Рождение

На свою двадцать пятую весну он отдал ромбовидную студенческую фуражку одному из новичков, выбрав из толпы претендентов самого застенчивого, и уехал на родину. Легкая коляска, украшенная гербом с соколиными крыльями, приняла молодого хозяина и в мгновение ока перенесла его через три ри дороги, отделявшие имение от станции. Кри-кра, — поют колеса. Поскрипывает лошадиная сбруя, кричит кучер, глухо цокают копыта, неумолчно звенит жаворонок.

Была весна, но здесь, на севере, повсюду еще лежал снег. Лишь успевшая высохнуть дорога вилась черной нитью, да на полях кое-где темнели проталины. Плавно-покойные волны заснеженных гор начинали робко лиловеть. Вот завиделось впереди приземистое здание фабрики. Она стояла у подножия гор, рядом громоздились груды золотистых бревен. Сизый дым, вырываясь из толстой трубы, тонул в безоблачной синеве.

Здесь был его дом. Новоиспеченный выпускник университета потянулся взглядом к этим до боли знакомым, давно уже не виденным местам, но тут же нарочито лениво зевнул.

Он много ходил, почти весь день проводил на ногах. Кружил по комнатам старого дома — из одной в другую, с упоением впивая их особенные запахи. В европейской пахло лекарственными травами. В столовой — молоком. В гостиной витал какой-то странный аромат, от которого неизвестно почему становилось неловко... Он заходил в дом с улицы и с черного хода, поднимался на второй этаж, бродил по пристройкам. Каждый раз, когда он отодвигал скрипящие перегородки, неясная тоска внезапно пронзала его очерствевшую душу. Запахи напоминали столицу.

Он уходил из дому и бродил по окрестным полям и лугам. Брезгливо разглядывал багряные деревья, цветы, плавающие посреди рисовых полей. Но весенний ветер, что-то нежно нашептывающий на ухо, и уныло шелестящие осенние луга сладостным трепетом наполняли душу. Ложась спать, он больше не клал рядом с изголовьем ни столь любимых когда-то томиков стихов, ни книги в ярко-алой обложке с нарисованным на ней черным молотом. Придвинув к себе настольную лампу, он разглядывал свои ладони. Его вдруг увлекла хиромантия. Ладони были покрыты сетью мелких линий. Три длинные, четкие бежали поперек. В этих трех красноватых нитях заключалась его судьба. Они говорили о том, что у него очень развиты и чувственное и разумное начала, но что век его будет недолог. И умереть ему суждено на третьем десятке жизни.

Через год он женился. Быть может, слишком рано, но его это не волновало. «Была бы жена красива» — так думал он. Отпраздновали пышную свадьбу. Невеста —дочь винодела из соседнего городка — была смугловата, с нежным пушком на щеках. Она любила вязать и вязала искусно. Целый месяц он насмотреться не мог на жену.

В тот же год зимой умер его 59-летний отец. Хоронили его в прекрасный погожий день, вокруг золотистым блеском сверкал снег. Закатав штаны и надев соломенные сандалии, он вышел из дома и пошел, увязая в снегу, к храму, стоявшему на вершине горы. Сзади на паланкине несли гроб с телом отца. За гробом, пряча лица под белыми вуалями, шли его младшие сестры. Похоронная процессия вытянулась на дороге длинной и нестройной цепью.

После смерти отца его жизнь изменилась. Он должен был продолжать его дело, упрочивать славу своего имени.

Сначала это занимало его. Он задумал было реорганизовать фабрику, но отказался от этой мысли, поняв, что это будет ему стоить. Постепенно он примирился с тем, что все идет помимо его воли, и передал дела управляющему. Начало его эры в доме ознаменовалось небольшими переменами: он снял портрет деда в европейской гостиной и повесил вместо него написанные маслом маки, а над сохранившимися еще черными железными воротами зажег французский фонарь.

Все остальное осталось на своих местах. Перемены приходили извне. Шло второе лето после смерти отца, когда что-то непонятное произошло с городским банком. Угроза банкротства стала вполне ощутимой. С большим трудом ему удалось спастись. Но тут управляющий начал реорганизацию фабрики, вызвав этим недовольство служащих. Ему показалось, что наконец наступил тот миг, которого он давно боялся. «Выполните их требования», — приказал он управляющему, и в голосе его звучало скорее раздражение, чем тревога. «Да, я дам вам то, чего вы просите. Но не больше. Довольны?» — думал он про себя. Кое-какие реформы все-таки были проведены.

