ПРАЗДНИЧНЫЕ КУКЛЫ
Перевод А. Рябкина
Когда поздним холодным вечером я возвратился домой с проводов делегации движения за мир, уезжавшей на митинг, посвященный «Дню Бикини» (и назначенный на первое марта), жена, слегка взволнованная, сообщила мне, что уже расставила праздничные куклы для нашей дочери, ученицы второго класса начальной школы.
Значит, наступил праздник девочек, наступил март! Просто не верилось. Мною овладело светлое чувство. Весь месяц я занимался сбором средств, организационными вопросами в профсоюзах и прочими делами такого же рода. И все же мне было стыдно. Стыдно за то, что я забыл о приближении марта, хотя первого марта отмечали «День Бикини», и я принимал в его подготовке самое деятельное участие.
Праздничные куклы купила моя теща, когда дочери минуло три года, они стоили довольно дорого. Расставленные на специальной ступенчатой подставке, покрытой алой тканью, куклы были прелестны, особенно нравились мне пять придворных музыкантов. В то же время алый цвет ткани невольно ассоциировался с другим алым цветом, о котором я вот уже сколько лет никогда не забывал.
— Твои куклы я положила в токонома на втором этаже. Осталось лишь вынуть их из коробки.
— Угу.
«Неужели март?» — теперь уже с болью думаю я. В марте у меня всегда тяжело на душе. И если представить себе память чем-то вроде спирали, то у ее основания я неизменно вижу Время, своеобразный противовес моей жизни, моему существованию. Оно — как груз в неваляшке, который не дает ей упасть.
Ушедший в далекое прошлое март 1945 года… Он снова и снова всплывает в моей памяти. И как свидетельство того времени я бережно храню старые праздничные куклы — императора и императрицу в старинных парадных одеяниях. «Твоя фамильная драгоценность», — часто говорит жена. Она не подтрунивает надо мной, нет, но говорит это с такой легкостью, будто не знает, что я тогда пережил, и это коробит меня.
Я снимаю пальто, поднимаюсь на второй этаж, достаю из старого, потемневшего от времени ящичка праздничные куклы и ставлю их в токонома холодной комнаты. Двадцать пять лет живут они без хозяйки, и за это время состарились. Золотые узоры на их парадных одеяниях поблекли, алый шелк выцвел. Потускнели лица, некогда будто живые. Только руки не утратили своей белизны и очень напоминают руки матери, когда она в последний раз расставляла эти куклы. Холод пробирал до мозга костей, и вдруг из глубин памяти на меня повеяло другим холодом, холодом тех далеких времен.
Да, в тот день было холодно. И не только в тот день. Зима 1945 года была в Токио очень суровой, в полном смысле этого слова военной зимой. Налеты американской авиации становились все ожесточеннее, внушая людям мысль о близкой смерти. В конце февраля выпало столько снега, сколько не выпадало со времен Мэйдзи. Я учился тогда в пятом классе народной школы и все происходящее переживал впервые: и необычный холод в начале года, и низко нависшее свинцовое небо, и снегопад. Быть может, потому все это и запечатлелось в памяти.
Мы жили в переулке вблизи храма Китидзёдзи, в районе Комагомэ. Неподалеку был еще целый лабиринт переулков и улочек и множество небольших храмов. Идешь, идешь — и вдруг перед тобой высокая ограда или ворота, а за ними — белые стены храма. Из-за ограды свешиваются густые ветви вечнозеленых деревьев, поэтому вечерами и в ненастные дни переулок погружается в зловещую темноту. И этот сумеречный переулок, и пасмурное зимнее небо вспоминаются теперь как воплощение того гнетущего, страшного времени.
В те времена на мне лежала обязанность каждое утро разбивать корку льда, которым покрывалась вода в противопожарной бочке, стоявшей у входа в дом. И часто корка оказывалась настолько толстой, что разбить ее было не под силу детским рукам. Не помогал даже кипяток.
В то памятное утро вода в бочке тоже была плотно затянута льдом. На крышах еще лежал снег, выпавший несколько дней назад. Я взял тяжелые клещи и принялся колотить по льду. Осколки разлетались в разные стороны. Рука онемела от усталости, я задыхался, но продолжал долбить полупрозрачную поверхность.
— Дай-ка мне! — послышался голос. Я вздрогнул от неожиданности, хотя знал, что это опять «он», высокий мужчина в черном пальто. Усмехаясь, он сверлил меня взглядом.
— Не надо, — отвернувшись от него, зло ответил я и снова стал смотреть на сверкающие осколки льда.
— Отец дома? — Голос черного пальто всегда казался мне зловещим и глухим. — А вчера вечером он дежурил в университете, верно?
«Как ужасно, — подумал я, — что за нами постоянно следят». Агенты тайной политической полиции появлялись внезапно и так же внезапно исчезали, держа нас в постоянном страхе.
— Третьего дня к вам приходили гости?
