Милостивый государь!

Обращаюсь к Вам с просьбой. Вы один можете меня спасти.

В этом году мне исполняется двадцать шесть. Родился я в городе Аомори, в Храмовом районе. Наверно, Вы не знаете, но там, возле храма Сэйкадзи, была в свое время маленькая цветочная лавка «Томоя». Я — меньшой сын того самого Томой. Окончив среднюю школу, нанялся на военный завод в Иокогаме, отработал три года, потом четыре года служил в армии. После капитуляции вернулся в родные места. Дом сгорел. Отец и старший брат с женой ютились в жалкой лачуге на пепелище. Мать моя умерла, еще когда я учился в школе.

Разумеется, мне не хотелось обременять отца и семью брата, втискиваясь в их и без того тесную лачугу, посовещавшись, было решено, что самое лучшее для меня устроиться на работу в почтовое отделение, расположенное в приморской деревушке в шести километрах от Аомори. Начальник отделения был старшим братом покойной матушки. С тех пор худо-бедно прошло уже больше года, и с каждым днем у меня все сильнее чувство, что я веду совершенно бессмысленное существование. Вот это меня и угнетает.

Впервые я познакомился с Вашим творчеством, когда работал на военном заводе в Иокогаме. Это был рассказ, опубликованный в журнале «Стиль». С тех пор у меня сделалось привычкой выискивать и читать все, что вышло из-под Вашего пера, и я был просто потрясен, когда в одном из Ваших рассказов прочитал, что Вы учились в старших классах той самой школы, в которой учился я, и что в то время Вы жили в доме господина Тоёда в Храмовом районе Аомори. Я хорошо знал господина Тоёду, торговца мануфактурой, мы ведь, считай, соседи. Отец Тадзаэмон был тучным, поэтому имя Тадзаэмон — «Толстяк» — ему очень подходило, а сын — тощий и подвижный, его впору было называть Хадзаэмоном — «шустрым». Но и тот и другой были прекрасными людьми. Во время налетов американской авиации Тоёда, так же как и мы, пострадал от пожара, у него сгорело все, включая склад. Бедняга!.. Узнав, что Вы жили в доме этого самого Тоёды, я порывался обратиться к его сыну с просьбой написать рекомендательное письмо с тем, чтоб нанести Вам визит, но по обычному своему малодушию я удовольствовался мечтами, не найдя в себе силы воли их осуществить.

Между тем меня призвали в армию, направив на строительство береговых укреплений в Тибу, где до самого конца войны я изо дня в день усердно рыл траншеи, но и в то время изредка выпадали полдня отдыха, тогда я шел в город, выискивал и читал Ваши произведения. Не знаю, сколько раз я брался за перо, чтобы написать Вам письмо. Однако, написав «Милостивый государь!», не знал, как продолжать — никакого особого дела к Вам у меня не было, да к тому же я для Вас совершенно посторонний человек... Так я и сидел в замешательстве над пустым листом бумаги. Вскоре произошла безоговорочная капитуляция Японии, я, как и многие, вернулся в родные края, поступил на работу в почтовое отделение, но каждый раз, бывая в Аомори, непременно заглядывал в книжную лавку, спрашивал Ваши книги и вновь пережил потрясение, прочитав, что Вы тоже пострадали от военных бедствий и тоже переехали в свои родные края — в Канаги. Но я так и не нашел в себе мужества явиться к Вам без приглашения и после долгих колебаний, в конце концов, решил обратиться с письмом. На этот раз я не сдамся, написав: «Милостивый государь!» Ведь это — деловое письмо. Более того, дело — не терпит отлагательства.

Поверьте, мне необходим Ваш совет. Я в крайнем затруднении. К тому же, я уверен, не меня одного, многих людей изводят подобные мысли, поэтому Ваш совет был бы полезен всем нам. Работая на заводе в Иокогаме, служа в армии, я постоянно порывался послать Вам письмо, и жаль, что теперь, когда я, наконец, собрался, мне предстоит поведать Вам о вещах не слишком веселых.

Пятнадцатого августа сорок пятого года, ровно в полдень, нас построили на плацу перед казармой. По репродуктору передавали речь Его Величества, но треск и шум заглушали слова, разобрать что-либо толком не было никакой возможности. Затем на трибуну энергично взбежал молодой лейтенант.