С некоторого времени он полюбил ходить в храм. Храм сверкал оцинкованной крышей совсем рядом, на северном склоне горы. Он сблизился с настоятелем. Это был маленький тщедушный старичок, совсем дряхлый и давно уже выживший из ума. Мочка его правого уха была когда-то разорвана, и на месте раны остался черный шрам, придававший лицу что-то зловещее.

Он ходил в храм даже в изнуряюще знойные летние дни. Медленно поднимался по длинной каменной лестнице, шаркая ногами. Вокруг кельи настоятеля буйствовали летние травы, цвели петушиные гребешки. Днем старик обычно дремал. Он окликал его, приблизившись к келье. Иногда с крыльца срывалась ящерица и, взмахнув зеленым хвостом, исчезала.

Он расспрашивал настоятеля о смысле священных сутр. Но тот ничего не мог объяснить. Бормоча что-то невнятное, заливался веселым смехом. Он тоже смеялся. Ему было хорошо. Однажды он попросил настоятеля рассказать о привидениях. И услышал около десяти страшных историй — настоятель поведал их одну за другой своим дрожащим голосом. А когда он поинтересовался, нет ли привидений в этом храме, настоятель замахал руками: «Куда там...»

Прошел еще один год — и умерла его мать. После смерти отца она робела перед сыном. Видно, постоянный страх и сократил срок ее жизни. Когда умерла мать, он перестал ходить в храм. Теперь, когда ее не стало, он осознал — посещение храма до некоторой степени заменяло ему служение матери.

После смерти матери он понял, как печальны малые семьи. Его старшая сестра унаследовала большой ресторан в соседнем городе. Младшая училась в столице в частной женской школе, где большое внимание уделялось физическому воспитанию, и приезжала домой только на каникулы. Она носила очки в черной целлулоидной оправе. Очки носили в их семье все — и он, и сестры. У него были очки в железной оправе, а у старшей сестры — в тоненькой золотой.

Раз он поехал развлечься в соседний город. Дома он пить не решался, робел. В соседнем городе ему даже удалось устроить несколько небольших скандалов. Но скоро он устал и от этого. Ему хотелось иметь ребенка. Ему казалось, что только ребенок может сблизить его с женой. У него все время было такое чувство, что тело жены невыносимо пахнет рыбой. Запах ударял ему в нос, и это было мучительно.

К тридцати годам он растолстел. Утром, умываясь, намыливал руки, взбивал мыльную пену, и тыльная сторона руки становилась гладкой и блестящей, как у женщины. Указательный палец пожелтел от никотина. Он все время пытался отмыть его, но тщетно. Курил он много. Несколько пачек сигарет в день.

Весной жена родила девочку. Два года назад она легла в больницу и пробыла там около месяца.

Девочку назвали Юри. В отличие от обоих родителей она появилась на свет белокожей. Тонкие волосы, безбровое личико. Изящные, тоненькие, длинные ручки и ножки. В два месяца она весила пять килограммов и была около шестидесяти сантиметров ростом. Она развивалась быстрее других детей.

На сто двадцатый день после ее рождения был устроен большой праздник.

Бумажный журавлик

Да, я простоват, полная противоположность тебе. Женившись на женщине, которая не была девственницей, я три года пребывал в неведении относительно этого факта. Может быть, не годится говорить об этом вслух... С одной стороны, это жестоко по отношению к жене, которая сейчас с блаженным упорством отдается вязанию. А с другой — получается, что я вроде бы осуждаю многие семейные пары. Но я все-таки скажу. Ах, какое самодовольное у тебя лицо! Так и хочется ударить!

Я не читал ни Валери, ни Пруста. Я вообще неважно разбираюсь в литературе. Меня волнует другое. Я стараюсь познать истинное. Познать человека. Этих, с позволения сказать, зеленых навозных мух, которые именуют себя людьми. Поэтому для меня писатель — это все. А написанное им — ничто, пустое место.

