Избранные произведения

Дадзай Осаму

Дадзай Осаму, пожалуй, одна из самых трагических фигур в японской литературе XX века. Его трудно отнести к определенному литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-сесэцу»), другие говорят о близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.

Большая часть произведений, вошедших в книгу, на русский язык ранее не переводилась.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда-то, еще студенткой, я работала переводчицей в Иностранной комиссии Союза Писателей, и мне посчастливилось познакомиться с некоторыми японскими писателями и критиками. Среди них был Окуно Такэо, от которого я впервые услышала имя Дадзая Осаму. На лекциях по японской литературе у нас в институте это имя если и упоминалось, то очень уж вскользь и скорее в отрицательном контексте — наркоман, поддерживал правительство во время войны и т. д. Оно не было под таким запретом, как имя Мисима Юкио, но все же его принято было избегать. И уж, разумеется, не поощрялись попытки переводить Дадзая Осаму на русский. Каким-то чудом проскочили два рассказа «Жена Вийона» и «Вишни».

Окуно Такэо много рассказывал мне о Дадзае как о лучшем прозаике XX века и подарил книгу его рассказов. Некоторые из них я попробовала перевести, позже они были опубликованы в сборнике японских новелл «Была любовь и была ненависть». Это был мой первый переводческий опыт. И, по существу, первая крупная публикация писателя.

Сейчас из двадцать первого столетия мы можем смотреть на двадцатое как на нечто завершенное и определенное в этой своей завершенности. Если раньше для нас, в нем живших, оно имело только начало, то теперь обрело и конец, мы видим его отстраненно, поражаясь его ёмкости и одновременно малости на фоне временной бесконечности.

Двадцатое столетие во многих странах ознаменовалось потрясениями, ломкой привычного уклада, стремительным изменением условий человеческой жизни и ее качества. Особенно ощутимые изменения произошли в Японии, которая за сравнительно короткое время из феодальной, далекой от мировой цивилизации страны превратилась в одну из самых высокоразвитых стран мира. Естественно, что ломка вековых устоев обернулась немалыми человеческими жертвами. Человеческая психика просто не могла, не успевала приноровиться к быстро меняющимся жизненным обстоятельствам. Потому-то в японской литературе XX века так много трагических фигур. И, пожалуй, одна из самых трагических — это Дадзай Осаму.

Дадзай Осаму прожил недолгую (он скончался, когда ему было сорок) жизнь, но оставил после себя богатейшее литературное наследие. Им написано около ста сорока рассказов, несколько повестей и множество эссе на самые разные темы.

Дадзая трудно отнести к определенному литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-сёсэцу»), другие говорят о его близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.

Вообще когда и зачем человек начинает писать? Причин существует множество: одни пытаются разобраться в себе и в мире, других одолевает желание показать людям, как надо или как не надо жить, третьи — стремятся выстроить собственный мир, в котором пытаются укрыться от окружающей их действительности и т. п.

Для Дадзая литература была прежде всего средством оправдать свое существование, средством заставить общество признать себя (а вместе с собой и свое поколение), причем признать таким, каким он был на самом деле, без всяких прикрас — слабым, болезненно ранимым, неспособным ощутить правильность и необходимость столь непреложных для всех остальных людей общественных представлений и понятий.

Для Дадзая не существовало отдельно жизни и отдельно литературы. Он постоянно их смешивал, и непонятно, где он жил по-настоящему, что для него было большей реальностью — его собственная жизнь или та жизнь, которую он выстраивал в своих произведениях.

Дадзай Осаму (настоящее имя писателя — Цусима Сюдзи) родился 19 июня 1909 года в маленьком городке Канаги на самом севере Хонсю. Его отец, Цусима Гэнъуэмон, был одним из самых богатых и влиятельных в округе землевладельцев, активным политическим деятелем. Мать, Танэ, часто болела, и дети, а их в семье было одиннадцать (Сюдзи был десятым), воспитывались няньками и многочисленными тетушками-приживалками.

«Мой отец был человек занятой и почти не бывал дома. А если и бывал, то с детьми не общался. Я его боялся», — писал впоследствии Дадзай в автобиографической повести «Воспоминания» («Омоидэ»).

В большом богатом доме Цусима строго соблюдались старые феодальные порядки. Дети воспитывались в соответствии с традиционными представлениями о семейной гордости и чести. «Я твердо усвоил, что лучше умереть, чем позволить оскорбить себя», — вспоминал Дадзай. Он был младшим сыном, с которым особенно никто не считался, поэтому с малых лет привык ощущать себя «лишним».

Самым близким ему человеком была няня Такэ, взятая в дом четырнадцатилетней девочкой. Она учила мальчика читать, водила его на деревенские праздники. Его привлекала красота старинных магических обрядов, которые были еще живы в этом диком северном краю. Суровые зимние вечера он проводил с няней у очага: она рассказывала ему сказки.

Дадзая удручала суровая и сумрачная атмосфера родного дома. Чувствуя себя одиноким, он все больше и больше замыкался в своем собственном мире, общество других людей пугало, казалось враждебным, но, старательно избегая его, он одновременно страдал от своего одиночества, от своей непохожести на других, ему страстно хотелось быть таким, как все, жить так, как живут все.

«Дадзай с самого рождения жил в мире, совершенно оторванном от реальности, — пишет Окуно Такэо, — это был замкнутый мир, полностью обособленный от внешнего. Все события, происходящие за его пределами, воспринимались им только после того, как он растворял их в своем собственном мире, только после того, как он перестраивал их, подчиняя созданной им самим системе. Он не видел явления и предметы внешнего мира в их реальном виде, он воспринимал только их искаженные умозрительные проекции».

Именно детские годы определили формирование личности и творчества Дадзая Осаму. Недаром он постоянно обращался к ним в своих произведениях.

«От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот. Вот как это всегда выглядело. В два ряда стоят низенькие столики-подносы, и все — а нас в семье было десять человек — садятся друг против друга, каждый за свой столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят, не произнося ни слова» («Исповедь '"неполноценного" человека»).

«Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие люди, и это становилось источником беспокойства, которое не давало мне спать ночами, сводило меня с ума…» (Там же).

«Часто, еще с детства, люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот, казалось, что как раз их жизнь куда благополучнее, притом, что моя — просто адская» (Там же).

«Страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с себе подбными…» (Там же).

«Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает» («Закатное солнце»).

«Я был настолько застенчив, что в присутствии чужих совершенно терял дар речи. Уже в младенческие годы я осознал, что мои жизненные силы близки к нулю. Время лишь укрепило меня в этой мысли. Наверное, я родился пессимистом — во всяком случае, жить мне было неинтересно. Жизнь внушала мне страх, от которого хотелось как можно быстрее избавиться. С детства меня одолевало одно желание — сказать этому миру "Прощай!". Возможно, именно эти свойства и побудили меня обратиться к литературному творчеству. Мне кажется, что мое отношение к таким понятиям, как «семья», "кровное родство", «родина», тоже неразрывно связано с особенностями моего характера.

У тех, кто читает мои произведения, может сложиться впечатление, что я горжусь своим происхождением. На самом же деле оно неизменно приводит меня в смущение, я не могу говорить о нем не конфузясь. Меня всегда преследовал страх, что именно из-за моего происхождения люди осуждают меня, относятся ко мне враждебно… Когда на меня обращала внимание какая-нибудь женщина, мне казалось, что ее привлекало ко мне только то, что я сын богача. Я боялся, что другие станут думать так же, и чаще всего сам порывал с ней» («Первая половина моей жизни»).

Ощущение собственной исключительности, то повергавшее мальчика в отчаяние, то пробуждавшее в его душе гордость, укрепилось за годы учения в местной начальной школе, которую посещали в основном дети бедных арендаторов, целиком зависящих от его отца. Обреченный быть богатым, он чувствовал себя виноватым перед своими соучениками. Чувство вины перед бедными, немощными сохранилось у него на всю жизнь. С ним связан его довольно ранний интерес к демократическим и коммунистическим идеям.

«В четвертом или пятом классе начальной школы услышал от младшего из старших братьев о демократии… Тогда демократические идеи увлекли и меня. Помогая нашим работникам летом косить траву, а зимой сбрасывать снег с крыши, я разъяснял им азы демократии. Потом, правда, узнал, что работникам моя помощь особой радости не доставляла» («Воспоминания»).

В 1923 году в 53-летнем возрасте скончался Цусима Ганъуэмон, и главой семьи стал старший брат Дадзая, Цусима Бундзи.

В том же 1923 году 14-летним подростком Дадзай поступил в префектуральную среднюю школу и, уехав из Канаги, поселился в Аомори у своих дальних родственников.

Уже в школьные годы у мальчика пробудился интерес к литературному творчеству. Свои первые произведения он печатал в школьных журналах, которые издавал вместе с группой соучеников.

В 1927 году Дадзай уехал в Хиросаки и поступил на филологическое отделение лицея. Ученикам положено было жить в общежитии, но Дадзай снова поселился у родственников. Ему очень нравилась его комнатка — на втором этаже, с окнами на юг. Он собственноручно украсил ее, создав себе маленький уютный мирок.

Учеником Дадзай был прилежным и на первых порах учился успешно. Но не прошло и года, как он стал пренебрегать занятиями в лицее, сделался завсегдатаем веселых кварталов, полюбил ходить по театрам, начал брать уроки традиционного искусства декламации «гидаю».

Один из современников Дадзая, писатель и критик Исигами Гэнъитиро, вспоминая те годы, пишет:

«Я иногда бывал у него с кем-нибудь из друзей. Его комната поражала изящным убранством, она напоминала уборную актера, исполнявшего женские роли. Он и сам был очень женственным. Иногда только развеселится и тут же — зарыдает. Но помню, как однажды ночью он пришел к нам и до рассвета читал вслух свой рассказ "Толпа студентов", темой которого послужила наша забастовка. Он, кажется, собирался послать его на конкурс. В то время он увлекался литературой эпохи Эдо, творчеством таких писателей, как Идзуми Кёка, Сатоми Тон, и страдал, осознавая пропасть, лежащую между его интересами и новой эпохой».

В 1929–1930 годах один за другим скончались два брата Дадзая: младший — Рэйдзи и старший — Кэйдзи, с которым он был особенно близок. Дадзай очень тяжело переживал эту утрату. Его тяжелое душевное состояние усугублялось еще и назревающим конфликтом с родными, недовольными тем, что Дадзай, всегда бывший первым учеником и «гордостью семьи», стал пренебрегать учебой, вел рассеянный образ жизни, подружился с какими-то сомнительными литераторами. Последней каплей в чаше семейного недовольства было известие о его связи с гейшей Бэнико.

Запутавшись в своих школьных делах, напуганный слухами об усиливающихся репрессиях против участников демократического движения, об арестах и обысках, доведенный до отчаяния упреками родственников, чувствуя себя кругом виноватым, Дадзай попытался отравиться, но, к счастью, его удалось спасти. В марте 1930 года, с грехом пополам закончив лицей, он уехал в Токио, где поступил в университет Тэйкоку на факультет французской литературы (по его собственному признанию, вовсе не из любви к французской литературе, а единственно потому, что на этот факультет принимали без экзаменов).

Переезд в Токио усилил в нем ощущение собственной неполноценности — ведь в столице на него, привыкшего к мысли о своей избранности, смотрели только как на провинциального богатея. Ему захотелось выдвинуться, он мечтал принести себя в жертву, жить ради других людей. Он вовлекался в разные общественные движения, но это не приносило ему удовлетворения. Он вообще не любил людей и был сосредоточен только на себе.

Постоянно страдая от собственной обособленности, Дадзай ощущал себя словно на сцене — отсюда идея шутовства, пронизывающая его творчество, особенно в ранний период.

«И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собой и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный страх, я все же, видимо, на окончательный разрыв с людьми пойти не мог. Вот так и получилось, что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мной и всеми другими людьми». «Шутовство стоило огромных усилий, мои нервы всегда были на пределе, и я в любой момент мог сорваться» («Исповедь «неполноценного» человека»).

«Все его действия — это сознательная игра, — пишет Окуно Такэо. — вся его жизнь — это драма, героем которой является идеальный человек, живущий ради других, драма, которую он сам же и написал». И далее: «Всю жизнь Дадзая можно считать историей того, как он старался полюбить других людей».

Вскоре после переезда в Токио Дадзай встретился с писателем Ибусэ Масудзи, которого считал своим учителем и перед творчеством которого преклонялся. Эта встреча положила начало дружбе, продолжавшейся до самой смерти Дадзая. Вот как описывает ее в одном из своих писем сам Ибусэ Масудзи:

«Дадзай пришел ко мне в издательство. Вытащив из-за пазухи два рассказа, он заявил, что хочет прочесть их и тут же начал читать. Нечто подобное мы с Накамура Масамунэ писали в то время для "Женского салона". "'Вы идете по ложному пути, — сказал я ему, — если вы хотите научиться писать, вам не следует читать посредственные вещи. Читайте классику". …Я предложил ему прочесть Пушкина в переводе на японский. Посоветовал читать Пруста и древних китайских поэтов… Дадзай прочел «Онегина», пришел в совершенный восторг, перечитал его раза два или три… В те времена Дадзай больше всего на свете любил писать. Он был просто помешан на литературе. Когда к нему ни придешь, он либо читает, либо пишет. В университет он почти не ходил и, когда во время экзаменов его спросили, у какого преподавателя он занимался, не сумел ответить».

Круг чтения Дадзая Осаму в те годы был чрезвычайно велик. Он прекрасно ориентировался в западноевропейской классике, в его письмах мелькают имена писателей самых разных эпох, от Данте до Кокто. Интересовался он и русской литературой. Читал Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Особенно любил Чехова и постоянно возвращался к нему в разные периоды своей жизни.

Глубоко восприняв западную литературу, Дадзай через нее словно заново открыл для себя японскую.

Осенью 1930 года к Дадзаю в Токио приехала Бэнико (настоящее имя этой женщины — Ояма Хацуё), и он снял для нее комнату неподалеку от того места, где жил сам. Это вызвало новый взрыв возмущения семейства Цусима, и в Токио срочно выехал глава семьи, старший брат Дадзая, Бундзи. Ко взаимному согласию братья пришли только после того, как Дадзай заявил, что выпишется из семейной книги. Добившись обещания, что родные не будут препятствовать их браку, Дадзай отпустил Хацуё с братом на родину. Скоро он получил уведомление о своей выписке из семейной книги, а еще через несколько дней состоялась помолвка, после которой Дадзай предпринял еще одну попытку покончить с собой: бросился в море вместе с официанткой из бара на Гиндзе. Его удалось спасти, но девушка погибла.

Причиной новой попытки самоубийства был не только разрыв с семьей из-за Хацуё (в начале 1931 года Дадзай все-таки вступил с ней в брак), разрыв, который он переживал чрезвычайно болезненно, но и растущее разочарование в коммунистических идеях, в демократическом движении, к которому он снова примкнул, приехав в Токио. Ему претили антигуманные методы ведения политической борьбы, ограниченность коммунистических идей, жесткая партийная дисциплина, подавляющая человеческую индивидуальность.

Вместе с тем отступничество свое он воспринимал как предательство, его терзало постоянное чувство вины и ощущение собственной обреченности. Мучительный внутренний разлад привел Дадзая к сознанию никчемности, бессмысленности своего существования. Он бросался из крайности в крайность, решив, что теперь единственно возможный для него путь — самоуничтожение. Он решил написать завещание и умереть.

«Но я стал понемногу прозревать и осознал, каким я был дураком. Я написал предсмертное произведение. «Воспоминания» — на сто страниц. Оно стало моей первой пробой пера. Я хотел записать, ничего не приукрашивая, все дурное, что сделал, начиная с детских лет. Была осень двадцать четвертого года моей жизни» («Восемь видов Токио»).

Начав писать, Дадзай уже не мог остановиться. В феврале 1933 года в воскресном выпуске одной из токийских газет «Тоокуниппо» появился рассказ «Поезд» («Рэсся»), получивший первую премию на проводимом этой газетой конкурсе. Рассказ был подписан никому еще не известным именем — Дадзай Осаму. Это была первая публикация молодого писателя под псевдонимом, под которым он и вошел в историю литературы.

Дадзай по-прежнему числился студентом университета Тэй-коку, но на лекции не ходил, и, судя по всему, никакого желания заканчивать курс у него не было. Упросив старшего брата не прекращать высылать ежемесячное пособие, Дадзай усердно писал рассказы для своего первого сборника, которому заранее придумал название — «На закате дней» («Баннэн»). Он решил выразить себя в слове и умереть.

«Опасаясь попреков, я, ради хотя бы временного спокойствия, наврал и этому своему приятелю, и даже X., что в будущем году закончу университет. Примерно раз в неделю я надевал студенческую форму и выходил из дома. В университетской библиотеке наобум брал книги, разом их проглатывал, потом то дремал, то набрасывал черновики для своих рассказов, а вечером, выйдя из библиотеки, возвращался в Аманума» («Восемь видов Токио»).

Эпиграфом к первому рассказу сборника «На закате дней», «Листья» («Ха») стала цитата из Поля Верлена «Избранности упоение, душевная смута — все это есть во мне».

Дадзай был глубоко уверен в том, что литература — это его предназначение.

Начинается этот рассказ тоже вполне символично и вполне в духе раннего Дадзая: «Я собирался умереть…»

В марте того же 1933 года в первом номере журнала «Тюлень» («Кайхё») появился еще один рассказ Дадзая — «Одежда из рыбьей чешуи» («Гёфукуки»), и литературная общественность заговорила о рождении нового оригинального таланта. Вскоре тот же журнал начал публиковать «Воспоминания». Дадзай подружился со многими молодыми литераторами (среди них — Дан Кадзуо, Накамура Дзихэй, Иба Харубэ, Китаму-ра Кэндзиро, Кубо Рюити, Ямагиси Гайси). В 1934 году они стали издавать свой журнал, который назвали «Синий цветок» («Аоихана»).

«Я, если можно так выразиться, пылал последней страстью молодости. Пляска накануне смерти. Мы вместе напивались и били тупых студентов. Любили скверных женщин, как родных… Журнал «Синий цветок», посвященный чистой литературе, был готов в декабре. Но вышел только один номер, после чего наша компания распалась. Всех отпугивал этот бесцельный, граничащий с помешательством энтузиазм. Остались только мы втроем. Нас называли "тремя дураками". Но эти трое стали друзьями на всю жизнь» («Восемь видов Токио»), «Эти трое» — Ямагиси Гайси, Дан Кадзуо и Дадзай Осаму.

Журнал «Синий цветок» просуществовал недолго. Собственно, вышел всего один его номер, после чего он слился с журналом «Японский романтизм» («Нихонроманха»), в котором сотрудничали Сато Харуо, Хагивара Сакутаро, Камэи Кацуитиро, Ясуда Ёдзюро, Ёдоно Рюдзо.

В марте 1935 года, желая успокоить старшего брата, недовольного тем, что обещание закончить университет не выполнено, Дадзай попытался устроиться на работу в одну из столичных газет, но не прошел по конкурсу. Эта неудача снова выбила его из колеи. К тому же его семейная жизнь совсем разладилась. Работа над сборником «На закате дней» была завершена, и, желая сохранить верность своему замыслу, Дадзай предпринимает новую попытку покончить с собой.

«Мои укрепления, построенные на столь совершенном обмане, готовы были пасть. Я понял, что пришло время умереть. В середине марта я один поехал в Камакуру. Это был 1935 год. В горах Камакуры я попытался повеситься» («Восемь видов Токио»).

Попытка самоубийства снова закончилась неудачей. Вернувшись из Камакуры, Дадзай с сильным приступом аппендицита попал в больницу. После операции у него начался перитонит, мучили сильные боли. Ему постоянно кололи наркотики, и, выйдя из больницы, Дадзай уже не мог без них обходиться. Еще в больнице он начал писать повесть «Цветы шутовства» («Докэно хана»), которая была опубликована в майском номере журнала «Японский романтизм».

Лежа в больнице, он узнал о том, что сделался знаменитым.

В июле того же 1935 года Дадзай переехал в городок Фунабаси префектуры Тиба. Там он прожил год и три месяца.

«К дому в Фунабаси я привязался как ни к какому другому. Там я написал и "Дас Гемайнэ", и "Фальшивую весну", и несколько других вещей. Когда пришла пора уезжать, я громко плакал и взывал: "Умоляю! Дайте мне еще хоть одну ночь провести в этом доме! Ведь и этот олеандр у входа посадил я! И этот платан в саду посадил я!"» («Пятнадцать лет жизни»).

Впрочем, жизнь в Фунабаси была не такой уж беспечальной. Вскоре после выхода из больницы обнаружилось, что Дадзай нуждается в постоянных дозах наркотика. Той суммы, которую высылал ему брат, едва хватало на жизнь, и для того, чтобы покупать наркотики, приходилось брать взаймы у друзей.

«В то время старший брат каждый месяц присылал мне по 90 йен на жизнь. Оплачивать еще и мои непредвиденные расходы он отказался. И это естественно. Я ведь не делал ровно ничего, чтобы отблагодарить брата за любовь. Делаю, что хочу, и прожигаю жизнь. С осени того года по улицам Токио бродил уже не я, а какой-то неопрятный, запущенный полубезумец. Он принимал разные обличья, но был во всех неизменно жалок» («Восемь видов Токио»),

«Я вырос в очень консервативной семье. Брать деньги в долг считалось самым тяжким грехом. Стремясь избавиться от долгов, я влезал в еще большие. Я сознательно увеличивал дозу, стараясь заглушить стыд. Сумма, выплачиваемая аптеке, неуклонно росла. Бывали моменты, когда я брел среди бела дня по Гиндзе и плакал горючими слезами. Хотел денег. Я одолжил примерно у двадцати человек, можно сказать, отобрал деньги силой. И умереть не мог. Прежде чем умереть, я должен был расплатиться с долгами» («Восемь видов Токио»).

«В то время, — вспоминает друг Дадзая, писатель Ямагиси Гайси, — нервы у Дадзая были натянуты до предела. Он напоминал мне человека с обнаженными нервами, противостоящего буре».

Вместе с тем это был один из самых плодотворных в творческом отношении периодов в жизни Дадзая. «Когда бы я ни заходил к нему, — вспоминает Асами Дзюн, — он всегда сидел, склонившись над рукописью. Обычно после укола он переживал стремительный взлет вдохновения. Наверное, он и кололся-то для того, чтобы писать».

В августе 1935 года состоялся первый конкурс на премию Акутагавы. Дадзай был одним из соискателей, он выдвинул на конкурс рассказ «Обратный ход» («Гякко»). Однако премия досталась Исикава Тацудзо, а Дадзай с Таками Дзюн и двумя другими писателями разделили второе место. В том же году осенью он познакомился с весьма влиятельным в те времена писателем Сато Харуо (близким школе эстетов — «тамбиха») и (очевидно, не без содействия последнего) стал сотрудничать с ведущими литературными журналами столицы — «Бунгакукай» («Мир литературы»), в сентябрьском номере которого появился рассказ Дадзая «Обезьяний остров» («Сару-га сима»), и «Бунгэй сюндзю» («Литературная летопись»), который в октябре опубликовал рассказ «Дас Гемайнэ».

Дадзай страстно хотел получить премию Акутагавы за 1936 год. И не только потому, что жаждал славы. Он возлагал большие надежды на причитающиеся лауреату 500 йен, которые помогли бы ему расплатиться с долгами. Дадзай писал отчаянные письма друзьям, прося их о содействии. Вот отрывок из его письма к члену отборочной комиссии Сато Харуо от 5 февраля 1936 года:

«Мое материальное положение ухудшается с каждым днем. Я думаю только о смерти. Кроме Вас, мне не на кого надеяться. Я умею быть благодарным. Я написал превосходное произведение. И смогу написать другие, еще лучшие. Вот уже десять лет, как я утратил всякий интерес к жизни. Я хороший человек. Я стараюсь, но судьба всегда против меня. Всего один шаг отделяет меня от смерти. О, я заплачу от радости, если получу премию. И смогу жить дальше, преодолевая любые трудности. Я сумею исцелиться. Не смейтесь надо мной, помогите мне! Только Вы один и можете мне помочь. Не отворачивайтесь от меня с отвращением. Я умею быть благодарным».

Премии Дадзай так и не получил, и это стало для него тяжелым ударом. Однако, несмотря на ухудшающееся душевное состояние, он продолжал писать. Стремление претворить себя в слове было единственным, что поддерживало его существование. Дадзай чувствовал себя избранником, который должен выразить чаяния своего поколения. «Красота искусства — это красота служения людям» — писал он («Листья»).

Его собственная жизнь стала ценна для него лишь постольку, поскольку могла стать литературой.

«Я дилетант. Человек с причудами. Жизнь — вот мое произведение. Я путаник. Все, что я пишу, какую бы форму это ни имело, все это моя жизнь как есть, без всяких прикрас» («Хлопоты одного дня»).

К Дадзаю Осаму, более чем к кому бы то ни было, применимы слова В. Шаламова: «Смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило меня целиком. Что бы ты в этот момент ни сказал — тут не будет ошибки».

«Человек хотя бы раз в жизни должен написать такое произведение, где он не обманывал бы самого себя», — пишет Дадзай Осаму. И далее: «Для меня писатель — всё. А написанное им — ничто, пустое место. Ни одно произведение не может быть выше своего создателя. Так называемые шедевры, в которых автор якобы "превзошел самого себя", — пустая выдумка читателей» («Блуждающие огоньки»).

Надо сказать, что исповедальная литература существует в Японии спокон веков. Первые ее образцы относятся к X–XI векам, это дневники хэйанских дам. В «романе о себе», ставшем таким популярным во втором десятилетии XX века, соединились древние традиции японской прозы с традициями западноевропейского исповедального романа.

Одной из примечательных черт такой литературы является особая роль диалога и монолога, если можно так сказать, диалогичность монолога и монологичность диалога. Именно это мы наблюдаем почти во всех произведениях Дадзая Осаму.

Проникнуть в глубины своего сознания и выразить в слове сокровенные движения человеческой души — в этом видел Дадзай смысл своей жизни.

«Белое полотнище моей души испещрено какими-то мелкими знаками. Мне и самому непросто разгадать, что там начертано. Словно десятки муравьев, вылезши из моря туши, с еле внятным шорохом ползали, кружились по этому белому полотну, и на нем отпечатались их смутные следы. 14 если бы я сумел разобрать эти темные письмена, если бы я сумел их прочесть и понять, я смог бы объяснить, в чем смысл моего «долга». Только очень уж это трудно» («Отец»).

В 1936 году почти все крупные литературные журналы столицы печатали новые произведения Дадзая Осаму. В первом номере журнала «Синтё» («Новое течение») появились «Записки слепого» («Мэкура-но соси»), в четвертом номере журнала «Бунгэй» — «Блуждающие огоньки» («Инка»). Дадзай продолжал сотрудничать и с журналом «Японский романтизм».

В феврале 1936 года, по настоянию Сато Харуо, Дадзай лег в больницу, надеясь исцелиться от наркомании, но лечение не дало никаких результатов, и, проведя в больнице около трех недель, он вернулся домой.

25 июня того же года вышел в свет первый сборник Дадзая «На закате дней».

«Я жил лишь для того, чтобы создать эту книгу. Теперь я чувствую себя мертвецом», — пишет он в одном из эссе.

В октябре, через три месяца после того, как Дадзай шумно отпраздновал выход в свет своего первого сборника, он, по настоянию Ибусэ Масудзи, лег в психиатрическую больницу Мусасино. Проведя там около месяца, он действительно вылечился от наркомании, но впал в состояние глубочайшей депрессии.

Выйдя из больницы, Дадзай сразу же начал писать рассказ «Human Lost», в котором впервые возникла тема «потерянного человека», достигшая полноты звучания в одном из последних его творений — «Исповеди «неполноценного» человека» («Ниигэн сиккаку»).

Именно к этому времени относится увлечение Дадзая христианством. Еще в больнице он прочел Евангелие, и оно поразило его. В одном из писем к Хирэдзаки Дзюн (от 26 ноября 1936 года) Дадзай пишет:

«Двенадцатого числа я вышел из лечебницы. Не стану рассказывать тебе, что я испытал за месяц, проведенный на этом "складе людей". Я отправил в новогодний номер «Синтё» рассказ под названием "Human Lost" (около сорока страниц), но и в нем я не сумел рассказать всего. Все мои планы о духовном возрождении растаяли, как град на листьях бамбука. Десять дней блуждал я по выжженной пустыне, пока не увидел ясно, что потерпел полное поражение… В больнице я не читал ничего, кроме Евангелия. Об этом я хотел бы как-нибудь поговорить с тобой. Поверь, я совершенно одинок».

Знакомство с христианским учением сыграло очень большую роль в его творческих исканиях, дав новое направление давно уже занимавшим его мыслям о природе греха, предательства, трусости. Во многих его произведениях отразились мучительные раздумья, связанные с христианством и Библией. Известный критик Камэи Кацуитиро (1907–1966) называет писателя «протестантом японского образца». Дадзай не принимал крещения и не принадлежал к какой-то определенной церкви, он выстраивал свои отношения с Богом исключительно по собственному разумению.

В «Исповеди «неполноценного» человека» есть такие строки: «А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал перед судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил».

Написанием рассказа «Human Lost» заканчивается первый, ранний, период в творчестве Дадзая Осаму. Произведения этого периода пронизаны печалью «красоты невзгод», «красоты поражений и неудач». Дадзай много пишет о семейных отношениях, постоянно обращаясь мыслями к детству и юности. Недовольный порядками, царящими в родном доме, он в некоторых рассказах конструирует идеальную по его мнению семейную жизнь: героем некоторых его рассказов (причем героем, с которым он вполне отождествляет себя) становится человек из бедной семьи, членов которой связывает нежная любовь. Мучаясь сознанием собственной вины перед другими людьми, сознанием собственной неполноценности, он много пишет о смерти.

«Лучше всего мне было бы умереть. Впрочем, не только мне. Умереть следует всем негодяям, тормозящим общественный прогресс» («Листья»).

«Простите, что я родился» («Знаменосец XX века»).

Написав «Human Lost» и «Знаменосец XX века» («Нидзюсэйки-но кисю»), Дадзай надолго замолчал. Он переживает глубокий душевный перелом, обусловленный двумя причинами. Во-первых, он чувствовал, что обманут и предан другом, заставившим его лечь в психиатрическую клинику, во-вторых, болезненно переживал измену Хацуё. Все мучительные старания поверить людям, полюбить их, все, чем он жил до сих пор, потерпели, как ему казалось, полное фиаско. Он был в полном отчаянии. При этом он был слишком измучен, чтобы выплеснуть свое отчаяние на бумагу.

Весной 1937 года его брак с Хацуё был расторгнут, она уехала на родину в Аомори, а Дадзай, поселившись в Токио, зажил холостяцкой жизнью, часто встречался с друзьями, много пил и почти перестал писать. Его оставила мысль о своей избранности. Ему хотелось быть как все. Он изо всех сил старался обрести здравый смысл, пойти на уступку обществу.

«Ни из журналов, ни из газет заказов на литературную работу не приходило. К тому же мне и не хотелось ничего писать. Я не мог писать» («Восемь видов Токио»).

Но уже к 1938 году состояние депрессии сменилось новым подъемом, Дадзай ощутил прилив жизненных и творческих сил. Он пишет несколько новых рассказов, в том числе «Завершение срока обета» («Манган»). Начинается второй, средний, самый стабильный и плодотворный период его творчества, который продолжался до 1945 года.

«Ранней весной на тридцать первом году жизни мне впервые захотелось стать писателем. Запоздалое желание, если подумать. И я писал изо всех сил в совершенно пустой неуютной комнатенке пансиона… На этот раз я писал уже не "предсмертное послание". Я писал, чтобы жить» («Восемь видов Токио»),

Его быт в те годы тоже был более, чем когда бы то ни было, упорядоченным. Осенью 1938 года он навестил Ибусэ Масудзи в деревне Кавагути, и тот сосватал ему 23-летнюю учительницу Исихара Митико. В письме к Ибусэ Масудзи от 25 октября 1938 года Дадзай пишет:

«Я человек домашний и не терплю бездомности — ни в хорошем, ни в дурном смысле этого слова. Я не горжусь этим. Я так угрюм и малообщителен, что для меня в женитьбе — решение моей судьбы. Разрыв с Ояма Хацуё дался мне нелегко. Именно тогда я наконец понял, что такое человеческая жизнь. Я понял, в чем смысл брака. Семья — это труд, постоянный упорный труд».

В январе 1939 года Дадзай вступил в брак с Исихара Митико. Молодые супруги сначала жили на родине Митико, в Кафу, но в скором времени переселились в пригород Токио, Митаку.

Эти семь лет, с 1938 года по 1945-й — один из благополучнейших периодов в жизни Дадзая, хотя внешние обстоятельства, казалось, мало тому способствовали — ситуация в стране была весьма тревожной. С 1937 года Япония вела войну с Китаем, назревал конфликт с США на Тихом океане. Правительство пропагандировало милитаристские настроения, ужесточилась цензура, усилились репрессии против инакомыслящих.

В те годы Дадзай писал ровно и много, не испытывая ни взлетов, ни падений. Он избавился от назидательности и морализаторства своего раннего периода, ему хотелось устойчивости, и он старался смотреть на столь ненавидимое им раньше общество другими глазами:

«Ты не веришь в необходимость порядка?.. Законодательство, система, обычаи — да, на них нападали, их обливали презрением все, кому не лень. В самом деле, почему не доставить себе удовольствие и не поиронизировать? Но при этом следует отдавать себе отчет в том, сколь опасная игра эта ирония, как далеко она может завести. Ведь при этом не берешь на себя никакой ответственности. Законодательство, система, обычаи могут казаться отвратительными, но там, где их нет, абсолютно немыслимы ни знания, ни свобода. Это все равно как осыпать бранью пароход, на котором ты сам плывешь. Если он пойдет ко дну, то и тебе конец, только и всего» («Нищий студент»).

Плодовитость Дадзая в те годы была поистине удивительна.

В 1939–1940 годах он написал рассказы «Ученица» («Онна сэйто»), «Листья вишни и волшебная флейта» («Хадзакура то матэки»), «О любви и красоте» («Аи то би ни цуйтэ»), «О-осень» («А-аки»), «Антидекадентское» («Декаданкоги»), «Осенняя история» («Сюфуки»), «Красавица» («Бисёдзё»), «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро»), «Дуэль женщин» («Онна-но кэтто»), «Припадаю к вашим стопам» («Какэкомиуттаэ»), «Беги, Мелос!» («Хасирэ Мэросу»), «Восемь видов Токио» («Токе хаккэй»), «Не ради развлечения» («Дзакё ни арадзу»), «Кузнечик» («Киригирису»), «Лиза» («Ридзу»). Вышли два больших его сборника — «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро») и «Дуэль женщин». За рассказ «Ученица» осенью 1939 года Дадзай получил премию Китамура Тококу.

В то время литература и искусство представлялись ему некоей фантазией, совершенно бесполезной для общества, но, может быть, способной кого-то утешить, «нужной ненужностью».

«— Что такое искусство?

— Цветок фиалки.

— Глупо.

— Конечно, глупо.

— А что такое художник?

— Свинячий нос.

— Фу, какой ужас!

— Носу ведом запах фиалок» («Слабые голоса»).

Помимо множества сравнительно небольших рассказов, из-под его пера выходят такие крупномасштабные произведения, как «Новый Гамлет» («Син-хамурэтто», 1941) и «Справедливость и улыбка» («Сэйги то бисё», 1942). Во многих произведениях этого периода в разных вариациях звучит тема трагичности судьбы художника. Ощущая себя узником «здравого смысла» (написанный в 1940 году рассказ «Весенний вор» («Хару-но тодзоку») имеет подзаголовок «Песнь узника»), Дадзай словно испытывает ностальгию по тем временам, когда жил в полном соответствии со своими представлениями о подлинных жизненных ценностях. Считая для себя теперь необходимым подчиняться правилам, установленным обществом, он одновременно боится стать заурядным обывателем, пекущимся лишь о собственном благополучии. Об этом в рассказе «Кузнечик» («Киригирису»), написанном в 1940 году.

«У человека изначально нет никаких идеалов. Даже если они и есть, это идеалы, вполне приспособленные к его повседневному существованию. Идеи же, которые идут вразрез с этой жизнью… Увы, это путь на Голгофу. Это путь Сына Божьего. А я просто один из толпы. Забочусь только о хлебе насущном. В последнее время я превратился в самого обычного обывателя. Птицей, которая ползает по земле. А крылья, которые возносили меня над землей, были как-то незаметно утрачены. Сколько ни барахтайся — не поможет. Это реальность. Обмануться в ней невозможно… Какие бы прекрасные вещи человек не говорил, все бессмысленно. За ним тащится хвост быта» («Справедливость и улыбка»).

К тому времени Дадзай стал очень популярен. Начинающие литераторы искали знакомства с ним, в его доме в Митаке постоянно толпились гости. У Дадзая появились ученики. Он был с ними приветлив, внимательно читал их произведения, давал советы. Он много путешествовал, охотно встречался с людьми, беседовал с ними о литературе, занимался живописью. По свидетельству современников, в те годы Дадзай, во всяком случае внешне, был вполне счастлив. У него было литературное имя, много заказов от разных издательств. Писал он легко и много. Его семейная жизнь тоже складывалась пока благополучно. В 1941 году родилась его старшая дочь Соноко.

Дадзай был вполне здоров физически, он умело контролировал свое поведение, хотя на самом деле не обрел ни умиротворения, ни внутренней свободы. Его возвращение к нормальной жизни было всего лишь новой маской.

«Я давно уже умер, вы просто этого не заметили. Только душа моя все еще как-то живет» («Чайка»).

Жить, так и не обретя истины, жить, слепо повинуясь правилам, установленным другими людьми, — для него все равно, что умереть. Он существует теперь только для того, чтобы писать.

«Я теперь не человек. Я что-то вроде диковинного животного, которое называется "художник"» («Чайка»).

В ноябре 1941 года Дадзая в числе других писателей призвали было в действующую армию, но после освидетельствования в соответствующем управлении тут же освободили из-за хронического процесса в легких.

8 декабря 1941 годы Япония вступила в войну на Тихом океане.

В годы войны, когда многие писатели замолчали, Дадзай продолжал писать. «1942, 1943, 1944, 1945 годы — это было ужасное время… Но я не прекращал писать. Мне виделось что-то ложное в отходе от литературного творчества в этих новых условиях. И это не плод теоретических размышлений. Это было проявление моего дерьмового крестьянского упрямства» («Пятнадцать лет жизни»).

В военные годы Дадзай почти не писал о войне. Его безразличие к этой теме уже само по себе — свидетельство его отрицательного отношения к войне. В некоторых же его произведениях проскальзывают явные сомнения в ее необходимости.

«Наверное, ты пытаешься обмануть при помощи этой войны тьму, которая сгустилась за твоей спиной. Мне говорят: "Иди и сражайся во имя славы своей страны». Но я этому не верю… Мои сомнения останутся со мной до самой смерти…" («Новый Гамлет»),

Более откровенно он не мог высказаться. Его бы обвинили в отсутствии патриотизма. Япония представлялась ему поездом, с огромной скоростью несущимся неведомо куда. «Но я всего лишь уличный скрипач, мне остается одно — играть на своей скрипке. А путь следования поезда — определять его предоставим патриотам» («Чайка»),

Дадзай писал в самые тяжелые дни, писал во время воздушных налетов. Писал, веря, что таким образом выполняет свой долг перед страной.

Весной 1944 года, получив из издательства «Ояма» заказ на том «Цугару» для серии «Новое собрание описаний японских провинций», Дадзай уехал на родину и провел там несколько месяцев. Он объездил весь полуостров Цугару, встречался со старыми школьными друзьями, навестил няню Такэ, поднимался в горы, любовался цветущими вишнями.

Между тем воздушные налеты становились все чаще. Ухудшалось продовольственное снабжение, было введено нормированное распределение продуктов. Вот письмо Дадзая к Ояме Киёси от 13 декабря 1944 года:

«Как действуют воздушные налеты на состояние твоей нервной системы? Моя — в порядке. Вот только досадно, что нельзя пойти куда-нибудь выпить. Из-за детей приходится во время налетов сидеть дома. Вчера сгорела типография, где почти уже набрана была моя книга "Песня жаворонка". Но в издательстве сказали, что это дело поправимое. Как там у вас с сигаретами? Если есть лишние, пришли хоть немного».

В 1945 году Дадзай начал писать «Сказки» («Отогидзоси»), Весной во время воздушного налета был разрушен дом в Митаке, и он уехал в Кафу, куда уже раньше отправил жену с детьми (в 1944 году у него родился сын Масаки). Однако очень скоро сгорел и дом в Кафу, после чего Дадзай с семьей перебрался в Канаги. Больше года прожил он во флигеле своего родного дома. Именно там встретил известие о капитуляции, которое было для него шоком. «Япония подписала безоговорочную капитуляцию. Мне было просто стыдно. Так стыдно, что я потерял дар речи» («Ежегодник страданий»).

Поражение Японии в войне внезапно пробудило в нем патриотические чувства. «Только тогда я понял, как глубоко любил императора» («Ежегодник страданий»). Одновременно у Дадзая возникла надежда на то, что на месте погибшей Японии возникнет новая, лучшая. У него даже появились новые конструктивные идеи, каких никогда не было раньше.

«Мое окружение, да и я сам вместе с ним, внезапно окрасилось в светлые тона» («Шкатулка Пандоры»),

Однако его энтузиазм очень быстро сменился унынием. В душевном состоянии Дадзая наметился новый спад.

«Моя нервная система истощена, я не могу больше писать, это занятие представляется мне совершенно бессмысленным».

«Я стал ругать всех и вся и запил с горя. Я увидел, что культура Японии снова обнаруживает все признаки деградации. А всяческие «измы», о которых кричат так называемые "культурные люди" нашего времени, слишком отдают салонным искусством. Если я не упущу момента и, делая вид, будто ничего не замечаю, подпою им, я, скорее всего, тоже стану «преуспевающим», а это меня, деревенщину, смущает, мне это претит. Я не могу обманывать собственные ощущения. Все эти «измы» давно утратили свою первоначальную истинность, они пробуксовывают и кажутся мне просто заигрыванием с новой действительностью» («Пятнадцать лет»).

Его раздражали бесконечные разговоры о демократии, цивилизованном государстве, ответственности за войну.

«Мой родной дом — "Вишневый сад". Унылая обыденность. Впрочем, именно за нее я и собираюсь подать свой голос. И Вам, Ибусэ-сан, советую поступить так же. Я собираюсь начать серьезную борьбу с коммунистами. Именно теперь меня одолевает желание воскликнуть: "Да здравствует Япония!"… Я всегда принимал сторону слабых. И теперь не имею никакого желания пускаться в демократический пляс под дудку газетчиков» (письмо к Ибусэ Масудзи от 15 января 1946 года).

В том же письме, защищая писателей, поддерживавших позицию правительства в военные годы, Дадзай пишет:

«Во время войны японцам было естественно стоять на стороне Японии. Когда твоего дурака-отца избивают в глупой драке, тебе наверняка захочется помочь ему. У меня не вызывает никаких симпатий человек, способный равнодушно наблюдать за такой дракой… Все японцы так или иначе участвовали в этой войне».

Пессимизм, пришедший на смену оптимизму, быстро сменился полным отчаянием. После некоторого молчания Дадзай снова начинает писать — его творчество вступает в свой третий, последний период, сходный с первым все усиливающимся стремлением к саморазрушению. Декларацией его нового отношения к жизни являются две драмы, написанные им в 1946 году: «Зимний фейерверк» («Фую но ханаби») и «Сухие листья весной» («Хару-но карэха»)

«Я буду падать, пока есть куда падать. Идеалы — что от них толку… В нынешней Японии ни для кого не может быть никаких хороших известий. Только плохие» («Зимний фейерверк»).

«Я считаю себя пропащим человеком. Я потерпел поражение, повержен. Впрочем, что есть наша литература, как не бормотание таких вот поверженных?.. Последнее время я перечитываю пьесы Чехова и сам надеюсь написать драму» (письмо к Кавамори Кодзо от 30 апреля 1946 года).

«Политика нагоняет на меня страшную тоску… Я послал в журнал «Тэмбо» драму в трех действиях "Зимний фейерверк". Она, очевидно, будет опубликована в № 6. Я попытался описать в ней свое послевоенное отчаяние. Мне кажется, что так называемая японская культура теперь переживает еще больший упадок, чем во время войны. Журналы публикуют несусветный вздор. «Тэмбо» — единственный приличный… Последние дни мне до смерти тоскливо. Трудно даже двигаться. Все время тянет выпить, но никакого удовольствия не получаю и от вина, только засыпаю быстрее» (письмо к Ибусэ Масудзи от 1 мая 1946 года).

В ноябре 1946 года Дадзай вернулся в Токио. К тому времени возобновилась деятельность многих журналов. У Дадзая появляется много заказов, но работает он мало. Только к сорок седьмому году Дадзаю удалось справиться с апатией, и он снова начал писать. Сняв отдельную комнату, он уходил туда с раннего утра и работал часов до трех. Потом шел в ближайшее кафе, где его уже ждали друзья. В эти часы он был очень общителен и остроумен.

Произведения же его становятся все более злыми, ироничными, он уже не стремится видеть в жизни светлое, доброе, что было характерно для второго периода его творчества, а наоборот обрушивается с яростными нападками на человеческое общество. И как на самого главного своего врага, набрасывается на семейное счастье, к которому всегда так стремился. «Семейное счастье — основа всего зла» («Семейное счастье»). «Счастье семейного очага… Почему оно недоступно мне? Я и помыслить о нем не смею. Семейного очага я боюсь больше всего на свете», — писал он за три месяца до смерти. Семья (а в 1947 году у него родилась еще одна дочь — Сатоко) вызывала в его душе чувство протеста, он видел в ней нечто, связывающее его свободу, мешающее целиком отдаться литературе.

Он все реже бывал дома, живя в основном в доме Ямадзаки Томиэ, у которой снимал комнату.

Проблемы семьи и семейных отношений так или иначе рассматриваются во всех произведениях этого периода.

В 1947 году Дадзай написал один из лучших своих рассказов «Жена Вийона» («Биён-но цума») и повесть «Закатное солнце» («Сяё»), которая была напечатана журналом «Синтё» и почти сразу же вышла отдельной книгой. Эта повесть, написанная под явным влиянием чеховского «Вишневого сада», пользовалась огромным успехом у читателей. Появилось даже понятие «сяёдзоку», обозначавшее старые аристократические семейства, постепенно теряющие былое влияние. Персонажи этой повести являются ипостасями его собственной личности: в образе Наодзи находит выражение идея саморазрушения, владевшая им с юных лет, в Кадзуко находят отражение коммунистические идеалы, оказывавшие на него столь сильное влияние в юности, в образе Уэхара — усталость и бессилие, овладевшие им в последние годы жизни.

Весной 1948 года были созданы повесть «Исповедь «неполноценного» человека» («Нингэн сиккаку») и рассказ «Вишни» («Ото»). Первые главы повести появились в июньском номере журнала «Тэмбо», но, не дождавшись, пока повесть будет опубликована полностью, Дадзай ушел из этого мира.

Дописав «Исповедь…» и вложив в нее всю свою душу, Дадзай почувствовал себя изнуренным и опустошенным. Его терзала бессонница, обострился процесс в легких, открылось кровохарканье. Больной и измученный, он написал свой последний рассказ «Гуд бай» и вместе с Ямадзаки Томиэ бросился в один из токийских водосборников — Тамагава. Это было 13 июня 1948 года. На его письменном столе остались: рукопись «Гуд бай» с авторской правкой, письмо-завещание, адресованное жене Митико, игрушки детям и стихотворение Ито Сатио:

Дождик прошел,

Грязный пруд взбаламутив.

В мутной воде

Не отражаются больше

Волны цветущих глициний.

Тела были найдены только 19 июня. 21 июня в доме Дадзая в Митаке состоялась траурная церемония, а 18 июля прах был захоронен возле храма Дзэнриндзи, рядом с могилой Мори Огай, одного из любимейших писателей Дадзая.

День смерти Дадзая Осаму, так называемое «Поминовение вишен» («Отоими»), отмечается каждый год 19 июня.

Т.Л. Соколова-Делюсина

 

Воспоминания

1

Спускались сумерки, я стоял рядом с тетей в воротах дома. На ней было нэннэко, наверное, на закорках она держала кого-то. И сейчас помню, какая мертвая тишина стояла тогда на полутемных улицах. «Ушел сын неба», — объяснила мне тетя и добавила: «Живое божество». Кажется, заинтересовавшись, я прошептал: «Живое божество». А потом сказал что-то непочтительное. Она пожурила меня, мол, так говорить нельзя, надо было сказать "ушел". Я все хорошо понимал, но рассмешил тетю, нарочно спросив у нее: «А ушел куда?»

Родился я летом 1909 года, то есть, когда умер великий император, мне было чуть больше четырех. По-моему, именно тогда тетя водила меня в дом родни, в деревню приблизительно в двух риот нашей, и там я увидел водопад, который никогда не забуду. Водопад был в горах совсем недалеко от деревни. Широкий поток воды ниспадал белыми пенящимися струями с поросшего голубым мхом обрыва. Сидя на закорках у незнакомого мне мужчины, я завороженно смотрел на воду. Рядом был какой-то храм, и мужчина стал показывать храмовые дощечки с оставленными на них пожеланиями, но вскоре мне все надоело, и я заплакал, повторяя: «Гатя, Гатя». «Гатя» — так я называл тетю. В низине под горой на расстеленном ковре она веселилась вместе с остальными, но, услышав мой плач, быстро встала. Очевидно, тетя зацепилась ногой за ковер и, потеряв равновесие, сильно пошатнулась. Все стали смеяться над ней: «Пьяная, пьяная». Я был далеко, но все видел и от обиды зарыдал во весь голос. А однажды ночью мне приснился сон, будто тетя собирается бросить меня и уйти из дома. Ее грудь совсем заслонила проем небольшой двери прихожей. По набухшей красной груди катились крупные капли пота. Тетя грубо, сквозь зубы, процедила: «Ты мне надоел». Я припал щекой к ее груди и, захлебываясь слезами, умолял не оставлять меня. Когда тетя разбудила меня, я плакал в постели, уткнувшись лицом в ее грудь. И потом еще долго всхлипывал, вспоминая ночной кошмар. О том сне я не стал никому рассказывать, даже тете ничего не сказал.

С тетей связано много воспоминаний. А вот воспоминаний того времени о родителях, к сожалению, совсем нет. Прабабушка, бабушка, отец, мама, трое старших братьев, четверо старших сестер, младший брат, тетя, четверо ее дочерей, — у нас была большая семья, но, честно говоря, до пяти-шести лет ни о ком, кроме тети, я почти ничего не знал. В памяти остались лишь призрачные картинки: помню девочек, забравшихся в пасмурный день на старые раскидистые яблони, а вот я и девочки в том же широком дворе за нашим домом, сдвинув раскрытые зонтики, любуемся под дождем распустившимися хризантемами. Возможно, те девочки и были моими родными и двоюродными сестрами.

Лет с шести воспоминания становятся более четкими. Читать меня учила служанка по имени Такэ, вместе с ней я прочитал много разных книг. Казалось, она полностью посвятила себя моему обучению. Я часто болел, поэтому обычно читал, лежа в постели. Когда все было прочитано, Такэ брала детские книжки в деревенской воскресной школе и опять заставляла меня читать. Я научился читать про себя, а потому совсем от чтения не уставал. А еще Такэ объясняла мне моральные принципы. Она часто водила меня в буддийский храм, поучала, показывая свитки с картинками рая и ада. Грешники корчились в страшных муках: на спинах поджигателей красным огнем пылали корзины, сластолюбцев душили синие двуглавые змеи. Озера крови, горы острых игл, бездонная пропасть «огненного ада», над которой клубится белый дым, и повсюду надрывно воют, разевая рты, бледные, изможденные люди. «Вот будешь лгать, тоже попадешь в ад, и черти вырвут тебе язык», — сказала она, а я, испугавшись, расплакался.

За храмом на невысоком пригорке находилось кладбище. Вдоль живой изгороди из керрий или, может быть, каких-то других растений плотными рядами стояли ступы. К ним были прикреплены черные, размером в полную луну железные обручи-колеса. «Надо раскрутить обруч, — сказала Такэ,—если он сразу же замрет на месте, то крутивший человек попадет в рай, а если, остановившись, обруч вдруг повернет вспять, значит, человека неминуемо ждет ад». Когда крутила Такэ, обруч, приятно поскрипывая, какое-то время двигался, а потом обязательно замирал на месте. Если же крутил я, не раз случалось, что обруч начинал двигаться в обратную сторону. Помню, как-то осенью я один пошел в храм и стал крутить обручи, но все они, как будто сговорившись, поворачивали обратно. Я все крутил и крутил, с трудом сдерживая нарастающую ярость. Стало смеркаться, и мне пришлось уйти с кладбища. Я был в отчаянии.

Отец и мать, кажется, жили тогда в Токио. Тетя как-то возила меня к ним. Говорят, мы пробыли в Токио достаточно долго, но лично я мало что запомнил. Помню лишь старуху, которая время от времени заходила в наш токийский дом. Я ее терпеть не мог и каждый раз, когда она приходила, плакал. Однажды старуха подарила мне красную почтовую машинку, но мне ее игрушка нисколечко не понравилась.

Вскоре я поступил в местную начальную школу, и, судя по воспоминаниям, жизнь моя резко изменилась. Перестала приходить Такэ. Она вышла замуж и уехала в какую-то рыбацкую деревню, просто исчезла и все, ничего мне не сказав, наверное, боялась, что я увяжусь за ней. Кажется, на следующий год во время праздника Бонона приезжала к нам погостить, но держалась как-то отчужденно. Спросила о моих школьных успехах. Я молчал. Но кто-то все-таки ответил ей. Такэ особенно меня не хвалила, сказала только, что старание превыше всего.

Почти тогда же мне пришлось расстаться с тетей. Немногим раньше ее вторая дочь вышла замуж, третья умерла, а старшая привела в дом мужа — зубного врача. Решив жить своей семьей, тетя вместе со старшей дочерью, зятем и младшей дочкой уехала из нашего дома куда-то в далекий город. Сначала я тоже поехал с ними. Была зима, вместе с тетей я забился в угол саней. Сани все не трогались, и младший из моих старших братьев стал насмехаться надо мной: «женишок, женишок», он даже смог несколько раз шлепнуть меня, натянутый на сани полог ему не помешал. Стиснув зубы, я стерпел это унижение. Я-то думал, что тетя забрала меня навсегда, но, когда наступило время идти в школу, мне пришлось вернуться в родную деревню.

Поступив в школу, я очень скоро перестал чувствовать себя ребенком. Как-то в погожий летний день на заброшенной усадьбе, заросшей буйными травами, нянька моего младшего брата научила меня такому, отчего у меня перехватило дыхание. Мне было приблизительно восемь, а няньке едва ли больше 14-15 лет. В нашей деревне клевер называли пастушьей травкой. Так вот, нянька, сказав: «пойди поищи четырехпалуюпастушью травку», отослала от нас братишку, который был на три года моложе меня, потом обняла меня, и мы, упав, покатились по траве. Дальше мы с ней развлекались, прячась либо в сарае, либо в стенном шкафу. Брат ужасно нам мешал. Из-за него нас как-то обнаружил младший из моих старших братьев. Братишка, оставленный один снаружи, захныкал, и старший брат, выяснив у него, в чем дело, сразу же раздвинул дверцы стенного шкафа. Нянька совершенно спокойно сказала, что просто обронила в шкафу монетку.

Я тоже частенько привирал. То ли во втором, то ли в третьем классе во время праздника девочекя соврал школьному учителю, что домашние просили меня пораньше вернуться домой, чтобы помочь им украсить дом к празднику, и, не позанимавшись и часа, ушел. Домашним же я сказал, что в школе выходной по случаю Дня девочек, и принялся доставать из коробки кукол, хотя в моей помощи и не было особой нужды. А еще мне нравилось собирать яйца маленьких птичек. Яйца воробьев я находил под черепицей на крыше сарая, их у меня всегда было много, но вот яиц птички сакурадори и вороньих яиц на нашем сарае не водилось. Эти ярко-зеленые яйца и яйца в причудливую крапинку приходилось выменивать у школьных приятелей. Взамен они получали по пять или даже десять книг из моей домашней библиотеки. Добытые яйца я аккуратно заворачивал в вату и складывал в ящик стола. Похоже, младший из старших братьев что-то пронюхал про мои тайные сделки и потребовал, чтобы я дал ему почитать две книжки: сборник зарубежных сказок и какую-то еще, не помню ее название. Я ненавидел брата за его вредный характер. Дело в том, что этих книг уже не было, я их «вложил» в яйца. Если бы я сказал, что книг нет, брат, ясное дело, стал бы выяснять, куда же они делись. Поэтому я ответил, что наверняка они где-то здесь, попробую поискать. Сначала, конечно же, искал в своей комнате, потом с лампой в руке стал искать по всему дому. Брат следовал за мной по пятам, посмеиваясь и приговаривая, что, похоже, книг все-таки нет. «Есть», — упрямо твердил я. Я даже вскарабкался на кухонный шкафчик и пошарил там. В конце концов, брат сказал: «Ну ладно, довольно».

Честно говоря, мои школьные сочинения тоже были абсолютным враньем. В них я старался изобразить себя на редкость примерным мальчиком. Именно такие сочинения удостаивались всеобщей похвалы. Я даже занялся «литературным воровством». «Теневые картинки младшего брата» — сочинение, которое учителя назвали шедевром, на самом деле было слово в слово списано с рассказа, получившего первую премию в каком-то детском журнале. Заставив меня набело кистью переписать «мое» сочинение, учитель поместил его на выставке. Позже плагиат был обнаружен одним учеником-книголюбом. Как я желал тогда его смерти. Или еще сочинение «Осенняя ночь», за которое меня очень хвалили учителя. «Занимался, у меня разболелась голова, я вышел на открытую веранду дома и оглядел сад. Была лунная ночь, в пруду плавали карпы и резвились золотые рыбки. Как во сне любовался я этим спокойным пейзажем, из забытья меня вывели доносившиеся из соседней комнаты веселые голоса, среди которых был и мамин. Когда грезы окончательно рассеялись, головной боли как не бывало» — вот такое совсем маленькое сочинение. В нем не было ни единого слова правды. Описание сада я списал у своих старших сестер, а вот того, чтобы я занимался когда-то до головной боли, такого вообще припомнить не могу. Я терпеть не мог школу и ни разу даже не заглянул в учебники. Читал только то, что было мне интересно. Домашние же думали, раз я читаю, значит, занимаюсь.

Если же я писал в школьных сочинениях правду, это всегда заканчивалось для меня плохо. Когда я написал о своей обиде на родителей, которые меня не любят, завуч вызвал меня в учительскую и отругал. Когда же мне была дана тема: «Если начнется война», то я написал, что если начнется война, которая куда страшнее «землетрясения, грозы, пожара и отца», я сразу же убегу в горы. Убегая, позову с собой учителя, «учитель — человек, и я — человек, и мы оба одинаково боимся войны». Тогда со мной уже разговаривали двое — директор школы и классный наставник. Они спросили, почему мне пришло в голову так написать, и я, чтобы только что-то ответить, сказал, что писал просто ради интереса. Наставник пометил в своей записной книжке: «любопытен». После этого я и классный наставник вступили в небольшую дискуссию. Он спросил, вот ты пишешь: «и учитель — человек, и я — человек», то есть ты думаешь, что все одинаковые. Да, думаю, сказал я нерешительно. Я был не особенно разговорчивым. Когда он спросил: «Вот я и директор школы, оба мы — люди, тогда почему у нас зарплата разная», я на какое-то время задумался. Потом ответил, что, наверное, это потому, что работа разная. Узколицый классный наставник в очках с железной оправой сразу же записал мои слова в книжечке. Мне всегда нравился этот учитель. Потом он задал мне такой вопрос: «Твой отец и все мы тоже одинаковые?» Вопрос застал меня врасплох, и я ничего не смог ответить.

Мой отец был человек очень занятой и почти не бывал дома. А если и бывал, то с детьми не общался. Я его боялся. Помню, мне очень хотелось получить отцовскую авторучку, но сказать об этом я не решался и мучался, постоянно мечтая о ней, дошло даже до того, что как-то вечером, притворившись спящим, я лежал в постели с закрытыми глазами и еле слышно обращался к отцу, который в соседней комнате беседовал с гостями, «пожалуйста, пожалуйста, подари мне авторучку», но, конечно же, моя мольба не достигла ни его ушей, ни его сердца. Как-то я и младший брат беззаботно играли на большом рисовом складе, заваленном мешками с рисом. Вдруг в дверном проеме появился отец и стал браниться: «Эй вы, безобразники, а ну, пошли, пошли отсюда». Свет падал отцу в спину, поэтому его большая фигура казалась совсем черной. Даже сейчас мне становится не по себе, когда вспоминаю, как тогда испугался.

К матери я также не питал никаких теплых чувств. Получилось так, что вскормленный молоком кормилицы, опекаемый в детстве тетушкой, я до второго или третьего класса начальной школы матери вообще не знал. Два наших работника меня кое-чему научили, и однажды ночью мать, которая спала недалеко от меня, обратила внимание на шевеление под моим одеялом. «Что ты там делаешь?» — спросила она меня. Ужасно смутившись, я ответил: «Болит поясница, я ее массирую». «Ну, тогда лучше ее размять хорошенько, от похлопывания никакого прока», — сказала мать сонно. Некоторое время я молча тер поясницу. С матерью связано много неприятных воспоминаний. Как-то взяв из сарая костюм старшего брата, я надел его и стал прогуливаться на заднем дворе между цветниками, тихонько напевая какую-то печальную песенку, мелодию которой импровизировал на ходу, расчувствовался и даже всплакнул. В таком наряде я думал пойти куда-нибудь развлечься с мальчишкой-учеником, прислуживающим у нас в конторе, и уже отправил служанку позвать его, но тот все не появлялся. Я ждал его на заднем дворе, забавляясь тем, что с треском водил носком ботинка по бамбуковой изгороди, но, в конце концов, потерял всякое терпение и, засунув руки в карманы, разревелся. Мать, увидев, как я плачу, почему-то сорвала с меня костюм и отшлепала. Я едва не сгорел со стыда.