— Не приходили! — ответил я дерзко, сам того не желая, и с силой обрушил на лед железные клещи. Во все стороны полетели мелкие осколки льда, некоторые из них, блестя, прилипли к черному пальто. Слегка шевельнулась рука в кожаной перчатке, черное пальто хихикнуло и, широко шагая, стало удаляться.
«Тип» шел по переулку вдоль длинной каменной ограды храма Китидзёдзи в направлении трамвайной линии. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за ветвями дерева гингко, свисавшими из-за каменной ограды.
Я взглянул на прозрачное утреннее небо и вдруг ощутил озноб, словно от дурного предчувствия.
Когда с матерью и сестрой мы сели за стол, я сказал:
— Опять приходил тот тип!
— Да что ты? Когда?
— Только что, я как раз лед колол.
— Я боюсь, мама. — Бледное лицо Ёко, старшей сестры, застыло от напряжения.
— Не надо бояться, — нарочито медленно произнесла мать. — Ничего плохого отец не делает. А интересуются им потому, что в учебном отделе он ведает иностранными студентами. Вы же знаете.
— Но в прошлый раз его так избили в полиции, что все лицо распухло. Так жалко папу. — Глаза Ёко наполнились слезами.
— Ну, будет, ешьте!
Мать пододвинула мне чашку с рисовой кашицей.
— Ой, рис! — тихонько воскликнул я, потому что ели мы в то время обычно картошку, бобы или гаолян.
— Ешьте как следует, только и можно поесть, что за завтраком, а то по вечерам бомбежка.
Сестра тонкими пальцами взяла чашку. На столе еще стоял суп из соевого творога и соленые бобы.
— Вот соль… Кстати, рис привез позапозавчера в подарок Аоки из Табата.
— Позапозавчера? — с тревогой переспросил я, вспомнив «типа».
— Да, я попросила его зайти, хотела посоветоваться насчет упаковки вещей на случай эвакуации.
Аоки, дальний родственник матери, служил в Табата садовником.
Больше мы за завтраком не сказали ни слова…
— Кадзуо-тян, включи радио! — донесся из кухни голос матери. Я пошел в дальнюю комнату, включил приемник, стоявший рядом с домашним алтарем, и растянулся на татами, сунув ноги под одеяло над котацу. Так я лежал, рассеянно глядя на дворик через оклеенные крест-накрест плотной бумагой стекла раздвижных дверей.
В тот день занятий в школе не было. С конца января участились бомбежки, в Токио дня не проходило без воздушной тревоги, все больше и больше расплывались бурые пятна пепелищ. Налеты совершали крупные американские бомбардировщики «Б-29», базировавшиеся на острове Сайпан. Школу в районе Хонго, где я учился, в конце прошлой осени почти всю эвакуировали, и на каждый год обучения осталось всего по одному классу. После очередного налета пустели парта за партой. Немало в те дни погибло моих однокашников. Уцелели главным образом те, кому было куда уехать, — например, к родственникам. В школе не стало слышно ребячьего гомона, ничто не нарушало мертвой тишины, будто в развалинах. Посещали мы школу раз в два-три дня, но уроков не было, просто мы приходили за куском хлеба, школьным пайком, и часа через два возвращались домой.
Даже в детских душах поселился теперь страх смерти или пожара. В школу, казалось, мы приходили лишь затем, чтобы увидеть, кто еще жив… И хотя наш старик-директор твердил без конца, что в сложившейся обстановке вся стомиллионная нация должна быть готова пожертвовать жизнью, уныние не покидало нас. Поскольку занятий в школе не было, ребята слонялись без дела, как неприкаянные.
Реальное ощущение жизни появлялось у меня лишь во время воздушных тревог и пожаров от зажигательных бомб, когда все небо окрашивалось кроваво-красным заревом.
— У тебя, я вижу, нет сегодня занятий? — Ко мне подошла сестра. Она сунула руки под одеяло, лежавшее на котацу, и прижалась к нему лицом.
— А ты тоже свободна?
Ёко училась в третьем классе женской гимназии, но сейчас была мобилизована в женский рабочий отряд.
— Сегодня свободна. Завод наш недавно сгорел. Вот пойду послезавтра в гимназию, узнаю, куда теперь пошлют, — устало проговорила Ёко.
— Хорошо бы, послали в деревню. — Я уткнулся подбородком в одеяло, почти касаясь лица сестры.
Ёко подняла покрасневшие веки и тут же их опустила.
— Нет, лучше в Токио. Жаль оставлять папу.
Я понял, что сестра имеет в виду. Еще немного, и семья наша разлетится по свету. Мы с матерью уедем в Иватэ, на родину отца. Старший брат — в летном училище в Кумамото. Сестру отправят неизвестно куда. И отец один останется в Токио.
— Я так люблю наш дом, мне не хочется уезжать…
Мы умолкли. Нам постоянно внушали, что надо все стойко переносить, тогда победа в войне обеспечена. Что нельзя бояться смерти. И я вдруг ощутил, насколько зыбко наше существование, — ведь неизвестно, что будет дальше, даже завтра, что, вероятно, близок конец.