Ни одно произведение не может быть выше своего создателя. Так называемые шедевры, в которых автор якобы «превзошел самого себя», — пустая выдумка читателей. Что, морщишься? Ну, разумеется, тебе неприятны мои слова, они для тебя слишком грубы и вульгарны. Еще бы, ведь ты из кожи вон лезешь, пытаясь уверить читателей в существовании так называемого «инспирэйшн» — вдохновения. Поэтому постараюсь высказать свою мысль более ясно. Я пишу лишь тогда, когда знаю, что написанное принесет мне доход. И нечего презрительно фыркать! Тебе что, не по душе подобное отношение к сочинительству? Ах, ты не фыркаешь... Тогда оставь эту дурацкую привычку глубокомысленно кривить рот.

Я пишу все это, желая пристыдить тебя. Правда, не исключено, что позор может пасть на мою голову, а не на твою. Но знай — я ни в коем случае не ищу твоей жалости. Я хочу с высоты своего положения швырнуть тебе в лицо истинные человеческие страдания.

Жена моя так же лжива, как я сам. В начале нынешней осени я написал небольшой рассказ. О том, как я счастлив в семейной жизни, как горд этим счастьем... Написав, дал прочесть жене. Прочитав вполголоса, она сказала: «Ах, как хорошо!» — тем самым поощряя меня к дальнейшему лицемерию. При всей своей тупости я не мог не заметить, что слова ее не были продиктованы минутным настроением. Я не спал три ночи, стараясь понять, почему поведение жены так встревожило меня. Сомнения мои постепенно перерастали в досадную уверенность. Я ведь обладаю несноснейшим характером человека, всегда попадающего на тринадцатый стул.

Потом я принялся обвинять жену, на что потратил еще три ночи. Но она только смеялась. Тогда я решился на последнее. Я ввел в рассказ эпизод, в котором изобразил, как счастлив был некий похожий на меня мужчина, узнав, что ему досталась в жены девственница, и с тех пор, предъявляя обвинения жене, неизменно ссылался на него. «Я уже сейчас великий писатель, — говорил я ей, — значит, рассказу обеспечено, по крайней мере, сто лет жизни, так что слава отъявленной лгуньи за тобой закрепится надолго». И моя темная, невежественная жена испугалась. После некоторых колебаний она прошептала мне на ухо: «Это было всего один раз». Засмеявшись, я потрепал ее по плечу. «Ну, стоит ли принимать близко к сердцу ошибки молодости?» — подбадривал я ее, а сам вытягивал дальнейшие подробности. Ах, какая мука! Помолчав, жена поправилась: «Два раза». Потом прошептала: «Три». Я спросил ласково: «Кто он?» Имя было мне неизвестно. Пока она рассказывала мне о нем, я обнимал ее. О жалкое вожделение! Но не это ли истинная любовь? В конце концов жена выдавила из себя: «Шесть раз», — и зарыдала.

На следующее утро она была весела, как никогда. Когда мы сидели за завтраком, она, шутя, сложила ладони и поклонилась мне, словно божеству, а я, желая продемонстрировать хорошее расположение духа, с нарочитой свирепостью закусил нижнюю губу. От этого жена еще больше оживилась. «Страдаешь?» — посмотрела она на меня. «Немного», — ответил я.

И вот что я должен тебе сказать. В постоянстве, какое бы обличье оно ни принимало, всегда есть что-то грубое и примитивное.

Послушай же, как провел я этот день.

В такое время я не могу видеть ни лица жены, ни ее таби, валяющихся на полу, ничего, что имело бы к ней хотя бы отдаленное отношение. И не только из-за ее прошлого, а потому, что мне вспоминаются невольно те безоблачно счастливые дни, какими наслаждались мы до недавнего времени. В тот день я рано вышел из дома. Решил наведаться к одному молодому художнику. Он был холостяком. Женатый друг в таких случаях не годится.