Очень рано я стал проявлять интерес к одежде. Терпеть не мог, если на манжете была оторвана пуговица. Любил белые фланелевые рубашки. У нижнего кимоно признавал только белый ворот. Всегда следил, чтобы он немного выглядывал из-под воротничка. В праздник осеннего полнолуния все ученики приходили в нашу деревенскую школу в нарядной одежде, и я каждый год, надевая фланелевое кимоно в широкую коричневую полоску, пробовал бегать по узкому школьному коридору мелкими, по-девичьи порхающими шажками. Однако щеголял я тайно, стараясь, чтобы окружающие этого не заметили. В семье меня считали самым некрасивым ребенком, и я боялся, что все станут смеяться, увидев в таком уроде щеголя. Мне приходилось делать вид абсолютного безразличия к одежде, и, кажется, до определенной степени я в этом преуспел. Окружающие, похоже, считали меня неотесанной деревенщиной. Когда я сидел за столиком рядом с другими детьми, бабушка и мама часто совершенно серьезно говорили, что я некрасивый, и мне становилось очень обидно. Я же считал себя вполне интересным мужчиной, однажды даже зашел в комнату к служанкам спросить, кто из всех братьев самый красивый. Служанки ответили, что лучше всех старший брат, а за ним сразу же Осамчик. Я зарделся, однако все-таки был слегка разочарован. Мне-то хотелось от них услышать, что я лучше старшего брата.

Кроме моей внешности бабушку раздражало, что я был очень неловким. Каждый раз во время еды она делала мне замечания, мол, я совсем не умею пользоваться палочками, еще говорила, что, кланяясь, я противно задираю зад. Тогда меня усаживали перед бабушкой и заставляли раз за разом повторять поклоны, но, как я ни старался, она ни разу меня не похвалила.

Впрочем, я тоже ее недолюбливал. Когда в нашу деревню на открытие театрального павильона приехала токийская труппа Судзумэ Дзабуро, я не пропустил ни одного представления. Театральный павильон был построен моим отцом, и я всегда мог бесплатно пройти на лучшие места. Вернувшись из школы, я переодевался в удобное кимоно, привязывал к поясу тонкую серебряную цепочку с маленьким карандашиком на конце и скорее бежал на представление. Впервые в жизни увидев спектакль Кабуки, я был восхищен, многие эпизоды вызывали у меня слезы. После последнего представления пришло решение поставить собственный спектакль, и я организовал свою труппу, пригласив в нее младшего брата и детей родственников. Мне и раньше нравились такого рода развлечения; часто, собрав работников и служанок, я читал им сказки, крутил волшебный фонарь или показывал движущиеся картинки. Мы начали с постановки трех сценок: «Яманака Сиканосукэ», «Голубиный домик» и «Каппо-рэ». Сначала я переделал в пьесу эпизод из одного детского журнала, как в чайном домике на берегу горной речки Яманака Сиканосукэ нанимает слугу Хаякава Юминосукэ. Особенно трудно было такую длинную фразу, как «Извольте представиться, я — Яманака Сиканосукэ», привести к поэтическому ритму Кабуки. Роман «Голубиный домик» я перечитывал много раз и всегда над ним плакал, самые грустные места романа заканчивали второе отделение моей постановки. Все актеры труппы Судзумэ Дзабу-ро после каждого представления исполняли танец «Каппорэ», и я решил, что он тоже нам необходим. Несколько дней продолжались репетиции, и вот, наконец, настал день премьеры, широкий коридор перед домашней библиотекой мы превратили в сцену и даже соорудили небольшой раздвижной занавес. Уже к полудню все приготовления были закончены, но тут бабушка, проходя мимо, подбородком зацепилась за проволоку занавеса. Она стала браниться, говоря, что этой проволокой ее хотели убить, и требовала, чтобы мы прекратили подражать нищим балаганщикам. В тот вечер собралось человек десять слуг и служанок, и нам все-таки удалось показать представление, но на душе остался неприятный осадок от сказанных бабушкой слов. Я играл роль Яманака Сиканосукэ и роль мальчика в «Голубином домике», танцевал «Каппорэ», однако настроение было испорчено. Потом я еще ставил «Коровьего вора», «Усадьбу Тарелок», «Сюн-току-мару», но бабушка всякий раз сердилась.

Бабушку я не любил, но иногда в бессонные ночи был ей признателен. Еще в третьем или четвертом классе начальной школы я начал страдать бессонницей и часто до двух или трех часов ночи не мог заснуть, ворочался в постели и плакал. Домашние давали мне разные советы: пососать перед сном кусочек сахара, считать мерное тиканье часов, помыть ноги в холодной воде или положить под подушку листья сонного дерева — нэму, но все было зря. Я был излишне впечатлительным, все принимал слишком близко к сердцу, поэтому, чем больше из-за чего-либо переживал, тем труднее мне было уснуть. Однажды украдкой я рассматривал отцовское пенсне, но стеклышко неожиданно треснуло, потом в течение нескольких ночей мысли о случившемся не давали мне спать. Недалеко от нашего дома был небольшой магазинчик, в котором помимо всего остального продавались и печатные издания, как-то я разглядывал там картинки в женском журнале, и мне очень понравилась желтая русалка. Решившись украсть картинку, я потихоньку стал вырывать лист, но молодой хозяин лавки заметил это. «Эй, Осаму», — окрикнул он меня, тогда я с силой швырнул журнал на татами и опрометью бросился домой. Такого рода происшествия тоже надолго лишали меня сна. А еще, когда я ложился в постель, меня часто охватывал безотчетный страх перед пожаром. Стоило только подумать: «а что, если загорится наш дом», и всякая надежда заснуть пропадала. Однажды бессонной ночью по дороге в уборную я заметил, что в абсолютно темной секретарской комнатке, находившейся как раз между уборной и коридором, мальчик-ученик в одиночестве смотрит движущиеся картинки. На перегородке мелькало изображение — размером со спичечный коробок — белого медведя, который с льдины прыгал в море. Мне передалось настроение мальчика, и стало невероятно тоскливо. Вернувшись в постель, я еще долго вспоминал движущиеся картинки, и в душе все переворачивалось. Размышлял о жизни ученика, а потом мне в голову пришла мысль, что пленка в кинопроекторе может загореться, и начнется пожар, и — страшно подумать, что тогда будет, — в общем, я ужасно разволновался и до рассвета не мог сомкнуть глаз. Именно в такие ночи я был признателен бабушке.

Сначала часов в восемь вечера меня укладывала спать служанка, она должна была лежать рядышком со мной до тех пор, пока я не засыпал. Я жалел ее и, как только ложился в постель, сразу же притворялся спящим. Понимая, что она тут же потихоньку выскользнет из комнаты, еще усерднее молился, чтобы ко мне поскорее пришел сон. Пытаясь уснуть, я часов до десяти ворочался в постели, но, в конце концов, всхлипывая, вставал. В это время все домашние уже спали, не ложилась только бабушка. На кухне у большого очага она разговаривала со стариком — ночным сторожем. Я, как был в теплом ватном кимоно, заходил в кухню, пристраивался к ним и с равнодушным видом слушал, о чем они говорили. Обычно они сплетничали о деревенских жителях. Как-то осенней ночью, когда я по обыкновению прислушивался к их тихой беседе, откуда-то издалека с праздника «изгнания насекомых» стали слышны барабаны, хорошо помню, как тогда обрадовался: ведь той ночью многие, так же как и я, не спали.

Звуки... Помню, старший брат, который учился в Токио в университете, каждый раз, возвращаясь домой на летние каникулы, знакомил деревню с новыми веяниями в музыке и литературе. Брат изучал драматургию. Его одноактная пьеса «Тяжба», опубликованная в местном журнале, вызвала большой интерес у деревенской молодежи. Дописав пьесу, старший брат сначала прочитал ее своим братьям и сестрам. Слушая, все повторяли: «Не понятно, не понятно». А я все понял. Даже стихи в конце пьесы, где была строчка «какой же мрачный вечер...», были мне понятны. Я подумал, что «Тяжба» не совсем удачное название, и его надо изменить на «Заросли осота», даже написал об этом в уголке его черновой рукописи. Наверное, брат не обратил на приписку внимания и опубликовал пьесу, не изменив названия. А еще брат собирал пластинки. У меня остались воспоминания пяти-шестилетнего возраста, когда отец, устраивая в доме приемы, обычно приглашал из далекого большого города гейш. Помню, как гейши тискали меня, помню песни «Давно, давно, очень давно» и «Эта мандариновая лодка из страны Кии» и их танцы. Поэтому, наверное, родная японская музыка мне была ближе, чем иностранные мелодии, звучащие с пластинок брата. Но однажды ночью, когда я уже лег спать, из его комнаты донеслась приятная музыка. Я приподнял голову с подушки и прислушался. Утром, встав пораньше, сразу же пошел в комнату брата и стал слушать все пластинки подряд. В конце концов, нашел нужную. «Рантё»— вот как называлась пластинка, мелодия которой так взволновала меня прошлой ночью, напрочь лишив сна.

И все же по духу мне был ближе не самый старший, а второй из моих старших братьев. Блестяще окончив коммерческую школу в Токио, он сразу же вернулся домой, работал в местном банке. Домашние к нему относились весьма прохладно. Я слышал, как мать и бабушка говорили, что самый некрасивый — это я, а следующий за мной — он, поэтому мне казалось, что именно внешность мешала ему завоевать популярность в семье. Запомнилось, как брат, посмеиваясь надо мной, бормотал: «Эй, Осаму, ведь правда, все можно отдать за то, чтобы родиться красавчиком?» Я же не считал его некрасивым. К тому же был уверен, что он едва ли не самый умный из нас. Брат каждый день, выпив сакэ, ругался с бабушкой. В эти минуты я ее ненавидел.

А вот между третьим братом и мной была явная вражда. Брату удавалось узнавать многие мои секреты, и я старался держаться от него подальше. К тому же он и мой младший брат были внешне похожи, и все говорили, что они красавчики, я же не мог отделаться от чувства, будто зажат между ними. Спокойно я смог вздохнуть, лишь когда он, поступив в среднюю школу, уехал в Токио.

Младший же брат был последним ребенком в семье и внешне очень хорош собой, поэтому отец и мать его любили. Я постоянно ревновал и даже иногда бил его, мама ругала меня, и я на нее обижался. Однажды, мне тогда, кажется, было 10 или 11 лет, брат, заметив вшей, кишевших, будто россыпь кунжута, на швах моей рубашки и нижнего кимоно, стал смеяться, и я его ударил, буквально сбил с ног. Потом все-таки заволновался и смазал его шишки мазью из баночки с надписью: «Для наружного применения».

Сестры же меня баловали. Но старшая уже умерла, вторая вышла замуж и уехала из дома, оставшиеся две учились в женских школах в других городах. До нашей деревни поезда не ходили, ближайшая станция находилась приблизительно в трех ри от нас, поэтому летом до станции надо было ехать на повозке, а зимой — на санях. Весной, когда снег таял, и осенью, когда шел снег с дождем, туда можно было добраться только пешком. Сестер же на санях укачивало, поэтому и зимой, возвращаясь домой на каникулы, они шли от станции пешком. Я каждый раз встречал их, стоя у большой поленницы на краю деревни. Было темно, но от снега дорога казалась светлой. Как только в тени леса у соседней деревни становился различимым свет фонаря, я начинал громко кричать и размахивать руками.

Городок, где училась старшая сестра, был меньше города, куда уехала младшая, поэтому и подарки от нее, по сравнению с подарками младшей сестры, были всегда скромнее. Как-то она, покраснев и повторяя «прости, больше ничегошеньки нет», достала из корзины несколько пачек бенгальских огней и протянула мне. В моей груди все сжалось. К тому же именно эту сестру домашние называли «некрасивой».

До поступления в женскую школу она жила вместе с прабабушкой на отдаленной усадьбе, и я даже считал ее прабабушкиной дочкой. Прабабушка умерла, когда я оканчивал начальную школу. Мельком взглянув на нее, лежащую в гробу, маленькую и окоченевшую, одетую в белое кимоно, я испугался, что эта картина теперь долго будет преследовать меня. По окончании начальной школы домашние, считая, что я слаб здоровьем, решили отдать меня в начальную школу повышенной ступени только на один год. Отец говорил, что если я окрепну, то он направит меня и в среднюю школу, однако, учитывая мое здоровье, токийские школы, где уже учились старшие братья, мне не подходят, поэтому если и отправлять меня учиться, то в среднюю школу где-нибудь в сельской местности. Я особенно не стремился поступать в среднюю или в какую-либо еще школу, но тем не менее тут же написал сочинение о том, какой я слабенький и как меня это огорчает, кажется, учителя искренне мне посочувствовали.

В то время наша деревня получила городской статус, начальная школа повышенной ступени была построена на средства, выделенные нашим городом и близлежащими деревнями, и находилась в половине ри от города в сосновом бору. Я много пропускал по болезни, но, поскольку в начальной школе всегда был лучшим учеником, то и в этой школе, где было много отличников из соседних деревень, считал своим долгом стать лучшим. Однако, впрочем, как и раньше, особым усердием я все же не отличался. Из-за тщеславных мыслей, что вот-вот стану учеником средней школы, о начальной школе повышенной ступени я думал с пренебрежением и брезгливостью. На занятиях в основном рисовал всякие смешные картинки. На переменках в лицах разыгрывал их перед учениками. У меня даже сохранилось несколько тетрадей с рисунками. Бывало и так, что я мог целый час, подпирая рукой подбородок, бесцельно смотреть в окно. Сидел я недалеко от окна, одно время там была муха— кто-то ее раздавил, и она так и оставалась прилипшей к стеклу, с моего места она выглядела мутным пятном, и иногда я пугался, принимая ее за фазана или сизаря. С приятелями мы часто убегали с занятий и, устроившись на берегу болотца за сосновым бором, обсуждали одноклассниц или забавлялись тем, что, задрав подолы кимоно, сравнивали, у кого гуще растительность.

В нашей школе мальчики и девочки учились вместе, но я никогда по собственной инициативе к девочкам не приближался. Я испытывал сильный зов плоти, но изо всех сил подавлял его и жутко робел перед девочками. Кое-кто из них был неравнодушен ко мне, я же неизменно делал вид, что не замечаю этого. Было несколько способов, при помощи которых мне удавалось унять похоть: иногда я брал с отцовской книжной полки каталог картин с национальной выставки, краснея, рассматривал спрятанные в нем неумелые рисунки, а иногда, случая живущих у меня кроликов, с замиранием сердца следил, как круто выгибалась спинка самца. Мне всегда было небезразлично, что обо мне думают окружающие, поэтому я никому не рассказывал... ну, о том, о «массаже». О его вреде я читал в книгах и изо всех сил старался этим больше не заниматься, но все было напрасно. В то время мне удалось чуть окрепнуть, наверное, потому что стал много ходить — каждый день я шел пешком в расположенную достаточно далеко школу. У меня на лбу выскочили маленькие, не больше просяного зернышка прыщики. Я их очень стыдился. Лоб смазывал красной мазью «хотанко». В тот год состоялась свадьба старшего брата, вечером в день торжества я и младший брат тайком пробрались к невесте в комнату. Она сидела спиной к двери и расчесывала волосы. Мельком увидев в зеркале ее улыбающееся белое лицо, я тут же выбежал из комнаты, таща за собой братишку. Потом, выказывая браваду, громко сказал: «Да ничего такого в ней нет». Из-за намазанного красным лба я чувствовал невероятную неловкость, вот и вредничал.

Приближалась зима, пора было готовиться к вступительным экзаменам в среднюю школу. Просмотрев рекламу в журналах, я заказал в Токио различные справочные материалы. Но справочники так и остались лежать нетронутыми в моем книжном шкафу. Средняя школа, в которую я собрался сдавать экзамены, находилась в главном городе префектуры, а там всегда желающих поступить было в два-три раза больше, чем мест. Иногда меня охватывал страх перед неминуемым провалом. Тогда я начинал усердно заниматься. Недели занятий хватало, чтобы снова почувствовать уверенность в успехе. Занимаясь, часто засиживался до полуночи, а вставал около четырех утра. В такие дни рядом со мной всегда находилась служанка по имени Тами, она разводила огонь и подавала чай. Как бы поздно ни ложился, утром в четыре она неизменно приходила будить меня. Я корпел над математикой, решая задачки о мышке, родившей мышат, а рядом тихонечко сидела и что-то читала Тами. А потом вместо Тами ко мне приставили старую толстую служанку, когда я узнал, что так распорядилась мать, кажется, даже в лице изменился, догадавшись, почему она так сделала.

Следующей весной, когда еще лежал снег, отец заболел, стал харкать кровью и вскоре умер в больнице. Местная газета специальным выпуском сообщила о его смерти. Меня потрясла не сама смерть отца, а то, что это стало сенсацией. В газете среди имен наследников упоминалось и мое имя. Гроб с телом отца на санях был привезен в родной город. Вместе с горожанами я вышел навстречу и дошел почти до соседней деревни. И вот из сумрака леса показалась похоронная процессия, увидев поблескивающие в лунном свете сани, я подумал: «Красиво».

На следующий день все домашние собрались в молельной комнате, где был установлен гроб. Когда сняли крышку, все в голос зарыдали. Казалось, что отец спит. Его нос заострился и стал совсем бледным. Вокруг меня все рыдали, и я тоже заплакал.

Весь следующий месяц в нашем доме ужас что творилось. Среди всей этой суматохи я совсем забросил занятия. На выпускном экзамене сдал ответный лист, где практически все написал наобум. Но в результате по успеваемости я оказался в классе третьим, совершенно ясно, только благодаря особому отношению классного наставника к нашей семье. Тогда я понял, что у меня плохая память: не готовясь, я ничего не смог написать на экзамене. Такое случилось со мной впервые.

2

Хотя и не с блестящими результатами, но все-таки той весной мне удалось поступить в среднюю школу. Надев новые хакама, черные носки, ботинки на шнуровке, щегольски набросив шерстяную накидку, которая до этого служила мне пледом, я уехал учиться в небольшой приморский город. Там поселился у дальних родственников, которые владели магазинчиком тканей. Этот магазинчик со старой порванной занавеской на дверях надолго стал мне домом.

Я очень радовался поступлению и в первое время, даже направляясь в общественную баню, надевал школьную фуражку и аккуратно застегивал воротничок. Улыбаясь, слегка кивал своему отражению, мелькавшему в уличных окнах.

Учиться же оказалось совсем неинтересно. Здание школы находилось на окраине города, оно было выкрашено белой краской, парк за школой тянулся до пролива, в классы врывался шум волн, слышалось поскрипывание качающихся сосен, коридоры в школе были широкие, потолки аудиторий — высокие, — все это мне очень нравилось, но вот от учителей мне пришлось немало натерпеться.

С первого дня меня стал изводить учитель физкультуры. Он заявил, что я нахал. Особенно задевало, что это был именно тот преподаватель, который при поступлении принимал у меня устный экзамен, тогда он посочувствовал мне, сказав, что, наверное, из-за смерти отца, я не смог как следует подготовиться, и я смущенно склонил перед ним голову. Потом мне стало доставаться и от других учителей. Меня постоянно наказывали: то я ухмылялся, то зевал — причины находились самые разные. Говорили даже, что в учительской обсуждают, как неприлично я зеваю во время занятий. Мне же казалось странным, что учителя могут говорить о таких глупостях.

Однажды ученик, приехавший из одного со мной города, отозвал меня за песочную кучу на школьном дворе: «Твое поведение выглядит действительно слишком дерзким, — сказал он, —тебя то и дело наказывают, если и дальше так пойдет, ты провалишься на экзаменах». Я был потрясен. Возвращаясь в тот день после занятий домой, почти бежал по прибрежной дорожке. Я с трудом переводил дыхание, ботинки совсем промокли от накатывающихся волн. Рукавом вытер пот с лица, — прямо перед моими глазами медленно проплывал удивительно большой серый парус.

Я чувствовал себя лепестком, готовым вот-вот оторваться. Дрожал от дуновения легкого ветерка. Малейшее людское презрение вызывало во мне желание поскорее умереть. Мне казалось, что я обязательно стану значительным человеком, и эта моя принадлежность к избранным заставляла заботиться о своем добром имени, даже взрослым я не мог простить пренебрежения к себе, а провал на экзаменах стал бы для меня равносилен смерти. Теперь в школе на занятиях я всегда был настороже, представляя, что в аудитории притаились сотни невидимых врагов. Утром, перед тем как пойти в школу, раскладывал на столе карты, гадая, каким будет день. Черви означали удачу, бубны — везение, трефы предвещали неудачи, а пики — большую беду. В то время мне каждый день выпадали пики.

Неожиданно быстро наступило время экзаменов, но я все-таки успел буквально наизусть выучить каждый знак, каждую букву в учебниках по всем предметам, будь то естествознание, география или мораль. Это, наверное, шло от моей повышенной требовательности, «все или ничего», но такой способ подготовки оказался не особенно эффективным. Знания не были глубокими, результаты оказались нестабильными: иногда мне удавалось давать абсолютно правильные ответы, а иногда изменение одной цифры или буквы в вопросе полностью сбивало меня, и я без всякого смысла марал ответный лист.

Все же по успеваемости за первый семестр я смог оказаться в нашем классе третьим. Даже оценка по поведению была отличной. А ведь я боялся провала. Держа в одной руке табель, в другой — ботинки, я босиком бежал до самого побережья. Радость переполняла меня.

Семестр закончился, на свои первые школьные каникулы я поехал домой. Мне не терпелось как можно скорее и красочнее рассказать младшему брату и всем домашним о своей новой школьной жизни; плетеную дорожную корзину я до отказа набил приобретенными за эти три-четыре месяца вещами, положив даже подушку, на которой обычно сидел.

И вот, покачиваясь, экипаж выехал из леса у соседней с нашей деревни, впереди зеленели раскинувшиеся на несколько ри рисовые поля. Там, где заканчивались квадратики полей, виднелась красная крыша родного дома. Мне показалось, что я не был здесь уже лет десять.

Никогда еще я не чувствовал себя в столь приподнятом настроении, как в тот месяц каникул. С восторгом рассказывал брату и домашним о школе. В своих рассказах, как мог, приукрасил и маленький городок, в котором теперь жил.

Я бегал по полям и долинам рек, делал зарисовки и ловил насекомых. На каникулы преподаватели дали нам задание нарисовать пять акварельных картинок и собрать десять видов необычных насекомых. С сачком за спиной я проводил целые дни на летних лугах, гоняясь за бабочками и кузнечиками, младшего брата я заставлял носить за собой специальную сумку, в которой был пинцет и склянка с ядом. Ночью мы разжигали яркий костер в саду, сеткой или метелкой сбивали слетающихся на свет костра насекомых. Младший из моих старших братьев поступил в школу искусств на отделение скульптуры и теперь каждый день во дворе под большим каштаном возился с глиной. Он лепил бюст сестры, той, что недавно окончила женскую школу. Я тоже пристраивался поблизости и делал ее портретные зарисовки. Потом, сравнивая завершенные работы, мы с братом яростно критиковали друг друга. Сестра позировала нам обоим, но обычно в нашем споре принимала мою сторону. Брат еще в детстве поднимал на смех «мои таланты», говоря: «Ну, ты и гений». Он насмехался и над моими писаниями, называя их «школьными сочинениями, не более». Тогда я тоже с явным презрением относился к его художественному дару.

Однажды вечером брат подошел к моей постели. «Осаму, смотри, странное насекомое», — прошептал он и, сев на корточки, потихоньку подсунул под москитную сетку неплотно свернутую бумажную салфетку. Он знал, что я собираю необычные виды. Из свертка слышалось шуршание. Вместе с этим слабым звуком я вдруг остро ощутил чувства родного мне человека. Я резко развернул салфетку. «Осторожно, убежит ведь», — затаив дыхание, еле слышно сказал брат. Это был самый обычный жук-олень. Но все-таки я включил его в свою коллекцию из десяти необычных видов.

Каникулы закончились, и мне стало очень грустно. Покинув родной дом, я вернулся в город, слезы подступили к горлу, когда в одиночестве я стал разбирать дорожную корзину в комнате на втором этаже магазинчика. Обычно, если мне становилось совсем тоскливо, меня спасала книжная лавка. Вот и тогда я тоже побежал в ближайший книжный магазинчик. Тоска странным образом исчезала, стоило мне взглянуть на переплеты стоящих в ряд книг. На угловой полке было выставлено несколько изданий, которые меня очень интересовали, но купить их я стеснялся. Иногда, с равнодушным видом украдкой листая страницы, чувствовал, как дрожат у меня колени. Но все-таки ходил я в книжный магазин не только, чтобы читать статьи, так сказать, медицинской направленности. В то время в книгах я обретал отдых и душевный покой.

Учиться в школе стало совсем неинтересно. Больше всего не нравилось мне домашнее задание по раскрашиванию акварелью на контурной карте горных хребтов, заливов и рек. Выполнял я все тщательно, поэтому на такое задание у меня уходило часа три-четыре. А учитель истории велел в специальной тетради вести конспекты его лекций, но сам на занятиях лишь вслух читал учебник, и нам ничего не оставалось, как тратить время на переписывание в тетрадь текстов из учебника. Я же следил за своей успеваемостью, поэтому каждый день старательно выполнял абсолютно все задания. С наступлением осени в городе начались межшкольные спортивные соревнования. Я приехал из провинции и раньше ни разу не бывал на бейсбольном матче. Из книжек узнал такие бейсбольные термины, как полный круг, атакующий бросок, центральный, и скоро стал понимать, что происходит во время матча, но особого азарта не испытывал. Считаясь членом школьной команды болельщиков, на бейсбольных матчах, теннисных турнирах или во время соревнований по дзюдо я вместе со всеми должен был криками подбадривать игроков, и это тоже омрачало мою школьную жизнь. Иногда капитан команды болельщиков, нарочно небрежно одетый, неизменно с веером «хи но мару»в руках, взбирался на небольшой пригорок в углу школьного двора и выступал с речью, а ученики, слушая его, радостно улюлюкали. В перерывах матчей он, раскрыв веер, кричал: «АН stand up!» Мы вставали и, дружно размахивая фиолетовыми треугольными флажками, распевали песню поддержки: «Сильный противник, сильный противник и все же мы сильней». Мне было ужасно стыдно. При первой же возможности я сбегал с матча и возвращался домой.

Однако не могу сказать, что я был совсем неспортивным. Свой землистый цвет лица я относил на счет злоупотребления тем самым «массажем», и когда кто-нибудь говорил мне, что я плохо выгляжу, ужасно смущался, видя в этом намек на мою постыдную тайну. Спортом я начал заниматься, надеясь повысить содержание в крови гемоглобина.

Я и раньше страдал малокровием. В четвертом или пятом классе начальной школы услышал от младшего из старших братьев о демократии, а мать как-то при мне жаловалась гостям, что вся эта демократия ведет к тому, что налоги заметно повышаются, и на них уходит почти весь выращенный рис. Тогда демократические идеи увлекли и меня. Помогая нашим работникам летом косить траву, а зимой скидывать снег с крыши, я разъяснял им азы демократии. Потом, правда, узнал, что работникам моя помощь особой радости не доставляла. Кажется, после меня траву все равно приходилось докашивать. Честно говоря, помогая, если это, конечно, можно было назвать помощью, я рассчитывал улучшить цвет лица, но все мои старания оказались напрасными.

Когда решение о моем поступлении в среднюю школу было принято, я, думая, что физические упражнения улучшат цвет лица, стал в жаркие дни после школьных занятий плавать в море. Мне нравилось плавать по-лягушачьи, широко раскидывая ноги. Когда плыл, держал голову прямо над водой, поэтому мог любоваться переменчивостью волн, зеленой листвой на берегу, плывущими облаками. А еще я, будто черепаха, сильно вытягивал вверх шею. Мне хотелось приблизить лицо к солнцу и побыстрее загореть.

За нашим домом находилось большое кладбище, от него до дома я наметил себе стометровую дорожку и стал бегать по ней. Кладбище было окружено высокими тополями, отдыхая от пробежек, я прогуливался по нему, читая надписи на каменных памятниках. «Ростки луны во тьме пучины», «В душе твоей три мира существуют» — эти две буддийские строчки помню и сейчас. А однажды на черном кладбищенском камне, полностью заросшем мхом, прочитал: «покойный Дзякусэй из хижины Чистого Одиночества» и почувствовал странное волнение. Я обмакнул в грязь указательный палец и на белых бумажных лепестках лотоса, наверное, недавно оставленных на могиле, еле различимо, будто бы писал призрак, вывел слова, подсказанные мне одним французским поэтом: «Сейчас я под землей с червями забавляюсь». Следующим вечером, перед пробежкой, зашел на эту могилу и обнаружил, что послание «мертвого духа» исчезло без следа в потоке утреннего ливня, не успев вызвать слезы кого-нибудь из ближайших родственников умершего, а белые лепестки были местами порваны.

Так я проводил время в свое удовольствие, да и бегать стал гораздо лучше. Мышцы на ногах заметно окрепли. Однако цвет лица так и не улучшился. Осталось неприятное ощущение, что под внешним темным слоем загара затаилась грязновато-мутная бледность.

Я всегда испытывал интерес к своему лицу. Когда надоедало читать, доставал маленькое зеркальце и, глядя в него, гримасничал: улыбался, хмурился или, подпирая подбородок рукой, изображал задумчивость. Мне удалось придумать такую гримасу, которая могла рассмешить людей. Прищуренные глаза, наморщенный лоб, чуть надутые губы, получалось очень симпатично, будто бы медвежонок. Такое лицо я делал, когда был недоволен или когда чувствовал смущение. Однажды, навещая сестру в терапевтическом отделении префектуральной больницы, я состроил ей «медвежонка», и она, хватаясь за живот, буквально покатилась со смеху. С ней в больнице постоянно находилась только служанка средних лет, и сестра очень скучала, поэтому стоило ей услышать мои приближающиеся шаги, приходила в неописуемый восторг. Я же всегда очень громко топал, проходя по длинному больничному коридору. Если же вдруг целую неделю не заходил к сестре, она посылала за мной. Служанка с совершенно серьезным видом уверяла, что, когда я долго не появляюсь в больнице, сестре становится явно хуже, даже странным образом повышается температура.

К тому времени мне уже исполнилось 15 или 16 лет, на тыльной стороне рук выступили синеватые вены, и я чувствовал себя необыкновенно возмужавшим. Тогда же воспылал нежными чувствами к невысокому однокласснику с темным, будто бы загорелым лицом, и он отвечал мне тем же. Обычно, возвращаясь из школы, мы шли рядом. Краснели, стоило нашим мизинцам соприкоснуться. Как-то по дороге домой он заметил в полевой канавке, заросшей петрушкой и мокричником, тритона, и ни слова не говоря, выловил его и протянул мне. Я терпеть не мог тритонов, однако, изобразив радость, завернул подарок в носовой платок. Потом выпустил тритона в небольшой пруд во дворе нашего дома. Он плыл, вертя из стороны в сторону головой на короткой шее, но, когда на следующее утро я пришел взглянуть на него, тритона в пруду уже не было.

Моя излишняя гордость не позволяла мне с кем-либо откровенничать. Даже со своим приятелем я почти ничем не делился и уж тем более никогда не разговаривал с худенькой девочкой, ученицей женской школы, к которой был в то время неравнодушен: встречаясь с ней, почти всегда резко отворачивался, выражая презрение. Как-то осенью, среди ночи недалеко от дома начался пожар, я проснулся и вышел из дома — совсем рядом, вблизи синтоистского храма были видны сполохи пожара. Храмовые криптомерии, казалось, пытались преградить путь огню, а над деревьями, словно опадающие листья, метались маленькие птички. Я знал наверняка, что в воротах соседнего дома стоит девочка в белом ночном кимоно и наблюдает за мной. Повернувшись так, чтобы ей был виден мой профиль, я, не двигаясь, смотрел на пожар. Мне казалось, что на фоне красного пламени мой профиль неотразим. Я всегда так себя вел, поэтому, наверное, ни с тем учеником, ни с соседской девочкой отношения у меня так и не сложились. Наедине же с собой я становился гораздо смелее. Глядя в зеркало, заигрывал со своим отражением, улыбался и подмигивал. Вырезав ножичком на столешнице тонкие губы, целовал их. Потом губы эти раскрасил красными чернилами, но они получились слишком темными, мне стало неприятно, и я тем же ножичком их соскоблил.

Учась уже в третьем классе, я как-то ранним весенним утром по дороге в школу остановился на мосту, облокотился на красные круглые перила, и на какой-то миг окружающий мир перестал для меня существовать. Под мостом мирно текла широкая река, почти такая же, как Сумидагава. По-моему, именно тогда я впервые смог полностью расслабиться и забыть обо всем на свете. Обычно мне казалось, что кто-то постоянно следит за мной, и я всегда был начеку. Контролировал себя даже в мелочах, не делая ничего машинально, мне мерещилось, что окружающие обсуждают каждое мое действие: «смотрите, он в недоумении посмотрел на ладонь», «а теперь он что-то бормочет, почесывая за ухом». Очнувшись, почувствовал острую тоску. Обычно в таком состоянии я начинал думать о своем прошлом и будущем. Вот и теперь медленно шел по мосту, погружаясь в воспоминания, будто грезил наяву. Потом, вздохнув, подумал: «А смогу ли я достичь чего-либо в будущем?» Именно тогда моя душа потеряла покой. Ничто не удовлетворяло меня, я, кажется, все время топтался на месте. К лицу словно прилипла многослойная маска, за которой никто не мог разглядеть мою истинную тоску. И, в конце концов, я нашел для себя пусть жалкий, но выход. Творчество. Похоже, многие, так же как и я, чувствовали это необъяснимое томление. «Стану писателем, стану писателем», — втайне мечтал я. В тот год младший брат тоже поступил в среднюю школу и стал жить вместе со мной, я посоветовался с ним, и приблизительно в начале лета, объединившись с несколькими приятелями, мы создали свой журнал. Напротив нашего дома как раз находилось большое издательство. Туда мы и обратились. Обложку для журнала заказали красивую, выполненную литографическим способом. Готовые экземпляры раздавали одноклассникам. Каждый месяц я писал что-нибудь для нашего журнала. Начал с философских размышлений на темы морали. Хорошо удавались мне и эссе — короткие, всего в одну-две строчки. Журнал издавался уже год, когда из-за него у меня разладились отношения со старшим братом.

Брата беспокоило, что мы излишне, по его мнению, увлечены литературой. Я получил от него длинное письмо. Он писал достаточно жестко: «В химии есть уравнения, в геометрии — теоремы, причем всегда дается оптимальный ключ к их решению, а в литературе такого ключа не существует; я считаю, что, не достигнув необходимого возраста и не имея определенных условий, нельзя по-настоящему заниматься литературным творчеством». Я был с ним совершенно согласен. Однако верил, что я именно тот, кому уже сейчас позволительно литературой заниматься. И сразу же написал ответ. «Все, что ты пишешь, совершенно справедливо, я счастлив, что у меня такой замечательный старший брат, однако ради литературы я вовсе не пренебрегаю учебой, а как раз наоборот, литературная деятельность служит стимулом в учебе». Словом, был тверд, отстаивая свою позицию, правда, постарался смягчить ответ явной лестью в адрес брата.

Лив самом деле усердно занимался, пусть даже и потому, что постоянно внушал себе: «Ты должен подняться над толпой». Начиная с третьего класса, по успеваемости был неизменно лучшим в классе. Обычно лучших недолюбливают и обзывают «зубрилами», но мне удалось этого избежать, более того я научился подчинять себе одноклассников. Не перечил мне даже капитан нашей команды дзюдо по прозвищу Осьминог. В углу аудитории стоял большой кувшин, куда выбрасывали всякие ненужные бумажки, стоило мне, указывая пальцем, сказать: «Эй ты, Осьминог, не хочешь в него залезть?», Осьминог сразу же запихивал туда голову и начинал смеяться. Смех отзывался из кувшина гулким эхом. Красавчики нашего класса тоже боготворили меня. Даже когда, вырезав из пластыря треугольнички, шестиугольнички и цветочки, я залепил ими выскочившие на лице прыщи, никто и не подумал надо мной смеяться.

Из-за этих прыщей я невероятно страдал. А их было много, утром, еще в постели, я, ощупывая лицо, старался определить состояние кожи. Для лечения испробовал всякие средства, но результата заметно не было. Отправляясь в аптеку, заранее выписывал названия лекарств на листочке и, выясняя, есть ли то или иное, делал вид, будто выполняю чье-то поручение. Считая прыщи символом похоти, стыдился их так, что, казалось, темнело в глазах. Даже подумывал о смерти. Критика моей внешности в кругу родственников достигла тогда апогея. Говорят, что самая старшая из сестер, та, что вышла замуж и уехала из нашего дома, договорилась до того, что вряд ли найдется девушка, которая согласилась бы стать женой Осаму. Я упорно продолжал мазать прыщи лекарствами.

Младший брат тоже переживал из-за моих прыщей и не раз ходил в аптеку за лекарствами для меня. В детстве я с ним особенно не ладил и, когда он сдавал экзамены в мою среднюю школу, желал ему непременно провалиться, лишь только когда мы стали жить вместе, одни вдали от дома, я смог оценить его добрый нрав. Взрослея, брат становился застенчивым и молчаливым. Иногда он тоже писал что-нибудь для нашего журнала, но все его тексты казались какими-то робкими. Успеваемость брата была гораздо ниже, чем моя, и это очень его огорчало. Если же я начинал утешать его, он, наоборот, еще больше мрачнел. Брата ужасно раздражало, что волосы у него на лбу росли треугольником в форме горы Фудзи, делая его похожим на девочку. К тому же он был абсолютно уверен, что именно из-за этого узкого лба он так плохо соображает. Такому своему братишке я прощал все. В то время, общаясь с людьми, я либо ничего им не говорил, либо наоборот, так и резал в глаза всю правду. От брата я ничего не скрывал, и он от меня тоже.

В начале осени безлунной ночью мы вышли на портовый причал, с пролива приятно дул легкий ветерок. Мы говорили о «красной нити». О ней я узнал на уроке родного языка — учитель рассказывал: «К мизинцу правой ноги каждого из вас привязана незаметная глазу красная нить, она длинная-предлинная и легко тянется, другой ее конец обязательно привязан к пальцу какой-нибудь девочки. Эта нить не порвется, как бы далеко ни расходились двое, и никогда не запутается, как бы они ни приблизились друг к другу, даже если встретятся посреди уличной толпы. Нитью предрешен выбор будущей жены». Рассказ произвел на меня сильное впечатление, и, вернувшись домой, я сразу же пересказал его младшему брату. Ночью на причале, прислушиваясь к шуму волн и крикам чаек, мы говорили об этом. Я спросил брата: «Интересно, что сейчас делает твоя будущая жена?» Несколько раз двумя руками он с силой толкнул перила и, смущаясь, ответил: «Она идет по саду». Я подумал, что ему и в самом деле очень подошла бы девочка с веером, в больших садовых гэта, любующаяся распустившимися в ночи цветами. Наступила моя очередь говорить, но, не отрывая взгляда от темного моря, я только и сказал, что она завязала красный пояс, и замолчал. Из-за линии горизонта, светясь желтыми огнями кают, будто огромная плавучая гостиница, медленно выплывал пересекающий пролив рейсовый корабль.

Но я не был тогда откровенен с братом. Когда я приехал этим летом домой, мне довольно грубо помогла снять дорожный костюм новенькая, небольшого роста служанка, одетая в юкатас красным поясом. Звали ее Миё.

У меня была привычка, размышляя над названиями будущих произведений, тайком курить перед сном. Миё как-то узнала об этом и однажды вечером, расстелив постель, поставила у подушки пепельницу. На следующее утро, когда она пришла убираться, я выговорил ей, что курю тайно и ставить пепельницу не надо. Она ответила «понятно», но явно надулась. В те же каникулы в нашем городе выступала труппа нанива-буси. Всех наших слуг отпустили в театральный павильон. Мне и моему младшему брату тоже было велено туда идти, но мы презирали такого рода представления и нарочно ушли ловить светлячков. Дошли почти до леса у соседней деревни, но так как уже выпала вечерняя роса и стало слишком сыро, решили вернуться, в корзинке у нас было светлячков двадцать. Вскоре пришли и те, кто ходил на представление нанива-буси. Миё постелила нам постели и навесила сетку от москитов, мы потушили лампу и выпустили под сетку светлячков. Они тут же разлетелись в разные стороны. Миё какое-то время стояла у сетки и смотрела на них. Лежа рядом с братом, я чувствовал, что меня привлекало не столько голубое мерцание светлячков, сколько смутно белеющая в темноте фигурка Миё. «Ну как, понравилось тебе представление?» — несколько натянуто спросил я. До этого я обращался к служанке только по необходимости. Миё очень тихо ответила: «Нет». Я рассмеялся. Брат молчал, энергично отгоняя веером севшего на подол светлячка. Почему-то мне стало неловко.

Тогда я почувствовал, что неравнодушен к Миё. Поэтому, когда мы заговорили о «красной нити», именно образ Миё возник в моем воображении.

3

Я перешел в четвертый класс, и почти каждый день ко мне стали приходить два одноклассника. Я угощал их вином и сушеными каракатицами. И рассказывал им всякие байки. То говорил, что вышла книжка о способе разжигания угля, то, облив машинным маслом книгу «Звериный механизм», написанную неким новомодным писателем, заявил, что в столь необычном переплете она и продается, а однажды заменил несколько страниц в переводной книге «Поклонник красоты» на собственный совершенно жуткий текст и тайно упросил в знакомой типографии перенабрать их, потом же, показывая друзьям, приговаривал: «Ну и странная книга». Друзья только диву давались, слушая мои рассказы.

Воспоминания, связанные с Миё, постепенно бледнели, кроме того, мне казалось весьма неудобным вступать в какие-то отношения с человеком, живущим со мной в одном доме, да еще я успел создать себе репутацию женоненавистника, поэтому мысль, что позволил Миё смутить свой покой, злила меня, и я, конечно, не стал рассказывать о девушке ни младшему брату, ни своим друзьям.

Но тут я как раз прочитал роман известного русского писателя и многое смог переосмыслить. Роман начинался с истории одной заключенной. Ее соблазнил некий князь-студент, хозяйский племянник, с этого, собственно, и началось падение героини. Подробностей я уже не помню, но у меня сохранилась закладка из засушенного листочка на странице, где под цветущей сиренью они впервые поцеловались. Я не мог читать это замечательное произведение как нечто, совершенно меня не касающееся. Но я и не отождествлял себя и Миё с героями романа. Мне только казалось, что, если буду смелее, смогу стать таким же, как тот князь. Когда я об этом думал, то сознавал и собственное малодушие. Именно малодушие делало мое прошлое слишком обыденным. Захотелось стать страдальцем и прожить яркую жизнь.

Сначала я во всем признался младшему брату. Сделал это вечером, как только мы легли. Я собирался преподнести все строго и немного торжественно, но, наверное, мне помешало, что я слишком много думал, как именно буду говорить, поэтому при разговоре очень нервничал. Почесывал затылок, сжимал руки, в результате мой рассказ получился каким-то совсем не возвышенным. С тоской думал, что сам себя подвел. Брат слушал, не шевелясь, время от времени облизывая тонкую нижнюю губу, казалось, ему трудно было это произнести, но он все-таки спросил: «Ты на ней женишься?» Я почему-то испуганно вздрогнул. И напустив на себя унылый вид, ответил: «Не знаю, смогу ли». Брат стал что-то говорить длинно и не очень связно, неожиданно по-взрослому, но смысл сказанного им сводился к одному: «Боюсь, что все-таки не сможешь». Услышав это, я вдруг понял, чего хочу на самом деле, и, почувствовав, что задет за живое, страшно разозлился. Отбросив одеяло, четким и громким шепотом сказал: «Вот потому и надо бороться, и я буду бороться».

Казалось, брат заметался под цветастым ситцевым одеялом, собираясь что-то сказать, но, взглянув украдкой на меня, прыснул со смеху. Я тоже расхохотался. Потом я заявил: «Все, начинаю новую жизнь», и протянул брату руку. Он из-под одеяла как-то стыдливо протянул мне свою. Посмеиваясь, я пожал несколько раз его безвольные пальцы.

Заручиться поддержкой друзей оказалось совсем не трудно. Слушая меня, они выражали заинтересованность, высказывали свои соображения, я же заранее знал, что в конце разговора они обязательно во всем со мной согласятся. Так и получилось.

Тогда же, учась в четвертом классе, я пригласил друзей к нам домой на летние каникулы. Пригласил якобы для того, чтобы втроем начать подготовку к вступительным экзаменам в лицей. На самом же деле мне хотелось показать им Миё. Боясь, что домашним мои друзья не понравятся, я молился, чтобы этого не произошло. Старшие братья даже в провинции выбирали себе друзей только из знатных семей, и, в отличие от моих, их приятели не носили пиджаки лишь с двумя блестящими пуговицами.

За домом у заброшенной усадьбы был выстроен большой курятник, рядом с которым находилась сторожка. Там мы обычно занимались до полудня. Сторожка снаружи была выкрашена в белый и зеленый цвета, в комнатке площадью в два цубо с дощатыми стенами стояли стулья и почти новый покрытый лаком стол. На восточной и западной стороне домика были широкие двери, на южной — окно, когда все двери и окно открывали, в комнату врывался ветер, норовя спутать страницы в учебниках. Вокруг сторожки росла густая трава, в ней резвились желтые цыплята.

Мы всегда с нетерпением ждали обеда. Нас занимало, кто из служанок придет за нами. Если это была не Миё, мы устраивали ужасный шум: барабанили по столу, щелкали языком. Если же приходила Миё, все замолкали, а когда она уходила, разом прыскали от смеха. Как-то в солнечный день младший брат занимался вместе с нами. Наступил полдень, мы, как всегда, стали гадать, кто придет сегодня. Только брат не принимал участия в нашей забаве, он ходил вдоль окна, заучивая английские слова. Мы шутили, кидались книгами, топали ногами так, что пол начинал скрипеть, и в какой-то момент я потерял чувство меры. Думая втянуть брата в общее веселье, я, закусив губу, сказал ему: «Что это ты вдруг примолк, может быть...», и уставился на него с подозрением. Услышав это, он как-то очень быстро крикнул: «Нет!», и резко взмахнул правой рукой. Карточки с английскими словами, которые он держал, разлетелись в разные стороны. Удивившись, я отвел глаза. Горький вывод напрашивался сам собой. Я решил, что с этого дня должен выбросить Миё из головы. Потом опять стал смеяться, как будто ничего и не случилось.

К счастью, в тот день звать к обеду пришла не Миё. К дому все шли гуськом по узкой дорожке между грядками фасоли, я пристроился в самом конце, радуясь хорошей погоде, машинально обрывал один за другим круглые фасолевые листочки.

Я вовсе и не думал приносить себя в жертву. Мне просто было противно. Белые грозди сирени оказались запачканы грязью. Особенно было больно, что совершил это мой же родной брат.

Следующие два-три дня я провел в раздумьях и переживаниях. Разве я не видел, как Миё иногда проходит по саду. Вот почему он был так смущен, когда я пожал его руку. Короче говоря, я оказался слишком наивным. Почувствовать себя дураком — что может быть хуже.

Тогда мне казалось, что все складывается против меня. Однажды во время обеда я, мои друзья и брат сидели за столом, Миё нам прислуживала, она обмахивала нас веером, на котором была нарисована красная обезьянка. Я пытался соизмерить силу ветерка, исходившею от веера, с чувствами Миё. Она явно больше обмахивала младшего брата. Разозлившись, я швырнул вилку на тарелку с котлетой.

Меня не покидала мысль, что все издеваются надо мной. Я стал очень подозрительным, про друзей думал: «Наверняка они все давно знают». Тогда я для себя решил забыть Миё.

Прошло еще два или три дня, и однажды утром я ушел в сторожку, забыв у подушки пачку сигарет, которые курил прошлой ночью, а в ней оставалось еще несколько штук. Вспомнив об этом, я поспешил обратно, но комната была уже чисто убрана, и пачки там не оказалось. Я рассердился. Позвал Миё. «Где сигареты? — сердито спросил я. — Ты их видела?» Миё с очень серьезным видом отрицательно покачала головой. Потом, встав на цыпочки, пошарила рукой за дверной балкой и достала небольшую зеленую пачку с нарисованными на ней двумя золотыми летучими мышами.

С этого дня я стал в сто раз смелее, ко мне вернулась прежняя решительность. Однако мысли о брате все-таки не давали мне покоя, с друзьями я как мог избегал разговоров о Миё, кроме того, в отношении брата испытывал чисто физическую неловкость. Соблазнять Миё я не стал. Ждал, когда она сама обо всем догадается. Я неоднократно предоставлял ей такой шанс. Время от времени просил Миё зайти ко мне в комнату, без особой нужды о чем-то ее спрашивал. Когда она приходила, делал вид, что ничем не занят, а просто отдыхаю. Стараясь понравиться Миё, я заботился о своем лице. К тому времени прыщи как-то сами собой прошли, но по привычке я все еще пользовался пудрой. У меня была красивая серебряная пудреница с гравировкой: на внешней стороне крышки переплетались похожие на плющ тонкие стебли растений. Пудря лицо, я вкладывал в это занятие все свои чувства.

Теперь все зависело от решения Миё. Однако случай никак не представлялся. Во время занятий я иногда убегал из сторожки и возвращался в дом. Закусив губу, тайком наблюдал, как она убиралась, грубо возя по полу веником.

Тем временем летние каникулы подошли к концу, мне, моим друзьям и брату нужно было уезжать. Я очень хотел оставить в сердце Миё хоть какую-нибудь память о себе, чтобы она не забыла меня до следующих каникул. Но мне это так и не удалось.

И вот наступил день отъезда, мы сели в черный семейный экипаж. Домашние выстроились в прихожей, Миё тоже пришла проводить нас. Она не смотрела ни на меня, ни на брата. Опустив глаза, перебирала, словно четки, желтые тесемки развязавшихся рукавов. Даже когда экипаж медленно тронулся с места, Миё не подняла глаза. С чувством глубокого разочарования покидал я родной дом.

Наступила осень, мы с младшим братом уехали на прибрежные горячие источники, находившиеся в тридцати минутах езды на поезде от города, где была наша школа. Мама сняла там домик и жила вместе с младшей из моих сестер, которой надо было восстановить силы после болезни. Я перебрался к ним и стал готовиться к вступительным экзаменам. Чтобы сохранить хорошую репутацию, мне во что бы то ни стало надо было после окончания четвертого класса средней школы поступить в лицей. Честно говоря, учебу я ненавидел, но продолжал упорно заниматься, будто движимый какой-то неведомой силой. С горячих источников я каждый день на поезде ездил в школу, а по воскресеньям ко мне приезжали друзья. Казалось, Миё была забыта. С друзьями мы обычно устраивали пикники. На плоской скале, выступающей в море, готовили нику-набэи пили вино. У брата был хороший голос, он знал много новых песен, мы просили его научить нас и потом пели все вместе. Устав, засыпали прямо на скале, а ко1да просыпались, казалось, что еще находимся во власти сна: вокруг была вода — прилив превращал нашу скалу в остров.

Я скучал, если хотя бы день не виделся с друзьями. Как-то в ненастный день начала зимы учитель отхлестал меня по щекам. Наказание, вызванное тем, что я заступился за кого-то, возмутило моих приятелей. В тот день после уроков все четвероклассники собрались в классе естествознания и обсуждали, как добиться увольнения учителя. Некоторые даже громко выкрикивали: «Забастовку, забастовку!» Я растерялся. «Если это только из-за меня, то забастовку устраивать не надо, я совсем не в обиде на учителя, ничего страшного не произошло, не произошло», — просил я одноклассников. Друзья назвали меня малодушным. У меня перехватило дыхание, и я выбежал из класса. Вернувшись на источники, я решил сразу принять горячую ванну. Листья банана, готовые оторваться под натиском сильного осеннего ветра, отбрасывали синие тени на воду. Сидя неподвижно на краю ванны, я погрузился в раздумья.

У меня была привычка уединяться, когда мне было стыдно, и повторять: «да», стараясь избавиться от неприятных мыслей. Вот и тогда, вспоминая, как ходил от одного ученика к другому, шепча: «да ничего страшного не произошло, не произошло», я пригоршней зачерпывал воду и выливал ее обратно, зачерпывал и выливал, повторяя и повторяя: «нда, нда».

На следующий день учитель извинился перед нами, так что забастовка не понадобилась. Инцидент был исчерпан, я смог восстановить дружеские отношения в классе, но все случившееся оставило в душе тяжелый осадок. С новой силой вернулись воспоминания о Миё. Неожиданно я понял: чтобы не впасть в полное отчаяние, мне нужно с ней повидаться.

Как раз тогда мама и сестра, завершив курс лечебных ванн, стали собираться домой, и так как день отъезда приходился на субботу, я под предлогом, что хочу проводить родных, смог съездить домой. Уезжал я тайно, скрыв отъезд от друзей. Брату я тоже не сообщил истинной причины поездки. Хотя, наверное, ему и так все было ясно.

Возвращаясь с источников, мы сначала ненадолго заехали к хозяевам магазинчика тканей, а уже потом втроем — я, мама и сестра — поехали домой. Когда поезд тронулся, провожавший нас брат крикнул: «Успехов!», в окне промелькнул его бледный лоб с неизменным треугольником Фудзи. По простодушию приняв его пожелание на свой счет, я радостно закивал в ответ.

Экипаж проехал соседнюю с нашей деревню, дом был уже совсем близко, и меня охватило сильное волнение. Солнце село, небо и горы казались черными. Осенний ветер доносил слабый шелест с рисовых полей, я прислушивался, и сердце мое трепетало. Я неотрывно вглядывался в темноту за окном, вдоль дороги белели метелки мисканта, иногда они задевали кончик моего носа, и я от неожиданности вздрагивал, подаваясь назад.

Домашние вышли встретить нас, они выстроились у входа в дом под тусклой карнизной лампой. Когда экипаж остановился, Миё неуклюже выбежала из прихожей. Она ежилась от холода.

Той ночью я лег спать в комнате на втором этаже, и меня охватила невероятная тоска. Мучили мысли о заурядности. Не поглупел ли я с тех пор, как стал думать о Миё? Думать о женщинах может каждый. Но ведь я другой, одним словом не объяснишь какой, но другой. В моих мыслях о женщинах нет ничего вульгарного. Но не каждый ли, кто думает о женщинах, думает примерно так же, как и я теперь. «Нет», — запротестовал я, даже поперхнулся табачным дымом. У меня ведь есть идея!

Этой ночью, размышляя о браке с Миё, я понял — столкновения с родными мне никак не избежать, поэтому надо набраться мужества, от этих мыслей меня пробирал озноб. Я все-таки уверил себя в незаурядности своих поступков, в том, что я заметная частичка этого мира. Но все равно всепоглощающая тоска не проходила. Было непонятно, откуда она берется. Уснуть я совсем не мог, поэтому занялся тем самым «массажем». О Миё в тот момент перестал думать. Я не хотел ее запачкать.

Когда утром проснулся, небо было высокое, совсем осеннее. Встав пораньше, пошел в сад за виноградом. Я приказал Миё взять большую бамбуковую корзину и идти вместе со мной. Разговаривая с ней, старался сохранять спокойствие, чтобы ни у кого не возникло никаких подозрений. Виноградник площадью около десяти цубо располагался в юго-восточной части сада. Когда виноград созревал, виноградник со всех сторон обносили тростниковой изгородью. Приоткрыв маленькую калитку, мы прошли внутрь. Там было тепло. Жужжали пчелы. Утреннее солнце проникало сквозь навес из листьев винограда, пронизывало изгородь и освещало фигурку Миё зеленоватым светом. По дороге к винограднику я строил разные планы, даже криво улыбался как злоумышленник, но когда мы оказались наедине, почувствовал невероятную неловкость, и настроение у меня совсем испортилось. Калитку я специально оставил открытой.

Благодаря своему высокому росту, я без всякой подставки срезал садовыми ножницами грозди винограда. Одну за другой передавал их Миё. Она проворно смахивала с них белым фартуком капли утренней росы и бережно опускала в корзину. Все это мы делали молча. Время тянулось бесконечно долго. Постепенно я стал раздражаться. Когда корзина была уже почти полной, я протянул Миё очередную гроздь, но она неожиданно отдернула руку. «Ну же», — крикнул я, протягивая гроздь, даже от досады щелкнул языком.

Миё крепко сжимала рукой правое запястье. Тогда я спросил: «Тебя что, пчела ужалила?» «Угу», — прищурила глаза, будто от яркого света. «Дура», — выругался я. Миё тихо посмеивалась. Больше находиться там я не мог ни минуты. «Давай смажу», — сказал я и опрометью выбежал наружу. Я привел Миё в дом. В прихожей на полочке с лекарствами нашел нашатырный спирт. Как можно грубее сунул ей сиреневый стеклянный пузырек, пускай сама смазывает.

В тот же день вечером я покидал родные места, трясясь в скромном рейсовом автомобильчике с серым откидным верхом, который в последнее время стал курсировать между нашим городом и районным центром. Домашние настойчиво советовали мне поехать в семейном экипаже, но квадратный, отливающий черным экипаж с фамильным гербом, в котором было что-то отвратительно барское, вызывал у меня отвращение. На колени я поставил корзину с виноградом, собранным вместе с Миё. Погрузившись в свои мысли, я вглядывался в сельскую дорогу, словно ковром покрытую опавшими листьями. Я был доволен.

У Миё теперь останутся обо мне воспоминания, пусть даже такие. Теперь можно было успокоиться, она точно будет моей.

Предстоящие зимние каникулы были последними, на которые я уходил учеником средней школы. С приближением дня отъезда наши с братом отношения становились все более натянутыми.

И вот, наконец, мы вместе вернулись домой. Сначала уютно посидели у каменного очага на кухне, потом прошлись по дому. Миё нигде не было. Мы не раз перехватывали беспокойные взгляды друг друга. В тот же день после ужина нас позвал к себе средний брат, в его комнате, устроившись за котацу, мы втроем играли в карты. Любая карта казалась мне черной. Как-то пришлось кстати к разговору, и я решился. «Похоже, нет одной из служанок», — обратился я к брату, пряча лицо за картами, которые держал в руке. Спросил между прочим, как будто мне до этого не было никакого дела. Я принял решение, что если он станет допытываться, скажу все, как есть, тем более и младший брат сидел рядом.

Средний брат раздумывал над тем, какую из своих карт сбросить. «Миё, что ли? Так Миё поругалась с бабушкой и вернулась в деревню, такая упрямая», — сказал сквозь зубы и резко сбросил карту. Я тоже сбросил карту. Младший брат молча сбросил свою.

Через несколько дней я зашел в сторожку у курятников и от молодого сторожа — любителя романов — услышал подробности. Над Миё надругался один из работников, об этом узнали другие служанки, и ей стало невыносимо находиться в доме. Работник этот, замеченный и в других черных делах, в то время уже был выгнан из нашего дома. Сторож слишком увлекся своим рассказом. Он даже поведал как работник, хвастаясь, говорил, что Миё шептала: «Прекрати, прекрати».

Прошли новогодние праздники, зимние каникулы подходили к концу, мы с младшим братом проводили время в домашней библиотеке, рассматривая книги и свитки. Через высоко расположенное окошко был виден падающий мелкими хлопьями снег. Каждый раз, приезжая в родной дом, я с интересом отмечал, что когда хозяином дома вместо отца стал старший брат, в доме многое изменилось: от убранства комнат до выбора книг и свитков. Развернув, я рассматривал свиток, недавно приобретенный им. На нем цветы желтых керрий роняли отцветшие лепестки в воду. Младший брат вытащил большую коробку с фотографиями —там их было несколько сотен, и мы с интересом разглядывали снимки, иногда согревая дыханием стынущие пальцы. Через некоторое время он протянул мне одну небольшую карточку, бумага которой казалась совсем новой. На снимке были мама, Миё и тетя. Я слышал, что в последнее время Миё прислуживала матери, вероятно, они вместе ездили к тете, в доме которой и сфотографировались. Мать сидела на софе, за ней — почти одного роста — стояли тетя и Миё. На заднем плане цвели розы. Сдвинув головы, мы разглядывали фотографию. В душе я давно примирился с братом, да и о том, что произошло с Миё, так и не решился ему рассказать, поэтому, рассматривая карточку, мог сохранять относительное спокойствие. Наверное, Миё во время съемки случайно шевельнулась, ее черты казались несколько смазанными. Тетушка, скрестив руки на поясе, жмурилась от света. «А они похожи», — подумал я.

 

Поезд

Каждый день в два часа пополудни — ив дождь, и в ветер, — пыхтя и грохоча, отправлялся с вокзала Уэно в Аомори паровоз типа С-51, выпущенный в 1925 году заводом Умэбати. Он тащит за собою сделанные в том же году на том же заводе три вагона третьего класса, вагон-ресторан, вагон второго класса, спальный вагон второго класса и три товарных вагона с почтой и грузами. В этих девяти ящиках заключено около двухсот пассажиров и более ста тысяч писем — бесконечный поток горестей и бед. Порой поезд провожают криками «ура», порой — платки не отрываются от глаз, и воздух сотрясается от рыданий. Номер поезда — 103.

У меня портится настроение уже от одной этой цифры. Всего восемь лег прошло с двадцать пятого года, но, подумать только, сколько любовных мечтаний успел разбить этот поезд, сколько миллионов человек он сделал несчастными! Вот и я попал из-за него однажды в пренеприятнейшую историю.

Это случилось в прошлом году зимой, когда Сиода отправлял обратно на родину Тэцу-сан.

Тэцу-сан и Сиода были земляками и дружили с детства. Когда я учился в высшей школе, мы с Сиодой жили в одной комнате в общежитии, и он часто рассказывал мне о своей любви. Тэцу была из бедной семьи, более состоятельная семья Сиоды противилась их браку, и Сиода часто жестоко ссорился из-за этого с отцом. Во время первой ссоры он пришел в такую ярость, что чуть было не лишился сознания, у него даже кровь носом пошла. (Ну не странно ли, что этот в общем-то пустяковый эпизод произвел глубокое впечатление на мою восприимчивую юную Душу?)

Потом мы оба закончили высшую школу и вместе поступили в Токийский университет. С тех пор прошло три года. Для меня они были очень тяжелыми, а для Сиоды, видимо, нет — судя по всему, он жил припеваючи и беззаботно. Дом, где я сначала снимал комнату, находился рядом с университетом, поэтому Сиода иногда забегал ко мне. Но к тому времени мы с ним разошлись, у нас были разные друзья, разный образ мыслей, и прежняя доверительная дружба стала ненужной ни тому, ни другому. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что, не появись в Токио Тэцу-сан, Сиода и не вспомнил бы обо мне.