«Слышали? Все понятно? Япония приняла условия Потсдамской декларации и капитулировала. Но это — политика. Мы — военные, и мы будем оказывать сопротивление до конца, а если потребуется, собственными руками лишим себя жизни, отдав последний долг нашему государю. Лично я с самого начала был к этому готов, надеюсь, что и у вас хватит мужества! Все понятно? Ну ладно, разойдись!»

Закончив свою речь, молодой лейтенант сбежал с трибуны, на ходу снимая очки, и когда он проходил мимо, было видно, что из глаз у него текут слезы. Душевный подъем — так, кажется, называют это чувство. Я стоял как вкопанный, вокруг меня все потемнело, откуда-то вдруг подул ледяной ветер, и мне почудилось, что мое тело проваливается под землю.

Мне хотелось умереть. Умереть — это подлинное, думал я. Роща перед плацем была гнетуще тихой, черная, как смоль. Из-за деревьев метнулась стайка мелких птиц, точно бросили горсть зерен, и беззвучно улетела.

Вот тогда это и произошло. За моей спиной, со стороны казармы раздался слабый звук: «тук-тук-тук». Кто-то забивал молотком гвозди. Едва я услышал стук — наверно, про такое говорят «с глаз нала пелена»? — все, что давеча меня воодушевляло, вмиг исчезло, и, точно освободившись от дьявольского наваждения, я стал совершенно спокоен, ум прояснился, равнодушно озирал я простиравшуюся передо мной песчаную равнину под палящим полуденным солнцем и ничего, ничего не чувствовал.

Побросал в рюкзак свои манатки и безучастно вернулся в родные края.

Слабый стук молотка, донесшийся издалека, напрочь лишил меня милитаристских иллюзий, и во второй раз меня бы уже ни за что не одурманил этот выспренний кошмар, но видать, тихий стук потряс меня до глубины души, а только с тех пор во мне завелась странность, как будто я заболел какой-нибудь гадкой эпилепсией.

Разумеется, это не значит, что со мной случаются дикие припадки. Наоборот. Стоит мне испытать сильное впечатление и воспрянуть духом, как в тот же миг невесть откуда доносится тихий стук молотка —«тук-тук-тук», и меня тотчас охватывает покой, все перед глазами меняется, как будто разорвалась кинопленка, и я сижу, уставившись на белый экран, такое вот тщетное, глупое чувство.

Устроившись на работу в почтовое отделение, я подумал — ну вот, наконец-то, теперь я могу свободно предаться своим любимым занятиям, прежде всего, напишу роман и пошлю его Вам на прочтение, и я начал на досуге записывать воспоминания из армейской жизни, вымучил страниц сто, и уже замаячил не сегодня-завтра конец, когда как-то на исходе осени, по окончании работы, я пошел в общественную баню и, парясь в горячей воде, раздумывал о том, что этой ночью мне предстоит написать последнюю фразу, и какой она будет — исполнена светлой печали, как последняя строфа «Онегина», или же, как у Гоголя в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», завершить нотой безнадежности, я весь кипел от воодушевления, глядя на лампочку, спускающуюся с высокого потолка бани, и вдруг— «тук-тук-тук», откуда-то издалека послышался стук молотка, и в тот же миг волна схлынула, и я был всего лишь голый человек, бултыхающийся в горячей воде в углу темного бассейна.