По дороге я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы голова моя ни на миг не оставалась свободной. Я старался думать

о чем угодно, только бы не было в мозгу ни одной не занятой клеточки, куда могли бы втиснуться мысли о том, что произошло вчера. О чем же думать? «Человек и искусство»? — опасно. К тому же любая мысль, связанная с литературным творчеством, будила в душе болезненные воспоминания. Я занимал себя нелепыми размышлениями о возникающих передо мной растениях. «Кара-тати» — трехлисточковый лимон, куст. В конце весны зацветает белыми цветами. Какие еще растения принадлежат к этому виду? Не знаю. Осенью, совсем скоро, появятся маленькие желтые плоды. Стоп. Думать в этом направлении дальше — опасно. Поспешно перевожу взгляд на другое растение. «Сусуки» — мискант, семейство злаковых. Да, так меня учили когда-то — мискант принадлежит к семейству злаковых. Есть у этих белых метелочек и иное название — «обана», китайский мискант. Одно из семи осенних растений. Семь осенних растений — «хаги», «кикё», «карукая», «надэсико», «обана». Еще два названия, но какие? «Шесть раз». Как она прошептала это мне на ухо! Я ускорил шаг, почти побежал. То и дело спотыкался. А эти опавшие листья, как они называются? Впрочем, нет, довольно растений! О чем-нибудь более нейтральном... Я пошатывался, но мне все-таки удалось взять себя в руки.

Нараспев прочел формулу квадратного уравнения А плюс В. После чего погрузился в размышления о формуле квадратного уравнения А плюс В плюс С.

Что ты так странно на меня смотришь? Думаешь, я не знаю? Ведь и ты, когда тебя настигает беда, да нет, даже не беда, а так, житейская неудача, — ведь и ты тоже не ждешь помощи от литературы с ее возвышенными идеалами! Нет, ты цепляешься за какого-нибудь несчастного жука, не говоря уже о математике.

Повторяя про себя названия всех внутренних органов человеческого тела, я вступил в дом, где жил мой приятель.

Постучав в дверь, я внезапно обратил внимание на подвешенный в юго-восточном углу галереи круглый аквариум и заинтересовался количеством плавников у плавающих в нем четырех золотых рыбок. Друг мой еще спал, я разбудил его, и он вышел ко мне, хмурясь и протирая глаза. Войдя в его комнату, я успокоился.

Самое страшное в таких случаях — одиночество. Помогает болтовня на любую тему. Правда, с женщиной чувствуешь себя в таких случаях не очень спокойно. Лучше, если твой собеседник — мужчина. А еще лучше — мужчина, к которому ты расположен.

Я завел разговор о его двенадцати последних пейзажах. Сам он был весьма высокого мнения о них. Там был и такой: на берегу прозрачного озера европейский домик под красной крышей. Приятель скромно поставил холст лицом к стене, но я довольно бесцеремонно повернул его и стал разглядывать. Ах, что же я ему тогда наговорил! Впрочем, ты наверняка был бы в восторге, ведь если считать удачной твою критику... Я говорил точно, как ты, — ни одной мелочи не оставил без осуждения. Я придирался ко всему — к содержанию, колориту, композиции. Причем выражался крайне мудрено и туманно.

Друг мой соглашался со мной во всем. Правда, я говорил так быстро, что ему не удавалось вставить ни слова.

Впрочем, подобная болтовня оказалась тоже не совсем безопасной. Поэтому, выбрав удобный момент, я остановился и предложил ему сыграть в шахматы. Усевшись на постель, мы расставили фигурки на картоне, расчерченном извилистыми линиями, и сыграли несколько партий. Когда приятель начинал размышлять над очередным ходом, я приходил в ярость, а он терялся. Мне не хотелось ни на минуту оставлять свою голову праздной.

Я был слишком напряжен, чтобы на чем-то сосредоточиться. Даже шахматы внушали мне страх. Постепенно я выдохся. «Довольно», —заявил я и, отбросив шахматные фигурки, упал ничком на одеяло. Приятель лег на спину рядом и закурил. Я очень рассеян. Бездействие — мой злейший враг. Горестные тени спускаются ко мне одна за другой, омрачая душу «Ну же, ну», — бессмысленно бормотал я, и наконец мне удалось их изгнать. Но нельзя же лежать так вечно! Надо двигаться.

Смеешься? Извиваясь, я подполз на животе к изголовью и, подобрав одну из валяющихся на полу бумажных салфеток, начал складывать ее.

Сначала я перегнул листок по диагонали, потом сложил его вдвое и вывернул, получив пакетик, затем подогнул концы — вот вам крылья, потом загнул другой конец — клюв. А теперь надо расправить его вот так и подуть вот в эту маленькую дырочку Вот и готово — бумажный журавлик.