Итак, прошло три года с тех пор, как Сиода перестал бывать у меня, и вот однажды зимой он явился нежданно-негаданно — мы тогда жили за городом — и сообщил, что приехала Тэцу-сан. Не дождавшись, пока Сиода окончит университет, она сбежала из дома и одна-одинешенька приехала в Локио.

К тому времени я уже был женат на глупой и темной деревенской женщине и утратил юношескую пылкость чувств, поэтому сообщение Сиоды не тронуло меня. Оправившись от изумления, вызванного столь неожиданным визитом, я принялся размышлять, пытаясь уяснить себе его тайные причины. Побег девушки явно льстил самолюбию Сиоды, наверно, он с гордостью рассказывал о нем своим знакомым. Подобная самонадеянность мне не понравилась, и у меня тут же возникло сомнение в его искренности. Как это ни печально, оправдались самые жестокие мои подозрения. Исчерпав запасы своего воодушевления, которое он демонстрировал мне в течение некоторого времени, Сиода озабоченно нахмурился и спросил: что ему теперь делать? Я, естественно, не испытывал никакого сочувствия к шалостям праздных молодых людей и, угадывая его желание, так прямо и сказал ему: «У тебя ведь своя голова на плечах. Если в твоем сердце нет прежней любви, вам остается одно —расстаться».

— Да, но... — Сиода криво усмехнулся и задумался.

Прошло сорок пять дней, и я получил от Сиоды срочное письмо. Он писал, что, следуя советам друзей и заботясь как о будущем Тэцу, так и о своем собственном, решил отправить ее обратно на родину, и она уезжает завтра двухчасовым поездом. Его письмо было лаконичным и бесстрастным. Ия — хотя никто не просил меня об этом — вдруг решил, что должен непременно проводить Тэцу-сан. Есть у меня такая злополучная склонность к опрометчивым решениям.

На следующий день дождь лил с самого утра.

Поторапливая медлительную жену, я пришел вместе с ней на вокзал Уэно. Поезд № 103 дожидался отправления, извергая клубы угольно-черного дыма, которые растворялись в дождевой мгле. Мы шли вдоль поезда, заглядывая во все окна. У Тэцу было место в вагоне третьего класса, следующем за паровозом. Три года назад Сиода знакомил меня с ней, но с тех пор она изменилась — лицо побелело, подбородок округлился, стал пухлым. Тэцу, видно, тоже не забыла меня и, услышав мой голос, сразу же высунулась из окна и радостно нам закивала. Я познакомил ее с женой. Собственно говоря, я и взял с собой жену, рассчитывая, что в этой ситуации она окажется находчивее меня и найдет нужные слова, чтобы утешить Тэцу, — ведь она и сама выросла в бедной крестьянской семье. Но, увы, жена подвела меня. Они с Тэцу лишь молча обменялись чопорными поклонами, словно две светские дамы. Смущенный до крайности, я постукивал зонтиком по боку вагона там, где было мелко написано белой краской СХФ 134273, — не знаю, что это значит.

Тэцу-сан и жена перекинулись двумя-тремя замечаниями о погоде, когда же и эта тема была исчерпана, все мы почувствовали себя очень неловко. Тэцу-сан, уставившись в одну точку, машинально то сжимала, то распрямляла свои пухлые пальцы. Не в силах больше смотреть на нее, я тихонько отошел от окна и стал прогуливаться по длинной платформе. Вырвавшийся из-под поезда пар, превращаясь в прохладную влагу, белыми клубами полз по ногам.

Остановившись под электрическими часами, я посмотрел на поезд. Мокрые от дождя вагоны глянцевито поблескивали.

В одном из окон третьего от головы вагона виднелось мертвенно-бледное лицо, обращенное к нескольким провожающим. Очевидно, мобилизованный. Япония тогда как раз вступила в войну. У меня вдруг возникло чувство, будто я гляжу на нечто недозволенное, и дыхание стеснилось в груди.

Несколько лет назад я был связан с одной политической организацией, но вскоре вышел из нее под каким-то не очень удачным предлогом. И теперь, глядя на этого солдата, наблюдая за несчастной, опозоренной Тэцу-сан, бесславно уезжающей на родину, я внезапно подумал, что предлог найти всегда нетрудно, но разве в этом дело?

Я посмотрел на часы у себя над головой. До отправления поезда оставалось минуты три. Мучительно невыносимо. Очевидно, всем знакомо это чувство — последние три минуты до отправления поезда окончательно лишают провожающих дара речи. Все, что надо было сказать, сказано, и люди смотрят друг на друга незрячими глазами. Тем более, в таком случае, как этот, — ведь я так и не сумел придумать ни одного уместного слова утешения. Будь моя жена сообразительней, все бы, наверное, обошлось, но — взгляните только — она стоит рядом с вагоном и упорно молчит, лицо обиженное. И я решительно двинулся к Тэцу.

Поезд должен был вот-вот отправиться. Он уже оживленно попыхивал, предвкушая путь в 450 миль, люди на платформе зашевелились. Времени для размышлений о чужих судьбах не оставалось, надо было хоть как-то утешить Тэцу, но я не нашел ничего лучше, как выдавить из себя бессмысленную фразу: «Что ж, значит, не повезло...» А моя неповоротливая жена, собрав все накопленные за последнее время скудные знания, вполголоса читала мокрые буквы, начертанные на голубой металлической табличке, прикрепленной к боку вагона: «For Aomori».

 

Обезьяна

Жил один человек, спесивый и заносчивый на редкость: что бы ему ни предлагали прочесть, он пробегал глазами первые несколько строк и тут же, словно разгадав все закулисные тайны автора, ухмыляясь, захлопывал книгу. Наверное, как раз о таком сказал русский поэт:

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?

Кажется, что-то в этом духе. Сам он постоянно жалуется, что прочел слишком много книг. А потому даже мыслям, возникающим в его голове, старается придать совершенную словесную форму. О себе он думает исключительно в третьем лице. Даже напиваясь до потери сознания и вроде бы ничего уже не соображая, он не теряет хладнокровия и, получив от кого-нибудь затрещину, спокойно бормочет:

— О, как вы будете стыдиться своего поступка!

А это уже князь Мышкин. Интересно, что он скажет, если его отвергнет та, в которую он влюблен? Вслух, наверное, ничего. Слова будут бродить, роиться в его голове, но за ее пределы не выйдут. «Молчишь — зовут, подойдешь — убегают». Кажется, так сказал этот скромник Мериме? Ночью, как только наш герой ныряет под одеяло, его начинают раздирать безумные фантазии, сюжеты еще не написанных шедевров ворочаются в его голове. «Отпустите!» — придушенно вскрикивает он. Вот он — звездный час художника! Это продолжается до тех пор, пока он не погружается в сон. Ну а как насчет того времени, когда, в праздном одиночестве пребывая, он витает в облаках? Что шепчут тогда его губы невольно? «NEVERMORE».

Что сможет сочинить человек, обязанный своему появлению на свет такому вот литературному дерьму, если, конечно, он вообще что-нибудь сочинит? Первое, что приходит в голову, — он не сможет сочинить ничего. Напишет строчку и зачеркнет, впрочем, куда там, ему и строчки не осилить. У него есть скверная привычка: он обычно придает своему произведению так называемую окончательную отделку еще до того, как берется за перо. В большинстве случаев бывает так: забившись под одеяло, он почти до самого рассвета, хлопая глазами, хихикая, бормоча себе под нос всякий нелепый вздор, сочиняет какой-нибудь рассказец. «Шедевр!» — думает он. Потом все так же мысленно начинает потихоньку-полегоньку приглаживать этот свой шедевр: перекраивает начальную фразу, переиначивает последнее слово... Тут ему лучше всего заснуть, но до сих пор ему ни разу не удавалось отделаться так легко. Он начинает примерять к своему рассказу оценки критиков. Такой-то скажет в его адрес такие-то хвалебные слова. Такой-то, не особенно ругая, прицепится вот к этому месту и будет упиваться собственной прозорливостью. «А я на их месте сказал бы так...» — думает он и начинает сам разбирать свое сочинение, давая ему максимально объективную, как ему кажется, оценку. И как только в его голове сформируется мысль: «пожалуй, единственным изъяном можно считать...»— пиши пропало, шедевр улетучивается, 6yjyro его и не бывало. Снова хлопая глазами, он впивается взглядом в яркий луч, просачивающийся сквозь щель в ставнях, и застывает с самым дурацким выражением на лице. И тут наконец его смаривает сон.

Однако это не ответ на вопрос. А вопрос формулировался следующим образом — если исходить из того, что он что-нибудь сочинит. Ведь когда человек бьет себя в грудь, говоря: «у меня всё здесь», то, каким бы замечательным и совершенным ни было это «всё», его слова воспринимаются окружающими как глупая шутка, не более. А если еще эта грудь у него от рождения впалая и щуплая, то его страстные речи о шедевре, якобы скрывающемся в недрах этой груди, кажутся особенно абсурдными. И ответ напрашивается сам собой: «он не способен написать ни строчки». Потому я и говорю: «Если исходить из того, что он что-нибудь сочинит». Для того чтобы было приятнее размышлять над поставленной задачей, я могу, тем более, что это не составит особенного труда, поместить нашего героя в некую конкретную обстановку, попав в которую, он будет вынужден заниматься писательским трудом. Представим, к примеру, такую ситуацию: он постоянно проваливается на экзаменах, репутация у него самая дурная, и семья, стыдясь перед остальной родней, ставит ему условие: если он не закончит в этом году университет, то лишится ежемесячного пособия. А если у него нет не только ни малейшей возможности, но и ни малейшего намерения заканчивать свое образование в этом году, как быть тогда? Ну, а чтобы размышлять было еще приятнее, представим себе, что наш герой живет не один. Что он вот уже пять лет, как женат. Неплохо намекнуть при этом на то, что его любовная история была самой банальной: женился он на женщине грубой и невежественной, и из-за этого брака от него отвернулись все его родственники за исключением одной из теток. Итак, представим себе, что, оказавшись в такой ситуации, он, чтобы хоть как-то сводить концы с концами, вынужден заниматься сочинительством, другого выхода у него нет. Причем вся эта ситуация для него — как гром среди ясного неба. Даже можно сказать, насилие над его личностью. Ибо разве это справедливо, чтобы твоя жизнь зависела целиком и полностью от того, будешь ты писать или нет? Неужели нельзя присылать хотя бы молоко? Парировать все эти доводы очень просто. Достаточно нескольких слов: «коль скоро ты сел в эту лодку...»

Теперь в Японии все носятся с какими-то смутными лозунгами о возрождении искусства, ходят слухи, что издательства стараются привлечь молодых авторов, предлагая им гонорар 50 сэновза страницу. Наш герой тоже, не желая упускать свой шанс, уселся за письменный стол и в тот же момент обнаружил, что больше писать не может. Будь это дня три назад, возможно, и он, дрожа от переполнявших его чувств, самозабвенно, одним духом исписал бы десяток-другой страниц. Ночь за ночью призраки будущих шедевров являлись ему, полня восторгом его пустую душу, но стоило ему взяться за кисть, как все они мгновенно таяли в воздухе. «Молчишь — зовут, подойдешь — убегают». Мериме адресовал эти слова кошкам и женщинам, но было бы уместно добавить сюда еще и призраки будущих шедевров!

Наш герой принял странное решение. Он перерыл весь стенной шкаф. Ему было известно, что где-то там в углу валяется весьма объемистая, страниц в тысячу рукопись, которую он в полном экстазе настрочил лет десять тому назад. Он извлек эту рукопись и стал ее читать. Иногда он краснел. За два дня ему удалось прочесть всю рукопись от корки до корки, еще один день он просидел в глубокой задумчивости. Из всей рукописи ему показался заслуживающим внимания только один рассказ — «Письма». В нем было двадцать шесть страниц, это была история человека, который, оказываясь в жизненном тупике, каждый раз получал письмо без обратного адреса и без имени отправителя, эти письма стали для него спасением и оградили от многих несчастий. Возможно, этот рассказ привлек внимание нашего героя потому, что он и сам был не прочь получить подобное письмецо. И он решил переделать этот рассказ и выдать его за новый.

Прежде всего следовало переписать места, связанные с профессией главного героя. А как же! Герой-то ведь был молодым писателем. Решено было внести в сюжет следующие поправки. Новый рассказ будет начинаться с того, что герой мечтает стать знаменитым писателем, но терпит неудачу. Как раз в этот момент приходит первое письмо. Потом герой решает сделаться революционером, но и это ему не удается. И тут приходит второе письмо. Он становится служащим, его раздирают сомнения в возможности семейного счастья, и тут он получает третье письмо. А что, нельзя же лишать его надежд на будущее! Более того, героя следует по возможности избавить от литературною душка. Как только им овладеют революционные идеи, он должен забыть само слово «литература». Что касается писем или там телеграмм, то они должны быть такими, чтобы их хотелось получить самому автору, окажись он в подобной ситуации. Причем писать их надо с удовольствием, иначе ничего хорошего не получится. Писать, делая вид, будто тебя они совершенно не интересуют, и не боясь показаться слишком сентиментальным. Нашему герою вспомнилась вдруг поэма «Герман и Доротея». Отгоняя резкими взмахами головы диковинные виденья, которые подступали к нему со всех сторон, он сел за письменный стол. «Ах, если бы бумага была еще меньшего формата», — подумал он. «Ах, если б я мог писать легко и бездумно, когда сам не ведаешь, что творишь», — подумал он. Назвал он рассказ «Письма, принесенные ветром». Начало он переписал полностью. Вот оно:

Кому не хотелось бы получить письмо? Представьте, что, содрогаясь от рыданий, вы стоите на распутье своей жизни, и вдруг неведомо откуда подует ветер, и на ваш стол порхающей бабочкой опустится листок бумаги, внезапно высветив лежащий перед вами путь... Найдите мне человека, который был бы недоволен, получив такое письмо. Мне везет. Уже трижды ветер приносил мне подобные послания, трижды сердце в моей груди загоралось робкой надеждой. Одно пришло в первый день того года, когда мне исполнилось девятнадцать. Второе — ранней весной моего двадцатипятилетия. Последнее, третье, прошлой зимой. О радость, которую испытывает человек, слушая о счастье, выпавшем на долю другого, странная радость, в которой зависть мешается с сочувствием... Узнай ее и ты! Начну с того письма, которое пришло в первый день года моего девятнадцатилетия...

Дописав до этого места, наш герой ненадолго отложил ручку. Вроде бы достаточно многозначительно. Пожалуй, в таком духе и следует продолжать. И вообще о литературном произведении трудно сказать что-нибудь определенное, пока оно существует только у тебя в голове. Обязательно надо начать писать. С чувством повторяя это самому себе, наш герой пришел в чрезвычайно хорошее расположение духа. Нашел! Наконец нашел!

Литературное произведение должно возникать без всякого насилия со стороны автора. В конце концов я ведь не студент, который отвечает на поставленный экзаменатором вопрос. Ладно. Буду, беспечно напевая, потихоньку-полегоньку продвигать этот рассказ. А на сегодня довольно и этого. Украдкой перечитав написанное, наш герой засунул рукопись в шкаф и начал натягивать на себя университетскую форму. В последнее время он совсем не появлялся в университете, но тем не менее раза два в неделю надевал форму и торопливо выходил из дома. Они с женой снимали две небольшие комнатушки на втором этаже в доме одного чиновника, вот он время от времени и разыгрывал эту комедию, чтобы не уронить себя в глазах хозяев. Была у него такая вполне прозаическая черта — заботиться о собственной репутации. Похоже, что он пытался соблюдать внешние приличия и перед женой. И она, скорее всего, верила, что он действительно идет в университет. Согласно ранее выдвинутому допущению, его жена была дурно воспитана и, как следствие, совершенно необразована. Скорее всего, он не упускал случая изменить ей, оправдывая себя именно ее необразованностью. Но в целом я бы назвал его скорее любящим мужем. Во всяком случае он заботился о спокойствии жены и ради этого спокойствия часто угощал ее небылицами. К примеру, рассказывал ей о том, какое блистательное будущее их ожидает.

В тот день наш герой тоже ушел из дома и отправился к приятелю, жившему неподалеку. Приятель этот жил один, он был художником и увлекался европейской живописью. Кажется, они учились вместе в школе. Приятель был из богатой семьи и жил, ничем себя не обременяя. Предметом его особой гордости были собственные брови, которыми он шевелил все время, пока с кем-то разговаривал. Да вы, наверное, и сами знаете таких типов. Именно к этому приятелю и пришел наш герой. Раньше он его недолюбливал. Правда, он не испытывал симпатии и к другим своим друзьям, но этого недолюбливал больше, чем кого бы то ни было, возможно, из-за его особого умения раздражать окружающих. И тем не менее он пришел именно к этому приятелю, так велико было его желание побыстрее поделиться с кем-нибудь своей радостью. Его согревало предчувствие счастья, а в такие минуты человек обычно бывает великодушным. Художник оказался дома. Сев напротив него, наш герой с места в карьер заговорил о своем рассказе. Мол, вот что я задумал написать, надеюсь, что, если все пойдет гладко, мне удастся найти издателя, начинается же рассказ так... И он, краснея, прочел наизусть несколько только что сочиненных фраз. Была у него такая слабость, он любил читать свои произведения вслух. Художник, по обыкновению своему подвигав бровями, пренебрежительно бросил: «Недурственно!» Этого было вполне довольно, но, к сожалению, он этим не ограничился, а начал нести всякий не относящийся к делу вздор. Что-то о глумлении над богами нигилистов,

о неуважении к героизму маленького человека и — что уж совсем понять было невозможно — о геометрическом построении идеи. Наш герой предпочел бы, чтобы приятель просто сказал: «Недурно, вот бы и мне получить такое письмецо». Он ведь и выбрал такой романтический сюжет в надежде забыть о детальном разборе содержания, о выявлении всяких там литературных достоинств и недостатков. И когда этот нечуткий художник стал произносить глубокомысленные газетные фразы типа «геометрическое построение идеи», он сразу подумал: «Берегись! Если, проявив малодушие, ты позволишь втянуть себя в это критическое жонглирование, тебе так и не удастся дописать свой рассказ. Берегись!» И поспешно ретировался.

Возвращаться домой ему не хотелось, и он зашел к букинисту. А по дороге продолжал размышлять над рассказом. Надо постараться написать хорошие письма. Пусть первое будет в форме открытки. Скажем, от девушки. Текст может быть совсем коротким, но проникновенным. Может быть, начать так: «Я уверена, что не делаю ничего дурного, поэтому нарочно пишу на открытке»? Поскольку герой получает эту открытку в первый день года, то в конце может быть приписано мелким почерком: «Совсем забыла. Поздравляю Вас с Новым годом!» Или это слишком глупо?

Словно во сне, он брел по улицам. Дважды его едва не сбила машина.

Второе послание герой пусть получит в камере, куда его бросят за участие в революционном движении, к которому он примкнул, отдавая дань моде. «Поступив в университет, он разочаровался в литературе...» Впрочем, от такого начала, пожалуй, лучше воздержаться. Достаточно упомянуть, что герой рассказа еще раньше, еще до получения первого письма получил психическую травму — ему так и не удалось стать знаменитым литератором. И вот наш писатель начал выстраивать в уме текст, относящийся к тому времени.

Теперь желание стать литератором казалось ему далеким сном. «Представим, что мне что-нибудь удастся написать, — думал он, — представим далее, что это что-то провозгласят шедевром, и я буду на седьмом небе от счастья. Ведь моя радость будет всего лишь мигом, не более». Собственное произведение не должно осознаваться автором как шедевр. Я не могу согласиться с тем, что краткий миг счастья стоит многих лет унижений.

Ну вот, теперь похоже на речь... Он засмеялся.

Ему просто нужно было что-то вроде клапана, чтобы мгновенно выплеснуть наружу распиравшие душy чувства. Ему стало казаться, что истина не в том, чтобы размышлять и воспевать, а в том, чтобы молча и целенаправленно действовать, пусть даже медленно, шаг за шагом, но действовать. Не Гёте, а Наполеон. Не Горький, а Ленин.

Пожалуй, все-таки отдает литературщиной. Это место надо переписать так, чтобы не возникало никаких, абсолютно никаких литературных ассоциаций. А в целом — неплохо. Жаль только, что когда впадаешь в рефлексию, утрачиваешь способность писать. Герой стремится к тому, чтобы память о нем была увековечена в бронзе. Раз тебе удалось передать даже это, ты вряд ли оскандалишься. Да, а поскольку это письмо герой получит в камере, его лучше сделать как можно длиннее. Есть у меня одна задумка. О, я уверен, что даже человеку, повергнутому в бездну отчаяния, захочется пересмотреть свои позиции, если он прочтет это письмо. К тому же оно будет написано женским почерком.

«Ах, этот неровный летящий почерк, я где-то уже видел его...» — ему невольно вспомнилась новогодняя открытка, полученная пять лет тому назад...

А с третьим посланием поступим следующим образом. Не будем присылать его ни открыткой, ни в конверте, пусть его действительно принесет ветер. Свой эпистолярный стиль я уже продемонстрировал в первых двух письмах, этому лучше придать какую-нибудь необычную, оригинальную форму. Герой, которому так и не удалось воздвигнуть себе памятник, в конце концов самым банальным образом женится и поступает на службу. Тут можно описать во всех подробностях жизнь моего хозяина. Со временем герой начинает тяготиться семейной жизнью. Однажды зимой, воскресным вечером он сидит на веранде, попыхивая сигареткой. Внезапно — порыв ветра, и прямо ему в руки, порхая, опускается исписанный листок бумаги. Прочитав, он понимает, что это письмо жены, в котором она благодарит его отца за присланные яблоки. «Нет, чтобы сразу послать, всегда все разбрасывает», — бормочет он и вдруг удивленно склоняет голову набок. «Этот неровный летящий почерк, я где-то уже видел его прежде...»

Для того чтобы столь фантастический сюжет обрел естественность, следует насытить его подлинной страстью. Главное, чтобы прежде всего сам автор поверил в возможность таких случайных встреч и совпадений. Удастся ли? Что ж, почему бы не попробовать? II наш герой стремительно вошел в книжную лавку.

В этой лавке наверняка есть «Письма Чехова» и «Евгений Онегин». Не так давно он сам продал эти два томика букинисту. А теперь решил снова их купить, потому и зашел в лавку. В «Евгении Онегине» есть прекрасное любовное письмо Татьяны. Оказалось, что обе книги действительно еще не проданы. Сначала, сняв с полки «Письма Чехова», он полистал их, но ничего интересного не обнаружил. Какие-то театральные дела, болезни... Для «Писем, присланных ветром» не годится. Потом этот сноб взял в руки «Онегина» и поискал письмо Татьяны. Он нашел его сразу. Еще бы, ведь это была его книга.

«Я вам пишу — чего же боле?

Что я могу еще сказать?»

Разумеется, этого вполне довольно. Все и так ясно. Но дальше Татьяна без зазрения совести разражается бурным потоком слов: тут и воля неба, и сновиденья, и виденья, и тоска волнуемой души, и горькие мученья, и чудные взгляды, и ангелы-хранители, и «я здесь одна»... В заключение она пишет:

«Кончаю! Страшно перечесть...

Стыдом и страхом замираю...

Но мне порукой ваша честь,

И смело ей себя вверяю...»

Вот если бы написать такое письмо! Вдруг опомнившись, он захлопнул книгу. Опасно. Сам не заметишь, как попадешь под влияние. От таких книг сейчас лучше держаться подальше. Да-а. Похоже, опять ничего не получится. И наш герой заторопился домой.

Вернувшись, он сразу же достал рукопись. Буду писать просто так, для собственного удовольствия, а там посмотрим. Писать легко и беззаботно, не боясь ни излишней сентиментальности, ни банальностей. А поскольку, как уже говорилось, в первоначальном варианте рукописи речь идет о карьере молодого писателя, то весь текст до того места, где герой получает первое письмо, можно просто переписать, ничего не меняя. Выкурив одну за другой несколько сигарет, наш герой уверенно схватился за ручку. И тут на губах его заиграла задумчивая улыбка. Так бывало всегда, когда он сталкивался с какой-нибудь неразрешимой проблемой. Он вдруг осознал, что не учел одного момента. Стиль. Старый вариант рассказа был написан слишком страстно. Стиль должен быть обязательно изменен. Если его оставить таким, как есть, рассказ никому не доставит удовольствия, ни читателям, ни самому автору. К тому же это просто неприлично. Неохота возиться, но придется внести кое-какие исправления. И этот тщеславный человек взялся за переделку текста.

«В юности такое случается с каждым, хоть раз, но случается. Однажды вечером он бродил по улицам и вдруг с удивлением заметил, что знает всех, кто попадается ему навстречу. Близился декабрь, по заснеженным улицам текли толпы куда-то озабоченно спешащих людей, и ему приходилось идти, то и дело кивая то одному, то другому. Иногда его рука невольно сама тянулась к шапке, так было, когда на каком-то углу он неожиданно наткнулся на группу студенток.

В то время он изучал английский и немецкий языки в одном из токийских лицеев. Ему особенно удавались сочинения на свободную тему. Не прошло и месяца после начала учебного года, как о нем заговорил весь лицей. А дело было так. Однажды учитель-англичанин, по фамилии Блэр, попросил учеников письменно ответить на вопрос «What is Real Happiness?». Этот учитель на первом же занятии прочел им весьма оригинальную лекцию на тему «Му Fairland», а еще через неделю посвятил целый час изложению своих взглядов на проблему « The Real Cause of War», нагнав страху на тихих учеников и приведя в дикий восторг радикально настроенных. Министерство образования, несомненно, совершило подвиг, пригласив такого учителя. Он был похож на Чехова. В пенсне, с короткой скромной бородкой, с непременной ослепительной улыбкой на устах. Одни говорили, что он английский офицер, другие — что известный поэт, некоторые уверят, что, несмотря на почтенный вид, ему нет еще и тридцати, а кое-кто ymeepotc-дал, что он военный шпион. Таинственность, окружавшая Блэра, делала его еще более привлекательным в глазах учеников. Все новички тайно мечтали о том, чтобы понравиться интересному иностранцу. И вот на третьем занятии мистер Блэр молча начертал на доске тему « What is Real Happiness?». Это было боевое крещение для всех лицейских патриотов, для всех юных гениев, и они не пожалели ст. Он тоже тихонько сдул пылинки с линованной бумаги и совершенно спокойно начал писать. «Shakespeare said» — написал он и подумал, что это звучит слишком выспренне. Покраснел и медленно стер. Со всех сторон слышался тихий скрип перьев. Подперев щеку рукой, он погрузился в размышления. Ему всегда трудно было начать. Он верил в то, что именно первая строка определяет судьбу любого произведения, даже самого великого. Если ему удавалось сочинить хорошую первую строку, его лицо приобретало рассеянное и чуть глуповатое выражение, он бывал доволен не меньше, чем если бы только что поставил последнюю точку. Он обмакнул перо в чернильницу. Еще немного подумал и энергично начал писать. «Enzi Kasai, one of the most unfortunate Japanese novelists at present, said...» Дзэндзо Касаив то время был еще жив. Только не так знаменит, как теперь. Через неделю опять был урок английского. Еще неуспевшие подружиться первокурсники молча сидели в аудитории, поджидая мистера Блэра и исподтишка меряя друг друга враждебными взглядами, замаскированными сигаретным дымом. Мистер Блэр, зябко ежась, вошел в аудиторию и с горьковатой усмешкой пробормотал японскую фамилию, немного странно прозвучавшую в его устах. Это была его фамилия. Он медленно неуклюже поднялся. Щеки его пылали. Не глядя на него, мистер Блэр сказал: «Most Excellent!» Затем, склонив голову, принялся мерять шагами аудиторию. «Is this essay absolutely original? Of course», — ответил он, приподняв брови. Ученики удивленно загудели. Всегда бледные щеки мистера Блэра порозовели, он бросил на него быстрый взгляд, потом, сразу же опустив глаза, поправил пенсне и медленно и раздельно произнес: «If it is, then it shows great promise and not only this, but shows some brain behind it».

В своем сочинении он утверждал, что истинное счастье не может быть кем-то ниспослано, единственное средство к нему приблизиться — быть в постоянной готовности самому стать либо героем, либо мучеником-страдальцем. Процитировав многозначительное высказывание своего земляка Дзэндзо Касаи, он дал ему подробнейшее толкование. На самом даче он ни разу не встречался с Дзэндзо Касаи и не знал, высказывался тот на эту тему или нет, но решил, что тот в любом случае простит его, коль скоро сочинение будет написано. В результате он стал любимцем класса. Молодые люди, особенно в массе, чутко реагируют на явление героев. Мистер Блэр и позже давал своим ученикам прекрасные темы для сочинений. «Fact and Truth». «The Ainu». «А Walk in the Hills in Spring». «Are We of Today Really Civilised?» Он из кожи вон лез, чтобы написать как можно лучше. И его усилия всегда оказывались так или иначе вознагражденными. Честолюбие молодости не знает пресыщения. Налетные каникулы он уехал на родину, увенчанный славой юного дарования, подающего большие надежды. Он родился в горах на самом севере Хонсю, в семье влиятельного помещика. Его отец при всем своем беспримерном добродушии любил при случае продемонстрировать свою строгость и был подчеркнуто суров даже с ним, своим единственным сыном. Когда ему случалось оскандалиться, отец никогда не ругал его, только говорил, усмехаясь и как бы в сторону: «Уважающий себя человек должен соблюдать приличия». После чего ловко переводил разговор на другое. Он никогда не любил своего отца. Не испытывал по отношению к нему ни малейшей приязни. К тому же с самого детства он неумел вести себя прилично, у него все всегда из рук валилось. Мать до смешного благоговела перед ним. И уж, конечно, была уверена, что его ждет великое будущее. Когда, уже лицеистом, он впервые приехал домой на каникулы, она удивилась, заметив, как испортился у него характер, но решила, что, наверное, высшее образование всегда так действует на людей. Во время каникул он не стал лодырничать. Достав из хранилища старую отцовскую энциклопедию, принялся изучать биографии великих писателей. Байрон в восемнадцать лет издал свой первый поэтический сборник. Шиллер тоже в восемнадцать начал писать «Разбойников». Данте было девятнадцать, когда в его голове возник замысел «Новой жизни». А он чем хуже? Да ничем, ведь еще в младших классах учителя расхваливали его сочинения, а теперь вот и этот интеллектуал из Англии признал, что у него неплохие мозги. Поставив в саду под каштаном стол и стул, он начал писать роман. Ничего другого от него и ожидать было невозможно. Впрочем, вы наверняка и сами знаете, как это бывает. Свой роман он назвал «Журавль». Это был роман о гении, он хотел описать всю его жизнь с рождения до смерти. Ему нравилось предугадывать собственную судьбу. Самое трудное было начать. Он начал так: «Жил-был один человек. Когда ему было четыре года, в его душе свил гнездо дикий журавль. Журавль просто лопался от важности». И так далее и тому подобное. Летние каникулы закончились, наступила осень, и вот, в середине октября, промозглой, холодной ночью роман был наконец завершен. И он сразу же понес его в типографию. Отец, по его первому требованию, без слова упрека, выслал ему двести йен. Получая перевод, он снова рассердился на отца. Уж лучше бы тот выругал его, чем проявлять такое великодушие, безропотно присылая деньги. В конце октября на его столе стопкой лежали довольно толстые красивые томики форматом в одну шестнадцатую листа. На обложке красовалась какая-то странная, похожая на орла птица с распростертыми крыльями, ей было на этой обложке явно тесно. Для начала он разослал по экземпляру в ведущие местные газеты. Мечтал, что однажды утром проснется знаменитым. Каждый час казался ему веком, нет, даже тысячелетием. Он прошелся по книжным лавкам города, оставив в каждой по пять-десять экземпляров. Расклеил повсюду рекламные листки. Юный гений целый день бегал по городу с пачкой этих рекламных листков, испещренных одной отчаянной фразой: «Читайте “Журавля”», «Читайте “Журавля"», в одной руке и ведерком с клеем — в другой.

Так стоило ли удивляться, что на следующий день у него было полгорода знакомых?

И он снова бродил по улицам, обмениваясь приветственными взглядами со всеми, кто ему встречался. Если ему вдруг не везло и на его приветственный взгляд по небрежности не отвечай, или если один из наклеенных так старательно накануне вечером рекламных листков оказывался безжалостно содранным с телеграфного столба, его лицо становилось чернее тучи. Спустя некоторое время он вошел в самый крупный книжный магазин города и спросил у мальчишки-служащего, продается ли «Журавль». «Пока ни одного экземпляра не продали», — неприветливо ответил мальчишка. Наверное, не понял, что перед ним сам автор. Но он не упал духам. Беззаботно заявив:

«Что ж, еще все впереди», — вышел из магазина. Некоторое время он бродил по улицам, обмениваясь с прохожими уже немного вымученными приветствиями, потом вернулся в общежитие.

Так в первый же вечер был посрамлен «Журавль», едва успев взлететь к блистательным высотам славы.

Решив поужинать, он направился в столовую. Стоило ему переступить порог, как до его слуха донеслись громкие возбужденные крики одноклассников. Несомненно, за его столом обсуждался «Журавль». Скромно потупившись, он присел на стул, стоявший в самом углу. Потом, откашлявшись, принялся ковырять котлету в тарелке. Сидевший справа студент протянул ему вечерний выпуск газеты. Похоже, она уже прошла по рукам всех сидящих за столом. Медленно пережевывая котлету, он бросил рассеянный взгляд на газетный лист. Ему в глаза сразу бросаюсь слово «Журавль». С чем может сравниться эта дрожь, пронизывающая все тело в тот миг, когда впервые читаешь отзыв на собственное произведение! Он не стал торопливо хватать газету. Аккуратно орудуя ножом и вилкой, спокойно пробежал глазами статью. Она была набрана мелким шрифтом в левом углу газетной полосы.

«Перед нами роман идеалистичный с начала до конца. В нем нет ни одного живого человека. Все герои — причудливые тени, просвечивающие сквозь матовое стекло. Особенно ужасен главный герой, человек в высшей степени странный и высокомерный. Он чем-то напоминает энциклопедию, в которой пропущены многие страницы. Сегодня он корчит из себя Гёте, завтра — его единственный учитель Клейст, он словно конгломерат всех великих писателей мира. В детстве он умирает от любви к мельком увиденной женщине, в юные годы снова встречает ее и обнаруживает, что она противна ему до тошноты... Да что это— вольный перевод поэмы лорда Байрона? Или неумелый подстрочник? Все творчество Гёте и Клейста автор сводит к нескольким весьма поверхностно усвоенным положениям. Прошу прощения, но судя по всему, он вообще не прочел ни единой страницы "Фауста ", не единого акта "Пенфесилеи ". В конце романа возникает образ журавля, бьющего по воздуху своими ощипанными крыльями. Наверное, автор рассчитывал, что читатель будет потрясен совершенством этого образа и проникнется восторгом, поняв, что перед ним шедевр, но на самом деле эта уродливая птица не вызывает ничего, кроме отвращения».

Он молча кромсал котлету. «Спокойствие, спокойствие», — говорил он себе, стараясь сохранять невозмутимый вид, но чем больше он старался, тем более неловкими делались его движения. «Потрясен совершенством». «Проникнется восторгом». Ах, как больно! Может, захохотать? A-а... Он сидел, не поднимая головы, и за эти десять минут постарел лет на десять.

«Интересно, что за человек этот безжалостный критик?» — тупо думал он, еще не осознавая, что пережитое в тот вечер унижение всего лишь первое звено в цепи неудач, которые отныне будут преследовать его. Другие газеты тоже не сказали пи единого доброго слова в адрес его «Журавля», а его одноклассники, поддавшись влиянию общественного мнения, стали обращаться с ним пренебрежительно и в конце концов прозвали его Журавлем. Молодежь чутко реагирует и на падение героя. Распродавалась книга позорно плохо, было куплено всего несколько экземпляров. Люди, встречавшиеся ему на улицах города, снова стали просто случайными прохожими, не имеющими к нему никакого отношения. Вечерами он ходил по улицам и тайком сдирал рекламные листки.

Судьба романа «Журавль» оказалась такой жe трагической, как и история, легшая в его основу, однако дикий журавль, свивший гнездо в его сердце, учился неумело расправлять крылья, учился не стыдиться своих мук и стенаний, которыми душа его отзывалась на суровую реальность мира, громко курлыкая, он роптал, сокрушаясь о непостижимости искусства и равнодушии жизни.

Потом начались зимние каникулы, и он, еще более мрачный, чем прежде, уехал домой. Глубокая морщина, пересекшая его лоб между бровями, удивительно шла ему Мать, несмотря ни на что, по-прежнему верила в пользу высшего образования и смотрела на пего влюбленными глазами. Отец был, как обычно, суров. Похоже, что высокодобродетельные люди всегда питают антипатию по отношению друг к другу. За молчаливой снисходительной усмешкой отца он угадывал одного из читателей той газеты. Несомненно, отец видел статью. Он понят, что яд, который источали эти десять-двенадцать (всего-то!) строчек, проник и в эту глухую провинцию, и ему захотелось превратиться в скалу или в корову.

А если представить себе, что именно в этот момент ветер и принес ему первое письмо? Он мог бы встретить в родном доме свое девятнадцатилетие и, проснувшись утром в первый день года, обнаружить рядом со своим изголовьем с десяток поздравительных открыток. Пусть на одной из них не будет указано имени отправителя.

«Я уверена, что не делаю ничего дурного, поэтому нарочно пишу на открытке. Боюсь, что Вы изволите теперь пребывать в унынии. Я знаю, что Вас способен вывести из равновесия любой пустяк, и, признаться, не одобряю этого. Нет ничего хуже мужчины, утратившего чувство собственного достоинства. Не казните себя так, прошу Вас. В Вас есть готовность сопротивляться дурному, есть устремленность к высоким чувствам. И пусть Вы молчите, знайте, где-то далеко от Вас живет человек, которому все это хорошо известно. Вы просто недостаточно сильны. По моему глубокому убеждению, слабых и честных людей следует защищать и беречь. Ваше имя никому не известно, у Вас нет никаких званий. Но вот вчера, прочитав около десятка мифов древней Греции, я наткнулась на очень интересную историю. Давным-давно, когда в мире еще царил хаос, когда не было ни земли, ни океана, а воздух не был прозрачным, солнце все равно всходило каждое утро, и однажды богиня радуги Ирис, прислужница Юноны, улыбнувшись, сказала: "О благодарю тебя, благодатное солнце, каждый день ты освещаешь мир, хотя нет в нем ни единой травинки, ни единого деревца, ни единого ручейка, которые в надежде обращали бы к тебе свои взоры ". И вот что ответило солнце: “Но я же солнце. Потому и поднимаюсь над миром. Мне довольно того, что меня видят те, кто может видеть ”. Я далека от наук и всякого такого. И это письмо я долго обдумывала и много раз переписывала. Я очень старалась, мне так хотелось, чтобы Вы знали— есть человек, который желает Вам счастливого новогоднего сна, прекрасного восхода солнца, а еще — обрести уверенность в себе, и чтобы эта уверенность помогала Вам жить. Я знаю, что нескромно и дурно писать письма незнакомому мужчине. Ноя не написала ничего, чего могла бы стыдиться. Я нарочно не открываю своего имени. Знаю, очень скоро Вы забудете обо мне. И пусть, я ничего не имею против. Да, забыла! Поздравляю Вас с Новым годом!»

1 января.

(На этом «Письма, принесенные ветром» не заканчиваются.)

Вы обманули меня. Вы обещали предоставить мне возможность написать второе и третье послания, но похоже, что Вы собираетесь покончить со мной, позволив мне написать лишь это странное поздравление, уместившееся на двух открытках. Может быть Вы снова решили подвергнуть меня испытанию, смысл которого ускользает от меня? Я всегда знал, что именно этим и кончится. Но я молился и ради Вас и ради себя самого, молился, замирая в надежде — а вдруг вдохновение все же посетит Вас, и Вы так или иначе сможете вернуть меня к жизни? Но, увы... Наверное, Вы просто еще слишком молоды. Нет, нет, не говорите ни слова! Генерал, проигравший сражение, должен молчать. Я знаю, что и «Герман и Доротея», и «Дикая утка», и «Буря» были написаны, когда их авторы приблизились к концу своей жизни. Ведь для того, чтобы написать произведение, способное ниспослать умиротворение, способное озарить человеческую жизнь светом надежды, недостаточно одного таланта. Ах, если бы Вы только могли еще десяток-другой лет нести свой факел в этом ненавистном мире, и потом снова призвали меня! Для меня не было бы большей радости! Я непременно, непременно поспешу на зов. Клянусь! Прощайте! Что? Вы хотите порвать рукопись? Не делайте этого! Вы лучше припишите, словно невзначай: «если бы этот человек, отравленный литературой и сам больше похожий на пародию, что-нибудь вдруг сочинил, это и было бы примерно то, что вы сейчас читаете». Тогда эти людишки станут рукоплескать Вам: «О, это замечательно, что вы с ним разделались, так ему и надо!» Вас наверняка ждет большой успех, все будут взирать благосклонно на Вашу пошатывающуюся фигуру. А мое тело Вашими стараниями постепенно начнет коченеть, сначала похолодеют кончики пальцев, потом холод дойдет до ног и через три секунды все будет кончено. Но я не сержусь. Ведь в сущности Вы не такой уж и дурной человек, да и... Впрочем, к чему искать какие-то причины? Просто Вы мне нравитесь, и все тут. Что? Говорите, счастье приходит извне? Прощайте, мой мальчик. Желаю вам побыстрее расстаться со своими добродетелями.

Наш герои некоторое время размышлял, просматривая рукопись, потом приписал название — «Обезьяна». Ему показалось, что лучшей эпитафии не придумаешь.

 

Одежда из рыбьей чешуи

Горный хребет в самой северной части острова Хонсю называется Бондзю. Его высота не превышает трехсот-четырехсот метров, поэтому на обычных картах вы его не найдете. Говорят, что в давние времена здесь простиралось море; известно и то, что проплывал здесь на своем корабле Есицунэс вассалами. Преследуемый врагами, он продвигался все дальше и дальше на север, надеясь найти приют в далекой стране Эдзо. Их корабль натолкнулся на этот горный хребет. След столкновения сохранился до сих пор. Где-то в средней части хребта, на склоне небольшой горы, заросшей густым лесом, примерно на полпути от подножия к вершине, можно увидеть небольшой красноватый утес.

Эта гора зовется Махагэяма. Считается, что такое название дано ей потому, что если смотреть из леса, от подножия, то утес похож на бегущую лошадь; впрочем, на самом деле его очертания больше напоминают профиль дряхлого старика. Махагэяма славится своими живописными склонами. У ее подножия притулилась заброшенная бедная деревушка, домов на двадцать, а если пройти около двух ри вверх по течению протекающей неподалеку реки, то выйдешь к другой стороне Махагэямы, и там с высоты десяти дзёпадает окруженный белым облаком брызг водопад. С конца лета и до глубокой осени деревья на склонах покрыты багряной листвой, жители окрестных городов съезжаются сюда полюбоваться их красотой, и в горах на время становится многолюдно. А внизу, у подножия водопада, стоит крохотный чайный домик.

В конце нынешнего лета здесь погиб человек. Он не нарочно бросился в водопад, это был действительно несчастный случай. Студент из столицы, юноша с не тронутой солнцем кожей пришел к водопаду в поисках растений для своего гербария. В здешних местах много различных видов папоротника, и любители ботаники появляются здесь довольно часто.

С трех сторон подошву водопада окружают отвесные скалы, и только с запада открывается узкая щель, из которой, постепенно размывая камень, вытекает горная река. Скалы вокруг водопада всегда мокры от водяных брызг. На них и растут папоротники, постоянно дрожа от грохота падающей воды.

Юноша карабкался вверх по скалам. Это было уже после полудня, но осеннее солнце еще оставалось светлым пятном на их вершинах. Он был где-то посередине, когда камень величиной с голову внезапно обвалился под его ногой, и юноша упал вниз, словно его столкнули. Падая, он цеплялся за ветви старых деревьев, растущих среди камней. Ветви ломались. Со страшным шумом он рухнул в стремнину.

Несколько человек, находившихся поблизости, были свидетелями его гибели, но лучше всех видела то, что случилось, девочка лет пятнадцати, бывшая в то время в чайном домике у подошвы водопада.

Юноша глубоко погрузился в бурлящий поток, потом верхняя часть его тела, словно танцуя, легко поднялась над поверхностью воды. Веки были сомкнуты, рот приоткрыт. Голубая рубашка во многих местах порвалась, а на плече все еще висела сумка для гербария.

Потом его утянуло на дно.

С середины весны до середины осени над Махагэяма поднимается в погожие дни несколько струек белого дыма, видных издалека. Это время — самый подходящий период для заготовки угля, и для всех, кто добывает уголь, наступает хлопотливая пора.

На горе десять с лишним хижин, где живут угольщики. Одна из них — около самого водопада. Она стоит в стороне, очевидно, потому, что хозяин ее — пришелец из других мест. Девочка в чайном домике — его дочь, и зовут ее Сува. Весь год живет она здесь вдвоем с отцом.

Вскоре после того как Суве исполнилось тринадцать, отец построил сбоку от подошвы водопада маленький чайный домик из бревен и камыша. Выставил там лимонад, леденцы и другие дешевые сласти.

Весной, когда в горах начинают появляться горожане, отец каждое утро складывает свой товар в корзинку и относит в чайный домик. Следом за ним босиком шлепает Сува. Отец сразу уходит, а Сува остается и присматривает за домиком. И стоит только где-нибудь показаться приезжему, она громко кричит: «Заходите отдохнуть!» Так ей велел отец. Но звонкий голос Сувы теряется в грохоте водопада, и чаще всего никто даже не оглядывается на ее зов. Выручка за день никогда не превышает пятидесяти сэнов.

Когда смеркается, отец приходит за ней, весь черный от угольной пыли.

— Что продала?

— Ничего...

— Вот как, ну что ж... — равнодушно бормочет он и смотрит на водопад. Потом они вдвоем укладывают товар в корзинку и возвращаются в хижину.

Так продолжается до тех нор, пока землю не покроет иней.

Отец мог не беспокоиться, когда Сува оставалась одна в чайном домике. Ведь она, как звереныш, росла в горах, и ему нечего было бояться, что она упадет со скалы и ее затянет в пучину.

В погожие дни Сува раздевалась и доплывала почти до самой подошвы водопада. Но и тогда, увидев человека с виду

нездешнего, она живо приглаживала свои выгоревшие короткие волосы и кричала из воды: «Заходите отдохнуть!»

В дождливые дни, натянув на голову рогожу, Сува спала в углу чайного домика. Над крышей простирал густые ветви старый дуб, надежно укрывая домик от дождя.

Так и жила она, глядя на беспрестанно падающую воду, надеясь, что водопад когда-нибудь иссякнет, и недоумевая, почему количество воды не уменьшается.

Постепенно эта мысль стала все больше и больше ее занимать.

Она поняла, что водопад никогда не бывает одинаковым. Заметила, что и узор разлетающихся брызг, и ширина потока стремительно меняются. В конце концов она пришла к выводу, что водопад вовсе не вода, а облако. Сува догадалась об этом по белым клубам, которые вздувались над падающей водой. «Вода ведь не может стать такой белой», — думала она.

И в тот день Сува опять праздно стояла у подошвы водопада. Было пасмурно, и осенний ветер больно бил ее по красным щекам.

Она вспоминала о том, что слышала в детстве. Как-то раз отец посадил ее рядом с собой и, наблюдая за печью для выжига угля, рассказал эту историю. Жили когда-то здесь два брата-дровосека — Сабуро и Хатиро. Однажды младший из братьев, Хатиро, наловил в горной реке рыбы и принес ее домой. Брата не было дома, и, не дожидаясь его возвращения, Хатиро поджарил одну рыбку и съел ее. Она оказалась вкусной. Он съел вторую, третью, а потом доел и все остальное. Когда ничего больше не осталось, ему захотелось пить, жажда становилась все более нестерпимой. Он выпил всю воду из колодца, потом побежал к реке, которая протекала рядом с деревней. Пока он пил, его тело покрылось чешуей. Подбежавший к реке Сабуро увидел, что брат его превратился в страшную змею и плавает в реке.

— Хатиро! — позвал он.

И змея ответила ему, проливая слезы:

— Сабуро...

Старший с плотины, а младший из воды, рыдая, звали друг друга:

— Хатиро...

— Сабуро...

— Хатиро...

Но изменить ничего уже было нельзя.

Когда Сува услышала эту историю, ей стало так грустно, так жалко братьев, что она долго плакала, прижимая к маленькому рту испачканные угольной пылью руки отца.

Очнувшись, Сува с недоумением заморгала глазами. Водопад шептал: «Хатиро... Сабуро... Хатиро...»

Раздвигая багряный плющ, росший на скалах, подошел отец:

— Сува, что продала?

Сува не ответила. Она сильно потерла кончик носа, блестящий и мокрый от брызг. Молча отец прибрал в лавке. Ступая по мелкому бамбуку, они прошли три тёгорной дороги, которые отделяли их от хижины.

— Пора закрывать лавку. — Отец переложил корзину из правой руки в левую. Зазвенели бутылки с лимонадом. —Осень кончается, никто больше сюда не приедет.

Стемнело, и только шум ветра наполнял горы. Сухие листья дуба и иглы пихты то и дело падали им на плечи, словно дождь, смешанный со снегом.

— Отец, — заговорила Сува, шагая за его спиной, — ты для чего живешь?

Он недоуменно пожал плечами. Потом пробормотал, пристально глядя в строгое лицо дочери:

— Не знаю...

Покусывая зажатую в руке травинку, Сува сказала:

— Уж лучше подохнуть.

Отец поднял руку. Хотел ударить ее. Но потом нерешительно опустил. С тех пор как Суве исполнилось десять лет, он часто замечал, что она становится раздражительной, но объяснял это тем, что дочь постепенно превращается во взрослую женщину, и относился к ней снисходительно.

— Вот как, ну что ж...

«До чего же глупо это невразумительное бормотание», — подумала Сува и, выплевывая изо рта травинки, закричала:

— Дурак! Дурак!..

После праздника Бон чайный домик закрывали, и для Сувы наставало самое ненавистное время.

Отец раз в несколько дней, взвалив на спину мешок с углем, уходил торговать в деревню. Конечно, он мог нанять кого-нибудь, но это обошлось бы в пятнадцать, а то и в двадцать сэнов — значительный расход, поэтому, оставив Суву дома одну, он спускался вниз, к подножию горы.

В ясные дни, когда отца не было дома, Сува ходила за грибами. За мешок утя, проданного отцом, они получали в лучшем случае пять-шесть сэнов. Жить на них было невозможно, поэтому отец посылал Суву собирать грибы и торговал ими в деревне.

Скользкие и жирные грибы намэко продавались по очень хорошей цене. Росли они у корней сгнивших деревьев, в зарослях папоротника. Каждый раз, когда Сува смотрела на голубеющий рядом мох, он будил в ней какие-то неясные воспоминания. И, возвращаясь домой, она любила класть в корзину поверх грибов кусочки мха.

Если отцу удавалось за хорошую цену продать и уголь и грибы, он обязательно возвращался домой, дыша перегаром, а иногда покупал Суве бумажный кошелек с зеркальцем или еще какую-нибудь мелочь.

Однажды холодный ветер с самого утра бушевал в горах, и слабо колыхались шторы из циновки в маленькой хижине. Отца не было дома — еще на рассвете он ушел вниз, в деревню.

Сува целый день никуда не выходила. Сегодня она попыталась сделать себе прическу. Свернула волосы узлом, связала их шнуром с волнистым узором, который подарил ей отец. Потом старательно развела огонь и села ждать. Сквозь шум деревьев то и дело слышались голоса зверей. Когда стемнело, Сува поужинала. Она ела рис с кусочками жареного мисо.

К ночи ветер утих, и сразу стало холодно. В такие редкие тихие вечера горы полны загадок. Слышался треск деревьев, падающих под ударами тэнгу, неподалеку от хижины будто кто-то мыл бобы, а издалека доносился отчетливый хохот Ямафуто.

Устав ждать, Сува накинула на себя соломенное одеяло и легла поближе к огню. Она было задремала, как вдруг ей показалось, что кто-то, приподняв циновку, украдкой заглядывает в хижину. «Наверное, Ямафуто», — подумала она и притворилась, что крепко спит.

Что-то белое, поблескивая, влетело в дверь, смутно и призрачно металось в отблесках пламени. «Первый снег!» —обрадовалась она сквозь дремоту.

Боль! Какая-то тяжесть навалилась на тело, оно словно оцепенело. Потом Сува почувствовала знакомое зловонное дыхание.

— Дурак! — коротко выкрикнула она. Ничего не видя перед собой, выскочила за дверь.

Метель! Она сразу ударила в лицо. Сува невольно присела. В одно мгновение волосы и кимоно побелели от снега.

Сува поднялась и, задыхаясь, медленно побрела прочь. Ветер трепал подол ее кимоно. Она шла, не останавливаясь.

Все громче становился шум водопада. Сува быстро шла вперед. Ладонью все время утирала нос. Шум воды слышался уже под самыми ногами.

Слабо вскрикнув:

— Отец!.. — она бросилась в провал между ветвями стонущих зимних деревьев.

4

Ее окружал тусклый полумрак. Издалека доносился грохот воды. Она все время ощущала его у себя над головой. Тело в такт этому грохоту совершало колебательные движения, всю ее до костей сковал холод.

— А вот и дно, — на сердце сразу стало легко и радостно. Неожиданно, вытянув ноги, она беззвучно двинулась вперед. Головой ударилась о выступ скалы.

— Змея! — она подумала, что стала змеей. — Как хорошо, я могу теперь не возвращаться домой! — сказала она и радостно пошевелила усами.

Сува превратилась в маленького серебряного карася. Как хорошо было бездумно раскрывать и закрывать рот, задирать вверх маленький бугорок на кончике носа...

Карась плавал взад и вперед у подошвы водопада. То всплывал на поверхность прозрачной воды, поблескивая плавником на спине, то опускался на дно, играя хвостом.

Развлекаясь, он бросался вдогонку за маленькой креветкой, прятался в зарослях прибрежного тростника, пощипывал росший на камнях мох.

Потом вдруг замер. Только тихонько шевелил плавниками, словно обдумывал что-то. Прошло уже много времени, а он все не двигался.

Но вот, извиваясь всем телом, карась поплыл прямо к водопаду. И водопад закрутил его и поглотил, как листок с дерева.

 

Дас гемайнэ

34

1. Волшебные фонари

В то время каждый день для меня был последним.

Я влюбился. Влюбился впервые в жизни. Раньше я думал только о том, как бы продемонстрировать свой профиль повыигрышней и набить себе цену повыше. И если женщина, которую я удостаивал внимания, проявляла хоть малейшую нерешительность, я тут же принимал оскорбленный вид и исчезал со скоростью урагана. И вот неожиданно влюбился так, что совершенно потерял голову и забыл о правилах, прежде казавшихся мне столь четкими и безошибочными. Да, это была, что называется, всепоглощающая страсть. Люблю, что уж тут поделаешь? —постоянно вертелось у меня в голове. Мне двадцать пять. Вот я родился. Живу. Доживу до конца. Я не шучу. Люблю — что уж тут поделаешь?

Впрочем, судя по всему, мои чувства с самого начала не находили должного отклика. И как раз тогда, когда я уже готов был принять как нечто вполне для меня самого пригодное старомодную идею совместного самоубийства по принуждению, меня безжалостно отвергли, и на этом все кончилось. Владычица моих дум куда-то исчезла.

Друзья называли меня именем древнего литературного героя — Санодзиро Дзаэмон, или просто Санодзиро.

— Санодзиро, не стоит расстраиваться. Ведь именно это имя определило твой облик, и, даже отвергнутый, ты выглядишь так, будто всегда был баловнем судьбы. Все пройдет.

Мне не забыть этих слов Баба. Кстати, именно он и начал называть меня Санодзиро. Я познакомился с Баба в кафе около храма Киёмидзу в парке Уэно. В маленьком кафе, где стояли две скамьи, покрытые красным ковром.

...Когда кончалась очередная лекция, я через задние ворота университета выходил в парк и не спеша прогуливался по аллеям. Частенько наведывался и в это кафе. Там служила невысокая смышленая семнадцати летняя девушка с ясными глазами по имени Кику, и она очень, очень походила на мою возлюбленную. Моя возлюбленная относилась к тому роду женщин, встречи с которыми требуют денег, и вот, когда денег у меня не было, я приходил в кафе, устраивался на скамье и, потягивая сакэ, довольствовался тем, что любовался девушкой по имени Кику. В этом году ранней весной я встретил там очень странного мужчину. Была суббота, с самого утра на небе ни облачка. Я только что прослушал лекцию по французской лирической поэзии. Приближался полдень.

«Расцвела ли слива, сакура еще не расцвела», — напевая про себя на собственный мотив эти нелепые слова, которые разительно противоречили всему, что я только что узнал о французской поэзии, я вошел в кафе. Там уже сидел посетитель. Он сразу же привлек мое внимание своим причудливым нарядом. Худощавый мужчина среднего роста, пиджак из обычной черной саржи, поверх которого наброшено какое-то чудное пальто. Такого диковинного покроя мне никогда еще не доводилось видеть, пожалуй, я назвал бы его «шиллеровским», по крайней мере, именно так я определил его с первого взгляда. Непомерно много бархата и пуговиц. Цвет довольно красивый — серебристо-серый, но очень уж мешковатое. Затем — лицо. Первое, что пришло мне в голову, когда я его увидел, —лисица-оборотень, не успевшая превратиться в Шуберта. До крайности выпуклый лоб, маленькие очки в железной оправе, сильно вьющиеся волосы, неопрятная щетина на щеках. Кожа матовая, отдающая грязноватой голубизной соловьиных перьев. Впрочем, может быть, я и преувеличиваю. Скрестив ноги, мужчина сидел посередине скамьи, застланной красным ковром, и церемонно потягивал сладкое сакэ из чашки для зеленого чая. Но что это? Кажется, он зовет меня?

Я инстинктивно почувствовал, что чем дольше буду колебаться, тем в более дурацкое положение попаду, поэтому, изобразив на лице улыбку, смысл которой мне и самому был неясен, подошел к нему и опустился на край скамьи.

— Съел утром очень твердую сурумэ, — голос у него был сдавленный, хриплый и низкий, — и теперь ужасно болит зуб, коренной, справа. Нет ничего более отупляющего, чем зубная боль. Единственное, что может помочь, — аспирин, побольше аспирина... Это я вас позвал? Прошу прощения. У меня... бывает... — И, разглядывая меня, он сказал, улыбаясь уголками рта, — вечно всех путаю. Слеп. Да нет, не думайте, я не сумасшедший, только притворяюсь. Такая уж у меня дурная привычка. Нравится удивлять своей чудаковатостью, особенно незнакомых. Есть такое выражение: «Вырыть яму самому себе». Очень старомодное. Каково, а? Я болен... Ты с филологического факультета? В этом году кончаешь?

— Нет, — ответил я, — в следующем. Один раз оставался на второй год.

— Ха, занимаешься, значит, искусствами, — серьезно сказал он и спокойно глотнул сакэ. — А я вот уже лет восемь учусь здесь в музыкальной школе. А закончить никак не могу. Ни разу не был на этих, как они называются, экзаменах. Один проверяет способности другого... По-моему, это не так уж просто, да и не очень вежливо. Ты как считаешь?

— Да, вы правы.

— Впрочем, это я так, на самом деле просто голова плохо работает. Я частенько сижу здесь, смотрю на людей, а они все идут и идут мимо. Сначала это было невыносимо. Ведь столько их проходит, и никто меня не знает, никто не обращает на меня внимания. При одной только мысли об этом... Нет, можешь не поддакивать. Я же просто подделываюсь под твое настроение. Сам-то я отношусь к этому спокойно. Мне даже нравится. Словно чистые воды журчат у изголовья. И это не смирение. Это царственная радость.

Выпив сакэ, он протянул мне пустую чашку.

— Видишь надпись: «Белая лошадь строптива»? Впрочем, хватит. Держи, дарю ее тебе. Купил за большие деньги в антикварном магазине в Асакуса и храню в этом кафе. Никому, кроме меня, пить из нее не разрешается. Мне нравится твое лицо. У тебя хорошие глаза. Если я умру, ты будешь пользоваться этой чашкой. А умру я скоро, может быть, даже завтра.

Потом мы часто встречались в этом кафе. Баба так и не умер. И не только не умер, а даже заметно растолстел. Бледные щеки его вздулись, словно персики. Он говорил, что это из-за сакэ, и тихо добавлял: «Очень опасно так толстеть».

Постепенно мы подружились. Почему я не бежал от такого человека, а, наоборот, стал с ним близок? Может быть, потому, что верил в его гениальность?

В конце прошлой осени в Японию приезжал скрипач-виртуоз Йозеф Сигетти, родом из Будапешта, дал три концерта в зале Хибия и все три раза был холодно встречен публикой. Этот самонадеянный упрямец, этот сорокалетний гений пришел в ярость и написал статью в столичную газету «Асахи», где бранил японцев, утверждая, что их уши сродни ослиным. Но вот что интересно: после каждого выпада в адрес японской публики в скобках, подобно рефрену стиха, стояло: «За исключением одного молодого человека». Говорят, в музыкальных кругах долго спорили о том, кто этот «молодой человек». Оказывается, им был Баба. Он встречался с Сигетти и разговаривал с ним. Ночью, после того как в зале Хибия провалом закончилось третье выступление, Баба зашел в известный пивной бар на Гинд-зе и в тени растущего в кадке дерева заметил большую лысую голову Сигетти. Ни минуты не раздумывая, без всяких церемонии он подошел и сел за столик рядом с тем, за которым, прихлебывая пиво, с нарочито спокойным видом и вымученной улыбкой сидел, обиженный, всемирно известный виртуоз. В ту ночь Баба и Сигетти разговорились и вдвоем обошли все самые популярные кафе с первого по восьмой квартал Гиндзы. По счету платил Сигетти. Пил он много, но держался превосходно. На его шее, как и во время концертов, красовалась аккуратная черная бабочка, и он ни разу не тронул пальцем официантки. Выяснилось, что в искусстве он ценит прежде всего интеллектуальность, а его любимые писатели — Андре Жид и Томас Манн. При этом он все время грыз ноготь на безымянном пальце правой руки. (Имя Жид Сигетти произносил как «Тит».) Когда совсем рассвело, они, не глядя друг другу в глаза, обменялись бессильным рукопожатием во дворе отеля «Тэй-коку», около прудика с лотосами и расстались. В тот же день Сигетти сел в Иокогаме на пароход «Эмпресс оф Канада» и отправился в Америку, а на следующий день в «Асахи» появилась статья с вышеупомянутым рефреном.