В таком поистине жалком умонастроении я вылез из воды, ополоснулся, прислушиваясь к болтовне посетителей, обсуждавших продовольственные карточки. Имена Пушкина и Гоголя отдавали скукой, как названия импортных зубных щеток. Я вышел из бани, перешел через мост, вернулся домой, молча поужинал, потом поднялся в свою комнату, безучастно пролистал стостраничную рукопись, изумился ее бездарности, впал в уныние, у меня даже не нашлось сил ее разорвать, и в последующие дни я использовал бумагу вместо носовых платков. С тех пор и до сего дня я не написал ни строчки, годящейся в роман. В доме дяди была небольшая библиотека, и время от времени я брал у него почитать антологии выдающихся произведений современных писателей, что-то мне нравилось, что-то оставляло равнодушным, теперь я жил без всяких претензий, рано ложился спать под завывание вьюги, вел жизнь поистине «бездуховную», разглядывал художественные альбомы, вроде «Собрания шедевров мировой живописи», пролистывал, скучая, когда-то столь любимых мной французских импрессионистов, гораздо больше теперь меня привлекали работы двух японских художников конца семнадцатого века — Огата Корин и Огата Кэндзан. Ныне я был убежден, что «Азалия» Корина намного превосходит картины и Сезанна, и Моне, и Гогена. Постепенно моя так называемая «духовная жизнь» обрела второе дыхание, но, разумеется, я не питал честолюбивой мечты стать таким же знаменитым художником, как Корин или Кэндзан, довольно если я буду эдакий местечковый дилетант, моя участь— с утра до вечера, сидя у почтового окошка, пересчитывать чужие деньги, только и всего, но для такого, как я, бесталанного, невежественного человека вряд ли подобное существование можно счесть падением. Ведь есть же такая вещь — венец скромности. Изо дня в день тянуть лямку, выполняя свои служебные обязанности, может быть, это и есть самая возвышенная духовная жизнь. Понемногу я научился гордиться своим заурядным существованием, как раз в это время начался обмен денег, и даже в нашем захолустном почтовом отделении, таком крохотном, не хватало рабочих рук, мы были так загружены, что буквально разрывались на части, с раннего утра принимали декларации о денежных вкладах, клеили гербовые марки на старые деньги, и несмотря на смертельную усталость, не могли себе позволить ни минуты отдыха, а я-то и подавно, будучи на иждивении своею дяди, выбивался из сил, стараясь единственным возможным для меня способом отплатить за его благодеяния, работал так, что уже не чувствовал своих рук, тяжелых, точно на них надели железные перчатки.

После работы я засыпал как убитый, чтобы на следующее утро вскочить со звоном поставленного у изголовья будильника и вновь бежать на службу — успеть убраться до открытия почты. Обязанность уборки была возложена на женский персонал, но с тех пор как началась суматоха с обменом денег, меня обуял необыкновенный трудовой энтузиазм, мне хотелось выполнять любую работу, набирая и набирая обороты — сегодня быстрее, чем вчера, завтра — быстрее, чем сегодня, я бросался на работу, как лев, и в день, когда, наконец, обмен должен был завершиться, я проснулся еще засветло, лихорадочно ринулся убирать отделение, приведя все в порядок, сел к своему окошку, в этот момент лучи утреннего солнца как раз ударили мне в лицо, я сощурил сонные глаза и с чувством неимоверной гордости и удовлетворения, вспомнив слова о святости труда, вздохнул с облегчением, как вдруг мне почудилось, что я слышу идущий откуда-то издалека звук — «тук-тук-тук», и в ту же минуту все стало таким бессмысленным, я встал, пошел домой, в свою комнату, и повалился, накрывшись с головой одеялом. Меня позвали обедать, но я нагло заявил, что плохо себя чувствую и вставать не намерен, а ведь этот день на почте был самым загруженным, моих рук наверняка не хватало, и, валяясь в постели, я сильно подвел своих сослуживцев. Я не только не смог отблагодарить дядю, напротив, своей капризной выходкой нанес вред, у меня пропало всякое желание душой отдаваться работе, и на следующий день, проснувшись поздно, я безучастно сел к приемному окошку и весь день сонно зевал, свалив большую часть своих обязанностей на соседку. С этого дня я стал вялым, сонным, раздражительным, короче, самым обыкновенным чинушей, «работающим с населением». Когда дядя спросил: «Ты все еще нездоров?» — я слабо улыбнулся в ответ: «Все в порядке, наверно, нервное истощение». «Точно, точно, — кивал дядя самодовольно. —Я и сам подозревал. Все оттого, что мозгов у тебя мало, а книжки берешься читать мудреные. Недалеким людям, вроде тебя и меня, лучше не забивать голову сложными вещами!» Он захохотал. Я горько улыбнулся. Дядя закончил профессиональное училище, но в нем нет ни грана интеллигентности.

И вот после этого... (В моих фразах, наверно, слишком много всех этих «затем», «и вот», «потом», «после этого»? Может быть, это тоже показатель моей бездарности. Я слежу за собой, но все равно эта словесная дрянь сама лезет, остается только махнуть рукой.) И вот после этого я влюбился. Не смейтесь. Сам знаю, как я смешон, но ничего не могу с собой поделать. Аквариумная рыбка, поднявшись на два вершка ото дна, висит неподвижно и почитает себя в безопасности, вот так и я жил зыбко, смутно, тихо, и вдруг, ни с того ни сего, самым постыдным образом влюбился.

Когда влюбляешься, все существо пронизывает музыка. Думаю, это самый верный симптом пресловутого «любовного недуга».