— Пойди сюда, Ёко. И ты, Кадзуо-тян! — услыхали мы. Мы вздрогнули и подняли голову. Это звала нас со второго этажа мать. В голосе ее я уловил волнение. Ёко встала и пошла наверх. Бросилась к матери, схватила ее за плечи.
— Ох, мамочка!
— Осторожнее, Ёко.
Алела ткань на ступенчатой подставке для кукол. Сестра и мать смотрели на них с радостным оживлением, будто перед ними в утратившем краски мире вдруг расцвели яркие цветы.
— В любой момент они могут превратиться в пепел. Вот и захотелось все устроить по-праздничному, хотя нет ни белого сладкого сакэ, ни хисимоти.
Говоря это, мать поставила куклу-императора на верхнюю ступеньку, предварительно сняв с нее мягкую бумажную обертку. А когда сестра установила золотые створчатые ширмочки, мать торопливо поместила на подобающее место и куклу-императрицу. Чувствуя себя обиженным, что про меня забыли, я в то же время любовался тем, как мать с сестрой изящно расставляют куклы.
— Спасибо, мама.
Глаза сестры наполнились слезами радости. Она вообще часто плакала, но сейчас я вполне разделял ее чувства. И правда, если бы не мать, ни я, ни сестра сейчас даже не вспомнили бы о куклах. А ведь на пороге был март.
— Эти куклы — императора с императрицей отец купил на радостях, когда родилась Ёко. Я говорила ему, что Ёко еще ничего не понимает, но отец и слушать не стал.
Мать не раз рассказывала об этом, но сейчас в голову мне пришли какие-то неясные мысли о смысле и цене жизни. Помолчав, мать сказала:
— Если выйдешь замуж, возьми их с собой.
Сестра чинно сидела в глубокой задумчивости, глядя куда-то в пространство.
Вокруг было необычно тихо. Рассеянно глядя на куклы, я думал о том, что скоро и они, и наш дом сгорят дотла. Это еще не изведанное мною чувство было вызвано пепелищами, которых с каждым днем становилось все больше, оно походило на чувство ожидания.
Погода и та была необычной. Весь следующий день валил снег. Но после обеда меня вдруг потянуло на улицу. Надев противовоздушный капюшон и форменную шинель с блестящими пуговицами, я отправился к храму Китидзёдзи.
Прямо от ворот до внутреннего двора тянулась аллея гингко. Покрытая плотным слоем снега и подернутая дымкой, она напоминала рисунок тушью. Крыша главного храма и колокольня тоже были покрыты снегом. Во дворе было безлюдно, лишь изредка тишину нарушал звон трамвая, проходившего по главной улице. В этот день обильный снег выпадал дважды, ничего подобного я никогда не видел и потому считал это еще более необычным, чем ежедневные налеты, которые вызывали в моей детской душе, жаждавшей приключений, сильное возбуждение. Итак, не в силах побороть в себе волнение, бродил я по заснеженному двору храма.
Дорожки между могильными плитами так переплелись, что образовали своего рода лабиринт. А снег все валил и валил, укутывая ветви и стволы деревьев. Когда я возвращался обратно, следов моих на аллее почти не было видно. И мне страстно хотелось, чтобы снег этот никогда не прекращался, чтобы под его глубоким покровом исчезли и пепелища, и грязные улицы. Волнение мое все росло и росло. Я вспомнил О-Сити Яоя, — мать как-то рассказывала о ней сестре. Девушка укрылась от пожара в Китидзёдзи и полюбила мальчика-прислужника из храма. А когда возвратилась в новый дом, то подожгла его, чтобы снова укрыться в Китидзёдзи и увидеться с любимым. О-Сити приговорили к сожжению на костре, а перед казнью провели с позором по всему Эдо. Ей было шестнадцать лет. Помню, как сестра слушала затаив дыхание рассказ матери, каким бледным было у нее лицо. Я же старался тогда представить себе пламя пожара. Сейчас весь Токио объят пожарами. Поглощенный своими мыслями, я шел и шел по колено в снегу.
Домой я вернулся только под вечер, совершенно выбившись из сил. Сапоги промокли насквозь, и, сняв их, я почувствовал, как замерзли ноги.
— Что случилось? Почему ты весь мокрый? — строго спросила мать. И в самом деле, снег налип даже на края рукавов и капюшона. — Говорят, трамваи не ходят. Ёко с трудом добралась домой.
— Как же папа доберется? — спросил я, сбрасывая в прихожей пальто.
— Отец сегодня ночует в университете. Ешьте побыстрее и ложитесь спать. А то опять начнется тревога.
Мать вытирала полотенцем мое пальто. Рядом лежало пальто сестры.
В дальней комнате под лампой, обернутой черной тряпкой, была постлана постель. Сестра, сидя у котацу, читала.
— Какой сильный снег, а? — Услышав мой голос, сестра положила книгу рядом с собой, словно пряча ее от меня.
— Что ты читаешь?
— Да так. Взяла у отца в кабинете. Если узнает, рассердится.