Однако у меня вся эта история, хвастливо рассказанная Баба, вызывала немалые сомнения. Да и говорил он как-то неуверенно, то и дело моргая, а к концу рассказа пришел в крайне дурное расположение духа. Да и не верилось, чтобы Баба мог владеть языком настолько хорошо, чтобы с вечера и до самого утра занимать разговорами иностранца. Стоит раз в чем-то усомниться, и подозрениям не будет конца, но ведь я и в самом деле не знал, каковы его музыкальные взгляды, насколько велико его мастерство скрипача, что он представляет собой как композитор. Правда, иногда Баба приходил в кафе, держа в левой руке сверкающий черным блеском футляр для скрипки, но футляр всегда был пуст. По его словам, футляр был символом современности, за внешним блеском которой скрывалась холодная пустота, но у меня всегда возникало странное подозрение: а держал ли он скрипку в руках хоть раз? Словом, привлекали меня вовсе не его дарования, а что-то совсем другое. Но что?

Иногда мне казалось, что, поскольку я и сам ближе к сердцу принимал футляр, чем скрипку, решающую роль в нашем сближении сыграла не духовная близость, а мое восхищение его экстравагантностью. Он появлялся все время в разных нарядах: пиджаки различных покроев, студенческая форма, рабочий комбинезон... Иногда он вгонял меня в краску и приводил в замешательство, появляясь в костюме, подпоясанном широким цветным поясом, и в белых таби. Сам он невозмутимо объяснял эту частую смену одежды тем, что ему не хочется навязывать людям какое-то определенное представление о себе. Да, забыл сказать, жил он в пригороде Токио, Митака, но дни проводил в городе. Отец его, кажется, был помещиком и даже довольно богатым, что и давало Баба возможность все время менять костюмы — они были всего лишь атрибутом обеспеченной жизни помещичьего сына. Нет, вряд ли меня привлекала его чудаковатость. Может быть, деньги? Не очень приятно об этом говорить, но, когда мы проводили время вместе, он упорно не разрешал мне платить. Между дружбой и деньгами, очевидно, существует какая-то зависимость, и, конечно же, его обеспеченность не могла не привлекать меня. Но, скорее всего, таково было наше предопределение: ему стать господином, а мне — вассалом, покорно выполняющим любую прихоть повелителя.

Впрочем, я несколько отвлекся. Короче говоря, в то время я был совершенно безволен и, бездумно и бессознательно всюду следуя за Баба, уподоблялся экскрементам золотой рыбки. Но вот — Восемьдесят восьмая ночь...

Меня всегда поражало в Баба его изумительно острое чувство календаря. «Сегодня День кончины Будды», — говорил он и приходил в полное уныние. В другой раз ворчливо бормотал: «Сегодня Праздник мальчиков», — или вдруг заявлял: «Сегодня День мрака». Я даже не всегда понимал, о чем идет речь.

В тот день я, как обычно, в одиночестве пил пиво все в том же кафе в Уэно, остро ощущая уютную атмосферу поздней весны со всеми ее приметами: брюхатыми кошками, первыми листьями вишен, цветочной метелью, гусеницами. Вдруг я заметил, что позади меня сидит Баба в шикарном зеленом пиджаке. Когда он вошел, я не видел. Обычным своим низким голосом он проворчал: «Сегодня Восемьдесят восьмая ночь», — и сразу же, словно смутившись, резко встал и сильно передернул плечами. Как-то так получилось, что мы сговорились вместе отметить Восемьдесят восьмую ночь и отправились в Асакуса. И та ночь окончательно привязала меня к Баба, после нее расстаться с ним я бы уже не смог.

Пятьдесят шесть питейных заведений в Асакуса. Баба долго не мог успокоиться, снова и снова возвращаясь к конфликту доктора Плагэс японской музыкальной общественностью.

— Плагэ — выдающийся человек, — повторял он. — Ты хочешь спросить: почему... — И он пытался что-то доказать, бормоча себе под нос.

А я в это время хотел только одного — увидеть свою возлюбленную — и не находил себе места. Я пытался завлечь Баба, шептал: «Пойдем посмотрим квартал волшебных фонарей». Но Баба не знал, что это такое — волшебный фонарь.

— Ладно, на этот раз слушаться будешь ты. Сегодня Восемьдесят восьмая ночь. Я возьму тебя с собой.

Пытаясь за шутками скрыть смущение, я втолкнул Баба в машину. Он все еще хрипло бормотал: «Плагэ, Плагэ...» Скорее! Как всегда, забилось сердце, когда мы переезжали реку Оогава. Квартал волшебных фонарей! Прихотливая паутина похожих друг на друга переулков, по обеим сторонам их в светящихся окошках домов весело смеются молодые женские лица. Стоит сделать хоть один шаг по этому кварталу — и исчезает тяжесть, давившая на плечи, человек забывает самого себя и, подобно нашедшему убежище преступнику, в безмятежном спокойствии проводит здесь ночь. Баба в этом квартале был впервые, но ничему не удивлялся и, спокойно шагая немного поодаль, пристально разглядывал женские лица. Мы входили в переулки, проходили их насквозь, сворачивали в другие, и, когда добрались наконец до места, я остановился и, тихонько ткнув

Баба в бок, прошептал: «Вот эту женщину я люблю. Да! Уже давно». Моя возлюбленная и глазом не моргнула, только скривила маленькую нижнюю губку. Баба тоже остановился и, вытянув шею, начал пристально разглядывать мою женщину. Вскоре, обернувшись ко мне, он сказал громко, почти прокричал:

— Да, похожа, похожа!

И вдруг у меня словно впервые открылись глаза.

— Нет, она не может сравниться с Кийтян, — почему-то смутившись, ответил я, весь сжавшись.

Баба немного растерялся.

— Никогда не нужно сравнивать, — сказал он, засмеявшись, но тут же сурово сдвинул брови. — Нет, ничего нельзя сравнивать. Всякие сравнения вообще бессмысленны, — медленно пробормотал он, словно убеждая самого себя, и пошел вперед.

Утром в машине мы молчали. Неловкость чувствовалась такая, будто одно сказанное слово может привести к ссоре. И только когда машина въехала в Асакуса и вокруг зашумела праздничная толпа, мы вздохнули с облегчением. Баба, задумчиво глядя на меня, пробормотал:

— Знаешь, та женщина вчера вечером мне все объяснила. «Не так уж мы беззаботны, как кажется со стороны» — вот что сказала она мне.

Я заставил себя расхохотаться. Баба с облегчением улыбнулся и хлопнул меня по плечу.

— Это самый хороший квартал в Японии. Все живут не скрываясь, как хотят. Ничего не стыдятся. Даже удивительно. Каждый день живут полной жизнью.

После этой ночи я привязался к Баба, как к брату, мне даже казалось, что впервые в жизни я обрел друга. И как раз тогда, когда я думал, что обрел друга, я потерял возлюбленную. Причем женщина повела себя так жестоко, так подло, что я сразу же стал предметом сплетен, и в конце концов мне было присвоено это нелепое имя — Санодзиро. Сейчас-то я могу рассказывать об этом так, словно для меня это ничего не значит, но в то время мне было не до смеха, куда гам — я собирался покончить с собой. Я был в ужасном состоянии, боялся, что скоро стану калекой, ведь болезни квартала волшебных фонарей неизлечимы; не мог понять, зачем вообще нужно жить. Спустя некоторое время начались летние каникулы, и я уехал к родителям, подальше от Токио, в горы, на самый север Хонсю. Там я целыми днями бездумно сидел в плетеном кресле под каштанами, выкуривая по семьдесят сигарет в день. Однажды я получил письмо от Баба. Он писал:

«Ну, как дела? Не передумал умирать? Поживи еще ради меня. Если ты покончишь с собой, я буду считать, что ты сделал это из отвращения ко мне. Если тебя это не волнует, умирай. Мне ведь тоже давно опостылела жизнь, я не вижу в ней никакого смысла. Но я не покончу с собой. Мне противна одна мысль, что мою смерть кто-то сочтет собственной заслугой. Вот болезнь или несчастный случай — это другое дело. К сожалению, все мои болезни на данный момент — зубная боль и геморрой. А это, увы, не смертельно. На несчастный случай тоже надежд мало. Я оставляю на ночь открытым окно в своей комнате, готовый принять смерть от руки грабителя, но в окно проникают только ночные бабочки, крылатые муравьи, жуки да миллионные полчища комаров. (Ты, наверное, говоришь сейчас: “Ах, совсем как я”.) Знаешь, я думаю, нам надо издавать журнал. Издать журнал, расплатиться с долгами, а потом три дня и три ночи без зазрения совести беспробудно спать. Долги — моя плоть, висящая в воздухе. В моей душе чернеют неприкрытые дыры долгов. Может быть, журнал не поможет, и эта незаживающая каверна станет еще больше — ну что ж, ничего не поделаешь, по крайней мере, мне не придется упрекать себя за то, что я не сделал всего, что было в моих силах. Название журнала — “Пират”. Вопрос о содержании обсудим при встрече. Думаю, что ориентировать его следует на заграницу. Хотя бы на Францию. Говорят, ты в совершенстве владеешь иностранными языками, вот и переведешь на французский то, что мы напишем. Пошлем один экземпляр Андре Жиду, чтобы прислал отзыв. О, мы сможем непосредственно поспорить с Валери. Мы расшевелим даже этого сонливого Пруста. (Ты, конечно, говоришь, что Пруст уже умер?) Но вот Кокто еще жив. Вот если бы был жив Радиге, а? Пошлем, может быть, и Декобра-сэнсэю, порадуем старика, ведь жалко его.

Разве не великолепная идея? Причем осуществить ее не так уж и трудно. (Пишу, и знаки тут же высыхают. Своеобразное все же это произведение — письмо. Сюжета нет, диалогов нет, описания тоже отсутствуют, очень странное, независимое и жутковатое произведение. Впрочем, все это вздор.) Как я высчитал за вчерашнюю ночь, можно сделать отличный журнал за триста йен. Так что я и один, очевидно, справлюсь. Тебе хорошо бы написать стихи и дать их прочесть Полю Фору. Я сейчас как раз обдумываю симфонию из четырех частей, которую назову “Песнь пирата». Когда будет готова, поместим ее в нашем журнале. Думаю, что мне удастся посрамить Равеля. Еще раз повторяю, осуществить это нетрудно. Были бы деньги. Собственно, что нам может помешать? Очень хочется, чтобы и ты загорелся моей мечтой. Как тебе это? (Почему в конце письма обязательно нужно желать здоровья? Странные вещи случаются иногда в мире: человек глуп, у него плохой стиль, он абсолютно лишен дара красноречия, а письма пишет прекрасные.) Кстати, я хорошо пишу письма? Или плохо? До свидания. Это к делу не относится, но мне вдруг сейчас пришло в голову, поэтому напишу: старый вопрос — в знании ли счастье?

Санодзиро Дзаэмону — Баба Суба».

2. «Пират»

Увидеть Неаполь и умереть.

— Но ведь слово Pirate используют и в тех случаях, когда говорят о плагиаторах. Тебя это не смущает? — спросил я Баба, и он немедленно ответил:

— Это еще интереснее.

Название журнала «Le Pirate» — это было определено прежде всего. Журнал «Le Basoche», связанный с именем Маллармэ и Верлена, «La Jeune Belgique» — группы Верхарна, «La Semaine», «La Type»... — пурпурные розы, расцветшие в саду искусства чужих стран. Журналы, которыми молодые художники бросили когда-то вызов миру. Чем мы хуже? Когда спала жара и я вернулся в столицу, Баба с еще большим энтузиазмом говорил о «Пирате», вскоре загорелся и я. Стоило нам встретиться, мы, сами того не желая, принимались во всех подробностях обсуждать программу осуществления нашей прекрасной мечты. «Le Pirate» будет выходить четыре раза в год: весной, летом, осенью и зимой. Формат — четверть листа, объем — шестьдесят страниц. Весь на меловой бумаге. Единая форма для всех учредителей журнала — костюм пирата. На груди — цветы соответствующего времени года. Общие девизы для всех: «Никогда не клянись», «Счастье — это...», «Не суди», «Увидеть Неаполь и умереть»... Журнал объединит вокруг себя красивых молодых людей от двадцати до тридцати лет, обладающих выдающимися способностями в какой-то области искусства. Продолжим традиции «The Yellow Book», найдем способного художника, не уступающего Бердслею, и поручим ему оформление. И, не прибегая к услугам Общества содействия распространению международной культуры, своими руками сделаем наше искусство известным за рубежом.

Что касается финансовой стороны дела, то, по предварительным расчетам, Баба должен внести двести йен, я — сто, еще двести распределим между остальными. Вопрос об остальных учредителях пока оставался открытым. Для начала Баба решил познакомить меня со студентом Токийской школы искусств Сатакэ Муро, который приходился ему родственником.

В четыре часа дня я был в кафе, где работала Кийтян. Баба уже ждал меня, сидя на скамье, покрытой красным ковром. Одет он был по моде эпохи реставрации в темно-синее узорчатое хитоэ и хлопчатобумажные хакама. У ног Баба на корточках примостилась Кийтян в кимоно с узорчатым красным поясом и с белыми цветами в волосах. В руках она держала поднос и пристально снизу вверх смотрела на Баба. Слабые лучи заходящего солнца падали на его иссиня-бледные щеки. Сумерки, постепенно сгущаясь, окутывали их фигуры. Эго было какое-то странное зрелище, от которого отдавало лисьим духом.

Когда я приблизился и окликнул Баба, Кийтян коротко вскрикнула, оглянулась и, блеснув белыми зубами, улыбнулась мне. Ее полные щеки заметно покраснели. Неизвестно почему растерявшись, я пробормотал: «Виноват». Выражение ее лица резко изменилось, мгновение она пристально и необычайно серьезно смотрела мне в глаза, потом резко повернулась и, пытаясь загородить лицо подносом, убежала в глубину кафе. У меня было такое чувство, словно не живые люди, а марионетки двигались передо мной. С подозрением посмотрев ей вслед, я молча сел на скамью.

Баба, ухмыльнувшись, заговорил:

— Всему верит. Все-таки это хорошо, правда? — Чашка с изречением, как и следовало ожидать, давно исчезла, и теперь он держал в руках обычную, как у всех посетителей, чашку из зеленовато-голубого фарфора. Отхлебнув чаю, продолжал:

— Посмотрела на мою щетину и спрашивает: «За какое время они так вырастают?» — «За два дня, — ответил я и серьезно добавил: — Посмотри внимательно, невооруженным глазом видно, как они растут». А она и вправду молча села у моих ног и уставилась мне на подбородок своими большими, как блюдца, глазами. Удивительно! Послушай, как ты думаешь, она верит в это благодаря собственному невежеству или уму? Может, стоит написать роман под названием «Верить»? А верит В. Потом один за другим появляются персонажи С, D, Е, F, J, Н, и, кто как может, стараются оклеветать В. Но А продолжает верить В, ни на минуту не поддается сомнениям, не теряет уверенности. А — женщина, В — мужчина. Скучный роман, да? Ха-ха!

Слушая его, я почувствовал: надо немедленно сделать вид, будто я совершенно не догадываюсь о том, что происходит в его душе. Поэтому, прикинувшись заинтересованным, спросил:

— А что, если тебе попробовать написать такой роман? Неплохая идея. — И с нарочито безразличным видом принялся разглядывать стоящую передо мной статую Сайго Такамори.

Баба был спасен. Обычное угрюмое выражение вернулось на его лицо.

— Ну, мне не написать романа. Ты любишь рассказы о всяких невероятных случаях?

— Люблю. Пожалуй, они больше, чем что-либо другое, стимулируют мою способность фантазировать.

— А как тебе такая история? — Баба кончиком языка облизал нижнюю губу. — Высший предел познания действительно существует. Это огненная бездна, повергающая в трепет. Только мельком заглянув в нее, человек лишается дара речи и, взяв перо, обнаруживает, что не способен начертать ничего, кроме собственного профиля на краешке листа. И все же у него возникает тайная мечта — написать самый грандиозный роман в мире, по сравнению с которым все остальные романы покажутся на редкость скучными. Это будет действительно грандиозное произведение. Оно подскажет решение даже такой трудной проблемы, как самосознание. Представь себе мучения человека, надевающего шляпу: сдвинув ее на затылок, он раздражается, не может успокоиться, надвинув на лоб, и даже сняв ее совсем, не находит облегчения и продолжает чувствовать себя неловко. Так вот, даже из этого положения роман сможет указать выход, простой и ясный, словно поставленная на доску шашка. Ясный? Да. Безветрие. Хрусталь. Выбеленные временем кости. Утренняя свежесть. Впрочем, нет. Никаких определений. Просто «выход». Такие романы есть. Но человек, которому приходит в голову написать нечто подобное, на глазах худеет и чахнет, а через некоторое время либо сходит с ума, либо кончает с собой, либо навсегда замолкает. Ведь Родигэ кончил жизнь самоубийством. Ты знаешь об этом? Говорят, что Кокто близок к помешательству и целыми днями курит опиум, а Валери за последние десять лет не смог написать ни слова. Даже в Японии из-за этих романов было немало трагических жертв. Правда, послушай...

— Эй! — его рассказ был прерван чьим-то хриплым окликом. Я резко повернулся: справа от Баба стоял молодой человек очень маленького роста, в серой студенческой форме.

— Поздновато ты! — сердито сказал Баба. — Это студент университета Тэйкоку Санодзиро Дзаэмон. А это Сатакэ Муро — тот самый художник, о котором я тебе говорил.

Мы с Сатакэ, вымученно улыбаясь, обменялись приветственными взглядами. У него было странное лицо: будто совсем без жилок и пор, оно казалось отполированной до блеска маской «Но» молочно-белого цвета. Зрачки словно не имели центра и были похожи на стеклянные, нос, будто вырезанный из слоновой кости, казался холодным, линии его были острыми, как лезвие кинжала. Узкие и длинные брови напоминали листья ивы, а тонкие губы были красными, как ягоды. По сравнению с этим великолепным лицом тело производило удивительно жалкое впечатление: ростом он был не более пяти сяку, худые маленькие ладони были похожи на лапки ящерицы.

Сатакэ, не садясь, заговорил тихим и безжизненным, старческим голосом:

— Э-э, я слышал о вас от Баба. Вы попали в переделку, да? Э-э, думаю, что вы справитесь с этим.

Я растерялся. Его лицо — белое и ослепительное — было бесстрастным, как ящик.

Баба громко защелкал языком:

— Эй, Сатакэ, оставь свои насмешки. Способность хладнокровно насмехаться над людьми свидетельствует о душевной низости. Если тебе что-то не нравится, скажи прямо.

— Э-э, а я вовсе и не насмехаюсь, — спокойно сказал Сатакэ и, вытащив из нагрудного кармана лиловый платок, старательно вытер шею.

Преувеличенно громко вздохнув, Баба повалился на скамью.

— Ты что, слова сказать не можешь без этих своих «э-э», «да-а»? Хоть бы от этого постарался избавиться. Слушать противно!

Я был того же мнения. Сатакэ аккуратно сложил носовой платок и, пряча его в карман, проворчал так, словно его это не касалось:

— Ну вот, потом ты скажешь, что моя физиономия похожа на унитаз. Да?

Баба вскочил и, повысив голос, сказал:

— Не желаю с тобой препираться! Надо все-таки учитывать, что мы здесь не одни. Ведь так?

Между ними было что-то, о чем я не знал.

Сатакэ выставил голубовато-белые, словно фарфоровые, зубы и ехидно усмехнулся:

— Ну что, больше у вас ко мне дел нет?

— Нет! — и Баба, глядя в сторону, демонстративно зевнул.

— Ну что ж, тогда разрешите вас покинуть... — тихо пробормотал Сатакэ и уставился на свои позолоченные часы, словно что-то обдумывая. — Э-э, пойду-ка я в Хибия, послушаю Синкё. Коноэ в последнее время научился подавать товар лицом. Там со мной рядом всегда сидит молодая девушка, иностранка. Да, теперь я особенно ценю подобные развлечения. — И он удалился мышиной семенящей походкой.

— Тьфу ты! Эй, Кийтян, пива! Убрался наконец твой возлюбленный... Санодзиро, не выпьешь? Скучного типа я выбрал в товарищи, верно? Он как актиния. Будешь с ним спорить, хоть на голову стань, все равно останешься в дураках. Без всякого сопротивления прильнет к ударившей его руке...

Внезапно Баба сказал серьезно, понизив голос:

— Ты видел, он совершенно спокойно взял за руку Кийтян? Такие вот субъекты без труда заполучают чужих жен. Впрочем, боюсь, что он импотент. Он только считается моим родственником, на самом деле кровного родства между нами нет. Не хотелось ругаться при Кийтян. Противно соперничать с ним. Самовлюбленный болван! — все еще сжимая в руке стакан с пивом, он вздохнул. — Но художник-то он прекрасный!

Я слушал его рассеянно, а сам смотрел вниз на суету широкой улицы Хонго, которая постепенно погружалась в сумерки, расцвечиваясь многочисленными фонарями, и был захвачен нелепой сентиментальностью, не имевшей никакого отношения к тому, что бормотал себе под нос Баба. Сентиментальностью, выражавшейся в одной только фразе, которую повторял про себя:

«Ах, Токио...»

Через несколько дней я прочел в газете, что зоопарк Уэно купил новую пару тапиров. Мне захотелось посмотреть на них, и после занятий я отправился в парк. Там я увидел Сатакэ, который сидел возле загона для водоплавающих с большой куполообразной крышей и что-то рисовал в своем альбоме. Делать было нечего, я подошел к нему и легонько хлопнул по плечу.

— А-аа! — испуганно простонал он и медленно повернул голову в мою сторону. — А, это вы. Напугали меня. Садитесь. Я должен срочно закончить эту работу, подождите немного. Мне хотелось бы поговорить с вами, — безучастно произнес он и снова взялся за карандаш.

Некоторое время я стоял у него за спиной, потом, решившись, опустился на скамью и заглянул в альбом. Сатакэ сразу заметил это.

—Рисую пеликанов, — объяснил он, небрежно водя карандашом по бумаге. —Нашелся человек, готовый купить мои рисунки в любом количестве по двадцать йен за лист. — Он иронически засмеялся. — Ненавижу, когда врут ради красного словца, как Баба. Как там «Луна над старым замком», не слыхали еще?

— Луна над старым замком? — я не понимал, о чем речь.

— Значит, еще не слыхали, — рисуя пеликана со спины, сказал он. — Баба как-то под именем Таки Рэнтаро* сочинил мелодию, которую назвал «Луна над старым замком», и передал все права на нее Ямада Косакуза три тысячи йен.

— Это та самая известная «Луна над старым замком»? — мое сердце забилось от радости.

—Да вранье это все! — порыв ветра быстро пролистал страницы альбома, открыв моему взгляду силуэты обнаженных женщин и цветы.

— Известно, что Баба верить нельзя. Но сначала все попадаются. Он большой мастер рассказывать небылицы. О Йоже-фе Сигетти тоже не слышали?

— Слышал... — мне стало грустно.

— Да, о статье с рефреном, — проговорил он безразлично и захлопнул альбом. — Ну вот и все. Извините, что задержал вас. Погуляем немного. Мне нужно поговорить с вами.

Итак, тапиров придется отложить. Что ж, послушаю, что скажет этот Сатакэ. Пожалуй, он поинтереснее тапиров.

Мы миновали загон для водоплавающих, прошли мимо водоема, где жили котики, приблизились к клетке огромного, как гора, бурого медведя. Сатакэ начал говорить. Все, что он говорил, казалось заученным наизусть, неоднократно повторенным и привычным. Записанный на бумаге, его рассказ может показаться взволнованным, но на самом деле говорил он монотонно, своим обычным низким и хриплым голосом:

— Баба — грош цена. Или, может, бывают музыканты, которые не знают музыки? Я никогда не слышал, чтобы он говорил о ней. Не видел его со скрипкой в руках. Сочиняет музыку? Сомневаюсь, чтобы он умел хотя бы читать ноты. В семье от него плачут. Неизвестно даже, действительно ли он учится в музыкальной школе. Когда-то он собирался заниматься литературой, готовился стать писателем. Говорит, что прочел слишком много книг, чтобы писать самому. Чепуха! А недавно придумал какое-то дурацкое понятие — «самосознание», пристает с ним к каждому встречному. Я не умею говорить учено, но, насколько я понимаю, это означает примерно следующее. Представьте себе, что по обеим сторонам дороги стоят сотни студенток, вы к ним приближаетесь, проходите между ними, боитесь шевельнуть пальцем, держитесь крайне неуклюже, не зная, куда девать глаза, куда повернуть голову. Чувство, которое при этом испытываешь, и выражается этим понятием. Одним словом, это что-то вроде мучительной неуверенности в себе. Впрочем, я не умею так красиво, как Баба, болтать всякий вздор. Прежде всего мне непонятно, откуда возникло это легкомысленное желание — издавать журнал? Вам оно не кажется странным? «Пират»! Какой еще пират? Не слишком ли много он на себя берет? Если вы будете во всем доверять Баба, вас ждет жестокое раскаяние. Я могу предсказать это, а мои предсказания всегда сбываются.

— Но...

— Что — но?

— Я верю Баба.

— Ах, вот оно что? Ха-ха! — он с каменным лицом пропустил мои слова мимо ушей. — Что касается журнала, то вся эта затея более чем сомнительна. Он говорит: внеси пятьдесят йен — но это же ребячество. Ему просто хочется привлечь к себе внимание. Я не вижу в нем ни капли искренности. Может быть, вы еще не знаете, что послезавтра Баба, я и молодой писатель Дадзай Осаму, с которым Баба познакомил его сокурсник по музыкальной школе, втроем должны собраться у вас. Нам, видите ли, предстоит «выработать окончательный план журнала». Как вам это нравится? По-моему, нам не следует проявлять особого энтузиазма, чтобы хоть немного охладить его пыл. Ведь какой бы прекрасный журнал мы ни задумали, у нас все равно ничего не выйдет. Как бы много мы ни сделали, успеха нам не видать. Я не Бердслей, но за меня можете не беспокоиться. Я буду жить припеваючи, занимаясь рисованием и продавая свои работы за большие деньги. Большего мне не надо.

Он кончил говорить, когда мы стояли у клетки с горной кошкой. Она пристально смотрела на нас, выгнув спину и сверкая глазами. Сатакэ медленно вытянул руку и пустил дым от зажженной сигареты ей в нос. От его фигуры веяло первозданностью дикого утеса.

3. Врата славы

Эта дорога ведет в кабак.

— Значит, это какой-то невероятный журнал?

— Да нет, вполне обычный.

— Не скажи. Я о тебе много слышал и хорошо тебя знаю. «Журнал, со страниц которого мы бросим вызов Жиду и Валери».

— Вы что, пришли издеваться?

По-видимому, пока я был внизу, Баба и Дадзай уже начали переговоры. Когда я вошел в комнату с чайником и чашками, Баба сидел, небрежно развалившись, за столиком, а человек, которого звали Дадзай Осаму, вытянув волосатые ноги и прислонясь спиной к стене, полулежал в противоположном углу комнаты. Оба говорили медленно, церемонно, сонно прикрыв глаза, однако даже я мог заметить, что внутри у них все кипело, и они готовы были вцепиться друг другу в горло. Взгляды, которые они бросали друг на друга, и слова, которыми они обменивались, были полны яда, как жало змеи. Да, положение явно создалось опасное. Сатакэ, растянувшись рядом с Дадзаем, беспокойно вращая глазами, со скучающим видом попыхивал сигаретой. Дело не клеилось с самого начала.

Утром, когда я был еще в постели, в комнату ворвался Баба. Сегодня на нем была аккуратная студенческая форма, поверх нее — свободный желтый плащ. Даже не скинув насквозь промокший плащ, он ходил взад и вперед по комнате, бормоча себе под нос:

— Послушай, послушай, вставай! У меня ужасное нервное расстройство. Когда идет такой дождь, я схожу с ума. От одной только мысли о «Пирате» я худею. Да вставай же! Недавно я познакомился с человеком, которого зовут Дадзай Осаму. Меня свел с ним один студент из нашей музыкальной школы. Говорят, он великолепно пишет. Это судьба! Я решил, что он должен участвовать в нашем журнале. Знаешь, этот Дадзай на удивление противный тип. Да! В самом деле. Он не вызывает ничего, кроме отвращения. Впрочем, может, у меня просто физическая несовместимость с такими людьми. У него бритая голова. Причем бритая не просто так, а со значением. Дурные наклонности. Да, да! И он еще кичится ими. Они, писатели, — все такие. Где только они растеряли идеи, ученость, пылкие чувства? Пишут на потребу публики, и более их ничто не занимает. У него бледное жирное лицо, а нос... знаешь, о таком носе я читал в романе Ренье. Нос, который можно было бы назвать приплюснутым, если бы не глубокие морщины у крыльев. В высшей степени опасный нос. Точно! Ренье умеет сказать как следует. Брови короткие и такие густые, что закрывают маленькие пугливые глазки. Лоб до крайности узок, поперек — две глубокие морщины. В общем, черт знает что. Шея толстая, затылок тяжелый, под подбородком красные следы от прыщей — целых три. На мой взгляд, рост его — пять сяку семь сунов, вес — около пятнадцати канов, размер таби — одиннадцать мон, возраст — что-то около тридцати. Да, забыл сказать самое существенное. Он ужасно сутул, почти горбатый. Ну-ка, закрой на минуту глаза и представь себе такого мужчину. Но главное — все это неправда. Фальшь! Он — шарлатан! Нарочно подчеркивает свои недостатки. Я уверен в этом. Все — обман от начала до конца. У меня верный глаз, я не мог ошибиться. Да еще эта щетина. Думаешь, ему лень побриться? Никогда не поверю! Он все делает напоказ. Впрочем, что толку об этом говорить? Знаешь, если ему досконально не объяснить, почему я поступаю именно так, а не этак, он и пальцем не шевельнет, чтобы помочь. До чего ж противно! Его подлинное лицо — как у страшного оборотня: без глаз, без рта и без бровей. Он сам нарисовал брови, приклеил глаза и нос и думает, что никто не заметит. Когда я увидел его впервые, у меня было такое чувство, словно меня лизнули в лицо желеобразным языком. Подумать только, что за компания! Сатакэ, Дадзай, Санодзиро, Баба! Ха-ха-ха! Да если нам всем просто молча стать рядом, и то уже это — историческое событие. И я сделаю все, чтобы это свершилось! Это судьба! Кроме того, иметь таких отвратительных приятелей — просто занятно. Я ограничиваю свою жизнь этим годом и ставлю все на «Le Pirate». Стану ли я нищим? Стану ли я Байроном? Боже, подай мне пять пенсов! Все эти интриги Сатакэ — дерьмо! — понизив голос, он продолжал: — Послушай, вставай же наконец! Я открою ставни. Скоро они будут здесь. Сегодня решается вопрос о «Пирате».

Возбуждение Баба передалось и мне. Я засуетился, откинул одеяло, вскочил и стал помогать ему открывать прогнившие, скрипучие ставни. Крыши улицы Хонго плыли в дождевом тумане.

К полудню пришел Сатакэ. На нем не было ни плаща, ни шляпы, только бархатные*штаны и шерстяной голубой жилет. Щеки его, мокрые от дождя, странно светились голубоватым лунным светом. Этот фосфоресцирующий субъект, даже не поздоровавшись с нами, развалился в углу, словно силы окончательно покинули его:

— Будьте снисходительны, я устал.

Вскоре, тихонько раздвинув сёдзи, появился Дадзай. Увидев его, я в смятении опустил глаза. Это уж слишком! По описанию Баба я составил для себя два образа этого человека, и его облик полностью совпал с худшим из них. К тому же костюм его напоминал самые ненавистные мне одеяния Баба. Великолепное верхнее кимоно из узорчатой ткани, узкий пояс, грубая клетчатая охотничья шапка, из-под кимоно торчат полы нижнего платья из бледно-желтого шелка хабутаэ. Приподняв их, он сел и, разглядывая пейзаж за окном, сказал тонким, высоким женским голосом:

— «И дождик с утра...», — потом повернулся в нашу сторону и рассмеялся, кисло скривив лицо, отчего глаза его с красными веками стали узкими, как ниточки.

С чувством облегчения я выскочил из комнаты за чаем. Взяв чашки и металлический чайник, вернулся. Баба и Дадзай уже спорили.

Дадзай скрестил руки на бритом затылке:

— Говорить можно все, что угодно. Но действительно ли у тебя есть желание этим заниматься?

— Чем?

— Журналом. Если есть, то и я могу принять в нем участие.

— А зачем ты вообще сюда пришел?

— Так, ветром занесло.

— Может, ты все-таки прекратишь эти пророчества, предостережения, шутки и глупый смех?

— Вот я и спрашиваю, зачем ты меня позвал.

— А тебя что, стоит позвать — и ты сразу же приходишь?

— Конечно. Я всегда говорю себе: «Раз звали, значит, я действительно нужен».

— Ну, конечно, светские обязанности прежде всего. Так, что ли?

— Как тебе будет угодно.

— Да, язык у тебя хорошо подвешен. Брюзга! Стать твоим другом? Нет уж, уволь. Стоит слово сказать, немедленно делаешь из меня шута. Не выйдет!

— Ну, мы всегда были шутами — и ты, и я. Так что я тут ни при чем.

—Я не шут. Я существую в своем мужском естестве, и единственная моя забота — как лучше им распорядиться. Вот так! Тебя это смущает?

— Может быть, я преувеличиваю, но, по-моему, ты выражаешься слишком туманно. Все вы слышали немало легенд о людях искусства, но совершенно не представляете себе, в чем состоит их работа.

— Это — осуждение или результат твоих изысканий? А может быть, экзамен? Ты хочешь, чтобы я тебе поставил оценку?

— Чушь!

— А я вот считаю, что туманная речь — мое достоинство, к тому же довольно редкое.

— Бессмысленная вывеска.

— Ну вот, потом ты скажешь: «Конец скептицизму». Оставь, не будем ломать комедию, я этого не люблю!

— Тебе не понять скорби, пронзающей душу, когда твое творение, плод долгих, мучительных усилий оказывается выброшенным на рынок. Не знаешь пустоты, которая приходит после лицезрения бога Инари. Вы еще только вошли в храм.

— Тьфу ты, опять этот менторский тон! Я не читал твоих книг, но, по-моему, все, что ты пишешь, держится только на лиризме, юморе, эпиграммах и манерности. А так —дешевые романы, которые не оставят никаких следов в литературе. Я не чувствую в тебе силы духа — одну только заурядность. Не вижу изящества, необходимого человеку искусства, — одно только расстройство желудка.

— Понятно. Но я ведь должен жить. С надеждой в душе склоняю голову. Чем не произведение искусства? Последнее время я много думаю о превратностях жизненного пути. Я пишу вовсе не из склонности к литературному творчеству. Если бы я был богат и писал лишь для собственного удовольствия, вряд ли у меня что-нибудь вышло. Когда я приступаю к работе, то знаю, что доведу ее до конца. Но прежде чем приступить, я долго размышляю над тем, стоит ли вообще начинать, и если прихожу к выводу, что мне вряд ли удастся выразить то, что хотелось бы, — я и не начинаю.

— Если у тебя такое настроение, зачем ты говоришь, что будешь делать с нами журнал?

— Не слишком ли много ты хочешь знать? Да просто мне захотелось сорвать зло! Все равно на ком. Покричать захотелось!

— Вот оно что! Понятно. Храбрый воин со щитом! Однако! Впрочем, нет, я не могу даже протестовать.

— Ты мне нравишься. У меня еще нет своего щита. Все, что я имею, взято напрокат. Вот если бы у меня был собственный щит, пусть даже совсем плохой...

— Есть, — невольно вырвалось у меня, — имитация!

— Да, действительно, очень удачно, что с нами Санодзиро. Единственный в своем роде... Дадзай-сан, кстати, говорят, что вам бы очень пошел посеребренный щит с фальшивыми усами. Впрочем, нет. Он у вас уже есть, вы давно приспособились к нему. Это только мы совсем беззащитны.

— Наверное, вам покажется странным мой вопрос, но все-таки скажите, как, по-вашему, в какой ягоде больше гордости: простой, растущей в поле, или «принаряженной» перед вывозом на рынок? Путь к успеху идет через ворота в ад, охраняемые дьяволом с ликом бодхисаттвы, который посылает людей прямо на рынок. Я изведал скорбь принаряженной ягоды, а в последнее время научился и уважать ее. Я не убегу. Дойду до того места, куда меня ведут, — он тоскливо рассмеялся, скривив рот. — Но, знаешь, если проснуться и посмотреть...

—Не говори, — Баба бессильно потряс правой рукой. — Если мы проснемся, то не сможем жить. Эй, Санодзиро! К черту всю эту затею!!! Ничего хорошего в ней нет. Не знаю, как решишь ты, но с меня хватит. Не хочу, чтобы меня сожрали. А Дадзай пусть ищет себе лакомый кусок в другом месте. Дадзай-сан! Клуб «Пират» распускается, довольно и одного дня. А теперь... — Встав, он вплотную подошел к Дадзаю. — Оборотень!

И ударил его по правой щеке. Ударил сильно, без колебаний. На мгновение показалось, что Дадзай сейчас расплачется, как ребенок, но уже в следующее мгновение он стиснул темные губы и гордо вскинул голову. Мне вдруг стало нравиться его лицо. Сатакэ сидел с прикрытыми глазами, притворяясь спящим.

...Дождь не перестал и к вечеру. Мы с Баба пили сакэ в темном ресторанчике на Хонго. Долго молчали, ощущая какую-то внутреннюю опустошенность, и только часа через два Баба заговорил:

— Сатакэ, несомненно, заключил Дадзая в свои объятия и проводил до Ситадзюкуя. Ничего другого ожидать от него невозможно. Слушай, ведь я знаю: у Сатакэ был с тобой разговор.

— Был, — я налил Баба сакэ. Мне захотелось хоть чем-то утешить его.

— Сатакэ пытался рассорить нас с тобой. Непонятно, зачем это ему нужно. Нельзя быть таким мстительным. Он, конечно, гораздо талантливее меня. Впрочем, я плохо его знаю. Может быть, он ничего собой и не представляет. Да, вероятно, он самый заурядный человек. Но хватит об этом. Знаешь, я почувствовал облегчение, отказавшись от журнала. Сегодня я положу подушку повыше и беззаботно засну. Меня, может быть, скоро выгонят из дому. Да, однажды утром я проснусь нищим, без всякой поддержки. А журнал — что ж, у меня с самого начала не лежала к нему душа. Ты мне нравился, я не хотел тебя терять, вот и ухватился за эту идею. Увлечь тебя, зажечь твой взгляд чудесной мечтой — в этом я видел смысл своего существования. Мне кажется, что я прожил жизнь только ради того, чтобы увидеть твои загоревшиеся надеждой глаза. Благодаря тебе я понял, что такое настоящая любовь. Раньше я этого не знал. У тебя светлая и чистая душа, лицо твое прекрасно! Мне кажется, что в твоих глазах я впервые увидел предел flexibility. Не мне, не Дадзаю, не Сатакэ, а тебе открылось дно колодца познания. Да, тебе - хотя никто этого не ожидал. Тьфу! И чего это я разболтался? Легкомыслие! Безумие! Настоящая любовь молчит до самой смерти. Это Кику мне так сказала. Послушай, big news!Ничего не поделаешь, Кику в тебя влюблена. «Разве я скажу господину Санодзиро, даже если умирать буду? Ведь я же люблю его так, что готова умереть!» Преподнеся мне этот парадокс, она облила меня газированной водой и громко, как безумная, рассмеялась. Кстати, кого ты больше всех любишь? Дадзая любишь, а? Сатакэ? Вряд ли, да? А меня?

— Я, — мне вдруг захотелось чистосердечно признаться, — я всех ненавижу. Одну только Кийтян люблю. Иногда мне даже кажется, что я знал ее раньше, чем женщину с той стороны реки.

— Ну что ж... — проворчал Баба и попытался улыбнуться, но внезапно, подперев голову обеими руками, начал рыдать.

Он говорил ритмическими фразами, словно актер. —Да нет, я не плачу. Это фальшивые слезы. Крокодиловы слезы. Скотина я! Пусть все об этом говорят и смеются. Всю жизнь с рождения своего до смерти я осужден разыгрывать этот фарс. Я — призрак. Ах, не забывай меня! Кое-какие способности у меня все-таки есть. Знаешь, ведь это я сочинил мелодию «Луна над старым замком». Некоторые говорят, что это не я, а Таки Рэнтаро. Но нельзя же настолько сомневаться в человеке. Если это ложь, пусть будет ложь. Нет, это не ложь! Истина всегда выходит наружу. А это вовсе не ложь.

Я медленно вышел на улицу. Шел дождь. «И дождик с утра...» Ах, но ведь эту фразу совсем недавно произнес Дадзай! «Будьте снисходительны, я устал...» А теперь я подражаю Сатакэ! Тьфу! Что это? Я даже щелкаю языком, как Баба! Тут меня охватило сомнение, мрачное сомнение. Кто же я на самом деле? Эта мысль привела меня в ужас. У меня украли мою тень! Что такое предел flexibility? Я побежал по улице.

Зубной врач. Продавец птиц. Кондитерская. Булочная. Цветы. Деревья. Букинист. Дом в европейском стиле... Пробегая мимо, я внезапно заметил, что все время что-то тихонько бормочу:

— Скорей, электричка... Скорей, Санодзиро... Скорей, электричка... Скорей, Санодзиро...

Снова и снова я повторял эти бессмысленные слова. Вот оно — мое творение! Единственное стихотворение, которое я сочинил. Ничтожество! Я просто глуп, вот ничего и не выходит! Бездарность, конченый человек! Ни на что не способен.

Всплеск света. Оглушительный взрыв. Звезды. Листья. Светофор. Ветер. А-а!..

4...

— Сатакэ, ты знаешь, что вчера вечером Санодзиро попал под поезд?

— Знаю, слышал утром по радио.

— Ему повезло. А я? Увы, если только меня не повесят, надеяться не на что.

— Ну, тогда тебе предстоит долгая жизнь. Нет, правда, мои предсказания сбываются. Послушай...

— Ну?

— Здесь двести йен. Купили мои рисунки с пеликанами. Хотелось повеселиться с Санодзиро, вот и довел до конца хоть это.

— Дай мне!

— Конечно, возьми.

— Кийтян! Санодзиро умер. Да, его больше нет. Нигде его не найдешь, сколько ни ищи. Не плачь!

— Слушаюсь!

— Вот тебе сто йен. Купишь красивое кимоно и забудешь Санодзиро. Вода принимает форму сосуда... Эй, послушай, Сатакэ, давай хоть сегодняшний вечер проведем вместе, как старые друзья. Я тебе покажу одно место. Лучшего в Японии не найдешь. Да, все-таки в том, что мы живы, есть своя прелесть.

— Все люди умирают...

 

Обезьяний остров

Представляете себе, какая тоска овладела мной, когда после долгого путешествия по бескрайнему морю я очутился на этом острове? День то был или ночь, не знаю: остров спал, окутанный густым туманом. Щуря глаза, я старался увидеть, что окружает меня. Вокруг, образуя неожиданные подъемы и спуски, громоздились бесконечные глыбы голых камней, кое-где призрачно чернели разверстые пасти пещер. Может быть, это гора? Ни травинки...

Пошатываясь, я двинулся вдоль камней. Время от времени ветер приносил чьи-то голоса. Кто это? Волки? А может быть, медведи? Долгий путь так утомил меня, что я забыл об осторожности и шагал по острову, ни на что не обращая внимания.

Его однообразие поражало. Я шел и шел вперед, а под ногами оставалась все та же каменистая дорога. Справа — горный склон, слева — что-то вроде обрыва. Над обрывом — ровная тропа шириной приблизительно в шесть сяку.

Буду идти, пока есть дорога. Растерянность и несказанная усталость придавали мне мужество, ничто на свете не могло испугать меня.

Кажется, я прошел уже с пол-ри? Но ведь ото то самое место, откуда я отправился в путь! Очевидно, дорога шла вокруг горы. Стало ясно, что остров гораздо меньше, чем мне показалось сначала.

Туман постепенно рассеивался, и уже можно было разглядеть вершины, нависающие прямо над головой. Их было три. Средняя — круглая, около тридцати четырех дзё высотой, вся из плоских разноцветных камней. С одной стороны от нее, после пологого спуска торчал каменистый пик. С другой — отвесный склон примерно у середины соединялся с большим холмом. Из расщелины между средней вершиной и холмом падала узкая струя водопада. Камни вокруг водопада, как, впрочем, и весь остров, были черными и влажными от тумана. Два дерева. Одно возле расщелины. Похоже на дуб. Другое — на холме. Странное какое-то, с толстым стволом. Оба засохшие.

Некоторое время я бездумно стоял, вглядываясь в этот унылый пейзаж. Туман постепенно рассеивался, и вот уже из-за средней вершины показалось солнце. Мокрая от тумана вершина засверкала в его лучах. Утреннее солнце! Я по запаху могу отличить утреннее солнце от вечернего. Значит, сейчас рассвет.

Ощутив прилив бодрости, я решил забраться на гору. С первого взгляда она казалась крутой, но, начав взбираться, я обнаружил на склоне аккуратные ступеньки — влезать было нетрудно. Вскоре я добрался до расщелины.

Сюда падали прямые солнечные лучи, и на щеках чувствовалось легкое дуновение ветра. Я подошел к похожему на дуб дереву и сел. Но дуб ли это? Может быть, железное дерево или пихта? Запрокинув голову, посмотрел вверх. Несколько тонких высохших веток тянулись к небу. Нижние, до которых можно дотянуться рукой, безобразно обломаны. Заберусь-ка я на дерево.

Свист урагана зовет меня.

Наверное, ветер. Я начал карабкаться вверх по стволу.

Зовет меня, но узник я.

Почему-то всегда, когда очень устаешь, начинают чудиться всякие голоса. Вот и верхушка. Я потряс сухие, шуршащие ветки.

И безотрадна жизнь моя.

Сухая ветка подо мной с хрустом обломилась. Не удержавшись, я рухнул вниз.

— Ну вот, сломалась.

На этот раз голос раздался прямо над головой. Цепляясь за ствол, я поднялся и растерянно оглянулся. Ах! Дрожь пробежала по спине. По крутому склону, сверкающему золотом в лучах утреннего солнца, медленно спускалась, приближаясь ко мне, огромная обезьяна. Мне стало страшно, но, преодолевая страх, я громко позвал:

— Иди сюда! Это я сломал ветку.

— Это мое дерево.

С этими словами спустившаяся с горы обезьяна подошла к водопаду. Это был очень крупный самец. Я приготовился к обороне. Солнце слепило ему глаза, он наморщил лоб, пристально разглядывая меня. Потом, оскалив белые клыки, рассмеялся. Я разозлился:

— Смешно?

— Смешно, — ответил он. — Ты, наверное, откуда-нибудь из-за моря?

—Да, — кивнул я, разглядывая узор водяных брызг, клубившихся вокруг водопада.

Мне сразу вспомнилось долгое, утомительное путешествие, мучительно тесный ящик.

— Море очень большое, верно? Не знаю только, как оно называется.

— Верно, — опять кивнул я.

— Вот и я оттуда, — пробормотал он и, зачерпнув воды, выпил.

Не помню, как именно это произошло, но вскоре мы сидели рядом.

— Да, мы с тобой земляки. Впрочем, это с первого взгляда видно. У нас в стране у всех уши красные. — И он сильно дернул меня за ухо.

Разозлившись, я схватил его за руку. Переглянувшись, мы рассмеялись. Почему-то я почувствовал облегчение.

Где-то совсем рядом послышались дикие вопли. Я оглянулся: толпа волосатых обезьян с толстыми хвостами, расположившись на вершине холма, лаяла в нашу сторону. Я вскочил.

— Не обращай внимания, эти твари нам не страшны. Это хоэдзару — лающие обезьяны. Они каждый день на рассвете облаивают солнце.

Я продолжал стоять, растерянно озираясь. На всех вершинах горы собралось множество обезьян; выгнув спины, они нежились в лучах утреннего солнца.

— Это что, все обезьяны?

— Разумеется. Только они не такие, как мы с тобой. Из других мест.

Переводя взгляд с одной на другую, я внимательно разглядывал их: одни, распушив белую шерсть, кормили грудью детенышей; другие, задрав к небу большие красные носы, пели что-то непонятное; третьи совокуплялись, вертя прекрасными полосатыми хвостами; четвертые озабоченно прогуливались взад и вперед с хмурыми мордами...

— Где мы? — шепотом спросил я.

Он ответил, удрученно вздохнув:

— Я и сам не знаю. Ясно только одно — это не Япония.

—Да... — вздохнул я. — Но это дерево похоже на дуб. Обернувшись, он постучал по стволу засохшего дерева, внимательно осмотрел ветки:

— Да нет, не очень. У дуба ветки не так растут. Да и кора совсем по-другому отражает солнечные лучи. Правда, трудно сказать что-нибудь определенное, пока не появятся листья.

Все еще стоя, я прислонился к стволу:

— А почему на нем нет листьев?

— Да оно сухое с самой весны. Когда меня сюда привезли, оно уже было таким. Прошли апрель, май, июнь — целых три месяца. Скорей всего, оно так и не оживет. Корней-то у него нет. Совсем нет. А то дерево еще ужаснее. Эти твари совершенно его загадили.

Он показал на толпу хоэдзару. Они уже прекратили вопить, и на острове стало сравнительно тихо.

— Может, сядешь? Поговорим.

Я сел, прижавшись к нему.

— В общем здесь не так уж плохо. Это самый лучший из островов. Солнечный, деревья есть, опять же — шум воды. — Он с удовольствием посмотрел на маленький водопад внизу. — Я родился на севере Японии, около моря. Ночью оно всегда шумело так тихо, неясно. Люблю, когда шумит вода. Услышишь — сразу защемит сердце.

Мне тоже вдруг захотелось рассказать о своей родине.

— А я люблю шелест деревьев. Больше даже, чем шум воды. Ведь родился я в горах в средней части Японии. А как хорошо пахнет молодая листва!

— Да, прекрасно! Деревья все любят. Даже здесь все хотят устроиться там, где есть хоть одно дерево. — Он раздвинул шерсть на бедре и показал мне несколько красновато-черных глубоких шрамов: — Вот чего мне стоило это место!

Я встал и собрался уйти:

— Я ведь не знал...

— Пусть тебя это не волнует. Я ничего не имею против. Ведь я совсем один. Теперь оно будет нашим. Постарайся только не ломать больше веток.

Туман совсем рассеялся, и прямо перед нашими глазами открылся удивительный вид. Зеленые листья. Это первое, что бросилось мне в глаза. Теперь я знал, какое сейчас время года. Как раз теперь особенно хороши листья дерева сии там, у меня на родине.

Я вертел головой, любуясь зелеными листьями. Но уже в следующее мгновение восторга как не бывало. Изумленный, я вгляделся получше: под зелеными листьями тянулась прохладная гравиевая дорожка, и по ней сплошным потоком шли люди, голубоглазые, в светлых одеждах. Женщины с прическами, украшенными яркими птичьими перьями. Мужчины, небрежно помахивающие толстыми тростями и посылающие улыбки направо и налево...

Он крепко обнял мое дрожащее тело и быстро зашептал:

— Удивительно, да? И так каждый день.

— Что же будет? Они ведь следят за нами.

Сразу вспомнилось все, что пришлось испытать после того, как меня схватили в горах, все, что я пережил, пока не попал на этот остров. Я закусил губу.

— Это представление. Специально для нас. Помолчи лучше, можно увидеть много интересного... — заботливо объяснял он. Одной рукой по-прежнему прижимая меня к себе, другой он указывал то на одного, то на другого человека и вполголоса рассказывал о них: — Вот видишь, это называется замужняя женщина, она знает только два способа существования: либо стать игрушкой мужа, либо госпожой его. Впрочем, возможно, люди все так устроены. А вон тот человек называется ученым. Очень странное существо, он зарабатывает на жизнь тем, что пишет сомнительные комментарии к произведениям умерших гениев и ругает тех, кому еще предстоит стать гением. Когда я его вижу, меня всегда начинает клонить ко сну. А вот та женщина, посмотри, называется актрисой. Это старушонка, которая умеет представляться в жизни гораздо лучше, чем на сцене... Ох, опять мой больной зуб разнылся. А вон тот, видишь? Это землевладелец, ужасный зануда, других заставляет на себя работать, да еще постоянно брюзжит себе в оправдание: «Ведь я же и сам работаю». Удивительно, когда я его вижу, мне всякий раз кажется, будто по носу у меня ползают вши. А вон там, видишь, на скамейке сидит мужчина в белых перчатках. Таких я ненавижу, пожалуй, больше всех. Стоит ему появиться здесь, как в небе словно возникает мерзостный, зловонный желтый смерч.

Я машинально слушал его болтовню, а сам смотрел в другую сторону. Мое внимание привлекли сверкающие от возбуждения голубые, глубоко посаженные глаза человеческих детенышей, которые, просунув головы через ограду из камней, построенную с внешней стороны, жадно разглядывали остров. Утренний ветерок трепал их короткие светлые волосы. У одного нос совсем потемнел от веснушек, у другого были нежные, как цветы персика, щеки.

Вскоре мальчики разом наклонили головы и о чем-то задумались. Потом тот, с веснушчатым носом, раздраженно скривил губы и довольно зло зашептал что-то на ухо своему приятелю.

Я обеими руками тряхнул своего спутника и закричал:

— Что он сказал? Отвечай немедленно! О чем разговаривают эти дети?

Испугавшись, он замолчал и перевел взгляд с меня на стоявших напротив мальчиков. Потом стал размышлять о чем-то, шевеля губами. Я почувствовал, что его замешательство таит в себе что-то страшное. Он долго колебался, то прикладывая руку ко лбу, то почесывая зад, и только после того, как дети исчезли из-за каменной ограды, напоследок извергнув в нашу сторону поток бранных слов, он медленно заговорил, и в уголках его рта появилась злая ухмылка:

—Да они болтали, что, мол, когда ни придешь, все одно и то же.

«Все одно и то же»! Так я и знал! Подтвердились мои худшие подозрения! «Все одно и то же»! Эти слова относятся к нашему острову. Да, это мы — представление для публики.

Я готов был избить его до смерти:

— Вот оно что! Значит, ты все время врал мне?

Он ответил, сильно сжав руки, которые все еще обвивались вокруг моего тела:

— Мне было жаль тебя!

Я вцепился в его широкую грудь. Меня бесила эта несносная заботливость, но еще труднее было вынести чувство стыда за собственное невежество.

— Не надо, не плачь! Это не поможет, — мрачно ворчал он, похлопывая меня по спине. — Видишь, там, на каменной стене прикреплена деревянная доска? К нам она обращена только грязновато-красной оборотной стороной. Знаешь, что на ней написано? Все, кто проходит мимо, читают. «Обезьяны, у которых красные уши, называются “японскими обезьянами”», — вот что на ней написано. А может быть, и еще что-нибудь похуже.

Я ничего не хотел слышать. Освободившись от сжимавших меня рук, бросился к дереву, взобрался наверх и, ухватившись за ветку, осмотрел остров. Солнце стояло совсем высоко, и отовсюду поднимался новый белый туман. Четыре обезьяны безмятежно спали, растянувшись на солнышке под голубым небом.

— Они что, ничего не знают? — крикнул я своему спутнику, который, скорчившись, неподвижно лежал около водопада.

Он ответил не сразу, а отвечая, старался не встречаться со мной глазами:

— Откуда? Боюсь, что об этом знаем только мы с тобой.

— Почему же ты не убедишь?

— А ты что, собираешься бежать?

— Убегу!

Зеленые листья. Гравиевая дорожка. Поток людей.

— А не страшно?

Я закрыл глаза. Этого он не должен был говорить.

Низкий поющий голос слегка коснулся моих ушей и смешался с шумом ветра. Он еще поет!

Глазам стало жарко. Совсем недавно из-за этой песни я упал с дерева. Я слушал, не открывая глаз.

— Ладно, слезай. Ведь здесь не так уж и плохо. Солнце, деревья, шум воды и, что главное, не надо беспокоиться о еде.

Его слова доносились словно издалека. Потом послышался низкий смех. Да, против такого соблазна трудно устоять. Да и надо ли? Право, о такой жизни можно только мечтать...

Но я вырос в горах, и кровь, моя глупая кровь, продолжала настойчиво кричать: «Нет!»

В середине июля 1896 года зоопарк при лондонском музее сообщил о пропаже двух японских обезьян. Найти их не удалось.

 

Цветы шутовства

Эта дорога ведет в город скорби. Все мои друзья меня бросили и теперь взирают на меня со стороны скорбными очами. Друзья, кто-нибудь, поговорите со мной, что вам стоит хотя бы высмеять меня!.. Нет, они, изуверившись, отворачиваются... Ну хотя бы спросите меня о чем-нибудь! Я отвечу на любой ваш вопрос! Вот этими руками я утопил бедняжку Соно. В дьявольской гордыне я молился о том, чтобы она умерла, даже если мне самому суждено выжить... Продолжать? Увы, друзья все так же взирают на меня скорбными очами!..

Оба Ёдзо сидел на кровати и смотрел на море. Море было затуманено дождем.

Проснувшись, я перечитываю написанные строки и сгораю со стыда — так они безобразны, отвратительны. Какая выспренняя фальшь! Во-первых, почему именно Оба Ёдзо? Я был опьянен — но не вином, дурманом покрепче, — когда решил взяться за Оба Ёдзо. Это имя идеально подходит моему герою. «Оба» — как нельзя лучше символизирует его исключительную натуру. «Ёдзо» — еще не затаскано. Чувствуете, как со дна затхлости вскипает нечто поистине небывалое? Прислушайтесь, какое благозвучие в четырех слогах — «Оба Ёдзо»! Уже судя по одному этому имени, из-под моего пера выходит произведение Эпохальное. Этот Оба Ёдзо сидит на кровати и смотрит на море, затуманенное дождем. Ну, разве не эпохально?

Ну, да ладно! Глумиться над самим собой— занятие не слишком достойное. Быть может, тому виной — попранное самолюбие. Взять хотя бы меня — не выношу, когда другие обсуждают мои поступки, и потому первый спешу содрать с себя кожу. Это-то и есть малодушие! Я должен стать более откровенным. И еще — запастись смирением. Итак, Оба Ёдзо.

Предвижу насмешки. Мол, ворона в павлиньих перьях. Кто подогадливей — уже давно все понял. Конечно, можно было бы подыскать имя и получше, но, честное слово, мне сейчас не до этого. Я вообще Предпочел бы писать от первого лица, но этой весной мне уже довелось написать повесть, в которой главным действующим лицом было мое «я», и мне стыдно повторяться. Умри я завтра, непременно найдутся какие-нибудь чудаки, которые важно заявят: «Этот умел писать рассказы только от первого лица». Сказать по чести, это единственная причина, побудившая меня создать Оба Ёдзо. Глупо? А что бы вы делали на моем месте?..

В конце декабря 1929 года в приморскую лечебницу «Сосновый бор» поступил Оба Ёдзо, что вызвало немало толков среди больных. В то время на излечении в «Сосновом бору» было тридцать шесть туберкулезников, из них двое при смерти, у одиннадцати болезнь протекала в легкой форме, а остальные двадцать три уже выздоравливали. Первое отделение в восточном флигеле, куда поместили Оба Ёдзо, считалось лучшим, в нем было всего шесть палат. (Соседние пустовали, в палате № 6, крайней в западном крыле, лежал студент, рослый и носатый. Номера 1 и 2 в восточном крыле занимали две молодые девушки. Все трое уже поправлялись.

Прошедшей ночью в заливе Тамотогаура произошло двойное самоубийство. Мужчина и женщина, обнявшись, бросились в море, но рыбакам, возвращавшимся с рейда, удалось втащить мужчину на борт и вернуть его к жизни. Тело женщины обнаружено не было. Затаив дыхание, трое больных вслушивались в крики деревенских пожарных, которые под неумолчный гул набатного колокола спускали в море одну за другой рыбачьи лодки, отправляясь на поиски утопшей. Всю ночь красные огоньки блуждали у побережья Эносимы. И всю ночь студент и обе девушки не могли уснуть. На рассвете труп женщины был найден на взморье залива Тамотогаура. Коротко остриженные волосы ярко блестели, лицо было опухшим и бесцветным.

Ёдзо знал, что Соно умерла. Лежа на качающейся палубе, он уже все знал. Очнувшись под звездным небом, он первым делом спросил: «Она умерла?» Один из рыбаков ответил: «Жива, жива она, успокойся!» Но голос его был преисполнен сострадания. «Умерла», — отчетливо понял Ёдзо и вновь впал в забытье. Очнулся он уже в лечебнице. Тесная комнатка с белыми стенами была заполнена людьми. Кто-то из них выспрашивал у Ёдзо, кто он и откуда. Ёдзо отвечал четко и обстоятельно. На рассвете его перевели в другую, более просторную палату. Домашние, узнав о случившемся, позаботились о нем, немедленно связавшись с лечебницей по междугороднему телефону. Родная деревня Ёдзо была в двухстах ри отсюда.

Трое больных из первого отделения почувствовали странное удовлетворение от того, что новоприбывший лежит совсем рядом с ними, и уснули только под утро, предвкушая перемены в больничной рутине.

Ёдзо не спал. Время от времени он осторожно поводил головой. Лицо было облеплено белой марлей: подхваченный волнами, он сильно изранился о прибрежные рифы. Для ухода за ним была приставлена медсестра Мано, девушка лет двадцати. На левом веке у нее был довольно глубокий шрам, из-за чего левый глаз был несколько больше правого. Но этот недостаток не делал ее уродливой. Личико у нее было смуглое, алая верхняя губка чуть приподнята. Она сидела на стуле возле кровати и смотрела на море под серым пасмурным небом. Она старалась не встречаться глазами с Ёдзо. Она была не в силах смотреть на него. Жалость сжимала ее сердце.

В полдень к Ёдзо наведались двое полицейских. Мано при этом вышла.