Они приблизились к мосту. «Пора поворачивать назад», — подумал мужчина. Женщина медленно пошла вперед. Мужчина последовал за ней, пытаясь понять, что заставляет его идти. Малодушие? Вряд ли. Очевидно, все дело в том, что всякий раз, отрываясь от ее тела, он начинал испытывать страшную пустоту.

Еще там, в доме, пока женщина молча собиралась, мужчина закурил сигарету. «Вот, даже руки не дрожат», —думал он, чувствуя себя совершенно опустошенным. Не надо было обращать на это внимание. Вместе они вышли из дома.

Теперь мужчина и женщина шли по узкой дамбе. Был летний вечер. По обочинам белели цветы мокричника.

Бывают несчастные, которым свойственно испытывать влечение к людям, чуждым до отвращения. Мужчина был из их числа. К ним принадлежала и женщина. Вот и сегодня, когда они встретились в его загородном доме, каждое слово мужчины вызывало на устах женщины непонятную язвительную усмешку. Мужчина решил на этот раз не сдаваться и силой подавить упорное презрение, которым обливала его женщина. Но и она, разгадав его намерения, заняла оборонительную позицию. Трепещущая безысходность подогревала их извращенную страсть. Сила мужчины проявила себя в несколько неожиданной для него форме. Когда тела их отделились друг от друга, они твердо знали, что никакой взаимной приязни не испытывают.

Шагая теперь вот так плечом к плечу, они ощущали непреодолимое отвращение друг к другу. Отвращение, закрывающее все пути к сближению. Ненависть разгоралась в их сердцах.

Под плотиной неторопливо журчала речка. Взглянув на тускло светящуюся в сумерках воду, мужчина еще раз подумал, что пора возвращаться. Женщина, наклонив голову, шла впереди. Мужчина шел за ней следом.

Нет, это не малодушие. Он хотел, чтобы все наконец так или иначе разрешилось. Да, он хотел все поставить на свои места. Во г и нашел себе оправдание. Шагая рядом с ней, он вертел тростью, сбивая бурьян по обочинам. Ему вдруг показалось, что стоит прошептать тихонько женщине:

«прости меня», как сразу же все уладится, причем самым достойным образом. И сомнения, долгие месяцы терзавшие его душу, останутся позади. Да, была и такая возможность. Но он не мог произнести этих слов вслух. Да и поздно уже. Надо было раньше... А теперь, когда они снова стоят друг против друга, по меньшей мере глупо... Он сбил тростью верхушку тростника.

За спиной загрохотал состав. Женщина резко повернула голову. Мужчина тоже обернулся. По железному мосту в нижнем течении реки шел поезд. Пассажирские вагоны со светящимися окнами мелькали перед глазами — один-другой, один-другой... Мужчина до боли явственно ощущал на своей спине ее пристальный взгляд. Поезд проехал по мосту и исчез — только из леса впереди доносился перестук колес. Внезапно мужчина резко обернулся. Если он выдержит ее взгляд, то, усмехнувшись, скажет... Ну, хотя бы так: «А железные дороги в Японии не столь уж и плохи...»

Но женщина торопливо шагала впереди. Новое желтое платье с узором из голубых пятен, пронзая темноту, резало ему глаза. Хочет, наверное, уйти... Может, лучше жениться? Ну, не жениться, конечно, а только обсудить такую возможность, чтобы возникла наконец хоть какая-то определенность. Зажав трость под мышкой, мужчина бросился ее догонять. Но, приблизившись, почувствовал, что решимость его иссякает. Женщина шла, аккуратно ставя ноги и чуть подрагивая худыми плечами. Когда между ними осталось шага два или три, он пошел совсем медленно. Ничего, кроме отвращения, он не ощущал. Ему казалось, что тело женщины источает раздражающе резкий запах.

Они шли молча. Вот на тропе перед ними возникла ива. Женщина обошла ее слева. Мужчина — справа.

Бежать! И не нужно никаких решений! Пусть я останусь в ее памяти похотливым негодяем, — не все ли равно? В конце концов, таковы все мужчины. Бежать!