Я никогда не брал книг у отца. Однажды в наш дом ворвались «типы». Они перерыли все книжные полки и увезли отца в полицию. Вернулся он на следующий день с распухшим лицом. Помню, придя из школы, я увидел в прихожей его черные ботинки и успокоился. Но в следующий момент почувствовал, как поднимается во мне негодование против отца. Не снимая ранца, я вбежал в кабинет. Отец улыбнулся мне, и я сразу заметил, как сильно распухло у него лицо.
— Как же это? — только и мог сказать я, к горлу подступил комок, и я лишь смотрел в глаза отцу.
Через несколько дней за ужином, после чашечки сакэ, отец рассказал о случившемся. Оказывается, арестовали корейца — студента университета, где служил отец, обвинив его в том, что на трудовой повинности он вел себя «пассивно». Одно время этот студент снимал у нас угол. Тогда я понял, за что избили отца в полиции.
До сих пор помню, как однажды отец в разговоре с матерью сказал:
— В последнее время участились так называемые экономические преступления.
Помню, как брат, тогда еще живший дома, резко спорил с отцом.
После налета полицейских отцовский кабинет привели в порядок, но я избегал заходить туда. Я знал, что и о случае с полицией, и о «типе», следившем за нами, надо молчать. Я не сердился больше на отца. Во-первых, потому, что помнил, каким добрым был студент-кореец, во-вторых, потому, что поверил отцу, а главным образом потому, что ненавидел и боялся «типов», избивших отца.
— Пойду положу на место, — сказала, вставая, сестра и добавила: — Смотри никому не говори!
Когда она вышла из комнаты, я положил ноги на деревянный навес над котацу, укутался одеялом и вдруг почувствовал во всем теле необычайную усталость. Я стал припоминать, как звали студента-корейца, и вспомнил: его звали Лю Мёнчже.
Наступил март. Но было еще холодно.
Сестра получила мобилизационное предписание явиться в пошивочные мастерские в Хондзё и очень обрадовалась, что останется в Токио. Правда, ездить в Хондзё было опасно из-за воздушных налетов.
— Придется тебе пожить у дяди в Сиракава, — сказал как-то отец за завтраком.
— Нет, не хочу, — возразила сестра, прежде никогда не перечившая отцу.
— Напрасно, — сказала мать, — ты там никого не стеснишь. Да и нам спокойнее.
Дядя, живший в Сиракава, старший брат матери, служил в управлении столичного водопровода. У него была дочь Аяко, годом младше меня.
Мы как раз закончили завтрак, когда зажужжал зуммер радио.
— Сообщение Восточного военного округа! Сообщение Восточного военного округа! Вражеские самолеты приближаются с юга в направлении полуострова Идзу.
— Что-то рано сегодня, — произнес отец.
В тот же момент противно завыли сирены, и снова прерывисто зажужжал зуммер радио.
— В районе Канто воздушная тревога. В районе Канто воздушная тревога. Говорит штаб военно-морского округа Ёкосука…
Мы затаили дыхание. Сейчас опять заревет сирена, потом с грохотом начнут рваться снаряды зенитной артиллерии, позиции которой находились в Касуга.
Отец поднялся, раздвинул сёдзи, распахнул дверь на веранду. Потом спустился во двор и открыл вход в убежище. Холодный утренний воздух ворвался в комнату. Мать тоже вышла во двор и положила мокрый соломенный мат на противопожарную бочку.
— Ну-ка, дети, идите.
Мы с сестрой, надев капюшоны и прихватив одеяла и матрацы, спустились в убежище. Мать пошла вслед за нами. Никто не произнес ни слова. Тишину нарушали лишь прерывистые звуки сирены, которая то умолкала внезапно, то снова начинала зловеще выть, держа нас в напряжении. В зимнем небе с грохотом рвались снаряды зенитной артиллерии. Последним в убежище спустился отец. Он закрыл вход толстой, обитой жестью крышкой и в темноте, пахнувшей плесенью, зажег свечу, после чего уселся, скрестив ноги.
— Беда! Еще немного, и на месте Токио останется один пепел, — отрывисто сказал отец, — все сгорим.
Мы с сестрой завернулись в одно одеяло. Дрожа, она обняла меня, и ее дрожь передалась мне.
— Ужас, что творится, — дрогнувшим голосом произнесла мать.
— Говорят, противник высадился на острове Иогасима. И если падет Окинава, бои начнутся уже в самой Японии, — сказал отец, и обратился к сестре: — Ёко!
Сестра молча посмотрела на него.
— Завтра же поезжай к дяде в Сиракава. Я сегодня позвоню ему на работу. Там все же безопаснее. Сейчас главное — выжить. Теперь осталось уже недолго.
— Хорошо, отец, — ответила сестра, судорожно стиснув мое плечо.
— Мама с Кадзуо в конце месяца уедут в Иватэ. Надо как-то пережить это трудное время. А потом снова будем все вместе. Я же пока поживу в университете.
— Да, как-то надо продержаться, — тихонько всхлипнув, сказала мать.