Одетые в европейские костюмы, полицейские выглядели щеголями. У одного были короткие усики, второй носил очки с металлической оправой. Усатый вкрадчивым голосом задавал вопросы относительно Соно. Ёдзо отвечал искренне, ничего не скрывая. Усатый записывал в маленький блокнот. Закончив формальный допрос, он сказал, склонившись над кроватью:

— Она умерла, а сам-то ты собирался умереть?

Ёдзо молчал. Полицейский, носивший очки, улыбнулся, наморщив мясистый лоб, и похлопал по плечу своего напарника:

—Ладно, ладно, оставь его в покое. Бедняга!.. Ну, до встречи!

Усатый, продолжая смотреть прямо в глаза Ёдзо, нехотя спрятал блокнот в верхний карман.

Как только полицейские удалились, Мано поспешила в палату. Отворив дверь, она увидела, что Ёдзо плачет. Тихонько прикрыв дверь, она долго стояла в коридоре.

Во второй половине дня пошел дождь. Ёдзо окреп настолько, что сам смог дойти до туалета.

Хида, приятель Ёдзо, ворвался в палату, как был, в мокром пальто. Ёдзо притворился спящим.

— Все в порядке? — спросил Хида шепотом у Мано.

— Да, уже получше, — ответила она.

— Я так перепугался!

Изгибаясь всем своим грузным телом, он высвободился из пропахшего глиной пальто и передал его Мано.

Они дружили со школы — никому не известный скульптор Хида и столь же бесславный художник Ёдзо. В юности люди с податливой душой склонны выбирать себе в кумиры кого-либо из своих друзей, но Хида не изменился и по сей день... С первого своего дня в школе он восторженно следил за учеником, сидящим в первом ряду. Этим учеником был Ёдзо. Хмурился Ёдзо или улыбался — ничто не ускользало от Хиды. Когда же ему случалось заприметить в школьном дворе, в тени дюны, не по годам одинокого Ёдзо, он украдкой тяжело вздыхал. А счастливый день, когда он впервые заговорил с Ёдзо!..

Хида подражал ему во всем. Курил папиросы. Смеялся над учителями. Даже перенял привычку бесцельно бродить по школьному двору, пошатываясь и заложив руки на затылок. Он также поверил, что быть художником — наизавиднейшая участь. Ёдзо поступил в художественное училище. Хида пропустил один год, но все же сумел попасть в то же училище, вслед за Ёдзо. Ёдзо учился живописи, поэтому Хида умышленно избрал факультет ваяния. Он объяснял свой выбор тем, что его потряс роденовский «Бальзак», но это была всего лишь тщательно продуманная ложь, призванная в будущем, когда он станет прославленным скульптором, украсить его биографию. Просто работы Ёдзо умаляли его в собственных глазах. Уничижали.

С этого времени пути их постепенно начали расходиться. Ёдзо тощал, Хида раздавался вширь. Но этим различие не исчерпывалось. Ёдзо, увлекшись некой прямолинейной философией, проникся презрением к искусству. Хида, напротив, витал в облаках. Он так усердно уснащал свою речь словом «искусство», что собеседник начинал испытывать неловкость. День и ночь неотступно мечтал создать шедевр — и при этом, ленясь, пропускал занятия. Таким образом оба окончили училище с плачевными результатами.

Ёдзо совсем почти забросил кисти. «Картина — это всего лишь пропагандистский плакат, — говорит он, приводя в замешательство своего приятеля. — Любое произведение искусства — это испражнение социально-экономической системы. Всего лишь одна из форм биологической энергии. Любой шедевр — такой же товар, что и сапоги». Швыряясь подобными сомнительными сентенциями, он доводил Хиду до исступления. Однако тот по-прежнему любил Ёдзо и даже испытывал нечто вроде благоговения перед его идеями, но сам еще сильнее воспламенялся желанием создать что-либо выдающееся. «Сейчас, сейчас», — думал он, беспокойно разминая глину.

Одним словом, эти двое — не столько художники, сколько произведения искусства. Да-да, именно поэтому мне так легко удалось их описать. Если бы я вывел вам, господа, настоящих, работающих на продажу художников, вы бы, не прочтя и трех строк, изошли блевотиной. Уверяю вас! Хотите, попробуйте сами написать такой рассказ. Что, не хочется?..

Хида все еще избегал смотреть на Ёдзо. Стараясь не шуметь, крадучись, он приблизился к изголовью кровати, но смотрел на полосы дождя за стеклянной дверью.

Ёдзо открыл глаза и, слабо улыбнувшись, заговорил:

— Не ожидал?

Хида, вздрогнув, посмотрел ему в лицо, но тут же отвел взор.

— Да уж... — сказал он.

— Как ты узнал? — спросил Ёдзо.

Хида заколебался. Он вынул левую руку из кармана и, обтирая широкое лицо, украдкой спросил глазами у Мано, можно ли говорить.

Мано, изобразив на лице озабоченность, кивнула.

— В газетах напечатали? — спросил Ёдзо.

—Да, — ответил Хида. В действительности он узнал о случившемся из радионовостей.

Ёдзо с неприязнью следил за боязливо-уклончивыми ухватками своего приятеля. «Уж лучше бы вел себя бесцеремонно», — подумал он. Невозможно не ощущать отвращение к человеку, который, оставаясь в течение десяти лет твоим лучшим другом, за одну ночь словно бы выворачивается наизнанку и уже общается с тобой, как с иноземцем. Ёдзо опять сделал вид, что засыпает.

Хида, в смущении постукивая ногой, стоял у кровати, не зная, как себя вести дальше.

Бесшумно открылась дверь, и показалось пригожее лицо молодого человека невысокого роста, одетого в форменный студенческий китель. Заметив его, Хида чуть не взревел от радости. Но, скривив рот, он согнал с лица улыбку и подошел к двери с деланной медлительностью.

— Только что приехал?

—Да, — ответил запыхавшийся Косую, косясь в сторону Ёдзо.

Итак, Косугэ. Родственник Ёдзо. Учится на юридическом факультете. Младше Ёдзо на три года и тем не менее связан с ним крепкой дружбой. Нынешняя молодежь не обращает внимания на возраст... Он проводил зимние каникулы в родной деревне, но, узнав о случившемся, бросил все и примчался сюда на экспрессе. Вместе с Хидой они вышли в коридор.

— Ты весь вымазался в саже, —захохотал Хида, показывая Косугэ на кончик носа, испачканный паровозной копотью.

—Да? — Косугэ поспешно достал из грудного кармана платок и тщательно вытер нос. — Ну что, как он себя чувствует?

— Дружище Оба? Вроде бы все в порядке.

— Ну слава богу... Чисто? — он задрал нос, показывая его Хиде.

— Чисто, чисто! Родственники, небось, всполошились?

— Разумеется. Ужасный переполох, почти похороны. — Косугэ запихнул платок обратно в карман.

— Кто-нибудь из домашних приедет?

— Старший брат. Старик сказал: «Да пропади он пропадом!»

— Большое несчастье! — буркнул Хида, приложив ладонь к узкому лбу.

— И все-таки ты уверен, что все обошлось?

—Да, теперь уже бояться нечего. Он успокоился, с ним ведь всегда так.

Косугэ, оживившись, улыбнулся уголками губ и покачал головой.

— Интересно, о чем он сейчас думает?

— Откуда я знаю!.. Если хочешь, можешь сам с ним поговорить.

— Хочу... Только о чем тут говорить! И потом— боязно как-то.

Оба тихо засмеялись. Из палаты вышла Мано.

— Там все слышно, о чем вы тут говорите, — сказала она. — Прошу вас, не стойте здесь!

— Черт возьми!.. — от смущения толстый Хида словно уменьшился в размере. Косугэ с видимым любопытством рассматривал медсестру.

— Вы обедали? — спросила она.

— Нет еще, — ответили друзья хором.

Мано, зардевшись, прыснула.

Когда они ушли в столовую, Ёдзо поднялся с постели, устремив взгляд на море, затуманенное дождем.

Эта дорога ведет в бездну мрака...

Итак, я возвращаюсь к началу рассказа. На мой вкус, все это состряпано крайне неумело. Начать с того, что я не люблю всяческих махинаций со временем. Эта дорога ведет в город скорби. А ведь я хотел одной цветистой фразой восславить набивший оскомину скрип адских врат! Ничего другого я не замышлял. Но если по вине именно этой фразы мой рассказ потерпит неудачу, я не поддамся малодушию и не стану ее вычеркивать. Я приберег под занавес еще одну эффектную тираду. «Перечеркнуть эту фразу — значит перечеркнуть всю прожитую мною жизнь!»

— Идеология, говоришь. Да ты, брат, марксист!

Эта бестолковая фраза мне удалась. Ее произнес Косугэ. Произнес он ее с победоносным видом, поднося ко рту чашку с молоком.

Дощатые стены в столовой были выкрашены белой краской, на восточной стене висел портрет директора лечебницы с тремя большими орденами на груди, внизу стоял неимоверно длинный, чуть ли не на десяти ножках стол. Зал был пуст. Хида и Косугэ обедали, сидя в юго-восточном углу.

— Порядочно пришлось попотеть! — продолжал Косугэ, понизив голос. — Сам худосочный, а носился так, что того и гляди сдохнет!

— Должно быть, опер. Ясное дело!.. —Хида, чавкая, жевал кусок хлеба. Он не отличался особой эрудицией. Но в то время «левый жаргон» был на устах у всей молодежи. — Однако все не так просто! Художник — это тебе не хухры-мухры!

В столовой сделалось темно. Дождь за окном усилился.

— Ты как-то слишком субъективно на все смотришь, — сказал Косугэ, отпив молока. — Так нельзя. Надо искать с другого конца. Самоубийство всегда имеет под собой какую-то объективную, существенную причину, которой сам человек не осознает. В этом-то все и дело! Дома все убеждены, что причина — в этой женщине, но я-то сразу сказал, что это чушь! Просто им с ней было по пути, вот что! Есть какая-то другая причина, главная. Родичи этого не понимают. Вот и ты говоришь нечто странное.

— Между прочим, она была замужем, — пробурчал Хида, глядя на огонь в жаровне, стоящей у самых их ног.

— Я знаю, но это все ерунда. Для нашего Ёдзо это обстоятельство дерьма собачьего не стоит. Да и каким надо быть слюнтяем, чтобы совершить вместе с женщиной самоубийство только из-за того, что у нее, видите ли, есть муж!

Сощурив один глаз, он пристально посмотрел на портрет, висящий над головой.

— Кто это, директор лечебницы?

— Не иначе... Только сам знаешь — в душу Ёдзо не влезешь.

— Что верно, то верно! — Косугэ с готовностью согласился, беспокойно оглядываясь по сторонам.

— Что-то я замерз. Ты здесь ночуешь?

— Ночую, — кивнул Хида, поспешно уминая хлеб.

В разговоре молодые люди редко бывают чистосердечны. Они охотно играют на нервах у собеседника и в то же время старательно оберегают свои нервы от покушений со стороны. Они не хотят, чтобы их презирали из-за пустяка. А уж если им нанесут увечье —тут они в своих мечтах готовы убить собеседника или покончить с собой. Вот почему они не любят спорить. В их распоряжении большой выбор примирительно-фальшивых слов. Даже в слово «нет» они умеют вложить с десяток различных смыслов. Едва начав спорить, они уже обмениваются уступчивыми взглядами. И наконец, смеясь и пожимая друг другу руки, оба шепчут: «Недоумок!..»

Итак, мой рассказ постепенно зачах... Может быть, стоит, вернувшись назад, объединить несколько сцен в одну красочную панораму? Это не так уж трудно. Но за что бы ты ни взялся, ничего тебе не удается!.. О, если бы все пошло на лад!

Наступившее утро было ясным и тихим. Море улеглось, у самого горизонта белым дымом курился вулкан острова Оси-ма... Не получилось. Я не люблю описывать пейзажи.

Когда больная из первой палаты открыла глаза, все вокруг было залито лучами осеннего солнца. Поздоровавшись с сиделкой, она первым делом измерила температуру. 64 градуса. Затем она вышла на веранду, чтобы принять до завтрака солнечную ванну. При этом сиделка легонько толкнула ее в бок. Девушка украдкой взглянула на веранду четвертой палаты. Поступивший вчера больной, одетый в просторное кимоно из темно-синего касури, сидел на плетеном стуле и смотрел в сторону моря. Он хмурил от слепящего света свои густые брови. Лицо производило не очень приятное впечатление. То и дело он проводил тыльной стороной руки по марле на щеках. Расположившись на лежаке, предназначенном для солнечных ванн, и сощурив глаза, девушка прервала свои наблюдения и попросила сиделку принести книгу. «Мадам Бовари». Обычно эта книга наводила на нее скуку, и, пробежав глазами пять-шесть страниц, она откладывала ее в сторону, но сегодня предвкушала приятное чтение. «Эта книга нынче весьма кстати», — подумала девушка. Рассеянно пролистав несколько страниц, она начала читать с сотой. Попалась красивая фраза: «Эмме хотелось венчаться в полночь, при факелах».

Девушка во второй палате тоже проснулась. Она вышла на веранду, но, заметив Ёдзо, вбежала обратно в комнату. Ее охватил беспричинный страх. Она поспешно нырнула в постель. Мать, сама следившая за уходом дочери, посмеиваясь, накрыла ее шерстяным одеялом. Девушка закуталась с головой и, поблескивая в уютной темноте глазами, прислушалась к голосам, доносившимся из соседней комнаты.

— Просто прелесть!.. — слова заглушил сдавленный смех. Хида и Косугэ остались ночевать в лечебнице. Оба разместились на одной кровати в соседней пустующей комнате. Первым проснулся Косугэ. Хмурясь, он вышел на веранду. В позе Ёдзо ему почудилось нечто подозрительно жеманное. В поисках причины он повернул голову налево. На самой крайней веранде полулежала, читая книгу, молоденькая девушка. Прямо за ней тянулась сырая каменная ограда, покрытая мхом.

Косугэ, на европейский манер пожав плечами, вернулся в комнату и растолкал спящего Хиду.

— Вставай! Чрезвычайное происшествие! — Им нравится из пустяка делать происшествия. —Дружок Ёдзо в великолепнейшей позе! — Это прилагательное, «великолепный», так и вертится у них на языке. Ведь в этом скучнейшем из миров вечно ищешь хоть что-нибудь, достойное упования.

Хида вскочил.

— Что случилось? — спросил он с тревогой.

— Там какая-то девица, — смеясь, объяснил Косугэ. — Дружище Ёдзо демонстрирует ей свой изысканный профиль.

Хида повеселел.

— Красивая? — спросил он, преувеличенно высоко вскинув брови.

— Просто прелесть! Книжку читает.

Хида прыснул. Надел кофту, натянул брюки, после чего воскликнул:

— Вот как? Мы должны его проучить!

Разумеется, он и не думает проучить Ёдзо. Это всего-навсего привычное злословие. Даже о самом близком друге они преспокойно злословят за глаза. Они подвластны сиюминутному настроению...

— Негодяй Оба, он хочет поиметь всех женщин мира!

Через некоторое время в палате Ёдзо раздался взрыв оглушительного хохота, огласившего весь восточный корпус. Девушка из первой палаты захлопнула книгу и озадаченно посмотрела в сторону веранды, на которой сидел Ёдзо. Веранда была пуста. Утреннее солнце освещало белый плетеный стул. Глядя на него, больная задремала.

Девушка во второй палате, услышав смех, высунула голову из-под одеяла и ласково улыбнулась матушке, стоящей у изголовья. Хохот разбудил студента, лежавшего в шестой палате. За ним никто не присматривал, и он вел беспечное существование, как если бы жил в гостинице. Когда он понял, что смех доносится из палаты, в которую вчера вселился новый больной, его испитое лицо покрылось румянцем. Выздоравливающие всегда великодушны, именно поэтому, как мне кажется, студент без раздражения отнесся к веселью Ёдзо.

А что если я— всего лишь третьеразрядный писака?.. В любом случае, я слишком увлекся. Задумав писать картинно и бессюжетно, я немедленно впал в самодовольство. Нет, постойте! Я предвидел, что могу потерпеть фиаско, и заранее заготовил подходящую фразу. Вот она. «Из прекрасных чувств делается плохая литература». Следовательно, я слишком увлекся всего лишь по недостатку злострастия. Да будет счастлив тот, кто изрек эти поистине бесценные слова! Однако писатель за всю свою жизнь может воспользоваться ими лишь единожды. Увы, это так. Один раз они еще способны прельстить. Но если ты произнесешь эти слова дважды, трижды, если поднимешь их на щит, тогда ты будешь достоин только жалости...

— Вот так я потерпел поражение! — сказал, наконец, Косугэ, восседавший вместе с Хидой возле кровати. Он посмотрел на лица друзей, потом на Мано, стоявшую у двери, и, убедившись, что все смеются, удовлетворенно положил голову на круглое плечо Хиды. Они часто смеются. Даже по пустякам хохочут во всю глотку. Состроить гримасу смеха молодым людям не труднее, чем сделать выдох. Откуда пошла эта привычка? Тот, кто не смеется, несет урон... Не упускай даже самого ничтожного повода для смеха... Увы, в этом-то и заключена тщета ненасытного гедонизма! Грустно то, что они не умеют смеяться от души. Когда они смеются, их более всего заботит, как они при этом выглядят. К тому же главное для них—рассмешить других. Они готовы причинить себе вред, лишь бы заставить смеяться другого. Все это от духовной опустошенности, но разве нельзя усмотреть там, на самом дне их души, какое-то заветное устремление? Жертвенный дух. Отчасти по небрежности лишенный определенной цели жертвенный дух. Именно здесь—тайный источник того, что они порой совершают, даже по меркам былой добродетели, прекрасные поступки, достойные всяческой похвалы. Это мое личное мнение. Нет, я не предаюсь кабинетным измышлениям. Я выстрадал право думать так.

Ёдзо все еще смеется. Он сидит на кровати, болтает ногами и смеется осторожно, помня о марле на щеках. Но так ли уж было смешно то, что рассказал Косугэ? Привожу его рассказ как иллюстрацию того, что может их развеселить.

Во время нынешних каникул Косугэ отправился покататься на лыжах в курортное местечко в горах, известное своими горячими источниками. Это было в трех ри от его дома, поэтому заночевать пришлось в гостинице. Поздно ночью по дороге в туалет он столкнулся в коридоре с молодой женщиной, как и он, остановившейся в этой гостинице. Вот, собственно, и все. Но для Косугэ это целое событие! Он должен во что бы то ни стало произвести неизгладимое впечатление на эту проходящую мимо него женщину. Разумеется, у него нет никаких далеких намерений, но в тот миг, когда они сходятся в коридоре, он изо всех сил выставляет себя напоказ. Он вполне серьезно еще ждет чего-то от жизни. За короткий миг он успевает обдумать всевозможные подходы к этой случайно встреченной женщине и впасть в отчаяние. Подобные душещипательные мгновения дают им пищу для переживаний на целый день вперед. Вот почему они никогда не теряют бдительности. И даже пребывая в полном одиночестве, тщательно следят за своей внешностью. Даже отправляясь ночью в туалет, Косугэ облачился в свое модное синее пальто. Встреча с женщиной доставила ему истинное счастье. Он был счастлив потому, что догадался надеть пальто. Вздохнув с облегчением, он глянул в зеркало, висевшее в коридоре, и понял, что потерпел поражение. Из-под пальто торчали голые ноги в грязных подштанниках.

— Ужас! — рассказывал он, посмеиваясь. — Из-под завернутых подштанников торчат волосатые ноги! Заспанное лицо опухло...

Ёдзо, честно говоря, не находил тут ничего смешного. Кроме того, он подозревал, что Косугэ все это придумал. Тем не менее он звучно расхохотался. Ведь его друг, не в пример вчерашнему дню, изо всех сил старался быть раскованным, и в благодарность за его усилия Ёдзо заставлял себя хохотать как можно громче. Увидев, что Ёдзо смеется, засмеялись Хида и Мано.

Хида успокоился. Теперь с ним можно говорить о чем угодно, думал он. Или еще рано?

Косугэ, увлекшись, позабыл об осторожности.

— С женщиной мы всегда терпим поражение. Вот и Ёдзо испытал это на себе...

Ёдзо, продолжая смеяться, склонил голову.

— Наверно, ты прав, — сказал он.

— Конечно, конечно, ведь ты в конце концов остался жив!

— А ведь и правда, я потерпел неудачу...

У Хиды от радости заколотилось сердце. Смех сокрушил самую неприступную из стен. Ему вдруг захотелось крепко обнять своего младшего друга, ибо причиной столь удачного поворота было нахальство, столь присущее Косугэ.

— Неудача это или что другое, тут еще надо разобраться, — сказал он прерывистым голосом, подняв свои тонкие брови. — Но вот что мне непонятно, так это причина...

«Что-то я не то сказал», — испугался он. Но Косугэ поспешил на помощь.

— А мне так все ясно! — сказал он. — У нас с Хидой давеча вышел грандиозный спор. Я утверждал, что дело тут в идейном тупике, а Хида стал возражать, весьма заносчиво, мол, причина в другом.

— Наверно, ты в чем-то прав, — поспешно подхватил Хида, — но это не главное. Я думаю, наш друг влюбился по уши, вот что! Какой смысл умирать с женщиной, которую не любишь!

Стараясь отвлечь Ёдзо, он произнес слова поспешно, не выбирая, но, несмотря на его опасения, они прозвучали совершенно невинно. «Браво!» — подумал он, расслабляясь.

Ёдзо опустил длинные ресницы.

Спесь. Праздность. Угодливость. Двуличие. Растление. Усталость. Озлобленность. Влечение к убийству. Корыстолюбие. Тщедушие. Ложь. Зараза. Сердце у него бешено колотилось. «Сказать или промолчать?» — раздумывал он.

— Честно говоря, я и сам не знаю, что меня толкнуло, — пробормотал он, стараясь выглядеть как можно более удрученным. — Никакой особой причины вроде бы и не было.

— Ясно, ясно! — закивал Косугэ, не дожидаясь, когда Ёдзо кончит говорить. — Так тоже бывает... Глядите, сестра-то ушла! Догадалась-таки!..

Как я уже говорил, они вступают в спор совсем не для того, чтобы обменяться мыслями, а с тем, чтобы подладиться как можно уютнее под сложившиеся обстоятельства. В их речах нет ни слова правды, но, если вслушаться, можно порой сделать нежданную находку. Иногда в их вычурных словопрениях сквозит на удивление подлинный звук. Именно оплошно брошенные слова чаще всего содержат зерно истины. И сейчас, когда Ёдзо пробормотал, что никакой особой причины не было, не выдал ли он, неожиданно для самого себя, истинную подоплеку происшедшего? Ведь в душе у них хаос и ничем не объяснимая страсть все принимать в штыки. А может быть, вернее было бы сказать — банальное самолюбие. Более того — самолюбие изощренное. Оно отзывается трепетом на легчайшее веяние. Не успеют они уверить себя, что им нанесли оскорбление, как их уже одолевает желание умереть. Так что не зря Ёдзо, спрошенный о том, что его толкнуло на самоубийство, пришел в замешательство. — Да все, что угодно!

Во второй половине дня в лечебницу «Сосновый бор» приехал старший брат Ёдзо. Это был тучный человек, в обличье своем не имеющий с Ёдзо ничего общего. Одет он был в хакама.

Когда он в сопровождении директора лечебницы подходил к палате Ёдзо, из-за дверей донесся беззаботный смех. В глазах у старшего брата мелькнуло недоумение.

— Здесь? — спросил он.

— Да. Он уже в полном здравии, — ответил директор, отворяя дверь.

Косугэ в испуге соскочил с постели Ёдзо. Ёдзо и Хида, расположившиеся на диване с картами в руках, поспешно встали. Мано, вязавшая у изголовья кровати, смутившись, убрала спицы.

— Друзья пришли навестить его, вот он и развеселился, — шепнул директор брату и подошел к Ёдзо.

— Ну что, все в порядке? — спросил он.

— Да, — ответил Ёдзо, внезапно ощутив себя ужасно несчастным.

Глаза директора смеялись.

— Ведь вы живете здесь как в санатории, не правда ли?

Ёдзо впервые осознал, насколько уязвим человек, совершивший преступление. Он только улыбнулся в ответ.

Тем временем его брат чинно раскланялся с Мано и Хидой и поблагодарил за проявленное внимание, после чего обратился к Косугэ:

— Ты ночевал здесь?

— Да, — отвечал Косугэ, почесываясь, — соседняя палата пустует, вот мыс Хидой и заночевали там.

— Ладно, впредь будешь приходить ночевать ко мне в гостиницу. Я остановился в Эносиме. И вы, Хида-сан, пожалуйте!

— Спасибо, — сказал Хида застенчиво. Он все еще вертел в руках карты, не зная, куда их запрятать.

Брат, стараясь сохранять непринужденность, повернулся к Ёдзо.

— Ёдзо, у тебя все в порядке? — спросил он.

—Да, — кивнул Ёдзо с еще более сокрушенным видом. Брат, оживившись, сделался болтливым.

— Хида-сан, а что, если нам пригласить господина директора и всем вместе пойти отобедать? Я никогда раньше не бывал в Эносиме. Надеюсь, господин директор не откажется показать нам местные достопримечательности? Прямо сейчас и отправимся. Машина у меня есть. Погода прекрасная...

Меня мучает раскаяние. Стоило мне вывести на сцену двух людей старшего возраста, как все пришло в беспорядок. Задействовав четыре персонажа: Ёдзо, Косугэ, Хиду и, само собой разумеется, себя, я воссоздал, как мне того хотелось, весьма необычную ситуацию, но при появлении людей постарше она мгновенно увяла и поблекла. А ведь я, в сущности, хотел рассказать о перипетиях моего душевного состояния. Первые страницы должны были описывать состояние бурного смятения, которое, я надеялся, постепенно разрешится в состояние тишины и ясности. Проклиная свою бездарность, я, что бы то ни было, продолжал писать. И вот — полнейший провал.

Нет уж, позвольте! Это ложь! Сплошное притворство. Я сделал все умышленно. Пока я писал, мне стало стыдно того, что я называю перипетиями душевного состояния, и я умышленно приступил к разрушению. Так что достичь полнейшего провала — было моей заветной целью. Вульгарность. В данный момент меня терзает это словечко. Если оно обозначает назойливую склонность к бесцельному подавлению окружающих, то не сочтут ли и мое поведение вульгарным? Я не желаю проигрывать. Я изо всех сил пытался не выставлять свою душу на всеобщее обозрение. Но тщетно! О, неужели все писатели таковы? Даже исповедуясь, мы приукрашиваем свою речь. Неужели мне заказана человеческая жизнь? Но разве я смогу жить так, как все нормальные люди? Увы, даже сейчас, когда я это пишу, меня больше всего заботит стиль.

Буду откровенным. На самом деле мой коварный умысел заключался в том, чтобы между эпизодами, изложенными в этом рассказе, выставить лицо человека, которого я называю собой, и хотя бы отчасти выразить то, что невозможно передать словами. Весь рассказ был бы пропитан, незаметно для читателя, этим «я», придающим всему какое-то особое неуловимое своеобразие. Такого щеголеватого стиля еще не знала японская литература, похвалялся я. И вот — поражение... Да нет же, признание в своем поражении с самого начала входило в замысел рассказа. Я хотел, если удастся, сказать об этом чуть позже. Нет, даже эти слова, кажется, я подготовил заранее. О, больше не верьте мне! Не верьте ни одному слову!

Зачем я вообще взялся писать рассказ? Желаю прославиться? Или мне нужны деньги? Отвечу, отбросив театральные эффекты. Я хочу и того и другого. Хочу нестерпимо. Увы, я опять изрыгаю явную ложь. Эта ложь — стоит зазеваться — опутывает тебя сетью. И из всех видов лжи эта ложь — самая подлая! Так что же побуждает меня писать этот рассказ? Трудную я себе поставил задачу. Но делать нечего. Пусть это смахивает на надувательство, но я все же отвечу одним словом: «Отмщение».

Пора переходить к следующему эпизоду. Ведь я художник, работающий на продажу, а не произведение искусства. И если эти непристойные признания придадут хоть какое-то своеобразие моему рассказу, я буду считать, что мне повезло.

Ёдзо и Мано остались в палате одни. Ёдзо залез в постель и, лежа с открытыми глазами, погрузился в раздумья. Мано присела на диван и собрала разбросанные карты. Уложив колоду в лиловую картонную коробку, она спросила:

— Это был ваш старший брат?

— Да, — ответил Ёдзо, глядя в потолок, высокий и белый. — А что, похож?

Как только писатель теряет интерес к тому, что он изображает, его стиль неизбежно делается неряшливым. Нет, пора замолчать! Какой, однако, изысканный стиль!..

— Да, нос...

Ёдзо расхохотался. Все его родственники, начиная с бабки, имели длинные носы.

— Сколько же ему лет? — спросила Мано, отсмеявшись вместе с ним.

— Брату? — Ёдзо повернулся лицом к Мано. — Молодой еще. Тридцать четыре. Он всегда держится важно и не любит разводить сантименты.

Мано посмотрела на Ёдзо. Говоря, он хмурил брови. Мано поспешно опустила глаза.

— Братец еще ничего. Вот дед— это да!.. — начал говорить Ёдзо, но тут же прикусил язык. Он затих. Будучи моим заместителем, он смирился.

Мано поднялась, достала из шкафа в углу палаты вязанье и, вернувшись на прежнее место у изголовья кровати, принялась за него. Ее угнетала одна мысль. Если не идеи, если не любовь, то что же тогда было решающей причиной?

Лучше бы мне замолчать. Много говорить — значит ничего не сказать. Мне до сих пор так и не удалось затронуть ничего действительно существенного. И это неудивительно. Многое я сказать позабыл. И это тоже неудивительно. Писатель не может сам оценить свое произведение — это аксиома нашего ремесла. И я, как ни досадно, вынужден ее признать. С моей стороны было глупо прежде времени загадывать, что выйдет в результате из моего собственного произведения! Тем более не следовало болтать об этом направо и налево. Ведь стоит только заговорить о «результатах», как получаешь нечто прямо противоположное. Стоит только предположить, что это и есть окончательный результат, как тут же, нежданно-негаданно, опять появляется нечто совершенно новое. Вот так я, как идиот, вынужден до бесконечности преследовать и доискиваться! И мне не дано узнать, что я написал — вымученную дрянь или вполне удачную вещицу. А вдруг мой рассказ таит такие великие достоинства, что я даже не могу их оценить? Все, что я здесь говорю, услышано со стороны. Я не выстрадал этих слов. Вот почему мне так хочется на кого-нибудь положиться. Если говорить честно, я теряю уверенность в себе.

Косугэ вошел в палату, когда в лечебнице уже зажгли свет. Навалившись на Ёдзо, он зашептал, дыша перегаром:

— Я выпимши, только, чур, не говорить Мано!

Появляться в лечебнице в нетрезвом виде было строжайше

запрещено.

Скосив глаза, он посмотрел на медсестру, продолжавшую вязать в глубине комнаты.

— Мы объездили всю Эносиму! — выкрикнул он. — Это было замечательно!

И тут же, понизив голос, шепнул:

— Вру!

Ёдзо, поднявшись, сел на кровати.

— Что, весь день пропьянствовали? Впрочем, не важно. Мано-сан, все в порядке?

— Конечно, это не назовешь порядком, — ответила она, смеясь.

Косугэ повалился на кровать.

— Мы все четверо, включая директора, посовещались... Ну, я тебе скажу, твой брат ловкач! Не ожидал я от него такой прыти!

Ёдзо молчал.

— Завтра они с Хидой пойдут в полицию. Окончательно все уладить... Хида — болван! Боится неизвестно чего. Он сегодня там ночует. А я отказался, здесь лучше!

— Представляю, что вы там обо мне наговорили!

— Да уж не без этого. Дурень, говорит, безмозглый. Сам не понимает, что натворил, но старик тоже погорячился. Мано-сан, можно я покурю?

— Можно, — ответила она, чуть не плача.

— Слышите, как шумят волны?.. Хорошо тут, в больнице! — сказал Косугэ, держа в зубах незажженную папиросу. Он прикрыл глаза, тяжело дыша.

— Ах да, — внезапно вспомнил он, — я принес тебе одежду. Вон там лежит! — он повел подбородком в сторону двери.

Ёдзо, взглянув на лежащее у двери большое пестрое фуросики, нахмурился. При упоминании о родных лица у них принимают несколько сентиментальное выражение. Но это происходит по привычке. С самого раннего детства они научились надевать эту личину. На самом же деле, стоит заговорить о родне, как на память им приходит одно слово — деньги.

— Бедная матушка...

—Да уж. Вот и брат твой так говорит. Мол, больше всего мать жалко. Видишь, она даже об одежде позаботилась... Мано-сан, спичек нет?— Косугэ взял у Мано спички и, надув щеки, принялся рассматривать нарисованную на коробке голову лошади.

— А то, что сейчас на тебе, директор выдал? — спросил он.

— Это? Да, кимоно его сына. Что еще говорит братец? Какие-нибудь гадости обо мне?

— Успокойся! — Косугэ зажег папиросу. — У твоего брата довольно современные взгляды, он тебя понимает. Нет, вру. Просто корчит из себя умудренного опытом. Когда мы заговорили о причине твоего поступка, он — вот смех-то, — Косугэ пустил изо рта кольцо дыма, — высказал предположение, что ты, Ёдзо, видишь ли, погряз в разврате и растранжирил все денежки. Представляешь, он говорил это на полном серьезе! Мне, говорит, как брату, тяжело в этом признаваться, но я подозреваю, что он подхватил постыдную болезнь и оттого впал в отчаянье.

Косугэ посмотрел на Ёдзо хмельными глазами.

— Вот как! Нет, не ожидал я от него такого...

В эту ночь Косугэ был один, и необходимость в соседней палате отпала. Решили спать все вместе, в одной комнате. Косугэ лег на диване, рядом с Ёдзо. Этот диван, обитый зеленым бархатом, раскладывался в сомнительную, но все же кровать. Обычно на нем спала Мано. Сегодня же она принесла из канцелярии тонкое татами и расстелила его в северо-западном углу палаты, прямо в ногах у Ёдзо. Раздобыла где-то хлипкую двустворчатую ширмочку и с ее помощью отгородила свое незатейливое ложе.

— Весьма предусмотрительно! —рассмеялся уже улегшийся Косугэ, взглянув на эту ветхую ширму. — На ней изображение семи осенних трав.

Мано приглушила свет, завернув в фуросики лампочку, висящую у Ёдзо над головой, и, пожелав обоим спокойной ночи, скрылась за ширмой.

Ёдзо не мог уснуть.

— Как холодно, — заворочался он на кровати.

— М-да, — подхватил Косугэ громко, —я совсем протрезвел!

Мано тихо кашлянула.

— Может быть, вам дать еще чем-нибудь накрыться?

— Мне? Не надо, — ответил Ёдзо, закрывая глаза. — Просто не спится. Это неумолчный гул моря...

«Какой же он несчастный!» — подумал Косугэ. Чувство сострадания присуще зрелым людям. Нечего и говорить, что в данном случае Косугэ, испытывая жалость, имел в виду себя, а вовсе не Ёдзо. Он ставил себя на место приятеля, примеряя на себя испытания, выпавшие на долю Ёдзо, вернее, свое представление об этих испытаниях. Людей старшего возраста, поднаторевших в подобных переживаниях, легко разжалобить. При случае все они сумеют пустить слезу. Но бывает, что и молодые люди предаются подобного рода чувствам. Ну, взрослые, положим, умеют сострадать потому, что примирились со своей участью, но молодежь-то, молодежь где научилась? Может быть, на таких, как этот, вздорных рассказах?..

— Мано-сан, расскажите нам что-нибудь! Какую-нибудь интересную историю.

Косугэ завел разговор с медсестрой в надежде хоть как-то развлечь Ёдзо.

— Что ж... — смеясь, отозвалась Мано из-за установленной в углу ширмы.

— Пожалуйста, какую-нибудь жуткую историю!

Они обожают дрожать от страха.

Мано, задумавшись, некоторое время молчала.

— Только обещайте мне сохранить это в тайне, — приступила она к рассказу, но, не сдержавшись, снова засмеялась. — История о привидениях. Хорошо, Косугэ-сан?

— Конечно, конечно, — он уже не притворялся...

Это произошло летом, в тот год, когда девятнадцати летняя Мано устроилась работать медсестрой. В больницу поступил юноша, пытавшийся покончить с собой из-за несчастной любви. За ним-то и приставили ухаживать Мано. Бедняга в качестве яда использовал какое-то лекарство. Его тело покрылось лиловыми пятнами. Надежд на спасение не было. Однажды под вечер он пришел в сознание и увидел за окном беззаботно снующих по каменной стене крабов. «Какие красивые!»— воскликнул он (в тех местах водились крабы красного цвета). «Если выздоровлю, обязательно возьму себе домой!» В ту же ночь, после двух приступов рвоты, юноша скончался. Пока не приехали родственники, Мано оставалась в палате вдвоем с покойником. Она уже целый час, набравшись мужества, сидела на стуле в углу палаты, как вдруг у нее за спиной послышался какой-то слабый шорох. Она замерла. Через некоторое время звук повторился. На этот раз он прозвучал совершенно отчетливо. Как будто чьи-то шаги... Собравшись с духом, она обернулась и прямо у себя за спиной увидела маленького красного краба. И тогда девушка разрыдалась.

— Странно, да? Честное слово, я увидела краба! Живого краба. После этого случая я твердо решила уйти из больницы. В конце концов моя семья достаточно обеспечена, так что я могла бы и не работать. Сказала отцу, а он только смеется... Ну как, Косугэ-сан?

— Жуть! — воскликнул он нарочито шутливым тоном. — А что это была за больница?

Мано промолчала, только слышно было, как она откинулась на подушку.

— Поэтому, когда я узнала, что к нам поступил Оба-сан, — зашептала она, как бы про себя, — я уже было решилась уволиться из больницы. Сказать по правде, мне было страшно. Но когда я его увидела, от сердца у меня отлегло. Такой жизнерадостный, и с самого начала сам, без посторонней помощи, стал за собой ухаживать.

— Да нет же, — перебил Косугэ, — я спрашиваю, мы в той самой больнице, о которой вы рассказывали?

Мано молчала некоторое время.

—Да, все случилось здесь, —наконец ответила она. —Только, прошу вас, никому ни слова! Ведь это задевает репутацию...

— Как, неужто в этой самой комнате? — спросил Ёдзо сонным голосом.

— Нет!

— Может быть, — сказал Косугэ, поддразнивая Ёдзо, — в той самой кровати, на которой мы просидели весь вечер?!

Мано засмеялась.

— Нет, не беспокойтесь. Если бы я знала, что эту историю вы примете так близко к сердцу, я бы не стала рассказывать.

— В первой палате! — Косугэ приподнял голову. — Только там из окна видно стену. В первой палате, не иначе! Там, где эта девушка!.. Бедняжка!

—Не шумите, пожалуйста, давайте лучше спать. Я все выдумала. Ничего такого не было.

Ёдзо думал о другом. Его мысли занимал призрак Соно. Он воссоздавал в своей душе ее прекрасный образ. Обычно это приносит Ёдзо успокоение. Они считают, что «Бог» — всего лишь выдуманное бестолковыми людьми и совершенно бесполезное слово, соединяющее в себе иронию и благодушие. Возможно, они считают так потому, что сами находятся в непосредственной близости к Богу... Наверно, вы, господа, уже готовы сурово обвинить меня в верхоглядстве и беспечности за то, что я, походя, затрагиваю так называемую идею Бога. Но позвольте! Каждый писатель, как бы бездарен он ни был, мечтает исподтишка приблизить героя своего произведения к Богу. Скажу больше. Именно он, писатель, больше всего похож на божество! На богиню мудрости Минерву, которая выпускает в сумеречное небо свою любимую птицу сову и следит за ее полетом, посмеиваясь...

На следующий день с самого утра все обитатели лечебницы были в приподнятом настроении. Шел снег. В саду перед зданием лечебницы сосны, низкорослые и уродливо искривленные, сплошь были покрыты снегом. Тонкий слой снега лежал на тридцати ступенях каменной лестницы, спускающейся из сада, и дальше — на всем побережье. То усиливаясь, то стихая, снег шел до самого полудня.

Ёдзо, лежа на животе, рисовал заснеженный пейзаж. Пока Мано покупала бумагу и карандаши, снег уже перестал идти.

Лечебница сияла отраженным от снега светом. Косугэ, валяясь на диване, читал журнал. Время от времени, вытянув шею, заглядывал в рисунок Ёдзо. Он испытывал нечто вроде благоговения по отношению к искусству. Это чувство появилось в нем потому, что Ёдзо был единственным человеком, которому он доверял. Они были знакомы с раннего детства. Уже тогда

Ёдзо казался ему существом необыкновенным. За время их дружбы он пришел к выводу, что Ёдзо кажется необычным потому, что слишком умен. Франт и искусный во лжи сладострастник, в чем-то даже жестокий, Ёдзо пришелся ему по вкусу. В школьные годы он любил наблюдать, как разгораются у Ёдзо глаза, когда ему рассказывают какую-нибудь сплетню об учителях. Но, в отличие от Хиды, он в своей любви довольствовался любованием. То есть вел себя благоразумно. Идти вместе до тех пор, пока поспеваешь, и, вовремя поняв свое безрассудство, извернуться и наблюдать уже со стороны. Эта черта делает его характер, пожалуй, еще более оригинальным, чем характеры Ёдзо и Хиды. А причина того, что он благоговел перед искусством, была та же, что заставила его надеть синее пальто, прежде чем показаться в коридоре, — желание иметь хоть что-нибудь достойное упования в этой изо дня в день тянущейся жизни. Такой человек, как Ёдзо, созидающий в поте лица, — без всякого сомнения, личность необыкновенная. И этого вполне достаточно. Достаточно для того, чтобы Косугэ ему доверял. Правда, порой он впадает в отчаяние. Вот и сейчас, украдкой заглянув в рисунок Ёдзо, он разочарован. На бумаге изображено море и остров. Только и всего. Ничем не замечательные море и остров.

Оторвавшись от рисунка, Косугэ углубился в чтение журнала. В палате царила тишина.

Мано не было. Она стирала кофту Ёдзо. В этой кофте он бросился в море. Она все еще попахивала водорослями.

Во второй половине дня пришел из полиции Хида. Одним махом он распахнул дверь.

— А! — завопил он преувеличенно громко, увидев рисующего Ёдзо. — Работаешь! Молодец! Художник должен творить, в этом его призвание!

С этими словами он подошел к кровати и заглянул через плечо Ёдзо в рисунок. Ёдзо поспешно сложил лист вдвое, потом вчетверо.

— Никуда не годится! — сказал он, изображая смущение. — Когда долго не рисуешь, верх берет голова.

Хида, не снимая пальто, присел на край кровати.

— Возможно. Теряешь уверенность в себе. Но ты молодец! Усердно служишь искусству... Так что же ты рисовал?

Ёдзо, подпирая щеку рукой, повел подбородком в сторону стеклянной двери.

— Море, — сказал он. — Небо и море — сплошь черные, и один только остров — белый. Но, пока я рисовал, мне стало ясно, что, в сущности, это пошло. Замысел, достойный дилетанта.

— А что в этом плохого? Все великие художники в каком-то смысле дилетанты. Это естественный путь. Вначале ты дилетант, потом становишься мастером, чтобы в конечном итоге опять стать дилетантом. Возьми хотя бы Родена, он всю жизнь стремился стать дилетантом в лучшем смысле этого слова. Впрочем, может быть, я не прав.

—Я вообще думаю бросить живопись, — проговорил Ёдзо, как бы отметая слова Хиды. Засунул за пазуху сложенный лист.

— Вялость недопустима в искусстве. В том числе и в ваянии.

Хида, пальцами зачесав длинные волосы, согласился.

— Я тебя хорошо понимаю.

— Если получится, буду писать стихи. Поэзия требует искренности.

— Что ж, стихи — тоже неплохо.

— Нет, и это вздор, — ему все на свете кажется вздорным. — Пожалуй, я рожден быть меценатом. Зашибать деньгу, собирать вокруг себя и баловать всяких там подающих надежды художников вроде Хиды. Как тебе это? Мне стало стыдно заниматься искусством, — все так же подпирая ладонью щеку, он смотрел в сторону моря и терпеливо ждал ответа.

— Неплохо! На мой взгляд, это тоже превосходное занятие. Без таких людей не обойтись. Честное слово! — сказал Хида нерешительно. Ему неловко было и унизительно оттого, что он ни разу не осмелился возразить. А может быть, в нем взыграла, наконец, гордыня человека, причастного к искусству. Внутренне он уже был готов к обороне. Главное — не молчать!..

— Что было в полиции? — неожиданно вступил в разговор Косугэ. Он ждал уклончивого ответа.

Смятение, владевшее Хидой, устремилось в новое русло.

— Будет возбуждено уголовное дело. Пособничество при самоубийстве, — сказал он и тут же раскаялся. Ему показалось, что его слова прозвучали слишком зловеще.

— Однако, скорее всего, дело будет отложено.

Косугэ, до сих пор валявшийся на диване, вскочил, ударив в ладоши.

— Хлопотное дельце! — он хотел все превратить в шутку, но — не получилось.

Ёдзо, круто развернувшись, лег навзничь.

Все, кто испытывал негодование оттого, что мой герой, совершив убийство, ведет себя столь неправдоподобно беспечно, дойдя до этого места, наконец-то возопят от восторга. Мол, так ему и надо! Вы несправедливы. Где же тут беспечность? О, если бы вы, господа, могли понять ту близкую к отчаянию скорбь, что срывает без помощи ветра лепестки с ранимых цветов шутовства!..

Хида, напуганный действием своих слов, легонько похлопал Ёдзо по ноге.

— Успокойся, успокойся!

Косугэ опять разлегся на диване.

— Пособничество при самоубийстве? — продолжал он притворяться веселым. — Разве есть такая статья?

— Есть, — сказал Ёдзо, отдергивая ногу. — Каторжные работы. И тебе, студенту юридического факультета, стыдно этого не знать.

Хида печально улыбнулся.

— Все обойдется. Твой брат повел дело с умом. Ты должен быть ему благодарен. Он старается изо всех сил.

— Пройдоха! — Косугэ снисходительно прикрыл глаза. — Думаю, можно не волноваться. Он всех перехитрит.

— Болван! — осклабился Хида.

Поднявшись с кровати, он снял пальто и повесил его на гвоздь.

— Слушайте, что я вам расскажу, — сказал Хида, садясь верхом на круглое фарфоровое хибати, установленное возле двери. — Муженек той женщины, — он немного замялся, но потом, потупив глаза, продолжал, —этот человек сегодня явился в полицию. Твой брат говорил с ним наедине, но после передал мне суть разговора. Я был растроган. Денег он не взял ни гроша, сказал только, что хочет встретиться с тем человеком. Но брат отказал. Сослался на то, что пострадавший до сих пор находится в слишком возбужденном состоянии. Тогда тот, опечалившись, говорит: «В таком случае передайте своему братишке от меня привет, пусть о нас не беспокоится и бережет свое здоровье!..»

Хида прикусил губу. От своих собственных слов у него защемило сердце. Этот обездоленный, по всей видимости, прозябающий без работы человек — как красиво и как достойно он говорил! И при этом с трудом сдерживал обиду на то, что старший брат Ёдзо обращался к нему с откровенно презрительной усмешкой!

— Надо было бы встретиться. Ненавижу, когда лезут не в свое дело, — Ёдзо разглядывал правую ладонь. Хида качнул свое крупное тело.

— Все-таки лучше не встречаться. Не стоит завязывать с ним знакомство. Он, кстати, уже уехал обратно в Токио. Твой брат проводил его до станции и там вручил ему, как знак соболезнования, двести йен. Да еще взял расписку, что тот не имеет никаких претензий.

— Ну, пройдоха! — Косугэ выпятил нижнюю тонкую губу. — Всего лишь двести йен! Грандиозно!

Хида недовольно насупился, его круглое лицо маслянисто лоснилось при свете вспыхивающих углей. Они страшно боятся, что кто-то охладит их пыл. Поэтому, когда их собеседник приходит в восторг, они, в свою очередь, относятся к нему с пониманием. И даже вовсю стараются подладиться под его тон. У них на этот счет существует молчаливое соглашение. Сейчас Косугэ это соглашение нарушил. Он и не подозревал, что Хида на самом деле так сильно растроган. Для него слова Хиды прозвучали как обыкновенные пересуды — мол, малодушие этого парня кого угодно вывело бы из себя, и, воспользовавшись его слабостью, старший брат Ёдзо поступил вполне по-братски.

Хида прошелся по комнате и, приблизившись к изголовью кровати Ёдзо, прижался носом к стеклянной двери.

— Этот человек — герой, — сказал он, глядя на море под нависшими серыми тучами. — И не потому, что старший брат Ёдзо обвел его вокруг пальца. Дело не в этом. Его величие в той красоте, что рождается в душе смирившегося человека. Сегодня утром состоялась кремация, и он уехал в полном одиночестве, обнимая руками урну с пеплом! У меня все время перед глазами, как он, с этой урной, едет в поезде...

Косугэ наконец-то понял. Он поспешил тихо вздохнуть.

— Трогательная история...

—Трогательная? Может быть, забавная? —Хида повернулся к Косугэ, но тут же взял себя в руки. — Когда такая история происходит у меня на глазах, я переживаю истинное счастье!

Наконец, решаюсь обнаружить свое лицо. Без этого мне не удастся больше написать ни строчки. Мой рассказ пришел в ужасный беспорядок. Да и сам я нетвердо стою на ногах. Ёдзо мне не удался, Косугэ не удался, Хида не удался. В досаде на мое неискусное перо они парят по своему усмотрению. А я, хватая их за грязные башмаки, кричу: «Подождите! Не улетайте!» Но, как это ни печально, мне уже вряд ли удастся восстановить боевой порядок.

Этот рассказ по своей сути не может вызывать интереса. Он — всего лишь череда поз. И сколько ни пиши — одну страницу или сотню — разницы нет никакой. Но я сознавал это с самого начала. И все-таки был уверен, что в конце концов из-под моего пера выйдет хоть что-нибудь стоящее. Считайте меня самонадеянным. Но разве самонадеянность препятствует тому, чтобы в моем рассказе нашлось хоть что-нибудь ценное? Впадая в отчаяние от собственного вдохновенно-зловонного стиля, я выдавливал из себя, там и сям выворачиваясь наизнанку, хоть что-нибудь, хоть что-нибудь... Между тем я начал мало-помалу костенеть. Издыхать... Только наивный человек может написать рассказ. «Из прекрасных чувств делается плохая литература». Какая чушь! Пусть эти слова гибнут по высшему разряду! Надо уметь восхищаться, чтобы писать рассказы. Если каждое слово, каждая фраза, переливаясь бесчисленным множеством смыслов, отражается в твоей душе, сломай перо и выброси его подальше! Будь же снисходительным!.. Отрешись от мыслей и желаний...

Поздно вечером палату посетил старший брат Ёдзо. Ёдзо, Хида и Косугэ развлекались тем, что играли в карты. Вчера, когда брат в первый раз входил сюда, они тоже играли в карты. Но это не значит, что они все дни напролет режутся в карты. Напротив, они ненавидят карточные игры. Они бы ни за что не взяли карты в руки, если б не было так скучно. Они вообще избегают игрищ, в которых нет возможности проявить свою индивидуальность. Вот фокусы они любят. И охотно демонстрируют карточные фокусы собственного изобретения. И нарочно выдают секрет. Ради смеха. У них еще есть в запасе. Например, кто-нибудь выкладывает карту, требуется ее угадать. «Дама пик». «Бубновый валет». Каждый называет первое, что придет ему в голову. Открывают карту. Вероятность угадать ничтожна, но, думают они, должно же когда-нибудь повезти! Сколько тогда будет радости!.. Короче говоря, они не любят продолжительных состязаний. «Орел или решка?» — вот что им по душе: мгновенный розыгрыш. Поэтому если они и берут в руки карты, то уже минут через десять бросают игру. Итак, за целый день всего лишь десять минут. И надо же было так случиться, что брат Ёдзо уже второй раз попадал именно в этот промежуток времени!

Брат, войдя в палату, нахмурился. Целыми днями, как ни в чем не бывало, дуются в карты, — по ошибке подумал он. В нашей жизни такого рода злоключения не редкость. Однажды Ёдзо уже испытал нечто подобное. Это было в художественном училище. Как-то раз на занятии по французскому языку он трижды зевнул и всякий раз, зевая, встречался тазами с преподавателем. Это было всего лишь три раза. Но на третий раз старенький профессор, известный в Японии специалист, не выдержал и громко сказал: «Вы только и делаете, что зеваете на моих занятиях! Успели в течение часа зевнуть сто раз!» Преподавателю эта цифра должна была казаться вполне правдоподобной.

Теперь посмотрим, чего я достиг, отрешившись от мыслей и желаний. Пишу по-прежнему вяло и растянуто. Мне никак не удается восстановить боевой порядок. Наивное сочинительство — этот плацдарм для меня по-прежнему недостижим. Если так пойдет дальше, во что превратится мой рассказ? Попробую перечитать все с самого начала...

Я описываю приморскую лечебницу. Она расположена в дивном месте. К тому же нельзя сказать, чтобы все обитающие в ней люди поголовно были злодеями. По крайней мере, три молодых человека— о! — это настоящие герои! Настоящие. Плевать я хотел на всякие там мудреные доказательства. Я и без них сумею отстоять этих трех парней. Ладно, решено! Уж так и быть. Больше ни слова!..

Брат небрежно поздоровался со всеми. Потом он что-то шепнул Хиде на ухо. Тот, кивнув в ответ, подмигнул Косугэ и Мано. Дожидаясь, пока они выйдут, брат сказал:

— Как здесь сумрачно!

— Да, в этой лечебнице нет ни одной яркой лампы. Присядешь? — предложил Ёдзо, первым усаживаясь на диван.

— М-да... — брат не стал садиться. Поглядывая на тусклую лампу, он озабоченно расхаживал по тесной палате.

— Кое-как удалось все уладить.

— Спасибо, — промямлил Ёдзо, склонив голову.

— У меня нет никаких задних мыслей, но, думаю, сейчас возвращаться домой было бы с твоей стороны опрометчиво, — сказал брат. На нем сегодня не было хакама, а у черного хаорипочему-то отсутствовал шнур.

— Конечно, я постараюсь сделать все, что в моих силах, но и тебе не мешало бы отправить старику успокоительное письмо. Я понимаю, что вам все нипочем, и все же происшедшее заставило всех поволноваться.

Ёдзо ничего не ответил. Он взял из колоды, рассыпанной по дивану, карту и принялся ее внимательно разглядывать.

— Не хочешь— не посылай... Послезавтра я иду в полицию. Они нарочно продлили следствие. Сегодня меня и Хиду допрашивали в качестве свидетелей. Когда меня спросили о твоем обычном поведении, я ответил, что ты всегда отличался тихим нравом. Потом они еще спросили, не было ли чего подозрительного в твоем умонастроении. Я ответил, что ничего особенного не замечал.

Брат перестал кружить по комнате и, подойдя к хибати, вытянул свои большие руки над горящими углями. Ёдзо показалось, что руки у него дрожат.

— Еще спросили насчет той женщины. Я сказал, что совсем не знаю ее. Хида говорит, что ему задавали примерно те же вопросы. Ответы наши вроде бы совпадают. Я и тебе советую говорить все как есть.

Ёдзо хорошо понимал, что имеет в виду брат. Тем не менее он изобразил недоумение.

— Не говори ничего лишнего. Отвечай только на поставленные вопросы.

— Неужели дойдет до суда... — еле слышно пробурчал Ёдзо, водя указательным пальцем правой руки по краю карты.

— Не знаю, этого я не знаю! — сказал, растягивая слова, брат. — В любом случае приготовься к тому, что тебя продержат четыре-пять дней в участке. Послезавтра утром я зайду за тобой. Пойдем в участок вместе.

Некоторое время брат молчал, глядя на тлеющие угли. Слышно было, как звенит за окном капель и ухают волны.

— Пусть то, что произошло, останется в прошлом, — вдруг сказал он, после чего заговорил уже свободнее, как ни в чем не бывало. — Теперь тебе в первую очередь надо подумать о своем будущем. Мы не так уж богаты. В этом году страшный неурожай. Тебе бесполезно что-либо объяснять, но наш банк, к несчастью, того и гляди лопнет. Ты, конечно, будешь надо мной смеяться, но я полагаю, что даже человек искусства должен прежде всего позаботиться о том, чтобы обеспечить свое существование. Надо приложить усилия, чтобы возродиться... Ну ладно, я пойду. Будет лучше, если и Хида, и Косугэ переночуют у меня в гостинице. Негоже каждый вечер устраивать здесь бардак!

— Хорошие у меня друзья?

Ёдзо лежал, нарочно повернувшись к Мано спиной. Отныне Мано, как раньше, спала на диване.

— Да... Я разговаривала с господином Косугэ, — Мано тихо заворочалась. — Он очень интересный человек.

— Он еще молод. У нас с ним разница в три года, значит, ему двадцать два. Столько же, сколько было бы сейчас моему покойному младшему брату. Плохо, что он подражает одним моим недостаткам. Вот Хида — умница. Он уже вполне самоутвердился! — немного помолчав, Ёдзо продолжил, понизив голос: — Я все пытаюсь себя как-то утешить. Мы ведь изо всех сил стараемся подладиться друг под друга. Нам не занимать мужества, но перед самими собой мы дрожим от страха! Это ужасно!

Мано молчала.

— Я могу, если хотите, рассказать вам о той женщине, — сказал Ёдзо, намеренно растягивая слова. Он по-прежнему лежал к Мано спиной.

Когда Ёдзо испытывал смущение и не знал, как от него избавиться, он имел прискорбную привычку с отчаянным безрассудством доводить свое смущение до предела.

— В сущности, нелепая история, — не дождавшись от Мано ответа, начал говорить Ёдзо. — Наверное, кто-нибудь уже успел вам рассказать. Ее звали Соно. Работала в баре на Гиндзе. По правде сказать, я был в этом баре всего-то три или четыре раза. Ни Хида, ни Косугэ ничего о ней не знали. И я им ничего не рассказывал... — может, лучше на этом остановиться? —Нелепая история! На самоубийство ее толкнули тяготы жизни. До последней минуты, перед самой смертью, мы думали, должно быть, о совершенно разных вещах. Уже приготовившись броситься в море, Соно вдруг сказала: «Ты так похож на моего учителя!» Они состояли в незаконном браке. Два-три года назад ее муж работал учителем в младших классах. Мне почему-то хотелось умереть вместе с ней... Все-таки, наверное, я любил ее... — его словам уже нельзя верить: почему-то они совершенно не умеют рассказывать о себе. —Вдобавок все это время я участвовал в революционной работе. Расклеивал листовки, организовывал демонстрации, короче, занимался вещами, вовсе мне не свойственными. Ломал комедию. И при этом страшно страдал. Прослыть прогрессивно мыслящим человеком — вот что меня прельщало! И это все, никакого подлинного соучастия. Но что бы то ни было, меня, кажется, ждет полное крушение. Вероятно, совсем скоро я стану нищим. Если семья моя прогорит, мне даже не на что будет есть. Я же не умею ничего делать! Ну, да ладно, нищим так нищим! — О, это страшное несчастье, говорить, говорить без умолку, отдавая себе отчет, что ты лжешь, что ты завираешься!.. — Я верю в судьбу. И не рыпаюсь. На самом деле я хочу лишь одного — рисовать картины. Безумно хочу рисовать! — он рассмеялся, почесывая голову. — Если бы только я умел рисовать...

Итак, «если бы я умел рисовать!» — сказал он. Сказал, рассмеявшись. Молодые люди не скажут ни слова всерьез. Они смеются, чтобы не обнаружить свои мысли.

Наступил рассвет. На небе не было ни облачка. Выпавший вчера снег почти весь уже стаял, и только под сенью сосен да по углам каменной лестницы виднелись еще пятна мышиного цвета. На море лежал густой туман, и сквозь непроницаемую пелену доносился лишь рокот рыболовецких судов.

Рано утром палату Ёдзо посетил директор. Тщательно осмотрев Ёдзо, он сказал, моргая маленькими глазками за стеклами очков:

— Ну, все в порядке. Однако будьте осторожны! Я и в полиции предупредил. Еще рано говорить о полном выздоровлении. Мано, уже можно отклеить пластырь.

Мано немедленно принялась снимать марлю. Раны зажили. Даже струпья, спадая, оставляли лишь розовые пятна.

— Прошу прощения, но хотелось бы надеяться, что случившееся послужит вам уроком на будущее... — сказал директор и устремил смущенный взор в сторону моря. Ёдзо тоже почему-то чувствовал себя неловко. Не вставая с постели, он надел кимоно.

Внезапно раздался взрыв оглушительного хохота, распахнулась дверь, и в палату буквально ввалились Хида и Косугэ. Они обменялись со всеми приветствиями. Директор, пожелав им доброго утра, сказал, запинаясь:

— Сегодня последний день. Всякий раз грустно расставаться.

Когда директор ушел, Косугэ первым открыл рот:

— Какая учтивость! Вылитый осьминог! — их занимают человеческие лица. По лицу они судят о внутренних качествах человека.

— В столовой висит его портрет. Вся грудь в орденах.

— Ужасная мазня, — бросил Хида и вышел на веранду. Сегодня он был одет в кимоно из добротной светло-коричневой ткани, одолженное у брата Ёдзо. Он уселся на веранде в кресло, удобно устроив затылок.

— Посмотришь на Хиду со стороны, ни дать ни взять — гениальный художник! — сказал Косугэ, выходя вслед за ним на веранду.

— Эй, Ёдзо, а не переброситься ли нам в картишки?

Они вынесли на веранду стулья и приступили втроем к какой-то бесцельной игре. В самый разгар игры Косугэ сердито пробурчал:

— Гляди, как Хида разважничался!

— Болван! На себя посмотри! Что за ужимки!

Они дружно захихикали и украдкой посмотрели в сторону соседней веранды. Там, лежа на шезлонгах, принимали солнечные ванны пациентки из первой и второй палаты. Увидев, что они оказались в центре внимания, девушки, зардевшись, рассмеялись.

— Опять полное поражение! И кто бы мог подумать!..