Обойдя иву, они снова пошли рядом, не глядя друг на друга. Может, сказать ей так: «Никто не узнает, не бойся». Мужчина пошарил рукой в кармане, нащупывая пачку сигарет. А может, так: «Каждой девушке, женщине, матери приходится раз в жизни пройти через это, тут уж ничего не поделаешь.

Желаю тебе удачного замужества...» Интересно, что она ответит? Наверняка переспросит: «Это что, Стриндберг?» Мужчина чиркнул спичкой и совсем рядом с собой увидел ее мертвенно-бледную, искаженную усмешкой щеку.

Наконец мужчина остановился. Остановилась и женщина. Некоторое время они стояли, не глядя друг другу в глаза. Неприязненно отметив про себя, что она и не думает плакать, мужчина огляделся с деланой беспечностью. Слева, совсем рядом, виднелась маленькая ветряная мельница, к которой он так любил приходить, гуляя. Медленно-медленно кружились в темноте ее крылья. Женщина резко повернулась к нему спиной и пошла вперед. Мужчина продолжал стоять, попыхивая сигаретой. Он не окликнул ее.

Монахиня

Это случилось ночью 29 сентября. «Еще один день, — думал я, — настанет октябрь, и можно будет идти за месячными процентами в ломбард». Теша себя этой мыслью, я весь день провалялся в постели и даже не курил. Зато, когда настала ночь, сон не шел ко мне — слишком много я спал днем.

В одиннадцать часов послышался слабый шорох — шуршали перегородки в комнате. «Наверное, ветер», — подумал я, но спустя некоторое время шорох повторился. Мне показалось, что в комнате кто-то есть. Высвободив из-под одеяла верхнюю часть тела, я протянул руку и отодвинул перегородку — за ней стояла молодая монахиня.

Довольно полная, но изящная. Бледное яйцеобразное лицо, смугловатые щеки — словно посыпанные мукой. Молодым месяцем — совсем как у Дзидзо-сама— выгнуты брови. Широко распахнутые глаза окаймлены длиннейшими ресницами. Нос небольшой и слегка вздернутый. Чуть великоватый рот — тонкие, как лист бумаги, алые губы приоткрыты, и сквозь них виднеется ряд белоснежных зубов. Немного выпяченная нижняя губка... Черное платье накрахмалено так, что складки стоят торчком. Оно коротковато, и из-под него виднеются ноги — розовые и пухлые, словно резиновые мячи, икры покрыты нежным пушком, щиколотки нещадно сдавлены — перехвачены слишком тесными белыми таби. В правой руке у монахини сапфировые четки, в левой — узкая тонкая книга в красном переплете...

«А, это моя старшая сестра», — подумал я и сказал: «Войди». Монахиня вошла в комнату, тихонько задвинув за собой перегородку, шелестя негнущимся одеянием, подошла к моему изголовью и села. Закутавшись в одеяло, я снизу вверх заглянул в ее лицо. Внезапно неизъяснимый страх овладел мною. Перехватило дыхание и потемнело в глазах.

— А ты ведь никакая не сестра, хоть и похожа... — тут я впервые сообразил, что у меня никогда не было старшей сестры. — Кто же ты?

Монахиня отвечала:

— Кажется, я ошиблась домом. Но делать нечего. Да и не все ли равно?

Я начал успокаиваться. Посмотрел на ее руки. Длинные ногти, темные сморщенные пальцы...

— Отчего у тебя такие грязные руки? Ведь шея чистая, да и все остальное тоже, насколько я вижу

Монахиня отвечала:

— Оттого, что совершала дурное. Потому-то я и стараюсь прикрыться четками и книгой сутр. Два цвета — синий и красный — особенно красивы на фоне черного платья, они придают значительность моей фигуре, — и, раскрыв книгу, она стала листать страницы. — Почитать вам?

— Почитай, — я прикрыл глаза.

—Вот «Послание несравненной мудрости»... «Устреми свой пристальный взор на ускользающий зыбкий лик жизни человеческой, и узришь, сколь непрочен и краток наш век в мире тщеты, где все так призрачно...» Нет, не то, лучше что-нибудь другое... «Что жизнь женщины? — Стоят на пути ее пять преград, три хозяина требуют повиновения, тяжкими преступлениями, неведомыми мужчинам, обременена ее душа. А посему женщины...» Ах, что за вздор!