— Не надо, мама! — воскликнула сестра.
Мать вздохнула и перестала плакать.
— Посмотрю, что там делается. — Отец открыл крышку. — Все тихо!
На следующий день, когда я собрался в школу, мать сказала:
— Я съезжу к дяде в Сиракава. Мы ведь уезжаем, надо попрощаться. У него и заночую, а утром вернусь. Отец сегодня дома, так что, надеюсь, все будет в порядке.
— Ладно. Передай привет Аяко.
Мать ласково улыбнулась и кивнула. «Какая мама красивая», — вдруг подумал я.
Я шел вдоль ограды Китидзёдзи, стараясь ступать по снегу, — там, где падала тень от ограды, снег еще не растаял. Возле служебного входа в храм, рядом с огромным деревом гингко, я остановился. Выложенная камнем дорожка, которая вела во двор храма, была очищена от снега, но по обеим сторонам ее, словно неодолимое препятствие, лежали сугробы. Деревья рядом со звонницей в лучах утреннего солнца казались белыми, будто покрытыми снегом.
— Кадзуо-тя-ян! — донесся до меня голос сестры. Я оглянулся. Стоя у дома, сестра махала мне рукой. Видимо, прощалась со мной, поскольку на какое-то время мы должны были расстаться. Издали сестра казалась совсем маленькой, а рука ее тонкой и очень длинной. Свет бил мне в глаза, и я не мог разглядеть выражение ее лица. Я тоже махнул ей рукой несколько раз и побежал, все время оглядываясь.
Я уже был у трамвайной линии, когда меня словно пронзило предчувствие, что, быть может, мы больше никогда не увидимся с Ёко. Я остановился, чтобы еще раз посмотреть на сестру, но ее уже не было у дома, и мною овладела печаль, какой я еще никогда не испытывал. Предстоящая разлука показалась мне самой смертью.
Я не стал садиться в трамвай. Пройти мне надо было всего две остановки. И пока шел, ощущал пустоту в сердце.
До народной школы Комамото, где я учился, от трамвайной остановки надо было идти вдоль кирпичной ограды по дороге, покрытой клинкером. Там все сплошь было застроено, так что самого здания школы и не разглядишь. Говорили, что школа эта была построена в период расцвета после реформы Мэйдзи. Я любил и эту кирпичную ограду, и эту покрытую клинкером дорогу, куда не проникало солнце.
Я вошел в школьный вестибюль, тихий и темный, поднялся на второй этаж. В коридоре у окна стояли две девочки и о чем-то разговаривали. В классе не было ни души. Я походил там немного, потом сел за парту своего друга Одзаки, погибшего во время недавнего воздушного налета. Вспомнил его лицо, тонкие белые руки. Из-за болезни сердца он не эвакуировался. Трудно было представить себе, что его нет в живых. Но в живых его не было. Смерть теперь подстерегала каждого. Однако ощущение ее неизбежности не вызывало страха. Я снова осмотрел класс, невольно останавливая взгляд на партах тех, кто погиб.
В класс вошли девочки, беседовавшие в коридоре. Они рассказали, что нашу учительницу Фукацу, тяжело раненную накануне во время воздушного налета, отвезли в больницу.
— В какую?
— Кажется, в Комагомэ.
— Говорят, весь район, от Дангодзака и дальше разбомбили фугасками.
Услышав это, я почувствовал, как напряглись нервы. Зажигательные бомбы сбрасывали обычно ночью, и когда они летели вниз, возникало мистическое чувство, будто кто-то аккуратно разбрасывает вокруг искорки. Тем нелепее казалось то, что черные железные глыбы зверски разрывали все в клочья, это вызывало ярость и отвращение.
— Фугасками!..
Я вдруг почувствовал, что конец совсем близок.
Девочки на следующий день уезжали к родным. Я оставил их и вышел из школы. Я словно окаменел. По дороге домой я зашел в больницу Комагомэ.
Учительница Фукацу умерла. Как живая, стояла она у меня перед глазами — толстушка в очках без оправы. Она была одинокой.
Выйдя из больницы, я огляделся. Везде видны были следы недавних разрушений. Зияли огромные воронки с вывороченной черной свежей землей. Во все стороны расходились от холма пожарища. Лишь кое-где уцелели трубы, что придавало этой печальной картине вид еще более унылый. Откуда-то просачивался запах газа. Я вдыхал его, разглядывая развалины, и вдруг заметил на противоположном холме Уэно пятиярусную пагоду. Ее свежесть и красота поразили меня. До сих пор она была скрыта от взоров, но после уничтожения целых кварталов стала видна. Я стоял не шелохнувшись, с трудом подавляя в себе желание немедленно отправиться к этой пагоде.
Сильно уставший, я добрел наконец домой, как раз когда отец куда-то собрался уходить.
— Схожу по делу, — бросил он.
— В университет?
Отец помолчал, взглянул на часы.
— Нет, тут в одно место неподалеку. К вечеру, пожалуй, вернусь.
Тон отца почему-то вызвал у меня беспокойство.