Косугэ, широко разинув рот, подмигнул Ёдзо. Все трое с

удовольствием расхохотались. Они частенько разыгрывают эту комедию. «Не переброситься ли нам в картишки?» — спрашивает Косугэ, и Ёдзо с Хидой мгновенно разгадывают намек. Им хорошо известно, как будут развиваться события вплоть до того момента, когда опустится занавес. Завидев декорации, прекрасно воспроизводящие природу, они почему-то почитают своим долгом затеять какое-нибудь представление. Может быть, чтобы лучше запомнить? На этот раз декорацией послужило утреннее море. Но смех их дал начало чрезвычайному происшествию, которого даже они не могли предугадать. Старшая медсестра устроила Мано нагоняй. Не прошло и пяти минут, как Мано вызвали в ординаторскую к старшей медсестре, и она получила суровый выговор за нарушение тишины. Готовая разрыдаться, Мано выбежала из ординаторской и поспешила сообщить о случившемся друзьям, которые, бросив карты, бездельничали в палате.

Они тут же впали в гнетущее уныние и долгое время только посматривали друг на друга. Зов действительности, издевательски подхихикивая, сокрушил их упоительный фарс. А это для них почти смертельно.

— Ничего страшного, — сказала Мано, желая их приободрить. — В этом отделении нет ни одного тяжелобольного, и, между прочим, давеча матушка из второй палаты, встретив меня в коридоре, сказала: «Хорошо, что у вас здесь так весело!» Она, честное слово, была очень довольна. «Ваши разговоры так нас с дочерью развеселили!» — вот что она сказала. Так что все в порядке, не беспокойтесь!

— Ну нет! — сказал Косугэ, поднимаясь с дивана. — Мы не можем этого так оставлять. По нашей вине вас подвергли оскорблению. Эта старшая медсестра, почему она не обратилась непосредственно к нам? Ведите ее сюда! Если ее не устраивает наше присутствие, мы сейчас же оставим эту больницу. За нами дело не станет!

В этот момент все трое и в самом деле были полны решимости немедленно оставить лечебницу. Ёдзо особенно живо вообразил, как они вчетвером, сидя в автомобиле, беззаботно катят вдоль побережья.

Хида, также поднявшись с дивана, сказал:

— Может быть, все вместе нагрянем к старшей медсестре? Что за дурь! Разве мы заслужили брань?

— Прочь отсюда! — Косугэ пнул ногой дверь. — В этой захудалой больнице с тоски можно сдохнуть! Пусть себе бранится. Дело не в этом, а в том, почему она себе это позволяет. Она, как пить дать, держит нас за малолетних хулиганов. По ее мнению, мы — типичная золотая молодежь с куриными мозгами и буржуазным душком.

Кончив говорить, он опять, сильнее, пнул ногой дверь. После чего, не в силах сдерживать смех, прыснул.

Ёдзо шумно повалился на кровать.

— В таком случае мне самое время вступить в стан бледноликих поборников всеобщей любви! Ну ладно, хватит!..

От этих диких оскорблений у них еще сильнее вскипает кровь, но, тут же впадая в тоску, они пытаются превратить все в шутку.

Но Мано сохраняла серьезность. Она стояла у двери, сердито поджав губы и заложив руки за спину.

— Так оно и есть, — сказала она. — Это слишком! Сама же на ночь глядя собирает у себя в ординаторской сестер, они там играют в карты, галдят...

— Точно! — буркнул Ёдзо. — За полночь визжат на всю больницу. Наверно, от большого ума!..

Он поднял один лист из брошенной у изголовья пачки и, продолжая лежать на спине, принялся рисовать.

— Она сама поступает дурно, поэтому и за другими не признает ничего хорошего. Ходят слухи, что старшая медсестра — любовница директора лечебницы.

— Неужели? Ну, это как раз делает ей честь! — развеселился Косугэ. Ведь чью-либо дурную славу почитают они за добродетель. Они видят в этом нечто обнадеживающее. — Должно быть, она прельстилась его орденами!

— Я знаю, она никогда не поверит, что вы можете смеяться, говоря о вещах, в которых нет ничего предосудительного! Не обращайте внимания, шумите, сколько вам угодно! Ничего страшного, к тому же сегодня ваш последний день здесь. Никто не имеет права ругать таких благовоспитанных людей! — прикрыв лицо рукой, Мано беззвучно разрыдалась. Вся в слезах она отворила дверь.

Хида, остановив ее, зашептал:

— Не надо ходить к старшей медсестре. Бросьте! Ведь ничего страшного не произошло!

Не отнимая рук от лица, Мано кивнула несколько раз и вышла в коридор.

— Тоже еще борец за справедливость! — усмехнулся Косугэ, когда Мано вышла, и присел на диван. — Расплакалась! Вошла в раж от своих собственных слов. Говорит вроде бы вполне здравые вещи, но — баба есть баба!..

— Да она тронутая! — Хида кружил по тесной палате. — Мне сразу показалось, что она малость того. Чудачка! Я даже испугался, когда она вдруг, рыдая, бросилась вон. Неужели и в самом деле пошла к старшей медсестре?

— Не думаю, — сказал Ёдзо, сохраняя на лице невозмутимость, и бросил в сторону Косугэ изрисованный лист.

— Портрет старшей медсестры? — захохотал Косугэ.

— Покажи! — Хида стоя заглянул в рисунок. — Ведьма! Настоящий шедевр. И что, похожа?

— Одно лицо! Она как-то раз заходила вместе с директором в палату. Ловко получилось! Дай-ка карандаш! — Косугэ взял у Ёдзо карандаш и начал дорисовывать. — Вот отсюда у нее растут рога. Теперь совсем похоже! Давайте приклеим на дверь ординаторской!

— Пойдемте лучше гулять! — Ёдзо встал с кровати и, потягиваясь, еле слышно прошептал: «Великий карикатурист!»

Великий карикатурист. Наконец-то и я пресытился. Станет ли этот рассказ массовым чтивом? В нем есть один эпизод, который мог бы служить лекарством моим расшатанным нервам, да и вашим, пожалуй, столь же расшатанным нервам, господа, — но и он получился излишне слащавым. Если мой рассказ станет классическим — о, я, должно быть, сошел с ума! —для вас, господа, все эти мои комментарии будут только досадной помехой. Вы будете до хрипоты доказывать, что это — шедевр, на свой лад истолковывая даже то, что сам автор отчаялся понять. Выдающийся писатель счастлив только после смерти. Влачащий свои дни безмозглый писака, в поте лица стараясь добиться того, чтобы его произведение полюбилось многочисленным читателям, тратит свои силы на комментарии, бьющие мимо цели. А в результате получается жалкая книга, сплошь состоящая из комментариев. «Идите восвояси!» — нет, так отбрыкиваться у меня не хватит духа... Увы, стать хорошим писателем мне, как видно, не суждено. Я слишком слащав. Да-да! Мне удалось сделать величайшее открытие: я до глубины души поражен слащавостью! Но именно слащавость дает мне краткую передышку. Впрочем, теперь уже все равно. Пусть будет, что будет. Даже цветы шутовства — и те, что там ни говори, увяли. Мало того, увяли безобразно, подло, гадко. Жажда достичь совершенства. Соблазн создать шедевр. «Довольно! Чудотворец ты, что ли?»

Мано прокралась в бельевую. Ей хотелось наплакаться вдосталь, от души. Но бурные рыдания не получились. Она посмотрела в зеркало, утерла слезы, поправила прическу и отправилась в столовую за вторым завтраком.

В столовой за столом у самого входа сидел, скучая в одиночестве, студент из шестой палаты. Перед ним стояла пустая суповая тарелка. Увидев Мано, он улыбнулся.

— Ваш подопечный, кажется, уже совсем выздоровел?

Мано остановилась.

— Да, — ответила она, крепко ухватившись за край стола, — уже болтает без умолку и нас смешит.

— Это хорошо. Говорят, он художник?

— Да. Постоянно твердит, что хочет нарисовать прекрасную картину, — заговорив, Мано покраснела до самых кончиков ушей. — Он очень серьезный человек. И именно оттого, что он серьезный... оттого, что он серьезный, он так сильно страдает.

— Конечно, конечно! — горячо согласился студент, в свою очередь покраснев.

Студенту в скором времени предстояло выписываться из лечебницы, поэтому он делался все более великодушным.

Ну, как вам эта слащавость? Господа, верно, гнушаются подобными женщинами? Сволочи! Смейтесь, сколько вам угодно, над моей отсталостью! Вот уже и передышка приводит меня в замешательство. Ни одной женщины не могу я полюбить без комментариев. Дурак, даже отдыхая, способен наломать дров.

— Вон она, та скала!

Ёдзо показал пальцем на высокую плоскую скалу, виднеющуюся в просветах между безлистных ветвей грушевых деревьев. В складках скалы кое-где еще белел вчерашний снег.

— Вот оттуда я и сиганул, — сказал Ёдзо, в шутку выпучив глаза.

Косугэ промолчал. Действительно ли он, говоря об этом, сохраняет спокойствие? — пытался он заглянуть в душу Ёдзо. Нет, вовсе Ёдзо не был спокоен, но он уже овладел искусством сохранять невозмутимость.

— Может быть, вернемся? — сказал Хида, засучивая рукава кимоно.

Перевалив через песчаные дюны, они продолжили путь. На неподвижной морской глади белесым пятном отражалось полуденное солнце.

Ёдзо швырнул в море камешек.

—Дух захватывает! Стоит только броситься туда, и нет больше никаких проблем. Все уже тогда едино — долги, академия, родина, совесть, искусство, стыд, марксизм, что там еще — друзья, деревья, цветы... Осознав это, я прямо там, на краю скалы, рассмеялся. Ведь, правда же, дух захватывает!

Чтобы скрыть волнение, Косугэ принялся подбирать ракушки.

— Не искушай! — сказал Хида, с усилием засмеявшись. — Дурная привычка!

Ёдзо подхватил его смех. Звук их шагов наполнял слух приятным шумом.

— Не сердись. Я, конечно же, преувеличиваю, — Ёдзо шел бок о бок с Хидой. — Знаешь, где правда? В том, что она сказала перед тем, как броситься в море.

Косугэ нарочно шел от них в некотором отдалении, лукаво прищурив горящие любопытством глаза.

— До сих пор ее слова стоят у меня в ушах. «Поговорить бы сейчас на языке моей деревни!» — вот что она сказала. Она ведь родом из южных провинций.

— Не может быть! По мне, это слишком уж красиво.

— Да нет же, даю честное слово. Это как раз очень на нее похоже.

На песке лежало поднятое на берег большое рыболовецкое судно. Сбоку валялись две дивные корзины для рыбы, по семь-восемь сяку в диаметре. Косугэ с силой швырнул горсть собранных ракушек в темный борт судна.

У всех троих от смущения перехватило дыхание. Если бы молчание продлилось еще минуту, кто знает, не ринулись бы они с легким сердцем в морскую пучину?

Внезапно Косугэ закричал:

— Смотрите! Смотрите! — он показал пальцем вперед в сторону береговой полосы. — Первая и вторая палаты!

Навстречу им медленно шли две девушки, держа над собой не по сезону белые зонтики.

— Какая удача! — у Ёдзо точно камень с души свалился.

— Заговорим с ними? — Косугэ, подняв ногу, смахнул с ботинка песок и заглянул в лицо Ёдзо. Точно ожидая приказа «по коням!».

— Перестань! Перестань! — сделав строгое лицо, Хида схватил Косугэ за плечо.

Зонтики остановились. Некоторое время девушки совещались между собой, потом круто развернулись к ним спиной и пошли, как прежде, медленным шагом.

— Догоним? — теперь уже и Ёдзо пришел в радостное возбуждение. Но он заметил, как у Хиды по лицу пробежала тень.

— Да бросьте вы!

Невыносимая тоска овладела Хидой. Он, как никогда прежде, отчетливо ощутил, что уже оскудела кровь в его жилах и непреодолимая пропасть пролегла между ним и его двумя друзьями. «Жизнь берет свое», — подумал он. А жизнь его не баловала.

— Однако что тут плохого? — Косугэ на европейский манер пожал плечами. Он пытался хоть как-то исправить положение. — Завидев нас, гуляющих, они не смогли противиться естественному влечению. Что делать — молодость! Бедняжки, они совсем смутились! Смотрите, поднимает ракушку! С меня обезьянничает!

Хида, отогнав тоскливые мысли, улыбнулся. Во взгляде Ёдзо он прочел просьбу о прощении. Оба покраснели. Все им понятно. Их души исполнены взаимного соболезнования. Они жалеют немощных.

Трое друзей, овеваемые мягким морским ветром, шагали, глядя на далекие зонтики.

...А там, в тени белого здания лечебницы, стоит Мано и ждет их возвращения. Прислонившись к тонкому столбу ворот, она приставила ко лбу ладонь, защищая глаза от слепящего света.

В эту последнюю ночь Мано была в ударе. Уже улегшись в постель, она все рассказывала о своей смиренной семье и своих замечательных предках. Ёдзо с наступлением ночи делался все более и более угрюмым. Повернувшись к Мано спиной, он отвечал невпопад, мысли его были далеко.

Вскоре Мано перешла к рассказу о том, откуда у нее над глазом шрам.

— Когда мне было три года,— ей хотелось начать как бы ненароком, но ничего не получилось. Слова застряли в горле, — я опрокинула на себя лампу и обожглась. Обидно до ужаса! К тому времени, когда я поступила в начальные классы, шрам делался все больше и больше. Мои школьные товарищи обозвали меня «светлячком», — она перевела дыхание. — В то время я постоянно мечтала о мести. Честное слово! Хотела как-нибудь прославиться, — она рассмеялась. — Как это глупо! Разве можно прославиться по своему желанию? Лучше было бы просто надеть очки. Под очками этот шрам не так бросается в глаза.

— Перестаньте, как раз это было бы глупо! — Ёдзо, как будто рассердившись, прикусил губу. У него сохранилась старая привычка быть безжалостным к женщине, которую любишь. — И так нормально, совсем не заметно. Давайте-ка спать. Завтра рано вставать.

Мано молчала. Завтра они расстанутся. Увы, друг другу чужие. Стыдись! Стыдись! Имей свою собственную гордость! Она кашлянула, тяжело вздохнула, затем шумно заворочалась.

Ёдзо сделал вид, что ничего не замечает. Его раздумья не укладывались в слова.

А мы лучше прислушаемся к шуму волн и крикам чаек. Вспомним, как прошли эти четыре дня... Вот что должен сказать всякий, кто называет себя приверженцем реализма. «Эти четыре дня, — скажет он, — сильно смахивают на карикатуру». Ну что ж, у меня на это готов ответ. Разве не карикатура то, что моя рукопись служила, как видно, подставкой для чайника на столе редактора и вернулась ко мне с большим черным прожженным пятном? И то, как я в смятении чувств выпытывал у моей жены ее темное прошлое, — тоже ведь карикатура. И то, как я, приподняв занавеску, входил в ломбард и при этом поправлял воротник, стараясь придать себе приличный вид в надежде скрыть свою нищету, — это тоже, конечно же, карикатура. Мы все влачим карикатурную жизнь. Человек, задавленный этакой реальностью, вынужден демонстрировать свое долготерпение. И тот из вас, кто этого не понимает, навек останется мне чужим. Пускай карикатура, но карикатура, хорошо исполненная. Жизнь как она есть. О, как это было давно! С тоскливой завистью вспоминаю я эти четыре дня, в которые было вложено так много сострадания. Всего-то четыре дня, а воспоминание о них дороже пяти-десяти лет жизни. Дороже, чем вся жизнь.

Послышалось ровное дыхание уснувшей Мано. Ёдзо не мог побороть клокочущих дум. Но когда он, поворачиваясь в сторону Мано, развернул свое длинное тело, чей-то голос шепнул ему на ухо: «Остановись! Не предавай доверчивость светлячка!»

Еще только забрезжил рассвет, когда они встали. Сегодня Ёдзо выписывается из больницы. Я со страхом ожидал, когда этот день наступит. Наверное, всем бумагомарателям присуща сентиментальность. Сочиняя этот рассказ, я хотел спасти Ёдзо. Нет, я хотел выпустить на волю эту грязную лису, не сумевшую превратиться в Байрона. Вот о чем, измучившись, я тайно молился. Однако чем ближе становился этот день, тем яснее я понимал, что совершил невиданное доселе по дикости нападение исподтишка на Ёдзо и на самого себя. Мой рассказ потерпел поражение. Ни взлета у меня не получилось, ни высвобождения. Я слишком уж заботился о стиле. Рассказ от этого сделался только еще более непотребным. Я наговорил многое из того, о чем стоило умолчать. Между тем действительно важные обстоятельства я, как мне кажется, по большей части упустил. Это прозвучит как очередное кокетство, но, если мне суждена долгая жизнь и, предположим, через несколько лет мне в руки попадется этот рассказ, в каком жалком виде я предстану перед самим собой! Не дочитав и одной страницы, содрогаясь от неодолимой ненависти к себе, я, должно быть, упрячу подальше этот пук бумаг. Уже сейчас у меня нет сил перечитывать то, что я понаписал.

Писатель не должен выставлять себя на всеобщее обозрение! Иначе поражение неминуемо. Люди с красивой душой пишут плохие книги. Я уже в третий раз повторяю эти слова. Звучит убедительно.

Я несведущ в литературе... Что, если все переделать заново? Как вы считаете, с какого места мне следует приступить?

Может быть, я сам не что иное, как воплощение хаоса и самолюбия. И этот рассказ — не что иное... Ну, почему я так спешу из всего извлечь какой-нибудь вывод? Каждую свою мысль во что бы то ни стало додумывать до конца — от кого, скажите, перенял я эту убогую привычку?

Продолжим. Опишу-ка я последнее утро в «Сосновом бору». Быть по сему!

Мано повела Ёдзо в окрестные горы показать открывавшийся оттуда живописный вид.

— Там необыкновенно красиво! В этот час Фудзи видна как на ладони.

Надев гэта, они вышли в сад за лечебницей. Ёдзо повязал вокруг шеи черный шерстяной шарф, Мано поверх халата накинула хаори с узором из сосновых игл и закуталась в красную шаль, почти упрятав в ней свое личико. В северной части сада круто поднимался вверх высокий утес из красной глины, к нему была приставлена узкая железная лесенка. Мано первая проворно взобралась по ней.

В горах густо растущие пожелтевшие травы были сплошь покрыты росой.

Мано, выдыхая белый пар, согрела пальцы и почти бегом взобралась по горной тропе. Тропа излучисто вилась по пологому склону. Ёдзо следовал за девушкой, ступая по росе. Вдохнув холодного воздуха, он весело свистнул. Безлюдные горы. Можно делать все, что угодно. Но он не хотел, чтобы в душу Мано закрались дурные опасения.

Они спустились в низину. И здесь все густо заросло сухим мискантом. Мано остановилась. Ёдзо тоже остановился в пяти-шести шагах от нее. Неподалеку виднелась палатка из белой парусины.

Мано показала на палатку пальцем.

— А это солярий, — сказала она, — те, кто не тяжело болен, приходят сюда и, раздевшись догола, принимают солнечные ванны. Там и сейчас кто-нибудь есть...

Парусина была усеяна каплями росы.

— Поднимемся наверх?

Ёдзо, сам не зная почему, испытывал беспокойство.

Мано пустилась в путь. Ёдзо следовал за ней. Они вступили на узкую аллею, устланную сосновыми иглами. Притомившись, оба замедлили шаг.

Ёдзо, тяжело дыша, заговорил громким голосом:

— Ты здесь будешь встречать Новый год?

— Нет, хочу поехать в Токио, — ответила Мано так же громко, но не оборачиваясь.

— Тогда заходи ко мне в гости. Косугэ и Хида бывают у меня чуть ли не каждый день. Надеюсь, мне не придется встречать Новый год в тюрьме. Все как-нибудь уладится.

Он даже сумел вообразить дотоле невиданное жизнерадостное лицо смеющегося прокурора.

На этом завершить! Старые мастера всегда завершают повествование на такой многозначительной ноте. Однако и Ёдзо, и я, да, пожалуй, и вы, господа, уже сыты по горло такого рода лживыми утешениями. Нам все равно, что Новый год, что тюрьма, что прокурор. Разве нас по ходу этого рассказа заботил какой-то там прокурор? Все, чего мы желали, — это дойти до вершины. Что там есть? Что там может быть? Туда были устремлены все наши робкие надежды.

И вот они всходят на вершину... Это всего лишь утрамбованная площадка из красной глины в десять цубо. Посередине стоит круглая приземистая беседка, и даже дорожки, как в саду, выложены камнями. Все было покрыто росой.

— Как жалко! Фудзи не видно! — воскликнула Мано, у которой нос сделался ярко-красным. — Обычно она видна очень хорошо, вон там!

Она показала на облака, застилавшие небо на востоке. Солнце еще не взошло. Разорванные облака необычного цвета, клубясь, застывали и, застыв, вновь медленно протекали...

— Какая красота!

Легкий ветерок овевал щеки.

Ёдзо посмотрел вниз на далекое море. Прямо из-под ног уходил крутой обрыв, а там, внизу, можно было различить остров Эносиму, казавшийся совсем маленьким. На дне густого тумана колыхалось море.

И вот тогда... нет, на этом все кончилось.

 

Обратный ход

Бабочки

Он не старик. Ему совсем недавно исполнилось двадцать пять. И все-таки он старик. Старик, для которого каждый год прожитой жизни может быть засчитан за три, если не больше. Дважды он пытался покончить с собой. Один раз вместе с любовницей. Трижды его сажали за решетку. Как политического преступника. Он не смог продать ни одного своего рассказа, но написал больше ста. И все не всерьез. Так, плетение словес. До сих пор только при двух обстоятельствах волновалась его чахлая грудь и покрывались румянцем впалые щеки — когда он пьянствовал и когда, разглядывая женщин, давал волю безудержным фантазиям. И даже не в тот момент, когда он это делал, а когда вспоминал об этом. Чахлая грудь и впалые щеки — это правда. Старик сегодня умер. В его долгой жизни правдой были только рождение и смерть, все остальное — вранье. До самого своего смертного часа он лгал.

Вот он прикован к постели. Болезнь его — от беспутной жизни. У него было достаточно денег, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь. Но на кутежи их не хватало. Он не жалел о том, что скоро умрет. Он не понимал как можно жить, с трудом сводя концы с концами.

Обычно люди, когда приближается их смертный час, разглядывают свои ладони, рассеянно озираются, ловя взгляды близких, а этот старик чаще всего лежал с закрытыми глазами. Лежал тихо, занимаясь только одним — сначала он плотно сжимал веки, потом, медленно приоткрыв глаза, начинал часто-часто моргать. Он говорил, что тогда перед ним возникают бабочки. Зеленые, черные, белые, желтые, лиловые, голубые... Сотни, тысячи бабочек стайками порхают над его головой. Он нарочно говорил так. Дымкой из бабочек подернуты дали. Шорох миллионов крылышек напоминает гуд полуденных слепней. Бабочки бьются насмерть. Дождем падают вниз — пыльца, оторванные лапки, глаза, усики, длинные язычки...

Старику сказали: «Можешь есть все, что душе угодно», и он ответил: «Хочу бобовой каши». Когда ему было восемнадцать, он написал свой первый рассказ — об умирающем старике, который бормотал: «Хочу бобовой каши».

Ему приготовили бобовую кашу. Бобовая каша — это когда в рис добавляют вареные мелкие бобы и посыпают все это солью. Такую кашу варили в деревне, где когда-то жил старик. Лежа по-прежнему с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, он съел две ложки и сказал: «Довольно». Когда его спросили, не хочет ли он чего-нибудь еще, он усмехнулся и ответил: «Закатиться бы сейчас куда-нибудь». Жена старика, добрая, смышленая — даром что необразованная — молодая и красивая женщина, оглянувшись на выстроившихся у ложа родственников, покраснела — вряд ли от ревности — и, по-прежнему сжимая в руке ложку, тихо заплакала.

Вор

Было ясно, что в этом году я провалюсь на экзаменах. Тем не менее я пошел их сдавать. Красота тщетных усилий. Она всегда пленяла меня. Утром я поднялся пораньше, сунул руки в рукава студенческой тужурки, которую вот уже год как не надевал, и прошел через высокие большие железные ворота, на верхней перекладине которых сверкал герб — цветок хризантемы*. Прошел, боязливо втянув голову в плечи. От ворот начинается аллея гингко. Десять высоких деревьев справа, десять — слева. Когда они покрываются листвой, в аллее становится темновато, будто в туннеле. Но сейчас ветки совершенно голые. Аллея упирается в большое здание, фасад которого облицован красным кирпичом. Там находятся лекционные залы. Я был внутри только один раз, когда сдавал вступительные экзамены. Тогда у меня было такое чувство, будто я в храме. И вот, задрав голову, я снова смотрю на электрические часы на башне. До экзамена остается минут пятнадцать. Дружески поглядывая на бронзовую фигуру отца детективных романов, по пологому склону спускаюсь к парку. Раньше на этом месте был сад какого-то помещика. В пруду водятся карпы, сазаны и черепахи. Лет пять тому назад здесь даже жила пара журавлей. В зарослях и сейчас можно наткнуться на змею. Иногда на пруд опускаются, чтобы дать отдых крыльям, перелетные птицы — гуси, дикие утки. Парк совсем крошечный, но кажется огромным. Хитрости садового искусства. На заросшем низкорослым бамбуком берегу пруда я опускаюсь на землю и, прислонившись к старому пню, вытягиваю ноги. За узкой тропинкой громоздятся большие и маленькие причудливых очертаний камни, за ними расстилается водная гладь. Вода, белесо поблескивая под затянутым тучами небом, морщится складками. Положив ногу на ногу, бормочу:

— Я — вор.

По тропинке строем идут студенты. Проходят мимо нескончаемой вереницей, сплошным потоком. Деревенские барчуки. Избранники. Все они, держа перед собой тетради, читают одни и те же тексты, пытаясь вызубрить их наизусть. Достаю из кармана сигареты и сую одну в рот. Нет спичек. Выбрав студентика посмазливее, окликаю его:

— Огонька не найдется?

Студентик, завернутый в зеленоватое пальто, останавливается, не отрываясь от тетради, вынимает изо рта золотистую сигарету и протягивает мне. Затем удаляется расхлябанной походкой, по-прежнему уткнувшись в тетрадь. Надо же, а я думал, что хотя бы в университете я один такой. Прикурив от его золотистой, явно иностранного происхождения сигареты, я медленно поднимаюсь, резко швыряю ее на землю и с отвращением затаптываю каблуком. Потом спокойно иду в экзаменационный зал.

Там уже собралось больше сотни студентов, все они теснятся в задних рядах, никто не решается сесть впереди. Дрейфят — думают, впереди невозможно будет писать свободно. Я с видом отличника усаживаюсь в первом ряду и сижу, попыхивая сигаретой, сжимающие ее пальцы мелко дрожат. У меня нет ни тетрадки под столом, в которую можно было бы заглянуть, ни товарища под боком, с которым можно было бы пошептаться.

Вот в зал, запыхавшись, вбегает краснолицый профессор с толстым портфелем подмышкой. Это лучший в Японии специалист по французской литературе. Сегодня я вижу его впервые. Довольно высокий мужчина, складка между бровями невольно придает его лицу грозное выражение. Говорят, что один из его учеников стал лучшим японским поэтом, а другой — лучшим японским критиком. «А кто станет лучшим прозаиком?» — думаю я, и от этой тайной мысли щеки мои розовеют. Пока профессор пишет на доске задание, студенты за моей спиной тихонько перешептываются — не о науках, о нет, о кризисе в Манчьжурии. На доске несколько строк, начертанных пo-французски. Профессор неуклюже опускается на стул перед кафедрой и явно недовольным голосом произносит:

— С такими заданиями невозможно провалиться, даже если очень захочешь.

Студенты тихонько хихикают. Я тоже улыбаюсь. Затем, пробормотав что-то непонятное по-французски, профессор раскладывает перед собой бумаги и начинает писать.

Я не знаю французского. Поэтому заранее приготовил ответ, которым решил отвечать на любой вопрос: «Флобер —ребенок». Некоторое время я делаю вид, что погружен в размышления, то есть сижу, периодически прикрывая глаза, почесывая в затылке, стряхивая перхоть, рассматривая ногти. Потом беру ручку и принимаюсь писать.

«Флобер — ребенок. Его ученик Мопассан — взрослый человек. Красота искусства — в конечном счете есть красота служения людям. Примириться с этим печальным обстоятельством не удалось Флоберу и вполне удаюсь Мопассану. Флобер загубил свою жизнь, пытаясь смыть с себя позор, который он испытал, когда его первое произведение “Искушение святого Антония** было разругано критиками. Он трудился, как говорится, в поте лица своего, создавая одно произведение за другим, но так и не сумел составить себе имя, напротив, каждый раз после выхода в свет очередного романа по-луча7 новый жестокий удар по своему самолюбию, удар этот растравляв его старые раны, пустота, зияющая в его душе, становилась все больше и больше, и в конце концов он умер. Перед ним все время маячил обманчивый призрак шедевра, его меняла и влекла за собой вечная красота, и в конце концов он не смог спасти не только ни одного ближнего своего, но и самого себя. А вот Бодлер — ребенок. Конец».

Я не стал писать: «Сэнсэй, не проваливайте меня!» Перечитав написанное и не найдя никаких ошибок, поднимаюсь, держа в левой руке пальто и фуражку, а в правой этот исписанный листок бумаги. Отличник, сидящий у меня за спиной, начинает нервничать. Моя спина служит ему заслоном, ветрозащитной полосой. Ах, вот как... На экзаменационном листке этого милого, похожего на кролика юноши стоит имя модного молодого писателя. Испытывая жалость к явно сконфуженной знаменитости, я церемонно кланяюсь неряхе-профессору и отдаю ему свою работу. Тихо ступая, выхожу из экзаменационного зала и с грохотом скатываюсь по лестнице.

Выйдя из здания, юный вор ощущает, что сердце его печально сжимается. Откуда это внезапное уныние? В чем тут причина? Расправив плечи и широко шагая, энергично иду по зажатой двумя рядами деревьев широкой гравиевой дороге. «Наверное, мне просто надо перекусить». В подвальном этаже под аудиторией № 29 есть столовая. Я направляюсь туда.

Столовая переполнена голодными студентами, наружу, извиваясь змеей, выползает длинная очередь, ее хвост достигает аллеи. Здесь можно неплохо пообедать всего за 15 сэнов. Очередь длиной в целый квартал.

— Я вор. И мизантроп, каких мало. Видите ли, прежде художники не убивали людей. Прежде художники не крали. Да ладно, они просто мелкие жулики.

Растолкав студентов, приближаюсь к входу. К двери прикреплен листок бумаги, на нем написано:

«Имеем честь сообщить, что сегодня нашей столовой исполняется три года. По этому случаю вам предлагается угощение с небольшой скидкой».

Блюда, которые продаются со скидкой, выставлены на стеклянных полках тут же у входа. Красные креветки отдыхают под сенью петрушки, рядом красуются разрезанные пополам вареные яйца, на которых кусочками красного желе выложены стилизованные иероглифы «долголетие». Заглядываю в столовую: в черной чаще студентов, угощающихся дешевыми блюдами, ловко лавируя, порхают официантки в белых передниках. Смотри-ка, под потолком — флаги всех стран!

А вот и голубые цветы университетских подвалов, смущенные торговки желудочными таблетками! Что за счастливая встреча! Отпразднуем вместе! Отпразднуем вместе!

Вор медленно, словно опавший сухой листок, вымелся из столовой, выпорхнув на улицу, ввинтился в хвое г змеи и на глазах сгинул.

Дуэль

Я вовсе не собирался подражать Западу Я и вправду хотел его убить, говорю это без всяких преувеличений. И имел вполне определенный мотив, который не так уж трудно понять. Причем я возненавидел его вовсе не потому, что он оказался вдруг копией меня самого, а в мире нет места для двух одинаковых людей, и не потому, что он когда-то в прошлом был любовником моей жены и теперь постоянно шлялся по соседям, в натуралистических подробностях расписывая разные эпизоды из ее прошлой жизни. Он был ни тем, ни другим. Самый обычный крестьянин в куртке из собачьего меха, с которым я однажды вечером познакомился в кафе. Я украл его сакэ. Вот вам и мотив.

Я учился тогда в лицее в северном городе Дзёкамати. Очень любил покутить. Но был при этом довольно прижимист. Старался стрелять сигареты у приятелей, не стригся, отказывал себя во всем, скопив же йен пять, потихоньку ехал в город и спускал там все до последнего сэна. За ночь я никогда не тратил больше пяти йен, но меньше пяти тоже не тратил. При этом мне всегда удавалось использовать эти пять йен с максимальной отдачей. Сначала я обменивал скопленные монетки у кого-нибудь из приятелей на пятийеновую банкноту. Как сильно билось мое сердце, когда мне удавалось получить новенькую, приятно хрустящую купюру! Небрежно сунув ее в карман, шел в город. Собственно, в этих вылазках в город раз или два в месяц я видел тогда основной смысл своего существования. В то время я постоянно хандрил, сам не зная почему. Абсолютное одиночество и абсолютный скептицизм. Говорить об этом вслух— непристойно! Ницше, Пиррону и Харуо* я предпочитал Мопассана, Мериме и Огая**, мне они казались более подлинными. В эти пятийеновые кутежи я вкладывал всю душу. Я входил в кафе, ничем не выдавая своего возбуждения. Наоборот, старался выглядеть усталым и пресыщенным. Если было лето, я бросал: «Холодного пива!» Если была зима, говорил: «Горячего сакэ!» Мне хотелось продемонстрировать, что я никогда, даже когда пью, не забываю о времени года. Брезгливо потягивал спиртное, не удостаивая вниманием красоток-официанток. У меня в чести были исключительно пожилые особы, с годами утратившие соблазнительность, но сохранившие похотливость, — в каждом кафе всегда найдется хоть одна такая. Я беседовал с ними, как правило, о погоде и о ценах. Я умел с фантастической скоростью подсчитывать стоимость выпитого. Как только число выстроившихся передо мной на столе бутылок из-под пива достигало шести, а кувшинчиков из-под сакэ — десяти, я резко поднимался, будто что-то вдруг вспомнив, и сиплым голосом бросал: «Счет!» Не было ни одного случая, чтобы счет оказывался больше пяти йен. Получив счет, начинал шарить по карманам. Будто забыл, куда спрятал деньги. Потом вдруг вспоминал про карман в брюках. Некоторое время неуверенно шарил там рукой, словно перебирая купюры. В конце концов извлекал из кармана пятийеновую банкноту и, удостоверившись, что это именно пять йен, а не, скажем, десять, протягивал официантке. «Сдачи не нужно», — говорил я, не глядя на деньги. Затем, сутулясь, широко шагая, выходил из кафе и, не оглядываясь, шел к общежитию. Со следующего дня я снова начинал копить монетки.

В ночь дуэли я зашел в кафе, которое называлось «Подсолнух». На мне было длинное синее пальто и ярко-белые лайковые перчатки. Я никогда не заходил в одно и то же кафе два раза подряд. Боялся, что кому-нибудь может показаться странным постоянство, с которым я извлекал из кармана непременно банкноту в пять йен. В этом «Подсолнухе» я был в последний раз месяца два назад.

В те годы был очень популярен один молодой иностранный киноактер, на которого я был немного похож, поэтому я часто ловил на себе женские взгляды. Вот и в тот раз, стоило мне войти в кафе и устроиться за столиком в углу, все четыре тамошние официантки, облаченные в разноцветные кимоно, выстроились перед мной. Дело было зимой. Я заказал горячее сакэ. И зябко поежился. Я научился извлекать выгоду из своего сходства с актером в самом прямом смысле этого слова. Одна из молодых официанток принесла мне сигарету, хотя я вовсе не просил ее об этом.

Кафе «Подсолнух» было маленьким, да к тому же еще и грязным. На одной стене висел плакат, с которого, устало опустив подбородок на руку и обнажая в улыбке зубы, каждый размером с грецкий орех, смотрела на меня крупнолицая женщина. По низу плаката шла надпись «Пиво Кабуто». На противоположной стороне висело огромное зеркало в золоченой раме. Входную дверь отделяла грязная штора из красно-черного полосатого муслина, над ней булавками была прикреплена фотография европейской женщины, которая широко улыбалась, раскинувшись на берегу озера. К стене напротив входа был прикреплен бумажный шарик. Он находился прямо у меня над головой. Все это раздражало меня своей полной безвкусицей. В кафе было три стола и с десяток стульев. В центре комнаты стоял калорифер. Я знал, что в этом кафе мне не удастся обрести душевный рокой. Но освещение в нем было тусклым, и я чувствовал себя более или менее сносно.

В тот вечер мне был оказан необычный прием. Я как раз осушил первый кувшинчик сакэ — мне его подливала здешняя пожилая официантка, — и тут та молодая, которая угостила меня сигареткой, внезапно поднесла ладонь к самому моему носу. Сохраняя полную невозмутимость, я поднял голову и заглянул в ее глаза. «Погадайте мне» — вот что означал ее жест. Я моментально это понял. Во мне было что-то такое, что заставляло окружающих тут же почуять во мне предсказателя судьбы, даже если я не произносил ни слова. Лишь мельком взглянув на ее ладонь, я пробормотал: «Вчера вы потеряли возлюбленного». Попал. Тут-то вокруг меня и забегали. Одна толстая официантка даже стала величать меня «сэнсэем». Я погадал всем. «Вам девятнадцать лет». «Вы родились в год Тигра». «Вы страдаете из-за человека, который вам не ровня». «Вы любите розы». «Ваша собака только что ощенилась. Щенков было шесть». Я не ошибся ни разу. Прислуживавшая мне пожилая официантка, худощавая и ясноглазая, смушенно потупилась, когда я сказал ей, что она потеряла уже двух покровителей. Эти странные попадания в цель взволновали меня самого куда больше, чем всех остальных. Я осушил подряд шесть кувшинчиков сакэ. И тут в дверях появился молодой крестьянский парень в куртке из собачьего меха.

Он сел за соседний столик, повернувшись ко мне своей меховой спиной, и потребовал виски. Собачий мех был пестрым. Появление парня моментально спустило меня с небес на землю. Я пожалел, что до этого так налегал на сакэ. Мне хотелось пить еще и еще. Чтобы сделать как можно более острым блаженство, которое я испытал в тот вечер. Между тем денег у меня оставалось только на четыре кувшинчика. А этого было слишком мало. Слишком мало. Украду. Украду виски у этого типа. Официантки наверняка отнесутся к этому как к сумасбродной шутке чудака-предсказателя, а не как к обычной краже, они не осудят меня, наоборот, станут мне рукоплескать. Да и у этого парня моя скверная проделка скорее всего вызовет лишь кривую ухмылку — что взять с пьяного дурака. Итак, вперед! Протянув руку, я схватил стакан виски с соседнего столика и преспокойно осушил его. Рукоплесканий не последовало. Все притихли. Парень встал и повернулся ко мне. «Выйдем-ка!» С этими словами он двинулся к двери. Я усмехаясь пошел за ним. По дороге мельком заглянул в зеркало с позолоченной рамой. Спокойный, красивый мужчина. На заднем плане в зеркальном омуте тонуло огромное улыбающееся женское лицо. Ко мне вернулось самообладание. Уверенным резким движением я отдернул муслиновую штору.

Мы остановились под прямоугольным фонарем, на котором желтыми латинскими буквами было написано: «PODSOLNUH». В темноватом дверном пролете белело четыре женских лица.

Мы начали препираться:

— Нечего делать из меня дурака!

— Никто и не делал. Я с тобой заигрывал. Что, нельзя?

— Я простой крестьянин. И ненавижу всякие ваши штучки.

Я еще раз всмотрелся в его лицо. Небольшая коротко стриженая голова, тонкие брови, выкаченные глаза с тяжелыми веками, смуглая кожа. Ростом он был мне по плечо. Я подумал, что хорошо бы перевести все в шутку.

— Мне просто захотелось виски. Очень уж ты аппетитно его пил.

— Я тоже хотел виски. И не собирался ни с кем делиться. Вот и все.

— Очень откровенно сказано! Ты славный парень!

— А ты наглец! Небось, просто студент-недоучка. Ишь, напудрил рожу-то!

—Вовсе нет, я гадальщик. Предсказатель судьбы. Не ожидал?

— Перестань разыгрывать пьяного. Немедленно проси прощения!

— Для того чтобы меня понять, нужно мужество. Хорошо сказано, правда? Я — Фридрих Ницше.

Я все ждал, что официантки его остановят. Но они собрались у входа и совершенно спокойно ждали, когда он ударит меня. И он ударил. Его правый кулак вдруг возник у самого уха, и я вобрал голову в плечи. И тут же отлетел далеко в сторону. Впрочем, правильнее сказать, отлетела моя шапка с белой лентой, она приняла удар на себя. Улыбаясь, я нарочно медленно двинулся к ней, чтобы поднять. Дорога была осклизлая из-за каждодневных дождей, больше похожих на снег. Присев на корточки, я поднял заляпанную грязью шапку. И тут вдруг решил сбежать. Во всяком случае, сохраню пять йен. И выпью где-нибудь в другом месте. Я пробежал всего несколько шагов. Поскользнулся. Упал навзничь. Наверное, я был похож на раздавленную лягушку. Представив себе, как ужасно я выгляжу со стороны, я рассердился. Я был весь в грязи — и перчатки, и тужурка, и брюки, и плащ. Очень медленно поднявшись, я направился обратно к парню. Он стоял, окруженный официантками, явно готовыми его защищать. У меня не было ни одного союзника. Поняв это, я разозлился.

— Что ж, не хочу оставаться неблагодарным, — произнес я, ехидно улыбнувшись, затем сорвал с рук перчатки и швырнул их в грязь.

За ними полетело еще более дорогое пальто. Я был очень доволен собой — именно так говорил бы и действовал герой какой-нибудь героической драмы. Остановите же меня, кто-нибудь!

Парень стянул с себя куртку из собачьего меха, вручил ее красивой официантке, не так давно угостившей меня сигареткой, и сунул руку за пазуху.

—Нечего обезьянничать! — заметил я, принимая боевую позу.

Из-за пазухи возникла серебряная флейта. Она ярко блестела в свете фонаря. Флейту он вручил пожилой официантке, той самой, что потеряла двоих покровителей.

От добропорядочности этого крестьянского парня я окончательно потерял голову. Я был готов убить его, убить по-настоящему.

— Убирайся! — завопил я и изо всей мочи лягнул, намереваясь ударить парня своим грязным ботинком по ноге.

Свалю его с ног и вырву его мерзкие чистые глаза. Но мой ботинок лягнул только воздух. Я понял, как жалок, и мне стало грустно. Большой теплый кулак, скользнув по моему левому глазу, угодил прямо в мой крупный нос. Ярко-красные искры брызнули у меня из глаз. Увидев их, я нарочно зашатался. И тут же получил по уху. Упав вперед, оперся руками о грязную мостовую. И впился зубами ему в икру. Она была очень твердая. Как придорожный столб, вырезанный из белого тополя. Повалившись ничком в грязь, я попытался громко заплакать, но, увы, не смог выжать из себя ни слезинки.

Негритоска

Негритоска сидела в клетке. Клетка была площадью примерно в три квадратных метра, в совершенно темном углу лежало бревно, заменявшее лавку. Негритоска сидела на нем и вышивала. «Что можно вышить в такой темнотище?» — думал стоящий перед клеткой мальчик. Как многоопытный мужчина, он презрительно улыбался и морщил нос.

Однажды бродячие циркачи привезли негритоску. Деревня пришла в волнение. Говорят, она людоедка. На голове у нее растут красные рога. По всему телу разбросаны пятна, по форме напоминающие цветы. Мальчик ничему этому не верил. Он подозревал, что его односельчане и сами не очень-то верили слухам, которые распускали. Просто они жили слишком бесцветной жизнью, и поэтому при случае давали волю воображению, придумывали самые невероятные небылицы и, делая вид, что верят им, невольно попадали под их чары. Каждый раз, когда мальчик слышал от кого-нибудь подобные бредни, он скрежетал зубами, зажимал уши и со всех ног бежал домой. Все, о чем судачили его односельчане, казалось ему слишком глупым. И почему люди не могут говорить о чем-то более интересном и значительном? Музыканты шествовали по узким улочкам деревни, и меньше чем за минуту сумели обойти ее всю до последнего закоулка и оповестить о прибытии труппы. В деревне ведь всего-то и было, что два ряда домов, крытых тростником. Даже выйдя за околицу, они не успокоились: снова и снова наигрывая мелодию «Огоньки светлячков», торжественно вышагивали между полями капусты, потом, выйдя к рисовым полям, цепочкой двинулись по узким межам; не желая, как видно, упустить ни одного деревенского жителя, перешли через плавучий мост и, миновав лес, дошли до соседней деревни.

На восточном краю деревни стояла школа, за ней простиралось пастбище. Оно занимало площадь в сто цубо, было сплошь покрыто клевером, на нем паслись две коровы и полдюжины свиней. Циркачи раскинули на этом пастбище серый шатер. Коров и свиней временно забрали к себе их хозяева.

Вечером сельчане, обвязав головы повязками, небольшими группками потянулись к шатру. Собралось несколько десятков зрителей. Мальчик, не обращая внимания на пинки, растолкал взрослых и пробрался в первый ряд. Повиснув подбородком на канате, натянутом вокруг небольшой сцены, он замер. Время от времени он с безучастным видом прикрывал глаза.

На сцену вышли акробаты. Бочки. Трико. Щелканье хлыста. Золотая парча. Изможденные клячи. Вялые аплодисменты. Запах ацетилена. Внутри шатра были беспорядочно развешаны газовые лампы, вокруг них роились ночные насекомые. Должно быть, ткани на весь шатер не хватило: в потолке зияла огромная дыра, сквозь нее виднелось звездное небо.

Клетку с негритоской вытолкнули на сцену двое мужчин. Очевидно, к днищу клетки были приделаны колесики: она катилась, издавая металлический скрежет. Гневные крики и рукоплескания зрителей. Лениво приподняв брови, мальчик стал изучать содержимое клетки.

Усмешка погасла на его лице. Негритоска вышивала японский флаг. Сердце мальчика громко забилось. И не потому, что в нем взыграли вдруг патриотические чувства. А потому, что негритоска не обманула его. Она действительно вышивала. Вышивать японский флаг просто, поэтому она вполне могла вышивать его в темноте на ощупь. Прекрасно! Значит, негритоске можно верить.

На сцену вышел рыжебородый конферансье во фраке. Поведав краткую историю негритоски, он крикнул, повернувшись в сторону клетки: «Кэлри, Кэлри!» — и изящно взмахнул хлыстом. Свист хлыста пронзил мальчику сердце. Он ощутил внезапный приступ ревности. Негритоска поднялась на ноги.

Побуждаемая ударами хлыста она вяло проделала несколько трюков. Это были довольно непристойные трюки. Но никто, кроме мальчика, об этом не догадывался. Всех интересовало другое: ест она людей или не ест? Есть у нее красные рога или нет?

На негритоске была зеленая травяная юбочка. Все ее тело блестело, очевидно, ее натерли маслом. В заключение она спела песенку. Что-то незамысловатое: «Шабон, шабон...» Аккомпанементом было щелканье хлыста. Мальчику очень понравилась мелодия. «Самые грубые слова способны взволновать, если в них вложить душу», — подумал он и снова плотно закрыл глаза.

Ночью, думая о черномазой, мальчик не удержался и осквернил себя.

На следующее утро он пошел в школу. Выскочил из окна классной комнаты, перепрыгнул через речушку, протекавшую за черным ходом, и побежал к шатру. Сквозь щель в ткани заглянул в полумрак шатра. По всей сцене один к одному были разложены матрасы, и циркачи лежали на них как гусеницы. Зазвонил школьный колокол. Начались уроки. Мальчик не двинулся с места. Негритоска наверняка не спит. Но, сколько он ни шарил глазами, ее нигде не было. Школа затихла. Занятия уже начались. Урок второй: Александр Македонский и врачеватель Филипп. В давние времена в Европе был герой, которого звали

Александр Македонский. Мальчик отчетливо слышал голос девочки, произносящий эти слова. Он не двигался с места. Он верил. Негритоска самая обычная женщина. Она выходит из клетки и занимается тем же, чем занимаются остальные. Самая обычная женщина, которая моет и стирает, курит, ругается по-японски. Девочка перестала читать, послышался грубый голос учителя. «Вера — одна из высших добродетелей. Король Александр, дети, обладал этой добродетелью и поэтому прожил прекрасную жизнь». Мальчик по-прежнему не двигался с места. Не может быть, чтобы ее не было. Скорее всего клетка сейчас пуста. Мальчик расправил плечи. А что если негритоска потихоньку подойдет сзади и обнимет? Такое ведь вполне может случиться, и надо чтобы плечи выглядели достойно. Она, наверное, подарит мне вышитый японский флаг. И тогда я скажу решительно, стараясь скрыть смущение: «Который я у тебя?»

Негритоска так и не появилась. Отодвинувшись от шатра, мальчик стер рукавом пот с узкого лба и медленно побрел к школе. «У меня вдруг поднялась температура. Все говорят, что у меня слабые легкие». Ему легко удалось обмануть старого учителя, у которого из-под хакама выглядывали ботинки на шнурках. «Кхе-кхе.» Сев на свое место, мальчик еще некоторое время делал вид, будто его душит кашель.

В деревне говорили, что негритоску так и увезли в клетке, погрузив в фургон. А у главы труппы в кармане был пистолет, очевидно, чтобы защищаться.

 

Записки слепого

Ничего не пиши. Ничего не читай. Ни о чем не думай. Просто живи.

Облик дней былых — первозданность небесной лазури. Но не верьте этой синеве. Ибо нет ничего беспощаднее неба. Я не имел от тебя даже медной полушки. И ты не дождешься моего поклонения — скорее умру.

Почистив зубы и умывшись, я укладывался в плетеное кресло на веранде и молча следил за тем, как стирала жена. Из таза выливалась вода, бежала по черной земле сада. Струилась, бесшумно извиваясь. Текущая вода вымывает впадину. Вот вам и тема для романа. Тема, которая через тысячи, миллионы лет будет так же насущна, как ныне. Величайшее достижение человеческой мысли.

События завязываются следующим образом: герой — человек с пронзительным взглядом — выходит на Гиндзу и, подняв руку, останавливает такси. Добавим к этому, что наш герой — носитель высоких идеалов, из-за которых ему постоянно приходится сталкиваться с невероятными трудностями. Думаю, что подобный рыцарь без страха и упрека придется по душе большинству читателей. Остается лишь придумать подходящие начало и конец... Да... Как-то раз я и сам замыслил написать нечто подобное. Один мой приятель — когда-то я учился с ним в школе — вознамерился вдруг жениться на девице, получившей европейское образование. А она оказалась оборотнем. Да. Лисицей, принявшей человеческий облик. Я разгадал ее сразу, но — может из жалости к ней? — не сказал приятелю ни слова. Ведь она любит его, и с этим нельзя не считаться. А несчастный, попавший во власть лисьих чар, — и не я ли тому виною? — тает и тает с каждым днем. Я же притворяюсь, будто ничего не замечаю, а сам только и думаю о том, как бы раскрыть ему глаза, и постепенно прихожу к выводу, что лучше всего — написать роман, сюжет которого, как бы естественно развиваясь, предупредил его о грозящей опасности. Я сам видел у моего приятеля книгу «Человек после сорока», он вечно расхваливает свой, якобы здоровый, образ жизни, да и близкие искренне верят в его отменное здоровье... Так вот, приятель мой прочтет роман и скажет: «Только благодаря тебе я и спасся». И получится, что я написал очень полезный роман, не правда ли?

Довольно! Увидев, как вытягиваются, бесшумно извиваясь, струи воды, вдруг понял —довольно лицемерить. «Ваш роман!» Напиши я шедевр, состоящий из ста глав, — что он для меня? Около трех часов работы.

Уж не спал ли я? Так и есть: спал. Или, говоря твоими словами, был погружен в размышления.

Переворачиваю страницы «Записок у изголовья»: то, что приятно волнует: «Видеть, как воробей кормит своих птенцов;

идти мимо играющих детей; лежать одной, возжигая благовонные куренья; заметить, что зеркало, привезенное из Китая, уже чуть-чуть потускнело...» Пробую плести собственные фразы: «То, что рождает в сердце щемящую пустоту, невидимую взору, невнятную слуху, зачерпнешь ее в пригоршню — проскальзывает между пальцами и исчезает, никому неведомую, окутанную тайной: “Когда нарочно не возвращают долг в три йены (зачем? — ведь я из обеспеченной семьи), когда видишь обнаженное белое тело (потому что оно — символ печали бытия), когда лицо мое считают необыкновенно внушительным, когда наступают праздники...”» Что ж, пока хватит. Когда мне было семь лет, в деревне на скачках я вдруг увидал самодовольную морду лошади-победительницы. Показывая на нее пальцем, кричал: «Посмотрите, ну посмотрите же!» — смеялся... С этого дня и начались мои несчастья. Я любил праздники, любил до смерти, но, сказавшись больным, до самого вечера пролежал тогда в затемненной спальне...

Так сколько страниц у нас получилось? (Этот монолог по моей просьбе записывала шестнадцатилетняя соседская девушка, Мацуко.) Мацуко послюнила указательный палец: «Одна, две, три... Четыре и еще — три строчки». — «Что ж, пока хватит. Благодарю». Приняв из рук Мацуко пять страничек, я начал аккуратно править написанное, не упрекая девушку в том, что на каждой странице было в среднем по тридцать ошибок или описок. «Неужели всего пять страниц?» — изумился я. Когда-то давно в Эдо жил дух женщины по имени О-Кику. Так вот, этот дух непрестанно пересчитывал тарелки. Но сколько он ни считал, все равно одной не хватало. Лишь теперь я понял, какую горькую досаду должен был испытывать тот дух.

Откинувшись на спинку кресла, я взял кисть и попробовал писать сам.

Мне хочется сказать несколько слов об этой соседской девушке, которая сидит сейчас на стуле рядом со мной и, тихонько раскачиваясь, разглядывает брошюру под названием «Непомерное честолюбие».

Я переехал сюда 1 июля 1935 года. В середине августа меня совершенно очаровали три олеандра, растущие в соседнем саду, и мне страстно захотелось иметь такие же. Поговорив с женой, я попросил ее сходить к соседу — не уступит ли один из кустов? Одеваясь, жена говорила, что предлагать деньги неудобно, а лучше бы мне привезти для соседа подарок из Токио. Ехать в Токио не хотелось, и, заявив, что деньги все-таки лучше, я вручил ей две йены.

Вскоре вернувшись, жена сообщила, что сосед служит начальником станции частной железной дороги в районе Нагоя и лишь раз в месяц навещает семью. Дома были только его жена и шестнадцатилетняя дочь, которые, польщенные нашим вниманием к олеандрам, предлагали взять любой приглянувшийся куст. Соседка произвела на жену очень приятное впечатление. На следующий день, захватив с собой живущего неподалеку садовода, мы отправились к соседям. Встретила нас сама хозяйка — женщина лет сорока, лоснящееся лицо с мелкими чертами. Полноватая, губы растянуты в приветливую улыбку. Мне она тоже показалась очень симпатичной. Я хотел иметь средний из олеандров и, усевшись на веранде, сразу же заговорил об этом. И вот что она сказала, почему-то мне хорошо запомнились ее слова:

— Сама-то я из Аомори. Там у нас олеандры почти не растут, а я очень люблю летние цветы. Шелковистую акацию. Индийскую сирень. Мальвы. Подсолнухи. Олеандры. Лотосы. А еще — лилии, летние хризантемы, хоуттуинии. Не нравятся мне только сирийские розы.

Я почувствовал раздражение: зачем — да еще с таким воодушевлением — перечислять все эти названия? Вот незадача! Но сердился я напрасно — больше она не произнесла ни слова. Уходя домой, я сказал девушке, тихонько стоявшей за спиной у жены: «Заходи в гости». «Хорошо», — ответила она, — и тут же пошла за нами следом, вошла в мою комнату и присела в уголок. Вот с этого-то все и началось. Подосадовав, что в минуту хорошего расположения духа позволил себе увлечься каким-то олеандром, я поручил жене посадить его, а сам пошел в свою каморку — беседовать с Мацуко. Я разговаривал с ней о том о сем, и чудесное ощущение уюта разливалось по всему телу, словно, устроившись удобно в кресле, я погрузился в чтение любимой книги. «Наконец-то at home!» — пело в груди, и я беззаботно болтал с ней, забывая обо всем.

На следующий день Мацуко бросила в наш почтовый ящик сложенный вчетверо листок европейской бумаги. В то утро я поднялся раньше жены — мучила бессонница. Дочищая на ходу зубы, пошел за газетами и обнаружил в ящике аккуратно сложенный листок бумаги. Там было написано:

«Вы очень мудрый человек. И умирать Вам никак нельзя. Никто не знает об этом, но для Вас я готова на все. Готова в любой момент расстаться с жизнью».

За завтраком я показал записку жене и послал ее к соседке — просить, чтоб отпускала эту славную девушку ко мне почаще. С тех пор Мацуко каждый день приходит сюда.

— Мацуко нехороша собой, суждено ей, видно, стать повивальной бабкой, — однажды сказал я, будучи чем-то раздражен. Она не была дурнушкой, но лицо ее с приплюснутым носиком никто бы не назвал красивым. Правда, уголки ее губ очень мило загибались кверху, а большие черные глаза были просто прелестны. Когда я спрашивал жену о ее фигуре, та отвечала:

«Для своих шестнадцати она, пожалуй, слишком мала». И добавляла: «Всегда такая чистенькая. Видно, матушка ее очень опрятна».

Беседуя с Мацуко, я забывал обо всем на свете.

— Когда мне исполнится восемнадцать, я уеду в Киото и буду служить там в чайном доме.

— Вот как? Это уже решено?

— Одна мамина приятельница содержит там большой чайный дом.

По-видимому, она имела в виду что-то вроде ресторана. «Отец — начальник станции, и все-таки дочери приходится искать работу», — неодобрительно подумал я.

— Что же, ты станешь служанкой?

— Да. Но все говорят, это очень известный чайный дом. Один из самых роскошных в Киото.

— Придется приехать к тебе в гости.

— Обязательно приезжайте, — серьезно сказала она. А потом пробормотала еле слышно, отведя глаза куда-то в сторону:

— Только приезжайте один.

— Думаешь, так будет лучше?

— Да, — кивнула она, теребя пальцами край рукава. — Если вы приедете не один, моих сбережений надолго не хватит.

Мацуко, кажется, собиралась меня угощать.

— У тебя есть сбережения?

— Меня мама застраховала. Когда мне исполнится тридцать два, я получу много денег, может быть, даже несколько сотен йен.

Однажды под вечер мне вдруг вспомнился рассказ об одной слабовольной женщине, которая вот-вот должна была родить ребенка без мужа, и, забеспокоившись, — что если и с Мацуко случится нечто подобное? — я решил выведать, что она думает по этому поводу:

— Блюдешь ли ты свою чистоту, Мацуко?

Мацуко в соседней комнате помогала жене распарывать платье. Несколько минут оттуда не доносилось ни звука, потом я услышал:

— Да.

— Вот и хорошо. — Повернувшись на другой бок, я закрыл глаза. На душе сразу стало спокойнее.

На днях, при Мацуко, я запустил в жену кипящим чайником. Я вошел, когда она писала письмо, собираясь отправить немного денег одному моему нуждающемуся приятелю, и потребовал, чтобы она не делала этого — нам не по средствам помогать другим, — на что жена совершенно невозмутимо ответила, что деньги, которые она хочет послать, принадлежат лично ей, она сэкономила их из выделенных на мелкие расходы. Я страшно разгневался, закричал: «Вечно ты лезешь не в свои дела!» — и с силой подбросил чайник кверху, целясь в потолок. Потом, как-то сразу обмякнув, упал в кресло и взглянул на Мацуко. Она стояла, сжимая в руке ножницы, словно готовая ими проткнуть... Кого? Меня или жену? Мне это было безразлично, поэтому я притворился, будто ничего не замечаю, а жена, видимо, просто не обратила на девушку внимания.

Больше я не стану писать о Мацуко. Почему-то вдруг расхотелось. Я дорожу этой девушкой больше жизни.

Мацуко уже не сидит рядом. Я отправил ее домой. Поздно.

Спустилась ночь. Надо спать. Вот уже три дня и три ночи я не смыкаю глаз — не могу уснуть, несмотря на все ухищрения, поэтому целыми днями хожу сонный, а к вечеру начинаю сильно клевать носом.

В те ночи, когда меня мучит бессонница, в дверях нередко появляется жена, плача: иди же ко мне, иди, потом ты уснешь, вот увидишь... Я пробовал и этот способ, но тщетно.

Лежу без сна, а перед глазами — светящийся круг от фонаря— помните, там у рощи, рядом с соседней деревней... Похож на цветок репейника.

Уснуть, только бы уснуть! Но прежде —дописать до конца начатое. Ложусь в постель, приготовив у изголовья бумагу и самый мягкий карандаш.

Каждую ночь, каждую ночь: лавиной усыпанных цветами веток, безумным круженьем-порханьем вокруг головы — нескончаемый поток слов... Что принесет он сегодня? Прозрачен и пуст, словно небо — только что кончился снегопад, я ворочаюсь в темноте, а в голове — ни единой мысли, только стыд, страстное желание превратиться в камень...

Ловлю сачком голубых бабочек, порхающих в далеком — не дотянуться — небе. Одна, две, еще одна... Понимаю: слова пусты, но ловлю, ловлю голубых бабочек...

Слова, пришедшие ночью:

«Данте — Бодлер — я. Эта линия казалась мне прямой, как натянутая струна. И более — никого...»

«Смерть, на смену ей — новое движение».

«Живу ради долгой жизни».

«Красота невзгод».

«Ничего, кроме facts».

Знаю: бродить ночью по улицам — вредно для моего здоровья, но это лишь усиливает удовольствие, получаемое от таких прогулок! Бамбуковая трость. (Кое-кто из окрестных жителей называет ее хлыстом.) Без нее пропадает почти половина удовольствия... Постукиваю по фонарным столбам, по стволам деревьев, скашиваю траву под ногами... Вот квартал рыбаков. Все давно уже крепко спят. День здесь начинается рано. Разливанное море грязи. Вхожу в него, не снимая гэта. Скрежещу зубами от отвращения. Думаю только о смерти. Грубый мужской голос: «Эй, растяпа, смотри в оба, не зевай!» Бормочу вполголоса: «Сам растяпа, о себе беспокойся». В квартале Фунабаси— полным-полно собак. Залает одна— подхватывает другая, третья... В черной коляске рикши — гейша. Перегоняет меня. Оглядывается, смотрит сквозь прозрачный верх коляски...