— Какой приятный у тебя голос, — сказал я, не открывая глаз. — Читай еще. Весь день я умирал от скуки. И как же радостно лежать теперь с закрытыми глазами и наслаждаться неторопливой беседой. И вот что странно — я не испытываю ни страха, ни удивления, хотя совсем не знаю тебя. Я и не подозревал, что способен на это. Понимаешь ли ты меня?

— Нет. Да и не все ли равно? Любишь ты сказки?

— Люблю.

— Вот тебе сказка о крабе. В лунные ночи краб теряет в весе, а происходит это потому, что, пугаясь своей безобразной тени в лунном свете, он всю ночь напролет, не смыкая глаз, мечется по песку. Ему бы спать безмятежно глубоко-глубоко на дне под сенью дремотно покачивающихся водорослей, куда не проникает лунный свет, где видится во сне Морской дворец... Так нет, завороженный лунным светом краб спешит на берег, на берег. Вот он на берегу, и, о ужас, — настигает его эта страшная, безобразная тень.

«Он здесь, он здесь», — бормочет краб, выплевывая морскую пену, и ползет все дальше и дальше. Хрупок панцирь у краба. Он словно создан для того, чтобы быть раздавленным. Говорят, что когда на краба наступают, раздается страшный хруст. В Англии жил когда-то большой краб с прекрасным, алым от рождения панцирем. И, как ни прискорбно, его раздавили. Повинна ли в этом толпа? Или судьба покарала его за какие-то преступления? Однажды этот большой краб, придавленный панцирем, из-под которого торчало белое мясо, вошел в кафе. А там было много маленьких крабиков, которые попыхивали сигаретами и болтали о женщинах. Один из них, крабик французского происхождения, уставился своими ясными глазками на большого краба. На панцире его перекрещивались грязновато-серые полосы. Большой краб, избегая устремленного на него взгляда, тихонько пробормотал: «Ведь ты не из тех, кто готов издеваться над раздавленным...» А совсем недавно один захудалый — куда ему до того, большого — краб, забывая всякий стыд, выполз из вод северных морей. И, разумеется, испугался, когда оказался на берегу, залитом лунным светом. «Эта тень, эта плоская, безобразная тень — неужели она моя? Ведь я современный мужчина. Но взгляните на мою тень! Я же раздавлен! Неужели так некрасив мой панцирь? Неужели он так непрочен?»

Маленький, маленький краб полз и полз вперед, тихо бормоча что-то себе под нос: «Были ли у меня способности? Ах, даже если и были, то какие-то странные. Скитаться по миру? Это единственное, что мне остается. А какие приманки ты бросал редактору, чтобы продать свою рукопись? Из кожи вон лез. Бил на жалость, делал вид, что плачешь, даже глазные капли в ход пускал. Запугивал... Первое дело одеться получше. Вот еще правило— никаких объяснений. Просто скучающим тоном: «Вот, если вам понравится...» А, как ноет спина! Видно, тело обезвожено. Запах морской воды — единственная отрада для души. Если иссякнет и он, пусть исчезну и я, в нем растворившись. Снова войти в море... Нырнуть поглубже — на дно, на дно, на дно... Блаженство: тихие заросли водорослей, стайки рыбок». Задыхаясь, теряя дыхание, маленький краб кружил и кружил по песку. Передышка в тени тростниковой хижины на берегу залива. Еще одна — в тени подгнившей рыбачьей лодки. «О краб, откуда ты, краб? Куда ты, куда ты, краб?» — голос замолк.

— Что-нибудь случилось? — я открыл глаза.

— Нет, ничего, —тихо ответила монахиня. — Просто ни к чему все это. Кажется, это из «Кодзики»* — «Возмездие не ошибается». А где у вас уборная?

— Выйдешь из комнаты, пойдешь по коридору направо и упрешься в дверь.

— В осенние дни женщины мерзнут, — сказала она и, словно шаловливый ребенок, повертела головой. Я улыбнулся.

Монахиня вышла из комнаты. Натянув одеяло на голову, я стал размышлять. О нет, ни о чем возвышенном я не думал, а просто злорадно посмеивался про себя: «Ну и находка...»

Монахиня вернулась, плотно задвинула за собой перегородку и, не садясь, сказала:

— Мне пора ложиться. Уже двенадцать. Вы не возражаете?