— Если задержусь, поешь без меня, не жди. Впрочем, нет, к ужину непременно вернусь.
Я стоял, не в силах пошевелиться.
Уже надевая в прихожей ботинки, отец обернулся ко мне:
— Смотри будь осторожен со светом и хибати. В случае налета беги в храм, там безопаснее, чем в убежище.
— Ага, — только и мог сказать я, — ком застрял в горле. Отец был чем-то взволнован, и его волнение передалось мне.
После ухода отца в доме как будто стало еще темнее и холоднее. Я все сильнее и сильнее тревожился, чувствуя себя как узник в одиночной камере.
Я улегся рядом с хибати, на котором кипел чайник, с силой выбрасывая пар. Наблюдая за тем, как пар поднимается вверх, я терялся в догадках, куда пошел отец. Уж не в полицию ли? Эта мысль целиком завладела мною и очень быстро переросла во все усиливающуюся тревогу. Я не был очень близок с отцом, но мне всегда казалось, что он не такой, как все взрослые, которых я знал, что он будто из другого мира. Быть может, это чувство рождала постоянная слежка полиции за нашей семьей? Налеты американской авиации все учащались, становились все ожесточеннее, военная обстановка складывалась неблагоприятно для Японии, но говорить об этом было строго-настрого запрещено. Отец же твердил, что надо потерпеть еще немного. Но ради чего терпеть? Меня не покидало мучительное чувство, что над нашей семьей сгущаются тучи, и причиной тому был «тип». Неужели отец снова вернется с распухшим лицом? Меня захлестнул гнев. Против отца? Против «типа»? Этого я сам не знал. Вдруг я подумал о матери. Подумал с нежностью.
Отец вернулся поздно и не один, а со студентом-корейцем, который прежде жил у нас. Я уже спал, не раздеваясь, завернувшись в одеяло, утомленный потоком сумбурных, самых невероятных мыслей. Я услышал голоса, но никак не мог окончательно проснуться. А отец со студентом, видимо, пришли давно и уже успели поесть. На столе стояла посуда. Отец разливал чай, заваренный из морской капусты. Лю Мёнчже был высокого роста. Он сидел у хибати, скрестив руки. Волосы его были теперь коротко острижены. Лицо осунулось.
— Жаль, что вопрос с квартирой у тебя так и не решился. Но ты можешь пожить здесь. В следующем месяце я останусь в доме один.
Лю Мёнчже ничего не ответил, потом спросил:
— Учитель… Зачем всех заставили произнести эту клятву?
Отец молча пил чай.
— «Мы — верноподданные империи, будем преданно служить государю и стране», — тихо и совершенно бесстрастно начал Лю Мёнчже. — «Мы, верноподданные империи, будем крепить сплоченность, веря друг другу и объединяя усилия… Мы, верноподданные империи, будем воспитывать в себе стойкость и выносливость и тем самым восславим путь императора…»
Лю Мёнчже взял щипцы, поворошил в хибати золу.
— Тысячу раз заставили повторить эти слова…
Снова наступило молчание. Лю Мёнчже потянулся к чашке и вдруг застонал.
— Больно?
— Да нет, не очень.
— Лю-кун! — Некоторое время отец сидел задумавшись, потом сказал: — Теперь уже недолго. Мне один человек говорил, еще немного терпения. Главное — сберечь здоровье. Во что бы то ни стало выжить. Понял?
— …
— А клятва… тверди ее хоть десять тысяч раз, все равно останешься корейцем. Тебе надо как можно скорее вернуться домой.
Тут я понял, что значит «еще немного терпения». Эти слова отца походили на страшное пророчество и в то же время оставляли луч надежды на выход из зыбкого нынешнего существования, которое становилось все более невыносимым из-за голода и воздушных налетов. «Какое счастье, что отец жив и здоров», — с радостью подумал я и встал.
— Проснулся? А я, видишь, привел Лю-куна.
Отец пристально посмотрел мне в глаза.
— О, как вырос, Кадзуо-сан.
— Лю-ю-сан!
Произнося это имя, я всегда тянул «ю».
— Вот опять причиняю вам хлопоты. — Лю Мёнчже широко улыбнулся. Я заметил, что лицо у него распухло, все понял, и сердце у меня сжалось. Но выглядел Лю Мёнчже не очень удрученным, и это немного меня успокоило. Успокаивало и то, что отец вернулся домой, — значит, все обошлось. Правда, я подумал, что «тип» теперь наверняка зачастит к нам.
В это время в тишину ворвались воющие звуки сирены. Отец включил радио, сказал:
— Опять начинается…
Один за другим рвались зенитные снаряды, глухо, без отзвука, снова завыла сирена. По переулку пробежал кто-то с криком:
— Воздушный налет! Воздушный налет!
Отец погасил свет.
Так начался беспрецедентный массированный налет на Токио в ночь с девятого на десятое марта. Свыше трехсот бомбардировщиков «В-29» бомбили город до самого рассвета.