Моя любовь без взаимности. Но все равно я люблю, люблю, не могу иначе. Она — служанка в маленькой гостинице, единственной в нашей деревне. Ей нет и двадцати. Мой дядя, начальник почтового отделения, охоч до выпивки и не пропускает ни одной пирушки, которую по какому-либо поводу устраивают в банкетном зале гостиницы, там-то он с ней, скорее всего, и сошелся, во всяком случае каждый раз, когда она появлялась у окошка, чтобы положить на счет деньги или по делам страховки, дядя непременно, дразня ее, отпускал какую-нибудь несмешную сальную шуточку.

«В последнее время и у тебя тоже, видать, отличная конъюнктура, денежки в кошелку так и текут! Браво! Поди, подцепила любвеобильного самца!»

«Ах, отстаньте!» — говорила она. И потом добавляла: «Ну, в самом деле!» — изобразив на лице досаду. А в лице у нее ничего бабьего, оно скорее напоминает юных аристократов на портретах Ван Дейка. Зовут — Токида Ханаэ. Так написано в сберегательной книжке. Раньше жила в префектуре Мияги — в сберкнижке, в графе «местожительство» прежний адрес в Мияги перечеркнут красной линией, а сбоку вписан здешний новый адрес. Про нее много чего болтали, мол, ее тамошний дом сгорел в результате бомбардировок, после капитуляции она, не спросясь, прикатила в нашу деревню, вроде бы состоит в дальнем родстве с хозяйкой гостиницы, хорошим поведением не отличается, еще ребенок, а уже такая распутная!.. Впрочем, из всех, прибывших сюда в эвакуацию, никто не удостоился от местных доброго слова. Тому, что она «распутная», я нисколько не верил, и однако сумма ее вклада была отнюдь не нищенской. Почтовый служащий не вправе разглашать подобного рода сведения, и все же вынужден сказать, что, несмотря на дядины насмешки, она продолжала примерно раз в неделю класть на счет то двести, то триста йен, так что общая сумма росла довольно быстро. Конечно, я не допускал и мысли, что она «подцепила самца», но каждый раз, когда я ставил печать на полученном вкладе, сердце мое учащенно билось, и щеки заливались краской.

Вот так начались мои страдания. Разумеется, Ханаэ не распутница. Но разве сами деревенские жители, заигрывая с ней и давая ей деньги, не склоняют ее к падению? Да-да, этим все и кончится! — от этой ужасной мысли я, бывало, вскакивал среди ночи.

А Ханаэ, как ни в чем не бывало, продолжала каждую неделю приносить деньги. Если раньше мое лицо покрывалось румянцем, сердце колотилось, то теперь от нестерпимой муки я бледнел, на лбу выступали капли йота. Сколько раз, пересчитывая грязные купюры с наклеенными на них гербовыми марками, которые мне невозмутимо протягивала Ханаэ, я испытывал страстное желание разорвать их в мелкие клочья! У меня так и вертелась на языке фраза, знаменитая фраза, сказанная кем-то в одном из романов Идзуми Кёка: «Умри, но не будь игрушкой в чужих руках!» Но это звучит так высокопарно, я знал, что мне, невежественному деревенщине, никогда в жизни не выговорить такой тирады, и все же меня так и подмывало ее произнести. Умри, но не будь игрушкой в чужих руках! Что значат материальные блага! Что значат деньги! И так далее.

Говорят, любящий — любим. Это произошло в конце мая. Ханаэ, как обычно, с невозмутимым видом появилась по ту сторону окошка и, сказав: «Пожалуйста!», протянула мне деньги и сберегательную книжку. Вздохнув, я принялся грустно пересчитывать засаленные бумажки. Вписал в книжку сумму и молча вернул Ханаэ.

«Вы в пять кончаете?»

Я не поверил своим ушам. Может, я ослышался, и это прошелестел весенний ветер? Слова прозвучали так тихо, так быстро...

«Если у вас будет время, я — на мосту...»

Она слегка улыбнулась, потом вновь приняла невозмутимое выражение и ушла.