Я ответил:

— Нет, что ты.

Еще в раннем детстве я поклялся себе, что в какой бы нищете мне ни пришлось жить, у меня всегда будут хорошие одеяла. Поэтому появление нежданной гостьи не смутило меня. Я поднялся, вытащил из-под себя одно из трех одеял и расстелил его рядом.

— Какой странный узор! Бывают такие витражи.

Накрывался я обычно двумя одеялами и теперь протянул ей

одно из них.

— Нет, не нужно, я не буду накрываться.

— Ну, как хочешь.

Спрятав под одеялом четки и книгу, монахиня легла на него, не раздеваясь.

— Смотрите внимательно на мое лицо. Засну я сразу. А заснув, начну скрипеть зубами. И тут-то возникнет Истинноявленный...

— Истинноявленный?

— Да, Великий Будда ежедневно выходит на ночную прогулку. Вы говорите, вам скучно, так смотрите же, смотрите внимательней. Вот почему я отказалась от одеяла.

В самом деле, как только умолк ее голос, послышалось спокойное сонное дыхание. И тут же — резкий зубовный скрежет. В соседней комнате что-то зашуршало. Я вылез из-под одеяла, протянув руку, раздвинул перегородки и увидел Истинноявленного.

Он восседал верхом на белом слоне в два сяку высотой. Под ним было золотое, потемневшее от времени седло. Будда казался немного... да нет, даже очень — исхудавшим. Его обтянутые кожей ребра напоминали оконные жалюзи. Совершенно обнаженный, если не считать рваного куска коричневой ткани на бедрах. Руки и ноги — худые и тонкие, словно лапки богомола, — в саже и паутине. Кожа темная, на голове редкие пучки коротких рыжих волос. Лицо не больше кулака и такое морщинистое, что не видно ни носа, ни глаз.

— Истинноявленный?

— Да, это я, — сипловатый низкий голос. — Неизбежно мое появление.

— А что это за запах? — я повел носом. Пахло очень сильно. Одновременно с появлением Будды комнату наполнил какой-то неведомый тошнотворный запах.

— Да, пахнет. Мой слон давно умер. Я набил его камфарой, но все равно пахнет, — он понизил голос. — А где сейчас достанешь белого слона?

— А обычный разве не подходит?

— Нет, конечно, это не положено. Я сам-то не такой уж педант, поверьте, но эти негодяи настаивают на том, чтобы я появлялся именно в таком виде. Уж очень распространилось буддийское учение.

— Ах, но неужели нет никакого средства?.. Правда, было время, когда я хотел покончить с собой, вдохнув какой-нибудь смертоносный запах...

— Мне очень жаль, — он осекся. — Послушайте, а вы не считаете мое появление простой шуткой? Не кажется ли вам, что я слишком ничтожен для Истинноявленного? Говорите откровенно.

—Да нет, все как надо. По-моему, вы выглядите великолепно.

— Правда? Хо-хо... — Будда немного наклонился вперед. — Тогда все в порядке. А то меня это давно уже волнует. Гордыня, видите ли. Но теперь я уйду успокоенный. Смотрите же, как положено исчезать буддам.

Договорив, Будда зачихал и пробормотал про себя: «Тьфу ты», но в следующее мгновенье и он сам, и белый слон сделались прозрачными, словно опущенный в воду листок бумаги, рассыпались на мельчайшие частицы, разошлись облаком, растаяли туманом.

Я снова залез под одеяло и взглянул на монахиню. Она по-прежнему спала и смеялась во сне. Смех ликующий, смех презрительный, смех злорадный, смех притворный, смех подобострастный, смех радостный, смех сквозь слезы... Монахиня смеялась беззаботно. Она смеялась и смеялась, одновременно становясь все меньше и меньше — слышался слабый шорох, словно журчанье ручья, — она делалась все меньше и меньше, пока не превратилась в куколку ростом в два суна. Я протянул руку и, взяв эту куколку, стал внимательно разглядывать ее.

Смуглые, застывшие в смехе щеки, размером с дождевую каплю красноватые губы, ровный ряд белых зубов, маленькие, как снежинки, темные ручки, тонкие, как хвоя, ножки, обутые в белые таби, каждая величиной с рисинку...

Я тихонько подул на подол черного платья...