С веранды второго этажа было видно, как за чернотой крыш полыхает огнем небо. Казалось, весь Токио объят пламенем. Лишь в тех местах, где властвовал ночной мрак, небо, смыкаясь с ним, было темно-лиловым. Напрасно запускали ввысь трассирующие пули, вокруг и так было светло от зарева пожаров. Сверкали серебряные, отливающие синевой, корпуса «Б-29». Некоторые из них летели на бреющем полете. Это было впервые и производило жуткое впечатление. Рев моторов заглушал грохот рвущихся снарядов.
Эшелон за эшелоном самолеты снижались над бушующим пламенем, делали разворот и направлялись к полуострову Босо.
— Похоже, район Кото сильно пострадал.
Голос у отца сильно дрожал, может быть, от холода. Я с головой закутался в одеяло.
— Как там мама и Ёко?
Отец не ответил. «Только бы остались в живых, только бы не погибли», — повторял я, тяжело вздыхая.
Вдруг что-то засвистело резко и пронзительно, и в воздухе рассыпались оранжевые огоньки, разбрасывая вокруг искры. Это были зажигательные бомбы. Они падали на землю через равные промежутки времени, с удивительной точностью. Над главной улицей за храмом взвились вверх языки пламени.
— Здесь становится опасно!
Мы быстро приготовились к тому, чтобы в любой момент покинуть дом.
— Если бомба упадет поблизости, накрывайте голову одеялом и бегите в храм!
Совсем рядом начался пожар, мы даже слышали шипение и треск огня. А тут еще поднялся сильный ветер.
Вот и конец, последние минуты. Крыша главного здания храма Китидзёдзи блестела словно вымытая, в ней отражались то синева неба, то зарево пожара. Самолеты медленно снижались, совершали вираж и улетали. Затаив дыхание, я смотрел на разворачивающуюся передо мной картину, трагическую и в то же время прекрасную, — по крайней мере, так я ее воспринимал.
Крохотная часть улицы, где мы жили, в том числе и наш дом, чудом уцелели. На следующий день я, отец и Лю Мёнчже, совершенно измученные, спали до обеда. С улицы проникали какие-то странные запахи. Не было ни электричества, ни газа, не работал водопровод.
Проснулись мы трое почти одновременно, но почти все время молчали. Лю Мёнчже, волоча правую ногу, собрал в переносную печку остатки углей из хибати, вынес ее во двор, развел огонь, вскипятил воду и предложил отцу умыться. Потом с унылым видом стал поджаривать соевые бобы, медленно помешивая их. Я наблюдал за ним с веранды, и печаль его передалась мне. И снова мною овладела тревога за мать и сестру, граничащая со страхом.
После обеда отец отправился узнать, что с ними, и мне ничего не оставалось, как терпеливо ждать его возвращения. Но когда он придет? Я буквально не находил себе места. Скорее всего ничего хорошего ждать не приходится. Воображение рисовало мне трупы, которые я видел не раз, и я тотчас же представлял себе мать и сестру убитыми. Это было как дьявольское наваждение. Я не ждал больше другой, какой-то лучшей жизни.
Я поднялся на второй этаж. В заваленной вещами комнате по-прежнему стояли праздничные куклы, которые в тот день расставила мать. Алая ткань покрылась толстым слоем пыли, принесенной вчерашним ветром. Будто кто-то неведомый грубо ворвался в нежный, прекрасный мир, наследил и ушел.
Я сел, прислонившись к стене, прямо перед куклами, и сразу почувствовал, как спине стало холодно. Но я не уходил, я смотрел на куклы, на белые руки трех придворных фрейлин, на их крохотные, изящно изогнутые пальчики, которые, казалось, вот-вот шевельнутся, и они живо напомнили мне руки матери и сестры.
Скрипнула лестница, и на пороге появился Лю Мёнчже.
— Не замерз? — спросил он, медленно прошел на веранду и сел там на плетеный стул.
— Эти куклы расставила Ёко-сан?
— Нет, мать, — ответил я. — Впрочем, они вместе их расставляли.
Мне стало невыразимо грустно. Только бы не погибли! Только бы вернулись! Комок подступил к горлу. Я едва сдерживал рыдания.
— На родине у меня остались мать и замужняя старшая сестра, — тихо произнес Лю Мёнчже. — Так хочется поскорее их повидать.
Я быстро вытер слезы, взглянул на Лю Мёнчже. Губы его были сурово сжаты.
Отец вернулся лишь на следующий день, под вечер, изнуренный, осунувшийся, в испачканной чем-то белым одежде. Казалось, он даже стал меньше ростом. Мы с Лю Мёнчже встретили его мрачным молчанием.
— Так и не нашел… — хрипло произнес он, снял ботинки, пошатываясь, прошел на кухню, резким движением зачерпнул воды из кадушки и стал жадно пить. Такая резкость была несвойственна отцу.
Я сразу понял, что случилось непоправимое, и почувствовал, как во мне волной поднимается гнев.
— Не могли они погибнуть! Куда-нибудь убежали! Спрятались!
