специально довольно громко, потом, прикрыв рот платком, взглянул на прокурора.

— Кашель-то настоящий, а? — Прокурор чуть-чуть улыбнулся.

Это был почти конец! Меня бросило в жар. И сейчас, как вспоминаю, — хочется волчком завертеться. Было это куда хуже, чем тогда, на уроке физкультуры, когда дурак Такэити, заорав: «Ты нарочно так сделал, нарочно!», толкнул в спину и низвергнул меня в ад. Оба эти случая всю жизнь будут памятны мне как страшные провалы в моей вечной игре. И позже я много раз думал, что лучше, наверное, было бы просидеть десять лет в тюрьме, чем ощутить на себе такой спокойный и презрительный взгляд прокурора.

Мое дело было отсрочено. Но это нисколько не радовало; света белого не видя, я сидел в комнате ожидания прокуратуры, ждал своего поручителя — Палтуса.

Позади меня высоко в стене было окно, из которого виднелось закатное небо, в нем летали чайки, выписывая в воздухе иероглиф «женщина».