Я посмотрел на часы. Едва минуло два. Боюсь, мой рассказ покажется бессвязным, но сейчас я уже не могу вспомнить, как убил время до пяти часов. Насупившись, ходил взад-вперед по комнате, или вдруг громко говорил сидевшей рядом сотруднице: «Хорошая сегодня погода, несмотря на облачность!», заметив на ее лице удивление, я бросал на нее злобный взгляд и, вскочив, шел в туалет, в общем, вел себя как полный кретин. Минут за восемь до пяти часов я пошел домой. Как сейчас помню, по дороге я вдруг обнаружил, что забыл постричь ногти, и чуть не разрыдался.

У начала моста стояла Ханаэ. На мой вкус, юбка у нее была слишком короткой. Мельком взглянув на ее длинные голые ноги, я отвел взгляд.

«Пойдемте к морю!» — сказала Ханаэ спокойным голосом. Она пошла медленно впереди, я за ней, отставая на несколько шагов. Хоть мы и шли на отдалении друг от друга, в какой-то момент я заметил, что мы оба идем в ногу, и мне стало неловко. Небо было затянуто тучами, поднялся ветер, взметая на морском берегу клубы мелкого песка.

«Вот здесь хорошо!»

Ханаэ прошла между двумя вытащенными на берег большими рыбачьими баркасами и села на песок.

«Идите сюда. Когда сидишь, ветра совсем не чувствуется, тепло».

Я сел, метрах в двух от того места, где сидела, вытянув ноги, Ханаэ.

«Извините, что я вас позвала. Но мне необходимо сказать вам одну вещь. Мои сбережения — они, наверно, вас удивляют?»

В самую точку, подумал я, и сказал хрипло:

«Да, удивляют».

«С вашей стороны это вполне естественно, — Ханаэ склонила голову, голой ногой зачерпнула песок и стряхнула. — Только это не мои деньги. Свои деньги я не коплю. Копить по мелочам — слишком скучно».

В самом деле, подумал я и молча кивнул.

«Так ведь? Сберегательная книжка принадлежит моей хозяйке. Но это абсолютная тайна! Никому больше не рассказывайте! Я смутно догадываюсь, почему хозяйка так поступает, но это слишком сложное дело, не хочется вдаваться в объяснения. Слишком тягостно — для меня. Вы мне верите?»

Она улыбнулась, глаза ее странно блестели. Я понял, что это слезы. Мне ужасно хотелось поцеловать ее. С ней, думал я, мне не страшны никакие беды.

«Здешние такое про меня болтают! Я заподозрила, что и вы обо мне бог весть что вообразили, давно хотела поговорить с вами, и вот сегодня вдруг решилась...»

В эту минуту неподалеку раздался стук молотка. Тук-тук-тук. На этот раз это не было моей фантазией. В стоящем на берегу амбаре, принадлежащем господину Сасаки, действительно что-то приколачивали. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук. Казалось, это никогда не кончится. Задрожав, я поднялся на ноги.

«Все понял. Никому ничего не скажу».

В этот момент я заметил, что прямо за спиной у нее навалена большая куча собачьего дерьма, и некоторое время колебался, не надо ли ее предупредить.

Волны лениво колыхались, шлюпка с грязным парусом, покачиваясь, прошла совсем близко вдоль берега.

«Ну что ж, прощайте».

Ширь, пустота. Что это за деньги, почем мне знать?

Чужая душа — потемки. Игрушка ли она в чужих руках, или еще что, меня не касается. Как все глупо! Есть хочется...

После этого Ханаэ, как и прежде, раз в неделю, раз в десять дней приносила деньги и клала их на счет, теперь это были суммы в несколько тысяч йен, но мне было все равно. Принадлежат деньги хозяйке, как она утверждала, или все-таки ее собственные, в любом случае меня это совершенно не касалось.

Если теперь разбирать, кто же из нас потерпел любовное поражение, не сомневаюсь, что потерпевшим был я, и при этом я нисколько не огорчился, так что поражение получилось каким-то странным. Я вновь стал обыкновенным сонным служащим, только и всего.