«Если бы он хорошо видел...» — жена слышала в бане, как две гейши с нечистой кожей судачили обо мне. Бесспорно, во мне есть что-то привлекательное для женщин в возрасте двадцати семи-двадцати восьми лет... «Ах, вот если б он, — с разрешенья брата, конечно, — взял меня на содержание...» «Правда, правда...» —говорила жена, припудриваясь перед зеркалом. (Ах, было б это годом раньше, ну хотя бы всего полгода назад...)

Настенные часы в доме с низкой стрехой. Вдруг начинают бить: дон-дон... Бегу, волоча за собой искалеченную левую ногу. Поздно, сбежал, нет его... Торговец рисом трудится, не покладая рук. Белый от рисовой муки, зарабатывает на жизнь жене и трем сопливым ребятишкам... А я... (Впрочем, внешность обманчива — разве не работаю и я в поте лица своего? Так чего мне стыдиться?) Шум машин по очистке риса...

Сато Харуо говорит: «Предел дурного вкуса», имея в виду красоту напыщенную... Литератор Полегче, Литератор Потяжелее... Вверх — вниз, вверх — вниз... Точнейшие весы для сонного зелья. Безликая сестра милосердия грубо трогает чаши...

Уходит электричка.

Ночь светлеет, начинается день, а я не могу подняться с постели. Обычно в таких случаях зову жену, и она приносит мне немного сакэ в стакане. Нужно встать и идти чистить зубы — это слишком обыденно и потому обременительно. Дети в таких случаях требуют конфетку. А я, как человек взрослый, — сакэ. Прихлебывая, смотрю в сад и вдруг широко распахиваю глаза — посреди раскинулась небольшая клумба в форме веера. Мелькает смутно: как-то раз проворчал в присутствии жены (стояла поздняя осень, было невыносимо зябко): «Хоть бы в саду было повеселее, что ли...» И вот сегодня утром, пока я спал, она посадила около тридцати видов цветов, и веерообразная клумба украсилась аккуратными рядами ослепительно белых картонных табличек с названиями: «ландыш немецкий», «ирис Кэмпфера», «роза плетистая», «ликорис благородный», «амарилис белый», «молочай западноевропейский», «орхидея Метеор», «лилия Нага-таро», «гиацинт Гранд-Мэмэ», «лилия Олененок», «орхидея Долголетняя», «роза Светящаяся», «пион Четыре времени года», «тюльпан Миссис Ван», «подснежник западноевропейский», «пион Черный дракон»...

Записываю названия цветов на листке бумаги, лежащем у изголовья. Слезы навертываются на глаза. Бегут по щекам. Струятся по обнаженной груди. Вот он мой позор, смотрите! Веерообразная клумба. Гиацинт «Гранд-Мэмэ»... Так и надо! От судьбы не уйдешь — каждому, кто станет любоваться этой клумбой, непременно откроется беспредельная провинциальность, которую я так старательно скрывал в тайниках своей души. Веерообразная. Веерообразная. Глупый паяц, которого бьют по носу, — не правда ли, жестокий рисунок? — как похож он на меня, странно...

Соседка Мацуко, верно, перестанет ходить ко мне, когда прочтет эти записки. Обидится. Ах, наверное, еще и поэтому катятся по щекам — одна за другой — обжигающие слезы!

Но что дурного в форме веера? А Мацуко — она мне не нужна больше. Заплакал же я для того, чтобы вернуть лодку моего повествования в область разумного. Даже если я умру, не следует забывать о приличиях — внешность и речи должны быть всегда благородны. Незыблемое правило.

Теперь, прощаясь с читателями, имею право сказать не без гордости, что, вставив в свои записки названия всем известных цветов, сумел ни фразой, ни даже словом не выдать тайны истекающей кровью души — ах, эти цветы...

Довольно, хватит!

«Эта вода примет форму твоего сосуда...»

 

Блуждающие огоньки

Рождение

На свою двадцать пятую весну он отдал ромбовидную студенческую фуражку одному из новичков, выбрав из толпы претендентов самого застенчивого, и уехал на родину. Легкая коляска, украшенная гербом с соколиными крыльями, приняла молодого хозяина и в мгновение ока перенесла его через три ри дороги, отделявшие имение от станции. Кри-кра, — поют колеса. Поскрипывает лошадиная сбруя, кричит кучер, глухо цокают копыта, неумолчно звенит жаворонок.

Была весна, но здесь, на севере, повсюду еще лежал снег. Лишь успевшая высохнуть дорога вилась черной нитью, да на полях кое-где темнели проталины. Плавно-покойные волны заснеженных гор начинали робко лиловеть. Вот завиделось впереди приземистое здание фабрики. Она стояла у подножия гор, рядом громоздились груды золотистых бревен. Сизый дым, вырываясь из толстой трубы, тонул в безоблачной синеве.

Здесь был его дом. Новоиспеченный выпускник университета потянулся взглядом к этим до боли знакомым, давно уже не виденным местам, но тут же нарочито лениво зевнул.

Он много ходил, почти весь день проводил на ногах. Кружил по комнатам старого дома — из одной в другую, с упоением впивая их особенные запахи. В европейской пахло лекарственными травами. В столовой — молоком. В гостиной витал какой-то странный аромат, от которого неизвестно почему становилось неловко... Он заходил в дом с улицы и с черного хода, поднимался на второй этаж, бродил по пристройкам. Каждый раз, когда он отодвигал скрипящие перегородки, неясная тоска внезапно пронзала его очерствевшую душу. Запахи напоминали столицу.

Он уходил из дому и бродил по окрестным полям и лугам. Брезгливо разглядывал багряные деревья, цветы, плавающие посреди рисовых полей. Но весенний ветер, что-то нежно нашептывающий на ухо, и уныло шелестящие осенние луга сладостным трепетом наполняли душу. Ложась спать, он больше не клал рядом с изголовьем ни столь любимых когда-то томиков стихов, ни книги в ярко-алой обложке с нарисованным на ней черным молотом. Придвинув к себе настольную лампу, он разглядывал свои ладони. Его вдруг увлекла хиромантия. Ладони были покрыты сетью мелких линий. Три длинные, четкие бежали поперек. В этих трех красноватых нитях заключалась его судьба. Они говорили о том, что у него очень развиты и чувственное и разумное начала, но что век его будет недолог. И умереть ему суждено на третьем десятке жизни.

Через год он женился. Быть может, слишком рано, но его это не волновало. «Была бы жена красива» — так думал он. Отпраздновали пышную свадьбу. Невеста —дочь винодела из соседнего городка — была смугловата, с нежным пушком на щеках. Она любила вязать и вязала искусно. Целый месяц он насмотреться не мог на жену.

В тот же год зимой умер его 59-летний отец. Хоронили его в прекрасный погожий день, вокруг золотистым блеском сверкал снег. Закатав штаны и надев соломенные сандалии, он вышел из дома и пошел, увязая в снегу, к храму, стоявшему на вершине горы. Сзади на паланкине несли гроб с телом отца. За гробом, пряча лица под белыми вуалями, шли его младшие сестры. Похоронная процессия вытянулась на дороге длинной и нестройной цепью.

После смерти отца его жизнь изменилась. Он должен был продолжать его дело, упрочивать славу своего имени.

Сначала это занимало его. Он задумал было реорганизовать фабрику, но отказался от этой мысли, поняв, что это будет ему стоить. Постепенно он примирился с тем, что все идет помимо его воли, и передал дела управляющему. Начало его эры в доме ознаменовалось небольшими переменами: он снял портрет деда в европейской гостиной и повесил вместо него написанные маслом маки, а над сохранившимися еще черными железными воротами зажег французский фонарь.

Все остальное осталось на своих местах. Перемены приходили извне. Шло второе лето после смерти отца, когда что-то непонятное произошло с городским банком. Угроза банкротства стала вполне ощутимой. С большим трудом ему удалось спастись. Но тут управляющий начал реорганизацию фабрики, вызвав этим недовольство служащих. Ему показалось, что наконец наступил тот миг, которого он давно боялся. «Выполните их требования», — приказал он управляющему, и в голосе его звучало скорее раздражение, чем тревога. «Да, я дам вам то, чего вы просите. Но не больше. Довольны?» — думал он про себя. Кое-какие реформы все-таки были проведены.

С некоторого времени он полюбил ходить в храм. Храм сверкал оцинкованной крышей совсем рядом, на северном склоне горы. Он сблизился с настоятелем. Это был маленький тщедушный старичок, совсем дряхлый и давно уже выживший из ума. Мочка его правого уха была когда-то разорвана, и на месте раны остался черный шрам, придававший лицу что-то зловещее.

Он ходил в храм даже в изнуряюще знойные летние дни. Медленно поднимался по длинной каменной лестнице, шаркая ногами. Вокруг кельи настоятеля буйствовали летние травы, цвели петушиные гребешки. Днем старик обычно дремал. Он окликал его, приблизившись к келье. Иногда с крыльца срывалась ящерица и, взмахнув зеленым хвостом, исчезала.

Он расспрашивал настоятеля о смысле священных сутр. Но тот ничего не мог объяснить. Бормоча что-то невнятное, заливался веселым смехом. Он тоже смеялся. Ему было хорошо. Однажды он попросил настоятеля рассказать о привидениях. И услышал около десяти страшных историй — настоятель поведал их одну за другой своим дрожащим голосом. А когда он поинтересовался, нет ли привидений в этом храме, настоятель замахал руками: «Куда там...»

Прошел еще один год — и умерла его мать. После смерти отца она робела перед сыном. Видно, постоянный страх и сократил срок ее жизни. Когда умерла мать, он перестал ходить в храм. Теперь, когда ее не стало, он осознал — посещение храма до некоторой степени заменяло ему служение матери.

После смерти матери он понял, как печальны малые семьи. Его старшая сестра унаследовала большой ресторан в соседнем городе. Младшая училась в столице в частной женской школе, где большое внимание уделялось физическому воспитанию, и приезжала домой только на каникулы. Она носила очки в черной целлулоидной оправе. Очки носили в их семье все — и он, и сестры. У него были очки в железной оправе, а у старшей сестры — в тоненькой золотой.

Раз он поехал развлечься в соседний город. Дома он пить не решался, робел. В соседнем городе ему даже удалось устроить несколько небольших скандалов. Но скоро он устал и от этого. Ему хотелось иметь ребенка. Ему казалось, что только ребенок может сблизить его с женой. У него все время было такое чувство, что тело жены невыносимо пахнет рыбой. Запах ударял ему в нос, и это было мучительно.

К тридцати годам он растолстел. Утром, умываясь, намыливал руки, взбивал мыльную пену, и тыльная сторона руки становилась гладкой и блестящей, как у женщины. Указательный палец пожелтел от никотина. Он все время пытался отмыть его, но тщетно. Курил он много. Несколько пачек сигарет в день.

Весной жена родила девочку. Два года назад она легла в больницу и пробыла там около месяца.

Девочку назвали Юри. В отличие от обоих родителей она появилась на свет белокожей. Тонкие волосы, безбровое личико. Изящные, тоненькие, длинные ручки и ножки. В два месяца она весила пять килограммов и была около шестидесяти сантиметров ростом. Она развивалась быстрее других детей.

На сто двадцатый день после ее рождения был устроен большой праздник.

Бумажный журавлик

Да, я простоват, полная противоположность тебе. Женившись на женщине, которая не была девственницей, я три года пребывал в неведении относительно этого факта. Может быть, не годится говорить об этом вслух... С одной стороны, это жестоко по отношению к жене, которая сейчас с блаженным упорством отдается вязанию. А с другой — получается, что я вроде бы осуждаю многие семейные пары. Но я все-таки скажу. Ах, какое самодовольное у тебя лицо! Так и хочется ударить!

Я не читал ни Валери, ни Пруста. Я вообще неважно разбираюсь в литературе. Меня волнует другое. Я стараюсь познать истинное. Познать человека. Этих, с позволения сказать, зеленых навозных мух, которые именуют себя людьми. Поэтому для меня писатель — это все. А написанное им — ничто, пустое место.

Ни одно произведение не может быть выше своего создателя. Так называемые шедевры, в которых автор якобы «превзошел самого себя», — пустая выдумка читателей. Что, морщишься? Ну, разумеется, тебе неприятны мои слова, они для тебя слишком грубы и вульгарны. Еще бы, ведь ты из кожи вон лезешь, пытаясь уверить читателей в существовании так называемого «инспирэйшн» — вдохновения. Поэтому постараюсь высказать свою мысль более ясно. Я пишу лишь тогда, когда знаю, что написанное принесет мне доход. И нечего презрительно фыркать! Тебе что, не по душе подобное отношение к сочинительству? Ах, ты не фыркаешь... Тогда оставь эту дурацкую привычку глубокомысленно кривить рот.

Я пишу все это, желая пристыдить тебя. Правда, не исключено, что позор может пасть на мою голову, а не на твою. Но знай — я ни в коем случае не ищу твоей жалости. Я хочу с высоты своего положения швырнуть тебе в лицо истинные человеческие страдания.

Жена моя так же лжива, как я сам. В начале нынешней осени я написал небольшой рассказ. О том, как я счастлив в семейной жизни, как горд этим счастьем... Написав, дал прочесть жене. Прочитав вполголоса, она сказала: «Ах, как хорошо!» — тем самым поощряя меня к дальнейшему лицемерию. При всей своей тупости я не мог не заметить, что слова ее не были продиктованы минутным настроением. Я не спал три ночи, стараясь понять, почему поведение жены так встревожило меня. Сомнения мои постепенно перерастали в досадную уверенность. Я ведь обладаю несноснейшим характером человека, всегда попадающего на тринадцатый стул.

Потом я принялся обвинять жену, на что потратил еще три ночи. Но она только смеялась. Тогда я решился на последнее. Я ввел в рассказ эпизод, в котором изобразил, как счастлив был некий похожий на меня мужчина, узнав, что ему досталась в жены девственница, и с тех пор, предъявляя обвинения жене, неизменно ссылался на него. «Я уже сейчас великий писатель, — говорил я ей, — значит, рассказу обеспечено, по крайней мере, сто лет жизни, так что слава отъявленной лгуньи за тобой закрепится надолго». И моя темная, невежественная жена испугалась. После некоторых колебаний она прошептала мне на ухо: «Это было всего один раз». Засмеявшись, я потрепал ее по плечу. «Ну, стоит ли принимать близко к сердцу ошибки молодости?» — подбадривал я ее, а сам вытягивал дальнейшие подробности. Ах, какая мука! Помолчав, жена поправилась: «Два раза». Потом прошептала: «Три». Я спросил ласково: «Кто он?» Имя было мне неизвестно. Пока она рассказывала мне о нем, я обнимал ее. О жалкое вожделение! Но не это ли истинная любовь? В конце концов жена выдавила из себя: «Шесть раз», — и зарыдала.

На следующее утро она была весела, как никогда. Когда мы сидели за завтраком, она, шутя, сложила ладони и поклонилась мне, словно божеству, а я, желая продемонстрировать хорошее расположение духа, с нарочитой свирепостью закусил нижнюю губу. От этого жена еще больше оживилась. «Страдаешь?» — посмотрела она на меня. «Немного», — ответил я.

И вот что я должен тебе сказать. В постоянстве, какое бы обличье оно ни принимало, всегда есть что-то грубое и примитивное.

Послушай же, как провел я этот день.

В такое время я не могу видеть ни лица жены, ни ее таби, валяющихся на полу, ничего, что имело бы к ней хотя бы отдаленное отношение. И не только из-за ее прошлого, а потому, что мне вспоминаются невольно те безоблачно счастливые дни, какими наслаждались мы до недавнего времени. В тот день я рано вышел из дома. Решил наведаться к одному молодому художнику. Он был холостяком. Женатый друг в таких случаях не годится.

По дороге я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы голова моя ни на миг не оставалась свободной. Я старался думать

о чем угодно, только бы не было в мозгу ни одной не занятой клеточки, куда могли бы втиснуться мысли о том, что произошло вчера. О чем же думать? «Человек и искусство»? — опасно. К тому же любая мысль, связанная с литературным творчеством, будила в душе болезненные воспоминания. Я занимал себя нелепыми размышлениями о возникающих передо мной растениях. «Кара-тати» — трехлисточковый лимон, куст. В конце весны зацветает белыми цветами. Какие еще растения принадлежат к этому виду? Не знаю. Осенью, совсем скоро, появятся маленькие желтые плоды. Стоп. Думать в этом направлении дальше — опасно. Поспешно перевожу взгляд на другое растение. «Сусуки» — мискант, семейство злаковых. Да, так меня учили когда-то — мискант принадлежит к семейству злаковых. Есть у этих белых метелочек и иное название — «обана», китайский мискант. Одно из семи осенних растений. Семь осенних растений — «хаги», «кикё», «карукая», «надэсико», «обана». Еще два названия, но какие? «Шесть раз». Как она прошептала это мне на ухо! Я ускорил шаг, почти побежал. То и дело спотыкался. А эти опавшие листья, как они называются? Впрочем, нет, довольно растений! О чем-нибудь более нейтральном... Я пошатывался, но мне все-таки удалось взять себя в руки.

Нараспев прочел формулу квадратного уравнения А плюс В. После чего погрузился в размышления о формуле квадратного уравнения А плюс В плюс С.

Что ты так странно на меня смотришь? Думаешь, я не знаю? Ведь и ты, когда тебя настигает беда, да нет, даже не беда, а так, житейская неудача, — ведь и ты тоже не ждешь помощи от литературы с ее возвышенными идеалами! Нет, ты цепляешься за какого-нибудь несчастного жука, не говоря уже о математике.

Повторяя про себя названия всех внутренних органов человеческого тела, я вступил в дом, где жил мой приятель.

Постучав в дверь, я внезапно обратил внимание на подвешенный в юго-восточном углу галереи круглый аквариум и заинтересовался количеством плавников у плавающих в нем четырех золотых рыбок. Друг мой еще спал, я разбудил его, и он вышел ко мне, хмурясь и протирая глаза. Войдя в его комнату, я успокоился.

Самое страшное в таких случаях — одиночество. Помогает болтовня на любую тему. Правда, с женщиной чувствуешь себя в таких случаях не очень спокойно. Лучше, если твой собеседник — мужчина. А еще лучше — мужчина, к которому ты расположен.

Я завел разговор о его двенадцати последних пейзажах. Сам он был весьма высокого мнения о них. Там был и такой: на берегу прозрачного озера европейский домик под красной крышей. Приятель скромно поставил холст лицом к стене, но я довольно бесцеремонно повернул его и стал разглядывать. Ах, что же я ему тогда наговорил! Впрочем, ты наверняка был бы в восторге, ведь если считать удачной твою критику... Я говорил точно, как ты, — ни одной мелочи не оставил без осуждения. Я придирался ко всему — к содержанию, колориту, композиции. Причем выражался крайне мудрено и туманно.

Друг мой соглашался со мной во всем. Правда, я говорил так быстро, что ему не удавалось вставить ни слова.

Впрочем, подобная болтовня оказалась тоже не совсем безопасной. Поэтому, выбрав удобный момент, я остановился и предложил ему сыграть в шахматы. Усевшись на постель, мы расставили фигурки на картоне, расчерченном извилистыми линиями, и сыграли несколько партий. Когда приятель начинал размышлять над очередным ходом, я приходил в ярость, а он терялся. Мне не хотелось ни на минуту оставлять свою голову праздной.

Я был слишком напряжен, чтобы на чем-то сосредоточиться. Даже шахматы внушали мне страх. Постепенно я выдохся. «Довольно», —заявил я и, отбросив шахматные фигурки, упал ничком на одеяло. Приятель лег на спину рядом и закурил. Я очень рассеян. Бездействие — мой злейший враг. Горестные тени спускаются ко мне одна за другой, омрачая душу «Ну же, ну», — бессмысленно бормотал я, и наконец мне удалось их изгнать. Но нельзя же лежать так вечно! Надо двигаться.

Смеешься? Извиваясь, я подполз на животе к изголовью и, подобрав одну из валяющихся на полу бумажных салфеток, начал складывать ее.

Сначала я перегнул листок по диагонали, потом сложил его вдвое и вывернул, получив пакетик, затем подогнул концы — вот вам крылья, потом загнул другой конец — клюв. А теперь надо расправить его вот так и подуть вот в эту маленькую дырочку Вот и готово — бумажный журавлик.

Они приблизились к мосту. «Пора поворачивать назад», — подумал мужчина. Женщина медленно пошла вперед. Мужчина последовал за ней, пытаясь понять, что заставляет его идти. Малодушие? Вряд ли. Очевидно, все дело в том, что всякий раз, отрываясь от ее тела, он начинал испытывать страшную пустоту.

Еще там, в доме, пока женщина молча собиралась, мужчина закурил сигарету. «Вот, даже руки не дрожат», —думал он, чувствуя себя совершенно опустошенным. Не надо было обращать на это внимание. Вместе они вышли из дома.

Теперь мужчина и женщина шли по узкой дамбе. Был летний вечер. По обочинам белели цветы мокричника.

Бывают несчастные, которым свойственно испытывать влечение к людям, чуждым до отвращения. Мужчина был из их числа. К ним принадлежала и женщина. Вот и сегодня, когда они встретились в его загородном доме, каждое слово мужчины вызывало на устах женщины непонятную язвительную усмешку. Мужчина решил на этот раз не сдаваться и силой подавить упорное презрение, которым обливала его женщина. Но и она, разгадав его намерения, заняла оборонительную позицию. Трепещущая безысходность подогревала их извращенную страсть. Сила мужчины проявила себя в несколько неожиданной для него форме. Когда тела их отделились друг от друга, они твердо знали, что никакой взаимной приязни не испытывают.

Шагая теперь вот так плечом к плечу, они ощущали непреодолимое отвращение друг к другу. Отвращение, закрывающее все пути к сближению. Ненависть разгоралась в их сердцах.

Под плотиной неторопливо журчала речка. Взглянув на тускло светящуюся в сумерках воду, мужчина еще раз подумал, что пора возвращаться. Женщина, наклонив голову, шла впереди. Мужчина шел за ней следом.

Нет, это не малодушие. Он хотел, чтобы все наконец так или иначе разрешилось. Да, он хотел все поставить на свои места. Во г и нашел себе оправдание. Шагая рядом с ней, он вертел тростью, сбивая бурьян по обочинам. Ему вдруг показалось, что стоит прошептать тихонько женщине:

«прости меня», как сразу же все уладится, причем самым достойным образом. И сомнения, долгие месяцы терзавшие его душу, останутся позади. Да, была и такая возможность. Но он не мог произнести этих слов вслух. Да и поздно уже. Надо было раньше... А теперь, когда они снова стоят друг против друга, по меньшей мере глупо... Он сбил тростью верхушку тростника.

За спиной загрохотал состав. Женщина резко повернула голову. Мужчина тоже обернулся. По железному мосту в нижнем течении реки шел поезд. Пассажирские вагоны со светящимися окнами мелькали перед глазами — один-другой, один-другой... Мужчина до боли явственно ощущал на своей спине ее пристальный взгляд. Поезд проехал по мосту и исчез — только из леса впереди доносился перестук колес. Внезапно мужчина резко обернулся. Если он выдержит ее взгляд, то, усмехнувшись, скажет... Ну, хотя бы так: «А железные дороги в Японии не столь уж и плохи...»

Но женщина торопливо шагала впереди. Новое желтое платье с узором из голубых пятен, пронзая темноту, резало ему глаза. Хочет, наверное, уйти... Может, лучше жениться? Ну, не жениться, конечно, а только обсудить такую возможность, чтобы возникла наконец хоть какая-то определенность. Зажав трость под мышкой, мужчина бросился ее догонять. Но, приблизившись, почувствовал, что решимость его иссякает. Женщина шла, аккуратно ставя ноги и чуть подрагивая худыми плечами. Когда между ними осталось шага два или три, он пошел совсем медленно. Ничего, кроме отвращения, он не ощущал. Ему казалось, что тело женщины источает раздражающе резкий запах.

Они шли молча. Вот на тропе перед ними возникла ива. Женщина обошла ее слева. Мужчина — справа.

Бежать! И не нужно никаких решений! Пусть я останусь в ее памяти похотливым негодяем, — не все ли равно? В конце концов, таковы все мужчины. Бежать!

Обойдя иву, они снова пошли рядом, не глядя друг на друга. Может, сказать ей так: «Никто не узнает, не бойся». Мужчина пошарил рукой в кармане, нащупывая пачку сигарет. А может, так: «Каждой девушке, женщине, матери приходится раз в жизни пройти через это, тут уж ничего не поделаешь.

Желаю тебе удачного замужества...» Интересно, что она ответит? Наверняка переспросит: «Это что, Стриндберг?» Мужчина чиркнул спичкой и совсем рядом с собой увидел ее мертвенно-бледную, искаженную усмешкой щеку.

Наконец мужчина остановился. Остановилась и женщина. Некоторое время они стояли, не глядя друг другу в глаза. Неприязненно отметив про себя, что она и не думает плакать, мужчина огляделся с деланой беспечностью. Слева, совсем рядом, виднелась маленькая ветряная мельница, к которой он так любил приходить, гуляя. Медленно-медленно кружились в темноте ее крылья. Женщина резко повернулась к нему спиной и пошла вперед. Мужчина продолжал стоять, попыхивая сигаретой. Он не окликнул ее.

Монахиня

Это случилось ночью 29 сентября. «Еще один день, — думал я, — настанет октябрь, и можно будет идти за месячными процентами в ломбард». Теша себя этой мыслью, я весь день провалялся в постели и даже не курил. Зато, когда настала ночь, сон не шел ко мне — слишком много я спал днем.

В одиннадцать часов послышался слабый шорох — шуршали перегородки в комнате. «Наверное, ветер», — подумал я, но спустя некоторое время шорох повторился. Мне показалось, что в комнате кто-то есть. Высвободив из-под одеяла верхнюю часть тела, я протянул руку и отодвинул перегородку — за ней стояла молодая монахиня.

Довольно полная, но изящная. Бледное яйцеобразное лицо, смугловатые щеки — словно посыпанные мукой. Молодым месяцем — совсем как у Дзидзо-сама— выгнуты брови. Широко распахнутые глаза окаймлены длиннейшими ресницами. Нос небольшой и слегка вздернутый. Чуть великоватый рот — тонкие, как лист бумаги, алые губы приоткрыты, и сквозь них виднеется ряд белоснежных зубов. Немного выпяченная нижняя губка... Черное платье накрахмалено так, что складки стоят торчком. Оно коротковато, и из-под него виднеются ноги — розовые и пухлые, словно резиновые мячи, икры покрыты нежным пушком, щиколотки нещадно сдавлены — перехвачены слишком тесными белыми таби. В правой руке у монахини сапфировые четки, в левой — узкая тонкая книга в красном переплете...

«А, это моя старшая сестра», — подумал я и сказал: «Войди». Монахиня вошла в комнату, тихонько задвинув за собой перегородку, шелестя негнущимся одеянием, подошла к моему изголовью и села. Закутавшись в одеяло, я снизу вверх заглянул в ее лицо. Внезапно неизъяснимый страх овладел мною. Перехватило дыхание и потемнело в глазах.

— А ты ведь никакая не сестра, хоть и похожа... — тут я впервые сообразил, что у меня никогда не было старшей сестры. — Кто же ты?

Монахиня отвечала:

— Кажется, я ошиблась домом. Но делать нечего. Да и не все ли равно?

Я начал успокаиваться. Посмотрел на ее руки. Длинные ногти, темные сморщенные пальцы...

— Отчего у тебя такие грязные руки? Ведь шея чистая, да и все остальное тоже, насколько я вижу

Монахиня отвечала:

— Оттого, что совершала дурное. Потому-то я и стараюсь прикрыться четками и книгой сутр. Два цвета — синий и красный — особенно красивы на фоне черного платья, они придают значительность моей фигуре, — и, раскрыв книгу, она стала листать страницы. — Почитать вам?

— Почитай, — я прикрыл глаза.

—Вот «Послание несравненной мудрости»... «Устреми свой пристальный взор на ускользающий зыбкий лик жизни человеческой, и узришь, сколь непрочен и краток наш век в мире тщеты, где все так призрачно...» Нет, не то, лучше что-нибудь другое... «Что жизнь женщины? — Стоят на пути ее пять преград, три хозяина требуют повиновения, тяжкими преступлениями, неведомыми мужчинам, обременена ее душа. А посему женщины...» Ах, что за вздор!

— Какой приятный у тебя голос, — сказал я, не открывая глаз. — Читай еще. Весь день я умирал от скуки. И как же радостно лежать теперь с закрытыми глазами и наслаждаться неторопливой беседой. И вот что странно — я не испытываю ни страха, ни удивления, хотя совсем не знаю тебя. Я и не подозревал, что способен на это. Понимаешь ли ты меня?

— Нет. Да и не все ли равно? Любишь ты сказки?

— Люблю.

— Вот тебе сказка о крабе. В лунные ночи краб теряет в весе, а происходит это потому, что, пугаясь своей безобразной тени в лунном свете, он всю ночь напролет, не смыкая глаз, мечется по песку. Ему бы спать безмятежно глубоко-глубоко на дне под сенью дремотно покачивающихся водорослей, куда не проникает лунный свет, где видится во сне Морской дворец... Так нет, завороженный лунным светом краб спешит на берег, на берег. Вот он на берегу, и, о ужас, — настигает его эта страшная, безобразная тень.

«Он здесь, он здесь», — бормочет краб, выплевывая морскую пену, и ползет все дальше и дальше. Хрупок панцирь у краба. Он словно создан для того, чтобы быть раздавленным. Говорят, что когда на краба наступают, раздается страшный хруст. В Англии жил когда-то большой краб с прекрасным, алым от рождения панцирем. И, как ни прискорбно, его раздавили. Повинна ли в этом толпа? Или судьба покарала его за какие-то преступления? Однажды этот большой краб, придавленный панцирем, из-под которого торчало белое мясо, вошел в кафе. А там было много маленьких крабиков, которые попыхивали сигаретами и болтали о женщинах. Один из них, крабик французского происхождения, уставился своими ясными глазками на большого краба. На панцире его перекрещивались грязновато-серые полосы. Большой краб, избегая устремленного на него взгляда, тихонько пробормотал: «Ведь ты не из тех, кто готов издеваться над раздавленным...» А совсем недавно один захудалый — куда ему до того, большого — краб, забывая всякий стыд, выполз из вод северных морей. И, разумеется, испугался, когда оказался на берегу, залитом лунным светом. «Эта тень, эта плоская, безобразная тень — неужели она моя? Ведь я современный мужчина. Но взгляните на мою тень! Я же раздавлен! Неужели так некрасив мой панцирь? Неужели он так непрочен?»

Маленький, маленький краб полз и полз вперед, тихо бормоча что-то себе под нос: «Были ли у меня способности? Ах, даже если и были, то какие-то странные. Скитаться по миру? Это единственное, что мне остается. А какие приманки ты бросал редактору, чтобы продать свою рукопись? Из кожи вон лез. Бил на жалость, делал вид, что плачешь, даже глазные капли в ход пускал. Запугивал... Первое дело одеться получше. Вот еще правило— никаких объяснений. Просто скучающим тоном: «Вот, если вам понравится...» А, как ноет спина! Видно, тело обезвожено. Запах морской воды — единственная отрада для души. Если иссякнет и он, пусть исчезну и я, в нем растворившись. Снова войти в море... Нырнуть поглубже — на дно, на дно, на дно... Блаженство: тихие заросли водорослей, стайки рыбок». Задыхаясь, теряя дыхание, маленький краб кружил и кружил по песку. Передышка в тени тростниковой хижины на берегу залива. Еще одна — в тени подгнившей рыбачьей лодки. «О краб, откуда ты, краб? Куда ты, куда ты, краб?» — голос замолк.

— Что-нибудь случилось? — я открыл глаза.

— Нет, ничего, —тихо ответила монахиня. — Просто ни к чему все это. Кажется, это из «Кодзики»* — «Возмездие не ошибается». А где у вас уборная?

— Выйдешь из комнаты, пойдешь по коридору направо и упрешься в дверь.

— В осенние дни женщины мерзнут, — сказала она и, словно шаловливый ребенок, повертела головой. Я улыбнулся.

Монахиня вышла из комнаты. Натянув одеяло на голову, я стал размышлять. О нет, ни о чем возвышенном я не думал, а просто злорадно посмеивался про себя: «Ну и находка...»

Монахиня вернулась, плотно задвинула за собой перегородку и, не садясь, сказала:

— Мне пора ложиться. Уже двенадцать. Вы не возражаете?

Я ответил:

— Нет, что ты.

Еще в раннем детстве я поклялся себе, что в какой бы нищете мне ни пришлось жить, у меня всегда будут хорошие одеяла. Поэтому появление нежданной гостьи не смутило меня. Я поднялся, вытащил из-под себя одно из трех одеял и расстелил его рядом.

— Какой странный узор! Бывают такие витражи.

Накрывался я обычно двумя одеялами и теперь протянул ей

одно из них.

— Нет, не нужно, я не буду накрываться.

— Ну, как хочешь.

Спрятав под одеялом четки и книгу, монахиня легла на него, не раздеваясь.

— Смотрите внимательно на мое лицо. Засну я сразу. А заснув, начну скрипеть зубами. И тут-то возникнет Истинноявленный...

— Истинноявленный?

— Да, Великий Будда ежедневно выходит на ночную прогулку. Вы говорите, вам скучно, так смотрите же, смотрите внимательней. Вот почему я отказалась от одеяла.

В самом деле, как только умолк ее голос, послышалось спокойное сонное дыхание. И тут же — резкий зубовный скрежет. В соседней комнате что-то зашуршало. Я вылез из-под одеяла, протянув руку, раздвинул перегородки и увидел Истинноявленного.

Он восседал верхом на белом слоне в два сяку высотой. Под ним было золотое, потемневшее от времени седло. Будда казался немного... да нет, даже очень — исхудавшим. Его обтянутые кожей ребра напоминали оконные жалюзи. Совершенно обнаженный, если не считать рваного куска коричневой ткани на бедрах. Руки и ноги — худые и тонкие, словно лапки богомола, — в саже и паутине. Кожа темная, на голове редкие пучки коротких рыжих волос. Лицо не больше кулака и такое морщинистое, что не видно ни носа, ни глаз.

— Истинноявленный?

— Да, это я, — сипловатый низкий голос. — Неизбежно мое появление.

— А что это за запах? — я повел носом. Пахло очень сильно. Одновременно с появлением Будды комнату наполнил какой-то неведомый тошнотворный запах.

— Да, пахнет. Мой слон давно умер. Я набил его камфарой, но все равно пахнет, — он понизил голос. — А где сейчас достанешь белого слона?

— А обычный разве не подходит?

— Нет, конечно, это не положено. Я сам-то не такой уж педант, поверьте, но эти негодяи настаивают на том, чтобы я появлялся именно в таком виде. Уж очень распространилось буддийское учение.

— Ах, но неужели нет никакого средства?.. Правда, было время, когда я хотел покончить с собой, вдохнув какой-нибудь смертоносный запах...

— Мне очень жаль, — он осекся. — Послушайте, а вы не считаете мое появление простой шуткой? Не кажется ли вам, что я слишком ничтожен для Истинноявленного? Говорите откровенно.

—Да нет, все как надо. По-моему, вы выглядите великолепно.

— Правда? Хо-хо... — Будда немного наклонился вперед. — Тогда все в порядке. А то меня это давно уже волнует. Гордыня, видите ли. Но теперь я уйду успокоенный. Смотрите же, как положено исчезать буддам.

Договорив, Будда зачихал и пробормотал про себя: «Тьфу ты», но в следующее мгновенье и он сам, и белый слон сделались прозрачными, словно опущенный в воду листок бумаги, рассыпались на мельчайшие частицы, разошлись облаком, растаяли туманом.

Я снова залез под одеяло и взглянул на монахиню. Она по-прежнему спала и смеялась во сне. Смех ликующий, смех презрительный, смех злорадный, смех притворный, смех подобострастный, смех радостный, смех сквозь слезы... Монахиня смеялась беззаботно. Она смеялась и смеялась, одновременно становясь все меньше и меньше — слышался слабый шорох, словно журчанье ручья, — она делалась все меньше и меньше, пока не превратилась в куколку ростом в два суна. Я протянул руку и, взяв эту куколку, стал внимательно разглядывать ее.

Смуглые, застывшие в смехе щеки, размером с дождевую каплю красноватые губы, ровный ряд белых зубов, маленькие, как снежинки, темные ручки, тонкие, как хвоя, ножки, обутые в белые таби, каждая величиной с рисинку...

Я тихонько подул на подол черного платья...

 

Human lost

(Одна мысль — цветы за окном)

13 ноября 1936. Ничего.

14 ноября. Ничего.

15 ноября. Как глубоко...

16 ноября. Ничего.

18 ноября.

Исписав, разрываю веер...

Распавшись на две половинки...

19 ноября.

С тринадцатого октября в больнице района Итабаси. Первые три дня скрежетал зубами и плакал. Месть медной монеты. Я в сумасшедшем доме. Отодвигая перегородку, думал, что мои юные соседи — болезненные доходяги в обвисших халатах, а оказалось, все намного здоровей меня, имена под стать внушительные — Каваути Найскэ, Хоситакэ Таро, все с университетским образованием, да и держатся с таким гонором, точно коронованные особы. Признаюсь, меня особенно угнетает, что все они, как на подбор, чуть ли не на голову выше меня. Люди, бившие свою мать.

На четвертый день я приступил к агитации. Железные решетки, железные сетки и тяжелые двери, и, когда их отпирают, лязг ключа. Неусыпная дежурная медсестра беспокойно бродит взад-вперед. Швырнув свое тело на растерзание двадцати пациентам, запертым в человеческом стойле, я попытался с ними заговорить. Тряхнув за плечо дебелого красавца, я выругал его: «Лентяй!» Свихнувшемуся на подготовке к экзаменам абитуриенту, который спросонья хватался за учебник по коммерческому праву и начинал декламировать нараспев, как антологию «Сто стихов ста поэтов», рявкнул: «Кончай учиться! Экзамены отменяются!», и лицо его на мгновение просветлело. Подкравшись, ударил по голове двадцатипятилетнего юношу, одетого в саржу, по прозвищу «печеная спина», который все дни напролет, уныло ссутулившись, сидел в углу комнаты, лицом к стене, но он только тихо забормотал: «Оставьте, оставьте меня! Мне всего двадцать пять лет!», и даже не обернулся, поэтому я заорал на него: «Не разводи нюни!» и крепко обнял его, но вдруг сам зашелся кашлем, и когда он с надменной брезгливостью осадил меня: «Отстань. Еще заразишь чахоткой!», из глаз моих потекли благодарные слезы. Приободритесь!.. Всем бы нам, на зеленую травку. Вернувшись в палату, я написал стройные вирши на мотив императорского ворчания: «Верните цветы!», показал делавшему обход молодому врачу и душевно с ним поговорил. А когда дал ему прочесть стихотворение под названием «Полуденная дремота», на строке «Тот человек, кто живет по-людски» мы оба, покраснев, рассмеялись. Будем же верить утешению, заключенному в словах: «Счастье в наших руках!», которые пять миллионов человек нашептывали пять миллионов раз на протяжении шестидесяти лет. С сегодняшнего дня не пророню ни единой слезинки. Семи ночей, проведенных здесь, вполне достаточно, чтобы измениться. В карцере, который здесь называют «свинарником», тишина и покой. Какие пилюли ни возьми — все с такими звучными названиями: «Золотой эликсир», «Медвежий желудок», «Три луча», даже «Пять лучей», а раскусишь задними зубами— горечь, но ты ведь мужчина, улыбнись, спой песенку! Самый что ни на есть мой сладкий горошек.

Неужели

Я

Непутевая

Женщина?

Уж скорее назови меня Хвастливой!

Я краше,

Чем радуга,

Краше, чем марево.

Непутевая?

Целую неделю ни с кем не вижусь. Личные свидания запрещены, сплю как убитый, но виновата жара, никто надо мной не измывается. Напротив, все меня здесь любят и ублажают. Дорогой И., спасибо, что чуть ли не на коленях умолял меня лечь в больницу: «Впервые в жизни о чем-то тебя прошу...» Большое спасибо! С чего это я так расчувствовался? И. К., и Т., и X., и непоседливый Д., и придурок Ю., и болван Дзэндзиро, и эта Ю... Корчусь в муках от желания с ними со всеми повидаться. Но разве затащишь профессора с его супругой, чету К., чету Ф. в такую глушь, в Асамуси? Как полководец, высматриваю горы окрест. Но в сущности, никто мне не нужен.

«Если не я, что станется со всеми этими людишками?» Тридцать восемь градусов... Обмани, умоляю тебя, мой жар! Пушкин умер в тридцать шесть, но он оставил «Онегина». Ни одного праздного слова! — скрежетал зубами Наполеон.

Но твори за священным столом! Загородив путь, властно требуй цветов!

Встань! Изрекай слова как власть предержащий! Сейчас я до слепоты в глазах люблю тебя.

«Песнь заходящего солнца».

Смеркается день, цикада смекает — пора умирать. А мы так рады обретенному счастью! Мы порезвились вволю. Позволь еще хоть миг улыбаться среди цветов.

Ах, верните цветы! (Я любил тебя до слепоты.) Верните — молоко, траву, облака!.. (Совсем стемнело, но мне уже все равно. Я — умер.)

«Главное — начать».

Потом — спустя рукава.

«Цветок — один».

Сотри свою подпись —

Это наш общий труд.

Твое...

Мое...

Сколько было волнений, тревог!

И вот, наконец, распустился цветок — один.

Единоличная собственность

Ужасна.

«Ну же,

подайте хоть кто-нибудь!»

Старику

Самое место

На единоличном столе!

Смотрите — впереди шагает Седобородый Старик-пастух.

Все это наше общее!

Сотрем свою подпись!

Веемы,

Все мы славно потрудились,

Как тягловый скот,

Надрываясь,

Чтоб распустился цветок — один...

Наконец-то Ликующим хором Мы возгласим:

«Спасибо, спасибо!»

(Но кто нас услышит?)

20 ноября.

Последние пять-шесть лет, вас — тьма, а я — один.

21 ноября.

Кара.

22 ноября.

Как забуду твои глаза, велевшие мне умереть?

23 ноября.

«Поношение жены».

Знаешь ли ты, как сильно я тебя любил? Как сильно любил, как прозорливо опекал?.. Кто из нас мечтал о деньгах? Если я мог припорошить икру снегом «адзиномото», заправить соевые бобы сушеными водорослями с перцем, я уже ни в чем не нуждался. Кто злобно поносил людей? Кто тот старательный труженик, сумевший мне вдолбить, что невозможно переборщить в ярости, отвергая суд супружеского ложа? Глупая иортомоя! Жена — это не ремесло. Жена — не должность. Ищи опоры, ищи зависимости, вот и все. Может оттого, что мои руки — не самое мягкое ложе: котенок, доверивший мне свою жизнь, никак не заснет... Знаешь, как выглядит истинная любовь? Это Миюки в «Дневнике Асагао»: безумица, бредущая вслед, через непроглядный ливень, падая, валясь в грязь, но вновь поднимаясь и продолжая путь. У тебя один-единственный муж. Люби его, поборов сомнения.

Как отвратительна жена Кадзутоё! Гадкая история о том, как она молча достала припрятанные на мелкие расходы деньги... Ничего этого не нужно. Отвечай всегда коротко и ясно: «Да!» Проси прощения одним простым словом: «Прости!» Ведь ты — глупа. Истории не знаешь. Превратности речушки, на которой покачиваются цветы искусства, тебе не в толк. Ты — слепая мышь, привыкшая в жалкой, тесной кухоньке хавать на ужин печеные рыбные палочки. Ты даже не смогла полюбить какого-нибудь достойного человека. Никогда не умела написать любовного письма. Стыдись. Есть ли хоть какой-то смысл в пресловутом «не на словах, а на деле» женской плоти? О, знаешь ли ты о тех мучительных ночах, когда я хотел собственными руками вырвать себе глаза, только бы не видеть твои отрепья?

Каждому человеку дается призвание свыше. Ты называла меня лжецом. Давай без обиняков. Ты, именно ты меня обманываешь. Ну, скажи, в чем же я тебе солгал? И потом, главное, что мы имеем в результате? Жду документально заверенного ответа.

Человека, который отдал тебе всю жизнь, всю душу, ты подло обманула, засадила в дурдом, хуже того, вот уже десять дней от тебя нет ни весточки. Хоть бы прислала цветок, какую-нибудь грушу!.. В конце концов, чья же ты жена? Наперсница воина... Довольно! Тебя заботят только денежные переводы от Т., или что еще откуда-нибудь перепадет. В действительности, никакой власти. Ужель не веришь в данные жене привилегии?

Любому ведома робость. Но есть истинные поступки, когда закрываешь глаза и бросаешься очертя голову. Если ты на такое не способна, величайся «бессердечной», именно это по праву — твой венец.

У каждого свое призвание. Выращивать в садике помидоры, жевать рыбные палочки, усердно заниматься стиркой — во всем этом тоже нужно иметь призвание. Я истерзал себя, свою душу, рукава моей хламиды объяты пламенем, и все же я от рождения обречен, царь, идти вперед, высоко подняв голову, идти напролом, против бури. Бамбуковая вешалка для царских регалий уже прогнила насквозь, ткнешь, и безропотно упадет, рассыплется в прах. Цветы пустоты. Пустите меня, я должен продолжать идти вперед. Материнская грудь иссохла, некому меня обнять. Бежать вверх, вверх, вот моя судьба. Разрыв, не понять тебе, сколько в нем муки.

Отшвырни меня, удали с глаз долой! «Там есть теннисный корт, там ты сможешь отдохнуть в тишине и покое, забавляясь с медсестрами» — нашептывание злой бабы. Я с благодарностью принял и такое твое сочувствие. Взгляни, когда завтра мы выйдем на спортплощадку, синий демон, черный медведь, ну разве этот убогий дурдом не сущий ад? И я тоже узник. «Один!» — вытолкнутый в спину воняющим помадой надзирателем со связкой ключей, я приземлился на теннисном корте, который давеча так жаждал увидеть.

Месть медяка... Эдакие закулисные маневры. Ответственность, смахивающая на бюрократическую волокиту, только и всего, курносый Христос, принесенный в жертву экономии. «Посмотрите на график температуры. Начиная с двадцатого числа, я не потребовал ни одной инъекции. Возложите на меня хотя бы половину ответственности! Неужто нельзя обойтись без уколов?» — «Никак нельзя, поручитель настоятельно просил, чтобы продолжали до полного выздоровления...» Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца. Пусть ценой лжи — гордости, свободы, зеленой травы!..

Что касается высокомерно хвастливой болтовни на супружеском ложе насчет того, что, мол, не стоит придавать значения имени, усмехнувшись, я готов удалиться и впервые в мировой истории передать напрямик тем, кто меня моложе, крепким в кости, всем этим благополучным господам, факел славы, да пламенеет и впредь высоко, чисто, честно. Только остерегайся — ты — зрачков Робеспьера.

24 ноября. Ничего.

25 ноября.

«Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца» (часть первая).

Написанные наспех наброски с целью внушить тем, кто моложе меня, уверенность в себе. Отрывочные фразы, но я еще не сошел с ума.

Абсурд общественного наказания возник от избытка врачей и из слепой веры обывателя, этого мелкого буржуа, в их, врачей, добросовестность. Без сомнения, это главная причина. И я стыжусь себя, каким был пять лет назад, когда невольно улыбнулся, читая «Песню, проклинающую врачей» — последнее стихотворение, написанное Верленом в больнице. Выражаясь высокопарно, прощупывай вглубь зрачки врача!

Трюки частных психиатрических лечебниц.

— В моей палате из почти пятнадцати пациентов две трети — обычные люди. Ни одного, кто бы украл или замышлял украсть чужую собственность. Они были слишком доверчивы, вот их сюда и засадили.

— Врачи наотрез отказываются сообщить день выписки. Не говорят ничего определенного. Обходятся бездонными обиняками.

— Новоприбывшего непременно устраивают в светлой комнате на втором этаже, даже специально ввинчивают лампочку поярче, чтобы успокоить сопровождающих родственников, а на следующий день, под предлогом того, что главврач не дал разрешения, бросают в мрачную палату внизу, набитую пятнадцатью пациентами.

— Патефон-утешитель. В первый день я, благодарный от всего сердца, расплакался. Каждому новоприбывшему — патефон, песня Такады Кокити, мол, все только начинается.

— Администрация никогда по своей инициативе не звонит поручителю с приглашением проведать пациента. Пока тот сам не потребует свидания — вечное молчание. Содержат два-три года. Все только и думают о том, как отсюда выбраться.

— Никакой связи с внешним миром не допускается.

— Навещать абсолютно не дозволяется. В крайнем случае, в определенное время, под надзором дежурной медсестры.

— Есть еще много чего. Буду записывать по мере того, что вспомню. Вспоминаю, чтобы забыть, так что ли...

(В день выписки из больницы происходят душераздирающие сцены. Прислушиваешься к шуму проезжающих машин, тридцати, сорока, даже к гулу самолета, к скрипу повозки, запряженной волами, к стрекоту велосипеда, и сердце замирает — уж не за мной ли приехали?)

«Вытаскивай!», «Не шуметь!», звук глухого удара, осенний день скорбно пытается кончиться.

26 ноября.

«Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца» (часть вторая).

Вчера, несмотря на обещания, никто за мной не приехал. Спасибо. Сегодня утром спокойно взял карандаш. Мол, люблю. Однако сорокалетний мелкий буржуа не приучен любить таких, как я. Любить не в состоянии. Золотой рыбке довольно и крошек. Что еще он может сказать? «Не люблю и все тут!»

Шепот женщины, потерявшей мужа: «Можно обмануть тоску ночи, но вот рассвет...» Нет ничего печальнее утренней зари, но дело не в досаде на раннее пробуждение. Когда просыпаешься в предрассветной темноте, всякий раз непременно происходит что-нибудь душераздирающее. Говорят, что великий Сайго, едва открыв глаза, сразу откидывал одеяло и вскакивал с постели. И Кикути Кан, будь то три часа, четыре часа, вскакивает и, несмотря на такую рань, обязательно завтракает. Все это, без преувеличения, следует понимать, как способы самообороны тонких, чувствительных натур, знающих лучше, чем кто-либо другой, пагубность погружения в предутреннюю тоску

Поскольку цель клиники— извлечение прибыли, всевозможными способами препятствуют выписке пациентов, но директор, главврач, врачи, медсестры и до последней нянечки твердо, неколебимо убеждены, что исполняют данное им свыше предназначение. Неисчислимое зло, как ни прикрывай руками глаза, как ни затыкай уши, подспудно просачивается сквозь щели в стенах, через зарешеченные окна, со всех сторон, как дыхание весны, только еще приятнее. Речь директора больницы, по сравнению с каким-нибудь велеречивым разбойником с большой дороги, звучит так ласково, лицо такое добродушное. Внутри, изначально, бездонное болото уловок. Уловок, отнимающих у человека жизнь, только и всего. О подохшей дворняге думают и судачат больше, чем в клинике о трупах. Обсуждают левую руку штукатура, который, крася стену, упал с приставной лестницы, об обеде... Дежурные медсестры говорят не терпящим возражения тоном. Вновь подумал об этой порхающей золотой рыбке.

Вспомнил, что есть такое выражение — «права человека». Со всех здешних пациентов содрали человеческое достоинство.

Для того чтобы продолжать влачить жизнь, у нас только два пути. Бежать, босиком, под дождем, спасаясь от преследования, голодать, ночевать в лачуге, работать как вол, заклинать богов, погружаться на дно уличной грязи, либо же, довольствуясь короткой жизнью, точь-в-точь золотая рыбка, беспробудно спать, поедать жирный «корм» и затем, переливаясь чешуей, быть поднесенным ко рту, тонкому, как бритва, удостоиться щедрых похвал, чтобы после нескольких блюд быть напрочь забытым, осмеянным и, сохраняя хладнокровие, отойти в мир иной. Либо же еще, что тоже неплохо, повеситься, оборвав постылую жизнь, и в течение четырех-пяти дней обдавать холодом сердца людей. Все это в назидание другим. Я не провел и одной ночи ради своего удовольствия.

Не было ни одной ночи, чтобы я воспользовался услугами продажной женщины для своего удовольствия. Я искал в ней мать. Я искал в ней кормящих сосцов. Хоть я и шел с подарками, с ящиком винограда, книгой, картиной, как правило, меня ни во что не ставили. Если тебе любопытны мои ночные похождения, пойди сама и расспроси! Я никогда не скрывал ни имени своего, ни адреса. Потому что не считал постыдным то, что делаю.

Я не вколол ни единой дозы ради своего удовольствия. Изнуренный и душой и телом, я вдруг слышал за спиной свист семейного хлыста и, приободрившись, допустим, употреблял порой укрепляющие нервы лекарства... Глупая жена! Ты не понимала, какой тяжкий труд я совершил. Я не ел, только старательно делал вид, что ем, а теперь принимаю воздаяние за свое притворство.

Не говорить за глаза то, что не можешь сказать человеку в лицо. Именно за то, что я следовал этому правилу, меня бросили в дурдом. Без какой-либо просьбы с моей стороны мне беспрерывно исповедовались десятки людей, мужчин и женщин, но не проходило трех месяцев, и эти же самые люди злобно, исподволь, распускали обо мне всевозможные сплетни. Вот он, рассыпается в любезностях, а стоит встать к писсуару, из-за спины — хлясть! — издевательский смех. Я вышиб дух вон из этого бесовского отродья!

В моих словарях не было ни одного слова, которым бы я пренебрег.

Скрытые в моих книгах строгие моральные заповеди — знаешь ли ты?

Самое лучшее для меня, если б я воплотился в одного из персонажей моих книг. Ленивый искатель любовных приключений.

Я избегал косности старых писателей, именитых, как Сато-ми, Симадзаки, этих мастеров фехтования, в совершенстве овладевших лишь криком «бью по лицу!». Я воспитывал в себе раболепие Христа.

Библия резко разделила историю японской литературы на два периода, дав ей невиданную доселе ясность. Двадцать восемь глав от Матфея. Мне потребовалось три года, чтобы дочитать до конца. Марк, Лука, Иоанн, ах, наступит ли день, когда я обрету крылья Евангелия от Иоанна!

«Как бы ни было трудно, потерпи еще немного. Не вышло бы еще чего похуже» — ходячие присказки опыта. Мама! Брат! Знайте, что все мы, все наши отчаянные порывы исходят из безмолвной любви, из обрывков этого поистине непререкаемого: «Терпи! Как бы чего не вышло...» Затаите свой нынешний стыд! Затаите десятикратный стыд! Берегите то, что осталось от этих трех лет жизни. Именно мы можем стать детьми света, и все во имя любви к тебе.

Тогда-то ты узнаешь. Великолепие истинной любви. Ты узнаешь доподлинно, что возможно, преисполнившись великодушия, обняв, убаюкивать мать, старшего брата. Тогда-то шепни нам на ушко: «Мы не любили!»

«Ну ладно, хватит! Нечего беспокоить людей, залатай лучше прорехи на своих собственных рукавах!» —так и подмывает воскликнуть, не правда ли? «Пошатнись во мне хоть на йоту гордость первопроходца, все пойдет прахом, на что мне тогда — доброхоты, замыслы, созидание!..» — если и после этих слов будут насмехаться, бей в морду!

Знаешь ли ты? Как много надо учиться, изучать, чтобы стать преподавателем? Сорви халат с ученого! И быстрее, чем обритый наголо вероучитель, он уменьшится в мгновение ока.

Перестаньте превозносить ученость! Отмените экзамены! Развлекайтесь! Спите! Нам не нужно богатство и знатность толстосумов. Дайте нам клочок зеленого луга без рекламных щитов.

Не стыдитесь плотской любви! В конце концов, где грязь — в чистых, не стыдящихся чужих глаз объятиях на скамейке в парке возле фонтана или в запертой наглухо спальне старого профессора Р.?

Конечно, стыдно признаться во всеуслышанье: «Хочу мужчину!», «Хочу женщину!», и все же, пусть только это занимает ваши мысли, и да будет жизнь тучна и обильна! Протрите глаза, посмотрите внимательно: слова «любовь» и «совокупление» стоят бок о бок!

Требуйте! Требуйте! Требуйте настоятельно! Вопя во все горло, требуйте! Говорят: молчание — золото. Говорят: деревья персика и сливы безмолвны. Но не отсюда ли все беды нашего века? Горе тому, кто принужден молчать, он во всем подобен мертвецу, а ты, разбивая в кровь кулаки, стучи! Если и после полсотни ударов за вратами никто не отзовется, стучи тысячу раз, если и после тысячи ударов врата не откроют, попытайся перелезть через стену, если, сорвавшись, упадешь и погибнешь, мы с великим почтением, не жалея слов, возвестим народам твое имя. Проливая горючие слезы, твой прекрасный лик мы разнесем по улицам и площадям, по полям и весям. Умри! Тогда мы, негодуя на мировое зло, убившее тебя, будем неустанно рассказывать о тебе, вплоть до мельчайших деталей, сынам и внукам, мы повесим твой портрет на стену и заставим наших сыновей, наших внуков поклясться, что они будут передавать твое житие из рода в род. Наступают сумерки мира, и вместе с бессчетными мужчинами и женщинами, у которых украли цвет юности, я испытываю глубочайший стыд оттого, что, вопреки данной клятве, не могу организовать по всему миру пышное празднование твоего столетнего юбилея...

27 ноября.

«Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца» (часть третья).

Люди передают из уст в уста — «реализм». Спрашивается — что же такое этот пресловутый реализм? Мучиться над великой загадкой, как звучит, раскрываясь, лотос, — это, по-вашему, реализм? — «Нет». — «Даже Наполеон страдал от насморка, даже генерал Ногибыл падок до женского пола, даже Клеопатра ходила по большой нужде. Все эти истины, по-вашему, — реализм?» Смеется, не отвечает. — «Позвольте тогда спросить еще. Дадзай Осаму, со слезами умоляющий, чтобы у него купили рукопись, Чехов, обивающий пороги редакций ради скудного заработка, Горький, покорно сносящий понукания Ленина, Пруст, посылающий смиренные письма в издательства, — это вы называете реализмом?» Продолжая на всякий случай улыбаться, кивает. «Глупец! Истощив все силы, данные человеку, мучительно надрываясь, позабыв о жене и детях, не выпуская из рук однажды поднятое знамя, «причесанный бурей, умытый ливнем», карабкаешься все выше и выше, и вдруг, физически уже полумертвому знаменосцу на ухо: вспомни о женушке! — ты ли, я ли, какая в сущности разница, но подумай, чему учат легендарные слова Сасаки на реке Удзи: «Берегись, у тебя ослабла подпруга!»Не возлюби свое имя, будь верен судьбе, вот непреложный долг. Выползешь на карачках со дна реки, с затуманенным взором, в отчаянии вцепишься зубами в ворота, вскарабкаешься — хоть одним глазком взглянуть на райский сад, и тут тебя обухом: «Хватит паясничать!», фыркнут в лицо и, схватив за ноги, безжалостно свергнут обратно в грязную жижу, это — реализм?» Он, усевшись поудобнее: «Реализм — это не вопить про булавку так, как будто это дубина или верея, а ясно показывать, что булавка — это булавка». «Глупец! Ты наверняка изучал законы познания. И в диалектике как пить дать натаскан. Я не собираюсь читать тебе лекцию, но ты должен обратить внимание, сколь “недобросовестна” позиция нынешней молодежи, которая по привычке талдычит “реализм, реализм”, припав, прилипнув, приклеившись к столу, обитому протертым до дыр зеленым сукном. На обратном пути было бы неплохо прихватить хотя бы отчеркнутые тезисы из “Введения в гносеологию”... Прежде всего, перечитай десятую страницу! Вот тогда и поговорим!» На сем в тот день и расстались.

Последняя соломинка реализма — регистрация и статистика, больше того — с эпитетами «научно-клиническая», «анатомическая» и т. п. Однако ныне и регистрация, и статистика превратились в один из бюрократических трюков, наука, медицина выродились в популярные знания на потребу дамским журнальчикам, наш мещанин-реалист наслышан о подвигах практикующих врачей, но ведать не ведает о самоотверженном труде Ногути Хидэё. А уж ненадежность анатомии — это для него как гром среди ясного неба. Осознание торжественно-суровой природной реальности закончилось ночью накануне событий 26 февраля, наступило время слов. Утро взываний. Мгновение до того, как раскроется цветок.

Истина и слово. Эти двое готовы вцепиться друг другу в глотку, уж кому как не тебе знать их взаимоотношения. Прекратите бороться друг с другом! Именно сейчас встает заря гегелевского снятия. Верь! Когда раскрывается цветок, он и в самом деле издает мелодичный звук. Если надо дать какое-то имя, назовем это «победой романтизма». Гордись. Наш реалист это и есть выношенный тридцатью годами твоего долготерпения ребенок — драгоценное дитя, дитя света.

Не смейся над зеленью его очей! Стыдливый младенец с такой еще нежной кожей... Подражая львам, утром третьего дня сбрось его вниз со скалы. Только не забудь подстелить у подножья ватный тюфяк. Серебряная курительная трубка, выброшенная со словами: «Изгоняю из дома». «Ха-ха, а этот ребенок, однако, развязная девчонка!»

Пожалей гордых интеллектуалов! Живут, умирают, все ради гордости, можешь не сомневаться. Посмотри на ремесленника, взгляни, как ужинают крестьяне! Они умеют повеселиться. И только вы одни, в темноте, истратившие десять тысяч йен на университет, вы, худосочные интеллектуалы, вы одни...

Если изнемог, ложись и спи!

Взгрустнется — сыграй на миску лапши.

Я обманул тебя только однажды, ты обманывала меня тысячу раз. Меня назвали лжецом, тебя — страдалицей. «Чем больше лжешь и чем бессовестней, тем меньше шансов прослыть лжецом, так получается?»

Тот, кто умеет серьезно выслушать рассказ двенадцатилетней девочки, достоин называться зрелым мужчиной.

И еще — делай, что хочешь!

28 ноября.

«О современном герое».

Нечто верленообразное, нечто рембовидное.