Отец, стоявший ко мне спиной, вдруг ухватился обеими руками за раковину, выплюнул воду и прерывисто задышал.
— Прилягте, учитель, вам надо отдохнуть, — сказал Лю Мёнчже.
— Да, да.
Он взглянул на нас красными, воспаленными глазами, пошел в комнату и лег.
— Как это случилось, отец? Дядю с семьей тоже не удалось найти? — Я спросил так, будто укорял отца.
— Я искал, искал, все обошел, но тщетно.
Говорил отец с трудом. Видимо, не только глаза, но и горло его было изъедено дымом.
— Кадзуо! — Отец немного приподнялся, закрыл глаза. — Дай, пожалуйста, чаю.
На лице его было страдание, он держался за живот. Я взял чашку матери, налил чаю из морской капусты, который отец так любил, и подал ему. Отец отпил глоток, с благоговением держа чашку в руках. Я молча ждал, когда отец заговорит.
— Все сгорело. Укрыться было негде. Столько народу погибло. Канал в окрестностях прямо завален трупами. Даже не разберешь, где мужчины, где женщины. Кошмар какой-то!
Отец говорил, стараясь подавить в себе волнение, тяжело вздыхая.
— Нельзя было их отпускать, — голос его дрогнул от слез.
Я не в силах был слово вымолвить. Они погибли! Погибли! Нет! Они живы! Спаслись! Эти мысли, словно обгоняя друг друга, терзали мне душу.
— Пусть война, самая жестокая, на ведь нельзя допустить, чтобы люди вот так погибали. Нельзя, нельзя! — горестно воскликнул отец и в изнеможении лег.
Я не плакал. Мне почему-то даже не было грустно. Я вышел из дому и долго смотрел в окутавшую переулок непроглядную тьму.
На следующее утро отец написал объявление с просьбой сообщить, если кто-нибудь знает о судьбе семьи дяди из Сиракана, а также матери и сестры, и ушел. Вернулся он под вечер, совершенно измученный.
Тянулись длинной чередой дни, пустые, тоскливые. И вот однажды глубокой ночью сгорел и наш дом. В него попало несколько зажигательных бомб. Мы едва спаслись. О том, чтобы взять какие-то вещи, не могло быть и речи. Лю Мёнчже почему-то замешкался, — он спал на втором этаже, лестница уже полыхала, и ему пришлось прыгать с крыши на каменную ограду и уже с ограды спуститься на землю. Все трое мы побежали в храм Китидзёдзи. Я смотрел, как пожирает пламя наш дом, в котором прожил всю жизнь. Вмиг от него ничего не осталось, одни столбы.
Настало утро, холодное утро. Спасшиеся в храме люди стали постепенно возвращаться к своим пепелищам, чтобы хоть немного согреться.
— Ну-ну, вот и очистились!
— Все сгорело! Дотла!
Вместо приветствия все обменивались этими полными отчаяния словами.
— Учитель, что вы намерены теперь делать? — спросил Лю Мёнчже, с трудом волоча больную ногу. Он, видно, ушиб ее, когда прыгал с ограды. Отец лишь хмыкнул в ответ, глядя куда-то в пространство.
— Кадзуо-сан, вот возьми! — Лю Мёнчже протянул мне что-то, завернутое в пестрый платок. Этот платок я сразу узнал. Сверток оказался легким. В нем был деревянный ящичек с праздничными куклами. Теперь я понял, почему Лю Мёнчже замешкался, когда начался пожар. Я опустился на колени, с бьющимся сердцем развернул платок, раскрыл ящичек и увидел кукол — императора с императрицей в парадных одеждах, сверкавших в лучах утреннего солнца…
Шел мелкий снег, с шорохом ложился на крышу, и этот шорох легким отзвуком отдавался в моей обретшей покой душе. Как-то сейчас живет Лю Мёнчже, думал я. Вернулся ли он в Корею? Если вернулся, то куда — на север или на юг? Сражался ли во время корейской войны? Да и, наконец, жив ли он? Мысли о нем не покидали меня.
Жена принесла мне чай, сказала:
— Смотри, простудишься! — Она закрыла распахнутые настежь двери на веранду, села рядом. — Попей чайку.
Исполненный чувства благодарности, я принялся медленно, с наслаждением пить чай, грея о чашку руки.
— Ты всегда так аппетитно пьешь чай. Правда, — сказала жена. Потом заглянула мне в глаза и, немного помолчав, тихо спросила: — Твоей сестре было бы сейчас сорок, да?
— …
Сорок! Матери в то время было меньше. Сердце сжалось от боли. Я живо вспомнил сестру такой, какой видел ее в последний раз, когда она махала мне рукой, тоненькой и длинной. Вспомнил, как, прощаясь с матерью, смотрел на ее нежное белое лицо и думал: «Какая она красивая».
За четверть века куклы утратили былой блеск, но смотрели на меня своим неподвижным взглядом, напоминая о тех, кто погиб в ту мрачную зиму.
Нет уже и отца, который без волнения не мог смотреть на старые куклы.
1971