В начале июня я по делам оказался в Аомори и случайно увидел демонстрацию рабочих. Нельзя сказать, что я совсем не интересовался политикой, но она всегда наполняла меня чувством безысходности. Кто бы за что ни брался, результат — один. В каком политическом движении ни участвуй, в конечном счете, ты всего лишь топливо для корабля, груженного неуемной жаждой славы и власти стоящих у руля. Высокопарно излагать свои убеждения, не испытывая ни в чем сомнений, громогласно заявлять, приняв величавую позу, что если вы последуете моим словам, то непременно лично вы, а равно ваша семья, ваша деревня, ваша страна, да ^то там — весь мир будут спасены, если же спасены не будут, то только потому, что вы не вняли моим словам, затем, получив отказ от дорогостоящей куртизанки, впасть в отчаяние и требовать запретить проституцию, возмущенно набрасываться с кулаками на более импозантных коллег, скандалить по любому поводу, и наконец, всем надоев, получить орден, прибежать домой на седьмом небе от счастья, с криком: «Мать, ты только взгляни!», сияя самодовольством, открыть коробочку с орденом и показать жене, на что жена холодно процедит: «Всего-то пятого разряда? Хотя бы третьего...», и тогда разувериться в браке... Я убежден, что только такие никчемные, полубезумные люди пускаются в политику и всякие там общественные движения. Вот почему на всеобщих выборах в апреле этого года, когда столько разглагольствовали о демократии, я не испытывал ни малейшего доверия ко всем этим господам, будь они из Либерально-демократической партии или из Партии прогресса, и там и там все те же старые лица, даже и говорить не о чем, и эти тут как тут— Социалистическая партия, Коммунистическая партия, подло воспрянули, шумят, веселятся, можно сказать, жируют на поражении в войне, отчего еще гаже впечатление, что это черви, копошащиеся в трупе капитулировавшей страны, поэтому в день выборов, десятого апреля, когда дядя велел мне голосовать за господина Като из Либерально-демократической партии, я ответил: «Да-да, конечно!», а сам, выйдя из дома, пошел к морю и, немного прогулявшись, вернулся домой. Я всегда полагал, что никакие разглагольствования о политических и социальных проблемах не избавят нас от тоски обыденного существования, и все же в тот день в Аомори, случайно увидев демонстрацию рабочих, я вдруг заподозрил, что все мои прежние убеждения были ошибкой.

Бодрость, энергия — так это называется. Какое веселое шествие! Я не заметил на лицах ни тени уныния. Только радостное возбуждение людей, шагающих дружным строем. Девушки со знаменами в руках пели рабочие песни, моя душа наполнилась воодушевлением, потекли слезы. Как хорошо, что Япония проиграла войну, думал я. Впервые в жизни я видел образ подлинной свободы. Если передо мной — дети общественно-политических движений, думал я, нам всем следует побыстрее овладеть политическими знаниями.

Я смотрел на шествие, и меня охватил восторг — наконец-то я обрел тот единственный ясный путь, по которому должен идти, сладостные слезы текли по щекам, я чувствовал себя ныряльщиком, открывшим под водой глаза, — все вокруг туманилось, уходя в зеленую муть, и, плача, я думал, что до конца своих дней не забыть мне этих плывущих в бледном колыхании красных знамен, не забыть этого пламенно-красного цвета, как вдруг издалека едва слышно донеслось: «тук-тук-тук», и все оборвалось.

Но что же это за звук? От него не отмахнешься, мол, это всего-навсего nihil —«ничто». Мнящееся «тук-тук-тук» сокрушает и само «ничто».

Летом в наших местах молодежь страстно отдается занятиям спортом. Возможно, я склонен к старческому утилитаризму, но без какой бы то ни было осмысленной цели, раздевшись догола, бороться в сумо, рискуя к тому же быть опрокинутым и получить увечье, рваться вперед, гримасничая, тщась обогнать всех других, или пробежать всей толпой ноздря в ноздрю сто метров за двадцать секунд— разве это не верх глупости? Никогда у меня не возникало охоты, как все, заняться спортом. Но вот в августе устроили эстафету по деревням, расположенным вдоль моря, и вся местная молодежь приняла в этом мероприятии активное участие, даже наше почтовое отделение стало одним из промежуточных этапов гонки, спортсмены, стартовавшие в Аомори, должны были прибыть к нам около десяти утра, все почтовые служители высыпали на улицу поглазеть, в отделении остались только я да начальник, мы в то время занимались так называемым «простым страхованием», но когда послышались крики: «Бегут, бегут!», я встал и подошел к окну — это было как раз то, что называется «последний рывок»: юноша, по-лягушачьи распялив пальцы, странно размахивая руками, точно стараясь раздвинуть перед собой воздух, голый, в одних трусах, босой, судорожно вздымая широкую грудь, с гримасой страдания на лице, мотая головой, пошатываясь, пробежал перед почтовым отделением и, издав вопль, свалился: «Ура, ты победил!» — закричали из группы поддержки, подхватили его, оттащили под окно, у которого я стоял, окатили водой из приготовленной лохани, спортсмен выглядел ни жив ни мертв, лицо страшно побледнело, очевидно, он был в обмороке, и глядя на беднягу, я вдруг пришел в необычайное возбуждение.