Душистый горошек хочет походить на пальму Думаю о «железном» служащем. Нацепив очки с железной оправой, с одной стороны прикрученной ниткой, положив на колени кожаный портфель с тремя разболтанными застежками, в электричке, ссутулившись, пощипывая на подбородке двухдневную щетину, он рассеянно глядит на залитые дождем улицы. Битый, прожженный, глубоко внутри спрятавший жестокость железа... (оборвано)

29 ноября.

Распятый Христос — Он не возводил очес горе. Нет! Он смотрел вниз, с завистью, на детей человеческих, копошащихся на земле.

Карты на руках — брось прочь и беззаботно рассмейся.

30 ноября.

Весь день дождь — непогода.

31 ноября.

(На стене.) У Наполеона не было желания завоевать весь мир. Все, чего он хотел, это завоевать доверие хотя бы одного одуванчика.

(На стене.) Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца.

(На стене.) Идущие мне вослед, по максимуму используйте мою смерть.

1 декабря.

Не могу забыть Санэтомо.

Вздымаются белой пеной волны в заливе Идзу.

Соленые брызги, как лепестки вишни.

Мискант колышется.

Мандариновая плантация.

2 декабря.

Никто не навещает. Пришлите хоть весточку.

У страха глаза велики. Кажется, что все тело, все кости ободраны и разорваны.

Листок периллы — маленький дар, все-таки милый.

3 декабря.

«Не на словах, а на деле» — это прямое насилие. Это узда. Это кнут.

Это меня вылечило.

4 декабря.

«Ветка цветущей груши».

Прочитав в ноябрьском номере «Кайдзо» статью Сато Ха-руо «Премия Акутагавы», подумал — как неряшливо написано! Но именно поэтому она произвела на меня такое сильное впечатление. Истинная любовь — слепа. Безумие, гнев. Более того... (оборвано)

Глядя на пожар Рима из окна своей спальни, Нерон молчал. Лицо его абсолютно ничего не выражало. К нему ластились прекрасные одалиски с льстивыми улыбками, но он молчал. Ему подносили изысканные вина, он пил рассеянно... Или молчание разгромленного военачальника в тени от дыма сожженных знамен, в верховьях Альп.

Зуб за зуб. Стакан молока за стакан молока. (Никто не виноват.)

«Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу; истинно говорю тебе: не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта» (Матфей, 5: 25-26).

Ночью под гомон цикад на исходе осени осознал свое полное поражение.

Посмеялся над грошом и на грош был бит, только и всего.

Мои глаза не были грязными.

Я не потребовал ни одного укола ради удовольствия. Я избегал косности писателей, эдаких мастеров фехтования, в совершенстве овладевших лишь возгласом «бью по лицу!». «Познай силу большую, чем огонь и вода, научись грациозному достоинству Христа».

Иного не дано.

Хранить в глубокой тайне!

(Сегодня годовщина смерти отца.)

5 декабря.

Ожидание — вот-вот, когда же, поскорее бы и т. д.

6 декабря.

«Жизнь человеческая».

Женский колледж? Теннисный корт. Тополя. Закат. Санта Мария (на губной гармошке).

— Устал?

— Угу.

Вот и вся человеческая жизнь. Никаких сомнений.

7 декабря.

Скажу ли? — «осквернить труп». Скажу ли? — «раздавить испуганную птицу».

8 декабря.

Жалость к бренным людям глаза туманит слезой, и это начало старости.

9 декабря.

За окном в саду по черной земле ползает кругами безобразная осенняя бабочка. Какую же надо иметь необыкновенную мощь, чтобы не умереть, влачить жизнь. Краткосрочным этого не дано.

10 декабря.

Я — дурной. Никогда не прошу прощения. Мои злые дела всего-навсего обращались против меня.

Добрые учителя!

Добрые братья!

Добрые друзья!

Добрые невестки!

Старшая сестра!

Жена!

Врачи!

И всевидящий покойный отец.

«Хочу домой».

Хурмы

Родимый край...

Садакуро*

Чем больше над тобой насмехаются, тем ты сильнее.

11 декабря.

Твердая убежденность в своей бездарности и безобразии делает человека озлобленным и наглым. Подарок. (Брат, один из всей семьи, пришел на свидание, говорили в течение часа.)

12 декабря.

Набросок планов на будущее:

— с 13 октября 1936 года в течение месяца пребывание в психиатрической больнице М. в Токио, район Итабаси. Полное выздоровление после отравления павиналом. Затем:

— с ноября 1936 года до конца июня 1937 (двадцать девять лет) — жизнь в санатории; (В выборе лечебницы полностью полагаюсь на уважаемых С. и К.)

— с июля 1937 до конца октября 1938 (тридцать лет) снять дом примерно за двадцать йен в каком-нибудь курортном местечке, часах в пяти езды от Токио (чтобы поменьше было гостей), отдых и восстановление сил. (Поскольку К. сдает свою дачу в Тикура, я бы охотно пожил там, но и в этом полностью полагаюсь на выбор друзей.)

Вышеуказанным образом в течение всего года строго заботиться о своем здоровье, залечить левое легкое, и только доподлинно удостоверившись, что здоров, окончательно переселиться в окрестности Токио. (Наконец, заняться творчеством. Изощрять суровость.)

Во время отдыха и восстановления сил — читать и писать не больше двух страниц в день.

— «Утренние карты».

(Современные карты «ироха», повесть на манер «Японских басен Эзопа».)

— «Царь иудейский»

(Жизнь Иисуса).

План этих двух произведений я уже составил, поэтому готов не спеша взяться за них. По возможности отказаться от всех прочих литературных замыслов.

Кроме того, будущей весной—роман в трех частях «Вымышленные скитания». Издание с предисловием С., в переплете работы И. (Разумеется, всякий план — роса на листьях бамбука.)

Сегодня. В половине второго выписался из больницы.

А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? Не так же ли поступают и язычники? Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный.

 

Осенняя история

Если хорошенько подумать, из всего молено сделать рассказ. Икута Тёко.

Ну, и какой же мне написать рассказ? Меня переполняют истории. Я мог бы выступать с ними со сцены. Даже описать свое спящее лицо для меня пара пустяков.

Когда умру, мое лицо подгримируют так, чтобы все видели, какой я был печальный человек. Надеюсь, К. об этом позаботится.

Ей сейчас тридцать два, на два года старше меня.

Рассказать, что ли, о К.?

Между нами нет кровного родства, но с детских лет она часто приходила в наш дом и стала восприниматься, как член семьи. Ныне К., так же как и я, убеждена, что «лучше было бы не рождаться». За первые десять лет жизни мы увидели все самое прекрасное, что есть в мире. Поэтому умирать, когда бы это ни случилось, не обидно. Но К. продолжает жить. Жить ради детей. Ради меня.

«Наверно, я тебе отвратителен».

«Да, — К. задумчиво кивает головой. — Иногда мне кажется, что я должна поспособствовать твоей смерти».

В моей родне умерли многие. Старшая сестра умерла в двадцать шесть. Отец в пятьдесят три. Самый младший брат умер в шестнадцать. Третий по счету брат в двадцать семь. Едва начался год, умерла следующая по старшинству сестра. Ей было тридцать четыре. Племянник двадцати пяти лет и младший двоюродный брат, оба очень привязанные ко мне, скончались один за другим в этом году.

Если тебе так необходимо умереть, скажи прямо, возможно, я уже бессильна чем-то помочь, но хотя бы поговорим. Хочешь, в день по слову. Пусть нам понадобится целый месяц, два месяца. Я попытаюсь тебя развлечь. Если все же настанет момент, когда жизнь для тебя потеряет всякий смысл, нет, даже тогда ты не должен умереть один. Мы умрем вместе. Ведь всего несчастнее будет тот, кто останется жить. Знаешь ли ты, как глубоко любит отчаявшийся?

Поэтому К. продолжает жить.

Поздней осенью, надвинув на глаза клетчатую охотничью шляпу, я наведался к ней. Трижды свистнул. К., тихо открыв заднюю дверь, вышла.

«Сколько?»

«Я не за деньгами».

Она посмотрела с удивлением.

«Захотелось умереть?»

«Вроде того».

Легонько прикусила нижнюю губу.

«По-моему, у тебя каждый год как раз в это время обостряется желание умереть. Холод, что ли, на тебя так действует? Наверно, нет теплой одежды. Э, да ты босой!»

«Для большего шика!»

«Кто это тебе внушил?»

Я вздохнул:

«Никто мне ничего не внушил!»

К. тоже тихо вздохнула:

«Завел очередную подружку?»

Я улыбнулся:

«Давай съездим куда-нибудь, вдвоем».

К. с серьезным видом кивнула.

Поняли? Вы всё поняли. К. едет со мной путешествовать. Она не может позволить дитятке умереть.

В тот же день, в полночь мы сели на поезд. Только когда поезд тронулся, мы оба, и я, и К., вздохнули с облегчением.

«Как твоя книга?»

«Не пишется».

В кромешной темноте стук колес — тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.

«Покурим?»

К. достает из сумочки одну за другой иностранные сигареты, три разные пачки.

Когда-то я написал такой рассказ. Главный герой, решив умереть, в последний момент закуривает пахучую сигарету и, под влиянием этого пустого удовольствия, раздумывает умирать. Вот такой рассказ я написал. К., разумеется, его знает.

Я покраснел. И однако, напустив на себя притворной важности, выкурил беспристрастно одну за другой три сигареты.

В Иокогаме она купила сандвичи.

«Поешь?»

И сама с наигранной вульгарностью стала жадно есть.

Я тоже, как ни в чем не бывало, стал уплетать за обе щеки. Пересоленный.

«Короче говоря, если бы у меня было желание мучить других, мучить без всякого повода, я мог бы просто молчать и улыбаться, но я — писатель, я должен все время что-то говорить, в этом моя жизнь, поэтому мне так тяжело. Я не способен надлежащим образом полюбить даже цветок. Стоит мне влюбиться в его слабое благоухание, как я не могу удержаться. Я налетаю на него, как ветер, срываю, кладу на ладонь, сощипываю лепестки, мну их и при этом не могу сдержать слез, запихиваю в рот, мелко разжевываю, выплевываю, растираю ногой, а после не нахожу себе места. Хочу себя убить. Может быть, я вообще не человек. Последнее время я и вправду так думаю. Может быть, я этот, как его — сатана? Камень-убийца. Ядовитый гриб. Не скажешь же, что я — Ёсида Го-тэн. Все-таки я мужчина!»

«Неужели?»

На лице строгость.

«Ты меня ненавидишь. Ненавидишь во мне всеобщего угодника. А, все понятно! Ты веришь в то, что я сильный. Ты переоцениваешь мой талант. Ты не знаешь, каких усилий, неведомых людям, идиотских усилий мне это стоит. Кожуру с луковицы сдираешь, сдираешь до самой сердцевины, глядь, а внутри — ничего. Нет, должно же что-то быть, непременно должно! Хватаешь другую луковицу, сдираешь, сдираешь — опять ничего. Знаешь эту тоску, достойную обезьян? Любить всех, кого ни попадя, без разбору, значит не любить никого!»

К. дернула меня за рукав. Я почти кричал.

Я рассмеялся.

«В этом тоже мой рок».

Югавара. Сходим с поезда.

«Что внутри ничего нет, это — вранье, — сказала она, переодеваясь в гостиничное кимоно. — Посмотри, какой на этом кимоно синий узорчик, правда милый?»

«Угу, — я устал. — Ты это про луковую шелуху?»

«Да, — переодевшись, К. уютно присела ко мне. — Ты не веришь в настоящее. Вот в это, данное мгновение — можешь поверить?»

К. рассмеялась невинно, как маленькая девочка, заглядывая мне в глаза.

«В данное мгновение нет виноватых, никто ни за что не несет ответственности. Это я знаю. — Я уселся на подушку важно, как барин, скрестив руки. — Но по мне этого мало для счастья. Я могу верить лишь в святость мгновения смерти. А что касается мгновения, когда мы, как говорится, вкушаем земные радости...»

«Боишься отвечать за последствия?»

К. немного повеселела.

«В любом случае, потом никак не развяжешься. Фейерверк — всего одно мгновение, а плоть не умирает и вечно пребывает в своей мерзости. Было бы славно, если б в тот миг, когда мы видим дивный свет, плоть воспламенялась и сгорала без следа, но так, увы, не получается».

«Это от безволия».

«Слушай, меня уже воротит от слов. Сказать можно, что угодно. Спрашивай о мгновении у тех, кто живет сегодняшним днем. Тебе обстоятельно все объяснят. Каждый гордится своей стряпней. Приправа к существованию. Жить воспоминаниями, отдаться сиюминутному мгновению или жить надеждой на будущее, как ни странно, возможно, именно это делит людей на глупых и умных».

«Ты глуп?»

«Да ладно тебе! Ни глупый, ни умный. Мы много хуже».

«Кто это мы?»

«Буржуазия».

Пуще того, разорившаяся буржуазия. Живем только памятью о своей вине. Вконец испортив друг другу настроение, мы поспешно встали и, прихватив полотенца, спустились в баню.

Не будем говорить ни о прошлом, ни о будущем. Я и она, мы отправились в путь, молча поклявшись жить сейчас, жить нежнейшим сейчас. Не говорить о семейных делах. Не говорить о своих трудностях. Не говорить о страхах за будущее. Не говорить о толках других людей. Не говорить о прошлом стыде. И сейчас мы молча мылись, моля о том, чтобы именно сейчас, хотя бы только сейчас, настали тишина и покой.

«К., видишь, у меня вот тут на животе — шрам? Аппендикс вырезали».

К. по-матерински ласково рассмеялась.

«Ты, К., длинноногая, но мои ноги, смотри, гораздо длиннее. Готовые брюки мне все малы. С какой стороны ни посмотри, неудобный я мужик».

К. смотрела в темное окошко.

«Как думаешь, можно сказать —доброе злодеяние?»

«Доброе злодеяние...» — повторил я за ней шепотом.

«Дождь?» — она внезапно стала прислушиваться.

«Горная река. Там, внизу, совсем рядом. Вот увидишь, утром это окно забьют опавшие листья. Прямо у нас под носом — высоченная гора».

«Ты здесь часто останавливался?»

«Нет, всего раз».

«Чтобы умереть?»

«Да».

«В тот, прошлый раз ты кутил с гейшами?»

«Ничего подобного!»

«А сегодня ночью?..» — К. сохраняла на лице полное спокойствие.

Я рассмеялся:

«Чего это ты? Это и есть твое доброе злодеяние? Чего это ты вдруг? Я еще даже...»

«Ничего».

Я, наконец, решился:

«Я подумал, не согласишься ли ты умереть со мной на пару?»

«А... — на этот раз засмеялась К. — Можно сказать — “злая доброта”?»

Выбираясь по длинной лестнице из купальни, медленно, медленно преодолевая каждую ступень: доброе злодеяние, злая доброта, доброе злодеяние, злая доброта, доброе злодеяние, злая доброта...

Позвал гейшу.

«Когда мы вдвоем, — объяснила ей К. серьезным тоном, — нас гнетет опасное желание — совершить парное самоубийство, будьте добры, этой ночью не спать и подежурить возле нас. Если придет бог смерти, гоните его прочь».

«Слушаюсь, —ответила гейша. — В тяжелую минуту, случается, совершают и тройные самоубийства».

Начали играть. Подожгли крученый бумажный шпагат, пока огонь не потухнет, надо успеть назвать имя условленной вещи и передать соседу. Ни на что не годная вещь. Начали.

«Треснувшее гэта».

«Хромая лошадь».

«Сломанная лютня».

«Не снимающий фотоаппарат».

«Нелетающий самолет».

«Эта, как ее...»

«Быстрее, быстрее!»

«Истина».

«Чего-чего?»

«Истина».

«Глупо. Ну ладно —терпение».

«Сложновато. Мне кажется — страдания».

«Дерзание».

«Декаданс».

«Позавчерашняя погода».

«Я», — это К.

«Я».

«Ну что же, я тоже — “я”».

Огонь потух. Гейша проиграла.

«Для меня это слишком сложно», — гейша безо всякого притворства чувствовала себя с нами непринужденно.

«К., ведь это шутка? И истина, и дерзание, и то, что ты сама — ни на что не годная вещь, все это ведь шутка? Даже такой как я, пока живу, отчаянно пытаюсь жить достойно. К., ты—дура!»

«Катись-ка домой! — К. обиделась. — Обязательно нужно всем демонстрировать, какой ты несчастный?»

Красота гейши раздражала.

«И уеду! Сейчас же вернусь в Токио. Дай денег. Уезжаю».

Я вскочил, сбросил халат.

К., подняв на меня глаза, плакала. Сохраняя на лице слабую тень улыбки, плакала.

Я не хотел уезжать. Но никто меня не удерживал. Эй, давай умрем, умрем... Я переоделся в кимоно, надел носки.

Вышел из гостиницы. Побежал.

Остановившись на мосту, устремил взгляд вниз на пенящиеся струи горной реки. Я казался себе дураком. Дурак, дурак, обзывал я себя.

«Прости», — К. неслышно подошла сзади.

«Даже в любви, даже в любви надо соблюдать умеренность», — я расплакался.

Вернулись в гостиницу. Там уже были разложены две постели. Я принял веронал и сделал вид, что тотчас уснул. Через некоторое время К. приподнялась и приняла то же лекарство.

На следующий день мы далеко за полдень еще дремали в постелях. К. встала первой. Раздвинула в коридоре ставни. Шел дождь.

Я тоже поднялся и, ничего не сказав, один спустился в баню. «Утро вечера мудреней. Утро вечера мудреней». Повторяя про себя привязавшуюся фразу, я размашисто плавал по просторному бассейну.

Вылез из воды, открыл окно, посмотрел на бурный горный поток, несущийся крутым зигзагом.

Вдруг мне на спину легла рука. Я обернулся — К., голая.

«Трясогузка».

Она показала на вертлявую птичку, скакавшую по скале над бурным потоком.

«Трясогузка напоминает элегантную тросточку, а еще беспечного поэта. Но трясогузка строже, мужественнее, ей нет никакого дела до человеческих проблем».

Я тоже так думал.

К. скользнула в бассейн.

«Красные осенние листья — это ужасно пошло».

«Вчера вечером...» — я замялся.

«Хорошо выспался?» — спросила К. невинно, ее глаза были ясны, как вода горного озера.

Я плюхнулся в бассейн.

«Пока ты живешь, я не умру».

«Буржуа — это так плохо?»

«Плохо, на мой взгляд. И одиночество, и скорбь, и благодарность — все только прихоть. Порождения самодовольства. Мы живы одной только гордыней».

«Ты так заботишься о том, что о тебе болтают другие... — К. легко вылезла из бассейна и начала быстро обтираться полотенцем, — как будто сам всей своей плотью принадлежишь им».

«Богатый не войдет в царство небесное... — попытался пошутить я, но осекся, как будто меня обожгло плетью. — Простое человеческое счастье, наверное, это самое трудное».

К. пила чай в холле гостиницы.

Вероятно из-за дождя, в холле было людно.

«Если наше путешествие окончится благополучно, —я сел на стул возле К., устроившейся у окна с видом на горы, — обещаю сделать тебе какой-нибудь подарок».

«Крестик», —прошептала К. У нее была тонкая, слабая шея.

«Мне — молока, — сказал я служанке и, вновь повернувшись к К.: — Ты на меня сердишься. Мои вчерашние угрозы уехать, это все комедия. Наверно, я отравлен театром. Каждый день хоть раз, а должен что-нибудь такое выкинуть, устроить сцену. Без этого мне жизнь не в жизнь. Даже сейчас, сидя здесь, мне до смерти хочется что-нибудь из себя изобразить».

«А любовь?»

«Бывали вечера, когда, обнаружив в носке дырку, я по одной этой причине навек терял любовь».

«Как тебе мое лицо?» — К. пригнулась ко мне.

«В каком смысле?»

«Я—красивая? —точно совсем чужая. — Молодо выгляжу?»

Мне захотелось ее ударить.

«Бедная ты моя!.. Не забывай — ты примерная супруга и добросовестная мать, а я — хулиган-недоросль, дерьмо».

«Только ты... — начал я говорить, но в этот момент служанка принесла молоко. — А, спасибо».

«Каждый свободен страдать, — продолжал я, пригубив горячее молоко, — но и наслаждаться — каждый свободен».

«Между прочим, я не свободна. И в том и в другом».

Я тяжело вздохнул.

«Позади несколько мужчин. Кто из них тебе нравится?»

Четверо молодых людей, видимо, служащих, играли в маджан. Двое мужчин средних лет читали газеты, попивая виски с содовой.

«Может быть, тот, что посередке», — прошептала, глядя на горы, через которые переваливали потоки тумана.

Я оглянулся. В центре холла стоял невесть откуда взявшийся юноша и, руки в карманах, рассматривал установленную справа от входа композицию из хризантем.

«Хризантема — трудный цветок», — К. занимала высокий ранг в какой-то школе икебаны.

«Ты не меняешься. Разве он не вылитый мой старший брат — в профиль... Гамлет». Брат умер в двадцать семь. Был неплохой скульптор.

«Так ведь я не слишком искушена в мужчинах». К. была явно смущена.

Экстренный выпуск газеты.

Служанка обошла холл и раздала всем свежие листы. — Восемьдесят девятый день после начала войны. Осада Шанхая проходит успешно. Беспорядочное отступление разгромленного врага по всей линии фронта.

К., мельком заглянув в газету:

«Ты кто?»

«Огонь».

«А я —дерево. — Она пугающе громко рассмеялась. — Я сейчас смотрела совсем не на горы. Я рассматривала вот эти капли дождя, падающие со стрехи. У каждой — своя индивидуальность. Есть бойкие, есть торопливые и есть точно изможденные, одни падают с кокетливым звоном, другие — со скучающей миной отдаются на волю ветру...»

И я, и К., мы оба ужасно устали. В тот же день мы уехали из Югавары, а когда добрались до Атами, город был уже окутан вечерним туманом, в домах горели огни, на сердце было тревожно.

Остановились в гостинице. Решив прогуляться до ужина, взяли зонтики. Пошли к морю. Море под нависшими тучами сонно колыхалось, волны рассыпались ледяными брызгами. Море казалось неприветливым и равнодушным.

Когда повернули назад, город мерцал россыпью огоньков.

«В детстве, — заговорила К., остановившись, — мы протыкали иглой дырочки в почтовых открытках, и когда подносили к лампе, изображенные на них дворцы, леса, военные корабли покрывались иллюминацией, помнишь?»

«Этот пейзаж, — сказал я с притворным безразличием, — я уже видел однажды в волшебном фонаре. Все было немного не в фокусе».

Мы медленно шли по дороге вдоль берега.

«Холодно. Сейчас бы хорошо окунуться в горячую ванну».

«У нас уже не осталось никаких желаний, да?»

«Это все отцовское наследство».

«Твоя тяга к смерти... — присев, К. счистила налипшую на босые ноги грязь, — мне понятна».

«Почему мы не можем жить собственными силами? — я расчувствовался как тринадцатилетний подросток. —Я был бы не прочь стать, да хоть торговцем рыбой!»

«Никто бы нам этого не позволил. Нас, как будто назло, опекают с раннего детства».

«Именно. Я бы рад заняться каким-нибудь грубым ремеслом, но ведь засмеют!..»

На глаза попалась фигура рыбака.

«Вот бы так всю жизнь удить рыбу, жить полным идиотом!»

«Не получится, ты слишком хорошо разбираешься в душах рыб».

Оба засмеялись.

«В общем, ты поняла? Когда я назвал себя сатаной. Все, кого я люблю, все, катятся к гибели».

«Я так не думаю. У тебя нет врагов. Ты возводишь на себя напраслину».

«Я — слащав?»

«Как памятная стела О-Мия».

На обочине дороги стояла каменная стела, посвященная «Золотому демону»*.

«Сказать тебе одну очень простую вещь? Только учти, это серьезный разговор. Согласна? Меня...»

«Хватит, я уже поняла».

«Правда?»

«Я все знаю. Знаю даже, что моя мать была любовницей твоего отца».

«Так получается, мы...»

«Осторожно!» — К. прикрыла меня своим телом.

С треском зонтик, бывший в руке К., зацепило колесом, и в следующую минуту она, точно сделав нырок, скользнула прямиком под автобус и кубарем завертелась: телега, груженная цветами.

«Стой! Стой!» — меня точно огрели дубиной по темени, я был в ярости. Изо всех сил пнул борт наконец-то остановившегося автобуса. К. лежала под автобусом красиво, как намокший на дожде цветок колокольчика. Несчастная женщина.

«Не прикасайтесь!»

Подняв на руки потерявшую сознание К., я разрыдался.

Я нес ее до ближайшей больницы. К. тихо похныкивала: «Больно! Больно!»

Она пробыла в больнице два дня и вместе с приехавшими за ней родичами вернулась домой. Я вернулся на поезде один.

Повреждение оказалось не опасным. С каждым днем ей становилось лучше.

Три дня назад я по делам оказался в районе Симбаси, на обратном пути прогулялся по Гиндзе. Вдруг в витрине одного из магазинов заметил серебряный крестик, зашел, но в результате купил не крестик, а бронзовое колечко. В тот вечер у меня в кармане было немного денег, только что полученных в журнале. Кольцо было украшено цветком нарцисса из какого-то желтого камня. Я послал его К.

В ответ она прислала фотокарточку своей старшей дочери, которой в этом году исполняется три. Я получил ее сегодня утром.

 

О самках

На Фиджи, как бы сильно муж ни любил свою жену, едва почувствует к ней малейшую неприязнь, не раздумывая, убивает ее и съедает. Житель Тасмании, в случае смерти жены, хладнокровно зарывает вместе с ней детей. Рассказывают про одного австралийского аборигена, который, когда у него умерла жена, отнес ее в горы, срезал жир и использовал в качестве наживки для рыбной ловли.

Публикуя этот старчески-усталый рассказ в журнале «Молодая поросль», делаю это отнюдь не из кокетливого желания показаться оригинальным, но и не в подтверждение моего безразличия к читателю. Напротив, думаю, именно такой рассказ придется по вкусу молодым. Я-то знаю, что в наше время молодые читатели, как ни странно, старики. Воспринять мой рассказ им не составит труда. Это рассказ для тех, кто потерял надежду.

Двадцать шестого февраля нынешнего года в Токио молодые офицеры подняли мятеж*. В тот день я беседовал с моим гостем, греясь у жаровни. Ничего не зная о случившемся, мы обсуждали женское нательное белье.

«Я в этом деле не великий знаток... Расскажи поподробней, в духе критического реализма. Только так и можно говорить о том, что касается женщин. Ночная рубашка — это что-то вроде длинного исподнего кимоно?»

Сообща мы искали таящийся в глубине наших душ прельстительный образ женщины, ради которой стоит жить. Гость хотел жену лет двадцати семи-двадцати восьми, покладистую. Он жил вдвоем с внебрачной дочерью пяти лет, снимая второй этаж жилого дома в углу Мукодзимы. Во время фейерверка по случаю открытия реки он, отправившись на праздник, нарисовал для нее картину. Обвел круг, аккуратно закрасил его ярким желтым карандашом, объяснив, что это — полная луна. Женщина, с которой он провел ту ночь, была одета в бледно-голубую махровую ночную рубашку, подвязанную пояском с узором глициний. Рассказав об этом, гость стал расспрашивать меня о моей подруге. Я старался, как мог, удовлетворить его любопытство.

«Насчет крепдешина —уволь. Он слишком маркий, к тому же выглядит ужасно неопрятно. Это не в нашем вкусе».

«А пижама?»

«Вот еще! Что надела, что нет, никакой разницы. Женщина в одной пижаме выглядит карикатурно».

«А как насчет махровки?..»

«Нет, только свежевыстиранное летнее кимоно «юката»! Грубые синие полосы, узкий поясок той же расцветки. Подвязывается спереди, как в дзюдо. Такие кимоно обычно выдают в японских гостиницах. Вот это действительно хорошо. Женщина в нем просто прелесть, немного смахивает на отроковицу».

«С тобой все ясно! Хоть и твердишь о том, что тебе все надоело, ты неисправимый волокита. Недаром говорят, самый шумный праздник — похороны. Вот и ты падок на соблазнительные вещицы. Прическа?»

«Японскую не люблю. Слишком аляповатая, слишком пышная. И форма укладки ужасно гротескная».

«Ну ты даешь! Значит, берем простую европейскую прическу? Тогда — актриса. Актриса из труппы старого Императорского театра».

«Вовсе нет. Актрисы брезгуют захудалыми именами, с ними лучше не связываться».

«Хватит ерничать! У нас серьезный разговор».

«Разумеется, я и не думал развлекаться. Любовь — это смертельный риск. Легкомыслие в этом деле недопустимо».

«Ну, тебе видней... Давай все-таки ближе к «критическому реализму». Не отправиться ли в путешествие? Если заставить женщину двигаться, может, паче чаяния, удастся лучше ее понять?»

«Но ее так трудно сдвинуть с места! Она все время какая-то сонная».

«Все твои беды от нерешительности. Ты должен серьезно с ней поговорить. В конце концов, мы ведь уже обрядили ее в твое любимое гостиничное юката?»

«Тогда, может, начнем с Токийского вокзала?»

«Отлично, отлично. Первым делом назначаем свидание на Токийском вокзале».

«Накануне вечером говоришь: “Завтра отправляемся в путешествие”, она молча кивает. Свидание назначено».

«Постой, постой! Кто же она у нас такая? Писательница?»

«Ни в коем случае. Я писательниц на дух не переношу, уж не обессудь. Художница, подуставшая от жизни художница. Ведь есть же богатые женщины, балующиеся рисованием?»

«Один черт».

«Твоя правда. Тогда, как ни крути, остается— гейша. В любом случае, лучше всего женщина, переставшая бояться мужчин».

«До этого путешествия были в связи?»

«Вроде были, а вроде и нет. Даже если были, память о прошлых встречах, как сон, смутна. Встречались в год раза три, не больше».

«Куда едем?»

«Недалеко, два-три часа езды от Токио. Какой-нибудь горный источник».

«Только не торопись. Она еще даже не пришла на Токийский вокзал».

«Условившись накануне о невероятном свидании, еще не веря, что она придет, и все же надеясь: “А вдруг?”, исполненный сомнений, прихожу на вокзал. Она не пришла. Ну что ж, думаю, поеду один, и все же продолжаю ждать до самого отправления поезда».

«Багаж?»

«Небольшой чемодан. До двух часов остается пять минут, надо срочно садиться, и тут оборачиваюсь...»

«Она стоит, улыбаясь».

«Нет, она не улыбается. Лицо— серьезное. Чуть слышно шепчет: “Прости, я опоздала”».

«Молча хочет взять от тебя чемодан».

«Нет, недвусмысленно отказывается от вещей: “Мне это не нужно”».

«Зеленый билет?»

«Первый класс, третий класс... Пожалуй, третий».

«Садишься в поезд».

«Идем вместе с ней в вагон-ресторан. Белоснежная скатерть, букетик цветов на столике, проплывающий за окном пейзаж, все очень мило. Я рассеянно пью пиво».

«И ей предлагаешь тоже пива».

«Нет, не предлагаю. С нее довольно сидра».

«Лето?»

«Осень».

«Рассеянно пьешь, только и всего?»

«Говорю ей: “Спасибо”. Даже для моего слуха это звучит очень искренно. Я сам тронут до слез».

«Прибываете в гостиницу. Уже вечер».

«Начиная с приема ванны, ситуация осложняется».

«Разумеется, вы моетесь отдельно? Как все происходит?»

«Вместе ни за что! Я иду первым. Вымывшись, возвращаюсь в номер. Она переоделась в халат».

«Дай теперь я расскажу. Если ошибусь — поправь. Попытаюсь угадать, хотя бы в общих чертах. Ты садишься на веранде в плетеное кресло и закуриваешь. Сигареты, бьюсь об заклад— “Camel”. Лучи заходящего солнца освещают лесистые горы, окрашенные осенью. Через какое-то время возвращается она. Расправив, вешает полотенце на перила веранды, потом, тихо встав у тебя за спиной, смотрит туда же, куда смотришь ты. Самозабвенно погружается в твое восхищение тем, что ты называешь “красотой”. Минут на пять».

«Нет, на одну минуту — самое большее. Погружение на пять минут — смертельно».

«Приносят ужин. В том числе — сакэ. Ты пьешь?»

«Подожди! С тех пор, как она сказала на вокзале: “Прости, я опоздала”, она еще не произнесла ни слова. Было бы не плохо, если б она хоть в этом месте что-нибудь из себя выдавила».

«Нет, если она сейчас ляпнет какую-нибудь пошлость, все испортит».

«Возможно. Ну тогда молча возвращаемся в комнату, присаживаемся к столику... Как-то все это странно».

«Ничего странного. Разве недостаточно поболтать со служанкой?»

«Нет, все не так. Она отослала служанку. “Я сама за тобой поухаживаю”, — говорит тихо, но твердо. И неожиданно».

«Да уж. Она такая».

«Затем неловким мальчишеским жестом наливает мне сакэ. Вид у нее совершенно невозмутимый. Продолжая держать бутылочку в левой руке, разворачивает сбоку от себя, прямо на циновке, вечерний выпуск газеты. Читает, опираясь правой рукой».

«В газете сообщают о разливе реки Камогава».

«Нет. Здесь надо подбавить современный колорит. Пусть будет пожар в зоопарке. До ста обезьян сгорели заживо в клетках».

«Слишком жестоко. Не будет ли натуральнее, если она прочтет колонку с гороскопом на предстоящий день?»

«Выпив сакэ, предлагаю поесть. Едим. Нам подали яичницу. Невыносимо тоскливо. Как будто что-то внезапно вспомнив, отшвыриваю палочки и бросаюсь к столу. Выхватываю из чемодана чистые листы, начинаю торопливо писать».

«Что это значит?»

«Моя слабость. Я должен непременно что-то из себя изображать, притворяться. Мое единственное спасение. Что-то вроде буддийской кармы — воздаяние за прошлые грехи. Иначе я падаю духом».

«Какой ты, однако, изворотливый!»

«Писать мне не о чем. Пишу знаки азбуки. Опять и опять. Не отрываясь, говорю ей: “Вспомнил о срочной работе. Пока не забыл, хочу все доделать, а ты пойди прогуляйся по городу. Славный, тихий городишко”».

«Приближаемся к катастрофе. А что делать? Женщина вяло соглашается. Переодевшись, уходит».

«Как подкошенный валюсь на циновки. Беспокойно смотрю по сторонам».

«Читаешь в газете гороскоп. Там значится: “Меркурий в Белом созвездии, отложить путешествие”».

«Закуриваю “Camel” —дорогие, черти! Находит приятное, немного роскошное настроение. Начинаю себя любить».

«Неслышно входит служанка. Спрашивает, не застилать ли постель?»

«Приподнявшись, весело говорю: “Две”. Неожиданно хочется выпить, но сдерживаюсь».

«Пора бы уже женщине вернуться».

«Еще рано. Убедившись, что служанка ушла, выкидываю странную штуку».

«Надеюсь, это не бегство?»

«Пересчитываю деньги. Три купюры по десять йен. И около трех йен мелочью».

«Вполне достаточно. Когда женщина возвращается, ты вновь принимаешься за свою фальшивую работу. “Я, наверно, слишком рано”, — бормочет женщина. Она сильно робеет».

«Не отвечаю. Продолжая работать, говорю: “Не обращай на меня внимания, ложись, спокойной ночи”. Это звучит почти как приказ. Сам же продолжаю писать: а, б, в, г, д, е...»

«“Ну, я ложусь”, — женщина кланяется у тебя за спиной».

«Ж, з, и, к, л, м, н, — пишу. — О, п, р, с, т, у, ф.. Затем рву бумагу в клочья».

«Ну вот, ты уже начал сходить с ума!»

«Ничего не поделаешь».

«Все еще не ложишься?»

«Спускаюсь в баню».

«Потому что продрог».

«Совсем не из-за этого. Просто охватил легкий мандраж. Почти час, как идиот, парюсь в горячей воде. Выползаю из купальни совершенно опустошенный, как призрак. Когда возвращаюсь в номер, она уже лежит в постели. У изголовья горит лампа».

«Она спит?»

«Нет. Глаза открыты. Лицо бледное. Плотно сжав губы, уставилась в потолок. Приняв снотворное, влезаю в постель».

«К ней?»

«Нет. Проспав минут пять, неожиданно просыпаюсь. Нет, вскакиваю на ноги!»

«Обливаясь слезами».

«Нет, в ярости. Стоя, рассматриваю женщину. Женщина под одеялом напряглась всем телом. Я уже не испытываю к ней раздражения. Достаю из чемодана роман Кафу“Холодный смех” и вновь влезаю в постель. Повернувшись спиной к женщине, сосредоточенно, невозмутимо читаю».

«Кафу — не слишком ли манерно?»

«Ну, тогда Библию».

«Это слишком».

«Тогда какое-нибудь популярное чтиво?»

«Слушай, это крайне важно — какая книга. Надо хорошенько обдумать. Может, сборник историй о привидениях? Что бы это могло быть? “Мысли” Паскаля — слишком заумно, стихи Харуо — банально. Неужто нет ничего более подходящего!»

«Есть! Мой единственный литературный сборник!»

«Как-то все у нас уныло получается...»

«Начинаю читать с предисловия. Постепенно увлекаясь, погружаюсь в чтение. Но при этом неотступно сверлит: “Спаси меня, Господи!”».

«Женщина — замужем?»

«За спиной послышалось, точно журчит вода. Я прислушался. Звук тихий, но от него мурашки по коже. Женщина тихо заворочалась».

«И что ты сделал?»

«Сказал: “Давай умрем!” И женщина...»

«Хватит. Это уже не вымысел».

Гость угадал. На следующий день, ближе к вечеру, мы совершили то, что называется «смертью по любви». Она не была гейшей. Она не была художницей. Девушка-простолюдинка, служившая на подхвате в нашем доме.

Она погибла только потому, что заворочалась в постели. Мне умереть не удалось. Прошло уже семь лет, а я все еще жив.

 

Завершение срока обета

Это произошло четыре года тому назад. Летом я жил в Идзу, в доме одного своего приятеля, на втором этаже и писал повесть «В романском стиле». Как-то раз ночью, пьяный, я мчался по городу на велосипеде и, упав, повредил правую ногу чуть выше щиколотки. Рана была неглубокая, но началось сильное кровотечение, которое испугало меня и заставило обратиться к врачу. Местный врач — дородный тридцатидвухлетний мужчина — чем-то напоминал Сайго Такамори. Он был пьян в стельку. Я остолбенел, когда увидел, как, пошатываясь, он вышел в приемную — ничуть не трезвее меня. Глядя, как он мудрит над моей раной, я ухмылялся себе под нос. Скоро начал улыбаться и он, и, в конце концов не выдержав, мы оба расхохотались.

С той ночи и началась наша дружба. Скоро выяснилось, что доктор предпочитает философию литературе, а поскольку я и сам больше любил разговаривать на философские темы, беседовали мы оживленно. Его отношение к миру покоилось на примитивной дуалистической теории — все происходящее вокруг он сводил к борьбе двух начал — добра и зла, причем доказательства, к которым он прибегал, защищая свою теорию, звучали довольно убедительно. Я же в то время поклонялся одному богу — Любви, в этом, только в этом видя смысл своего существования. Однако, когда доктор принимался рассуждать о пресловутой борьбе двух начал, его слова казались мне целительной прохладой, овевающей мою истерзанную душу, и я с готовностью соглашался с его рассуждениями, следуя которым, он, приказывающий жене перед моим приходом подать пива, являл собой доброе начало, а жена его, смеясь предлагавшая заменить пиво бриджем, — злое. Докторша была маленькой круглолицей женщиной, белокожей, изящной. Детей у супругов не было, но на втором этаже жил тихий, застенчивый мальчик — младший брат докторши. Он учился в коммерческом училище в Нумадзу.

Доктор выписывал пять разных газет, и, получив разрешение читать их, я, прогуливаясь по утрам, заходил к нему и просиживал за чтением от тридцати минут до часа. Обычно я входил через задний вход и устраивался на веранде, где, прихлебывая поданный докторшей холодный ячменный кофе, читал, придерживая рукой, трепещущие на ветру шуршащие листы. Неподалеку за зеленеющим лужком текла небольшая, но полноводная речка, по узкой тропинке вдоль берега каждый день проезжал разносчик молока, неизменно желая мне доброго утра. Примерно в то же время приходила за лекарствами молодая женщина. Она была в простом платье, в гэта, и от фигуры ее веяло каким-то особым целомудрием. Часто я слышал, как она смеется, разговаривая с доктором в приемной, иногда он провожал ее до порога.

— Ну потерпите же еще, — громко говорил он.

Однажды докторша поведала мне историю этой женщины.

Она была замужем за учителем местной начальной школы. Три года назад у ее мужа что-то неладное приключилось с легкими, и лишь совсем недавно дело пошло на поправку «Сейчас самый ответственный момент», — говорил доктор, настаивая на строгом воздержании. Женщина выполняла все его указания, но иногда выдержка изменяла ей, и она жалобно спрашивала: «Когда же?», а доктор, с трудом скрывая раздражение, отвечал: «Ну потерпите же еще немного...»

В конце августа мне удалось подглядеть нечто прекрасное. Утром на веранде у доктора я, как всегда, читал газеты, когда жена его, сидевшая рядом, тихонько прошептала:

— Взгляните, рада-то как...

Я поднял глаза — легкой поступью, словно паря над землей, по дорожке шла женщина в простом платье, что-то особенно целомудренное сквозило в ее облике... Над головой порхал белый зонтик.

— Сегодня он снял с нее запрет, — опять прошептала докторша.

Три года — сказать просто, но подумаешь, и сердце замирает. Чем дальше уносят меня годы, тем прекраснее кажется мне та женская фигура. Но, быть может, всему виною докторша?..

 

Листья вишни и флейта

«Я вспоминаю об этом каждый раз, когда опадают цветы вишни, и на деревьях появляются листья...» — рассказывает старуха.

«Тридцать пять лет назад отец был еще жив, и мы жили втроем: он, я и младшая сестра. Мать умерла семью годами раньше, мне едва исполнилось тринадцать. Когда мне было восемнадцать, а сестре шестнадцать лет, отца назначили директором средней школы в город Сиросита на берегу Японского моря, и мы переехали туда. Подходящего дома для нас не нашлось, и мы сняли две комнаты в задних помещениях храма, одиноко стоявшего на окраине, у подножия гор. Там мы прожили шесть лет, пока отца не перевели в Мацуэ. В Мацуэ на двадцать пятом году своей жизни я и вышла замуж. По тем временам это был довольно поздний брак. Я рано осталась без матери. Отец, целиком поглощенный работой, был далек от житейских забот, и без меня хозяйство развалилось бы. Хорошо это понимая, я не решалась оставить семью и отклоняла все предложения. Если хотя бы сестра была здорова... Но, увы, эта совсем не похожая на меня, красивая, умная и славная девочка с длинными волосами постоянно болела, она умерла через два года после того, как мы переехали в Сиросита. Да, мне было тогда двадцать, а ей восемнадцать лет. Как раз об этом времени я и хочу рассказать.

Сестра была больна уже давно. У нее обнаружили очень скверную болезнь — туберкулез почек, но обнаружили слишком поздно, когда обе почки были поражены, и врач сказал отцу, что она не проживет и ста дней. Помочь ей уже ничто не могло. Прошел месяц, потом второй, приближался конец отпущенного ей срока, а нам оставалось только молча ждать. Сестра ничего не знала, была весела и, хотя в последние дни совсем не вставала с постели, беззаботно распевала какие-то песенки, шутила, ластилась ко мне. А у меня при одной мысли, что через каких-нибудь сорок дней все будет кончено, комок подступал к горлу, мучительная боль пронзала тело, казалось, что я не вынесу этого и сойду с ума. Прошли март, апрель, наступил май, все было по-прежнему. И вот — этот день в середине мая, мне никогда его не забыть.

Поля и горы сверкали молодой листвой, тепло было так, что хотелось скинуть с себя одежды. Яркая зелень ослепляла, глаза болели от ее блеска. Заложив руки за пояс, склонив голову, я брела по полям, погруженная в свои мысли. А мысли эти были столь безотрадны, что порой перехватывало дыхание и тоскливо сжималось сердце. Дон-дон, дон-дон — из глубины весенней земли, словно из преисподней, беспрестанно доносился какой-то грохот, далекий, но звучный, словно где-то в аду били в большой барабан. Не понимая, в чем дело, и испугавшись, что и в самом деле схожу с ума, я застыла на месте, оцепенев от ужаса, потом с громким криком упала в траву и разрыдалась. Позже я узнала, что этот странный грохот, так напугавший меня, объяснялся довольно просто: то взрывались снаряды, пущенные с военных кораблей японского флота. В то время в разгаре были военные действия, направленные на то, чтобы по приказу главнокомандующего Того одним ударом уничтожить русский тихоокеанский флот. Да, это было именно тогда. День победы японского флота будет отмечаться и в этом году.

Грохот орудий давно доносился до прибрежного городка Сиросита, вселяя тревогу в сердца его жителей, и только я ничего не замечала, всецело поглощенная болезнью сестры и совершенно обезумевшая от горя. Мне звуки взрывов казались предвестниками несчастья, грохотом адского барабана. Я долго рыдала, уткнувшись лицом в землю. А когда зашло солнце, бездумно, ощущая в груди странную пустоту, побрела к храму...

— Сестрица! — позвала меня больная. Она совсем исхудала, ослабла и, очевидно, начинала догадываться, что дни ее сочтены. Во всяком случае, она уже не шутила со мной, как прежде, и не требовала постоянного внимания. И от этого мне было еще тяжелее.

— Когда пришло это письмо?

Меня словно ударили в грудь, я почувствовала, как кровь отхлынула от лица.

— Когда оно пришло? — переспросила она, не обращая внимания на мою внезапную бледность.

С трудом овладев собой, я ответила:

— Недавно, пока ты спала. Ты улыбалась во сне, и я тихонько положила его около подушки. Разве ты ничего не заметила?

— Нет! — сестра рассмеялась, ее красивые белые зубы блеснули в сумеречном полумраке комнаты. — Я его прочла. Странно! Какой-то человек, которого я совсем не знаю.

Как же она могла не знать его?

Я знала того, кто написал письмо, его звали М. Т. Я знала его очень хорошо. Нет, я никогда не видела его, но несколько дней назад в шкафу сестры, в самой глубине ящика, обнаружила пачку писем, туго перевязанную зеленой лентой. Конечно, не очень-то красиво — читать чужие письма, но я не могла удержаться и развязала пачку.

Писем было около тридцати, и все они были подписаны инициалами М. Т. А на конвертах, там, где полагается указывать имя отправителя, стояли разные женские имена. Это были имена подруг сестры, поэтому ни отец, ни я и представить себе не могли, что она так долго переписывалась с мужчиной.

Очень предусмотрительным человеком был этот М. Т.: он, очевидно, выведал у сестры имена ее подруг и, отправляя ей письма, по очереди писал их на конвертах. Смелость молодого человека поразила меня, и я содрогнулась от ужаса: а что, если об этом узнает наш строгий отец? Потом, разложив письма по датам, погрузилась в чтение. И какое-то сладостно-томительное чувство охватило меня. Я тихонько смеялась над детской наивностью этой любви, мне казалось, что передо мной внезапно открылся новый мир.

Не забывайте, ведь мне тогда едва исполнилось двадцать, и у меня уже были свои сердечные тайны, которые я никому не смела доверить. Я читала письмо за письмом, и они казались мне быстрым и прозрачным горным потоком. Но вот я дошла до последнего, написанного осенью прошлого года. И у меня перехватило дыхание, и подкосились ноги, так я была потрясена.

Оказывается, любовь молодых людей не была такой уж наивной, она зашла дальше и стала земной. Письма я сожгла. Этот М. Т., по-видимому, бедный поэт из Сиросита, малодушно покинул мою сестру, как только узнал о ее болезни. Как жестоки бывают люди! “Забудем друг друга”, — совершенно спокойно писал он в этом письме. Очевидно, так он и поступил, поскольку оно было последним. И теперь, если я буду молчать, моя красивая сестренка так и умрет с этой болью в сердце. Никто не узнает, подумала я, решив сохранить эту тайну в своей душе. Теперь, когда я знала все, жалость к сестре стала еще сильнее, у меня постоянно возникали странные фантазии, тяжелые, мрачные мысли одолевали меня, жизнь превратилась в сущий ад, только женщина способна понять, какие муки я испытывала тогда. Я горевала так, словно сама была обманута. Впрочем, я была немного странной в те годы.

— Прочти, пожалуйста, а то я ничего не понимаю. В чем тут дело?

Мне стало неловко от такой неискренности.

— Можно? — тихо спросила я и взяла письмо. Пальцы дрожали, и это приводило меня в смущение. Я прекрасно знала содержание письма, но делать было нечего, пришлось прочесть его с самым невинным видом. И я прочла вслух:

“Я должен просить у тебя прощения. До сегодняшнего дня я подавлял в себе желание писать, причина — неуверенность в самом себе. Ты знаешь, что я беден и не отличаюсь особыми талантами. Поэтому я никак не могу связать твою жизнь с моей. Не думай, что это просто красивые слова, это правда, поверь мне. Мне постыло собственное бессилие, ведь я ничем не могу доказать свою любовь и ограничиваюсь словами. Все эти дни — нет, даже ночами во сне — я ни на миг не забывал о тебе. Но я не должен связывать твою жизнь с моей. Именно эта нестерпимая мысль и заставила меня расстаться с тобой. Чем больше твое несчастье и чем сильнее моя любовь, тем более недосягаемой становишься ты для меня. Понимаешь? Я не обманываю тебя, нет. Я решился на это из чувства ответственности и долга. Но теперь я вижу, что это было ошибкой. Да, ошибкой.

Прости меня! Я вел себя как последний эгоист, решив стать чужим тебе. Понимаешь, до сегодняшнего дня я думал, что, раз мы слабы и одиноки, и ничего другого нам просто не остается, единственно достойный для меня способ существования — дарить тебе свою верность. Я говорю это искренне, поверь мне. Но теперь я понял, что человек должен стараться делать все, что в его силах. Пусть даже это будет что-то совсем незначительное. Ничуть не стыдясь, преподнести букет из одуванчиков — вот истинное мужество, вот поведение, достойное мужчины. Я больше не буду избегать тебя. Каждый день я буду сочинять стихи и посылать тебе. Каждый день за стеной твоего дома я буду играть на флейте. Для тебя. Завтра в шесть часов вечера моя флейта исполнит для тебя военно-морской марш. Я довольно хорошо играю на флейте. Сейчас это единственное, что я могу для тебя сделать. Не нужно смеяться. Впрочем, нет, смейся. И выздоравливай. Боги смотрят на нас. Я верю в это. Мы их любимые дети — ты и я. Мы будем прекрасной супружеской парой.

Долго я ждал,

И вот, наконец, на персике Раскрылись цветы.

“Персик белым цветет”, — говорили,

Мой же расцвел ярко-алым.

Я работаю. Все у меня идет хорошо. До завтра. М. Т.”

— Спасибо! — тихо сказала сестра. — Ведь я знаю, что это ты написала.

От стыда мне захотелось разорвать письмо на клочки. Наверное, в таких случаях и говорят о человеке — не знает, куда деваться от стыда. Да, это письмо написала я. Я не могла смотреть спокойно на страдания сестры и решила каждый день до самого конца писать ей письма, воспроизводя почерк М. Т., сочинять стихи, а в шесть часов вечера тихонько выходить за ограду и играть на флейте.

Как мне было стыдно! Ведь я даже ухитрилась написать какое-то жалкое стихотворение! От волнения я лишилась дара речи.

— Не беспокойся... —девочка улыбалась удивительно спокойно, даже как-то возвышенно. — Ты, наверное, прочитала письма, перевязанные зеленой лентой. Все это неправда. Я была слишком одинока и с позапрошлой осени писала их, надписывала на конвертах свои адрес и опускала в почтовый ящик. Не нужно меня обманывать. Юность — прекрасна, я очень хорошо поняла это с тех пор, как заболела. Самой себе писать письма— в этом есть что-то вульгарное, бесстыдное! К тому же это просто глупо. Вот если бы я в самом деле обладала достаточной смелостью, чтобы встречаться с мужчиной... Как хорошо, наверное, когда тебя обнимают сильные мужские руки! До сих пор я ни разу даже не разговаривала с чужим мужчиной, так что уж там говорить о возлюбленном! Ведь и ты тоже? В этом наша ошибка. Мы были слишком благоразумны. Ах, как это отвратительно — умирать! Мне жалко моих рук, пальцев, волос! Это отвратительно!..

Печаль, страх, радость, смешавшись, наполнили мое сердце. Ничего уже не понимая, я прижалась щекой к исхудавшей щеке сестры и, разрыдавшись, крепко обняла ее. В это время, да, именно в это время послышались какие-то звуки. Они были неясными и слабыми, но это, несомненно, были звуки флейты. Мы прислушались. Я посмотрела на часы — шесть. Объятые неизъяснимым страхом, мы тесно прижались друг к другу и, не двигаясь, вслушивались в странный марш, наплывавший на нас откуда-то из листьев вишни, росшей в глубине сада.

Боги есть! Они существуют. Именно тогда я поверила в это.

Через два дня моя сестра умерла. Врач стоял над ней, недоуменно подняв брови. Наверное, потому, что дыхание ее оборвалось так тихо, так быстро. Но я не удивлялась. Я верила, что такова воля богов. Сейчас я уже стара, отягощена мирской суетностью и стыжусь этого. Может быть, не так уж сильна теперь моя вера, но случается, ко мне приходят сомнения, и я начинаю думать: а уж не отец ли играл тогда на флейте? Ведь вполне могло быть, что, вернувшись с работы, он подслушал наш разговор из соседней комнаты и, пожалев нас, решился на эту единственную в его жизни шутку.

Впрочем, едва ли... Пока отец был жив, я могла спросить у него, но вот уже пятнадцать лет, как его не стало. Нет, наверное, все-таки боги сжалились над нами.

Мне очень хочется поверить в это и обрести душевный покой, но я стара, под бременем суетности вера ослабевает, приходят сомнения».

 

Красавица

В начале года я снял маленький домик в Яманаси на окраине Кофу. Шесть месяцев прошли в медленных, скудных трудах. В июне началась характерная для этой котловины палящая жара. Уроженец севера, я был оглушен беспощадным пеклом, вскипающим из земных недр. Бывало, сижу молча за столом, и вдруг темнеет в глазах, подступает головокружение. Впервые в жизни я испытал, что значит обморок от теплового удара. Жена из-за обильного потения вся покрылась прыщами. Нам сказали, что в одной из деревень вблизи Кофу есть горячий источник, вода которого выводит кожные болезни. Я уговорил жену ходить туда ежедневно. Наш домишко находился на северо-западной окраине Кофу, посреди тутовых садов, до деревни с горячим источником ходьбы — минут двадцать (если идти прямиком через учебный полигон сорок девятого полка, можно дойти быстрее, минут за пятнадцать). И вот жена, после завтрака, каждое утро, взяв свои купальные принадлежности, отправлялась в общественную купальню. По ее словам, там было вполне просторно, посетители — в основном деревенские старики и старухи. Несмотря на целительную славу источника, жена не заметила никого с признаками кожных заболеваний — со своими прыщами она оказалась там самой недужной. Бассейн — чистый, облицован кафелем. К сожалению, источник чуть теплый, но благодаря этому посетители могут часами сидеть, не вылезая из воды, и вести неторопливые беседы — попадаешь точно в другой мир. «Тебе тоже надо хоть раз туда сходить, — убеждала она. — Когда ранним утром шагаешь по заросшему учебному полигону, травы благоухают свежестью, роса обжигает ноги, душа широко раскрывается, хочется смеяться от счастья!» Я тогда отлынивал от писания, оправдывая свою лень жарой, и маялся от скуки, поэтому, не долго думая, решил внять ее совету. Мы вышли вместе из дома в восемь утра. Ничего особенного. Вопреки обещаниям жены, вышагивая по заросшему травой полигону, я не испытал приступа веселья. В садике перед общественной купальней росло высокое дерево граната, сплошь покрытое ярко-красными цветами. В Кофу удивительно много гранатов.

Здание купальни было построено, видимо, совсем недавно и еще не успело запачкаться. Все было выложено сияющим на солнце белоснежным кафелем, и это производило впечатление чистоты и опрятности. Сам бассейн оказался не таким уж просторным. Посетителей было пять человек. Скользнув в воду, я был неприятно удивлен, обнаружив, что вода — чуть теплая. Почти как обычная проточная вода. Сидя на корточках, опустившись в воду по самый подбородок, я не мог пошевелиться — холодно. Немного высунешь из воды плечо, и сразу начинаешь мерзнуть. Остается молча, скрючившись, сидеть на корточках. Что за дурацкое положение! Я не испытывал ничего, кроме досады. Жена сидела спокойно, неподвижно, прикрыв глаза. Лицо ее просветлело...

«Ужас! Нельзя пошевельнуться!» — пробормотал я.

«За полчаса отлично пропотеешь, — сказала жена спокойно, — это полезно».

«Ну ладно, раз так...» — покорился я.

Но я не мог сидеть, как жена, с закрытыми глазами и вкушать покой. Обхватив руками колени, я рыскал глазами по сторонам. Кроме нас, в бассейне были еще две семьи. Во-первых, седовласый старик лет шестидесяти и холеная пятидесятилетняя дама. Почтенная пожилая пара. Наверное, местные богатеи. У седого старика был большой нос, на правой руке — золотое кольцо, в прошлом, видать, был гуляка. Тело — розовое, пухлое. Женщина, похоже, из тех, что курят сигареты. Но не они привлекли мое внимание. Все мое внимание было обращено в другую сторону Напротив меня в углу купальни, тесно прижавшись, сидели на корточках трое. Старик лет семидесяти, с иссохшим до черноты телом, с лицом сморщенным, съежившимся так, что страшно смотреть. Такого же возраста и вида старуха, тощая, скукожившаяся, с выпирающими, как палки, ребрами. Желтая кожа, увядшие груди, напоминающие бумажные пакеты для чая, грустное зрелище. Тоже ведь пожилая пара, а ничего человеческого в них не осталось. Таращат глаза, как барсуки, забившиеся в нору. А между ними притулилась девушка, вероятно, внучка, отданная на попечение бабке с дедом. Красавица. Жемчужина, прилипшая к створкам грязной раковины, защищенная этими черными створками. Не в моем характере подсматривать исподтишка, я глядел на нее прямо. Лет шестнадцать-семнадцать. Может быть, и все восемнадцать. Немного бледна, но вовсе не худосочная. Крупное, крепкое тело напоминало зеленый персик. В своих записках Сига Наояпишет, что девушка краше всего в том возрасте, когда ее плоть созрела настолько, что выдает готовность к замужеству. В свое время, наткнувшись на эту фразу, я похолодел, как смело выразился писатель. Но сейчас, вглядываясь в прекрасную наготу девушки, я понял, что в словах Сиги не было ничего пошлого, ничего соблазнительного, нагота —самый возвышенный, самый прекрасный объект для чистого созерцания. Лицо девушки было напряженно-строгим. Большие белки глаз, уголки век прелестно приподняты. Нос правильный, губы немного припухлые, когда смеется, верхняя губа резко вздергивается. Во всем облике что-то дикарское. Волосы забраны назад в пучок, пах едва оттенен тонким пушком. Зажатая меж двух стариков, сидит на корточках с видом совершенной невинности. Сколько я ни пялился на ее тело, никакого возбуждения. Старики стерегли ее как сокровище, гладили по спине, похлопывали по плечу. Возможно, девушка оправлялась после какой-то болезни. Но она не выглядела истощенной. Свежее, упругое тело, настоящая королева! Доверив себя старикам, она время от времени слегка улыбалась своим мыслям. Мне даже почудилось в ее улыбке что-то идиотическое. Когда она легко приподнялась, я невольно впился в нее глазами. У меня перехватило дыхание. Высокая, стройная... Просто чудо. Полные груди, объемом с кофейную чашку, гладкий живот, крепкие, сильные ноги, без всякого стыда, не прикрываясь руками, она прошествовала прямо у меня под носом. У нее были дивные кисти рук, такие тонкие и бледные, что, казалось. просвечивают. Не вылезая из бассейна, она протянула руку, отвернула кран и принялась пить, вновь и вновь наполняя висевшую на цепи алюминиевую кружку.

«Пей, пей, не жалей! — засмеялась старуха, растягивая сморщенный рот, точно желая подбодрить девушку. — Чем больше пьешь, тем дольше живешь!» Другая пожилая женщина одобрительно закивала, и все дружно засмеялись.

Неожиданно старик с золотым кольцом на пальце повернулся в мою сторону и сказал:

«Вам тоже обязательно надо много пить. Для ослабленного организма это самое лучшее!»

Его слова прозвучали как приказ. Видно, из-за моей впалой груди и торчащих ребер он принял меня за поправляющегося после тяжелой болезни. Приказной тон старика раздражал, но никак не отреагировать было бы с моей стороны невежливо. Изобразив любезную улыбку, я поднялся. От резкого холода меня сразу охватила дрожь. Девушка молча протянула мне алюминиевую кружку.

«Спасибо», — сказал я еле слышно, взял кружку и, подражая ей, не стал вылезать из бассейна, протянул руку, отвернул кран и машинально начал пить. Вода была солоноватой. Вероятно, минеральный источник. Много не выпьешь, но я все же одолел три кружки, потом сердито поставил кружку на место и поскорее сел, погрузившись по шею в воду.

«Ну что, полегчало?» — самодовольно спросил старик с золотым кольцом.

Я не сразу ответил. Наконец, хмурясь, слегка кивнул и выдавил:

«Да».

Жена, наклонив голову, хихикала. Какое там облегчение! Я дрожал от страха. Увы, по своей натуре я не умею поддерживать непринужденную светскую беседу, и теперь более всего страшился того, что старик вздумает завязать со мной разговор. Не желая опростоволоситься, я хотел лишь поскорее убраться отсюда восвояси. Я посмотрел в сторону девушки. Она, как и прежде, запрокинув голову, смирно сидела на корточках, зажатая стариками. Лицо оставалось безучастным. Мое присутствие ее нисколько не смущало. Я не выдержал. Пока старик с кольцом не успел вновь со мной заговорить, я поднялся, шепнув жене:

«Пошли! Я так и не смог согреться».

Быстро вылез из купальни и начал вытираться.

«Я еще побуду здесь», — жена решила не отступать.

«Что ж, тогда пойду домой один».

Пока я в раздевалке второпях натягивал на себя одежду, в купальне начался оживленный разговор. Видимо, мое надменное молчание