Если я назову свои чувства умилением, в мои двадцать шесть лет это прозвучит слишком заносчиво, правильнее назвать это сопереживанием, как бы там ни было, мне кажется настоящим чудом, когда растрата сил достигает такого предела. Людям в сущности все равно, кто пришел вторым, кто — первым, и несмотря на это, спортсмен полностью выкладывается, не жалеет живота своего, делая последний рывок. Вряд ли он исповедует абстрактное воззрение, согласно которому эстафеты способствуют «повышению культурного уровня» в стране, вряд ли он бежит ради того, чтобы удостоиться похвал, притворно возглашая идеалы, которых не имеет. Нет у него и честолюбия в будущем стать великим марафонцем, и, разумеется, он прекрасно осознает, что в захолустном беге наперегонки результат особого значения не имеет, и, вернувшись домой, он навряд ли услышит от домашних восхищение его подвигом, напротив, ему впору беспокоиться, не отругает ли его отец, и несмотря на все это, он — бежит. Поставив на кон свою жизнь, он стремится к победе. Ему не нужны чужие похвалы. Он хочет одного — бежать. Бескорыстное действие. Когда в детстве карабкаешься, с риском свернуть себе шею, на высокое дерево, все-таки есть цель — сорвать и съесть плод хурмы, а в опасном для жизни марафоне нет даже этого. Исключительно страсть к «ничто». Все это как нельзя лучше отвечало моему тогдашнему чувству своей пустоты.

Я подбил сослуживцев играть в бейсбол. Когда играешь до полного изнеможения, в конце концов наступает чувство обновления, точно сбросил старую кожу, но стоило мне подумать: «Вот оно!», как вновь послышалось — «тук-тук-тук». Проклятый звук разрушил даже страсть к ничто.

С тех пор это «тук-тук-тук» преследует меня постоянно. Раскрою газету, приготовлюсь вчитаться в статьи новой конституции — «тук-тук-тук», начнет ли дядя расспрашивать по поводу коллег, зародится ли в душе какая-нибудь замечательная идея — «тук-тук-тук», раскрою Ваш роман — «тук-тук-тук», недавно в деревне был пожар, проснувшись, хотел кинуться на помощь — «тук-тук-тук», ужинаем с дядей, попиваем сакэ, но стоит мне захотеть выпить чуть больше обычного — «тук-тук-тук», мне уж кажется, не сошел ли я с ума, но и тут — «тук-тук-тук», подумаю о самоубийстве — «тук-тук-тук»...

«Да что же это, в конце концов, за штука такая — жизнь человека?» — спросил я насмешливым тоном вчера, когда мы с дядей ужинали.

«Что такое человеческая жизнь — не знаю. Но миром движут похоть и алчность».

А ведь он прав! — подумал я. Может, бросить все и стать спекулянтом на черном рынке? Но стоило мне размечтаться о том, как, провернув сделку, срываю куш в десять тысяч, тотчас послышалось — «тук-тук-тук».

Растолкуйте же мне, что это за звук? Посоветуйте, как от него избавиться? Из-за этого звука я теперь и пальцем не в силах пошевелить. Пожалуйста, ответьте, хоть что-нибудь.

И последнее. Не успел написать и половины письма, как пошло стучать — «тук-тук-тук, тук-тук-тук». И это письмо — сплошная тщета! Терпел, терпел, но чувствую — больше не могу. Тщетность вгоняет в отчаяние, мне кажется уже, что все, мной написанное, — вранье. И не было такой девушки Ханаэ. И не видел я никакой демонстрации. И все прочее тоже по большей части выдумка.

И только «тук-тук-тук» — взаправду.

Посылаю, не перечитывая. Преданный Вам...

Ответ:

Красиво страдаешь! Но сочувствия от меня не жди. По общепринятым меркам, ты еще не настолько мерзок, чтобы нуждаться в оправдании. Поиск истины требует не столько ума, сколько дерзости. Матфей, 10, 28: «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». В данном случае «бойтесь» по смыслу близко к «благоговейному страху». Сможешь услышать раскаты грома в этих словах Иисуса — галлюцинации прекратятся. С наилучшими пожеланиями...