Время до вечера проходит в катании на коньках. Кружу и кружу по замерзшему озеру, вычерчиваю на льду белые линии. Лезвия коньков тихонько шипят, врезаясь в лед на каждом повороте. Вот такая жизнь – жизнь здесь и сейчас – по-моему, и есть лучшая жизнь на свете.
Замерзшее озеро, замерзшее небо над частоколом деревьев. Вороны шеренгой расселись на ветке, наблюдают за мной, нахохлились, чтоб не замерзнуть.
Рассказываю им сказку о Ледянице. Была она деревенской девчонкой, утопившейся от несчастной любви к пастушьему сыну, давным-давно. Но налетевшая зима заключила ее в лед. Вырубать тело было бы слишком опасно, и потому ее родные решили нести караул на берегу, пока лед не растает. А Лесной царь, сам владыка стужи, проезжал мимо и увидел ее лежащей во льду. Поцеловал он ее в ледяные губы и назвал своей невестой. Представляю себе под ногами ее лицо в хрустальном гробу – бледное, без единого изъяна.
Но тут мою сказку прерывают. У озера, распугав шумным гвалтом ворон, появляются деревенские. Меня уже заметили, и потому уходить я не стану, хоть они меня и не любят. С некоторых пор. Я быстра, но они быстрее. Девчонки догоняют меня.
– Ты погляди на нее! Ну и уродина!
– А как от нее несет! Наверное, никогда в жизни не мылась.
– А волосы-то какие сальные!
Так они трещат какое-то время, кружа возле меня и вроде как перекликаясь друг с другом.
– Это все из-за тебя.
Дочка местного лавочника храбра. Только она одна и дерзает обратиться прямо ко мне. От нее пахнет чистыми ночными рубашками и материнскими поцелуями. Под меховой шапочкой вьются золотистые локоны.
– Это из-за тебя у нас теперь всегда зима.
А мне-то что за горе? Зима – это радость. Это мать, пекущая лебкухены и шьющая у очага. И вскакивающая, и хлопающая в ладоши, когда домой приходит отец. Это ее сказки по вечерам – о детях-подменышах, о заплутавших путниках, о похождениях Лесного царя.
Девчонки уходят, однако я успеваю снять с шубки моей обличительницы волосок. Никто из них ничего не замечает. Прячу волоконце солнечной пряжи в карман.
Мальчишки уходить не торопятся. Меня сбивают с ног. Растягиваюсь перед ними на льду, коньки путаются в юбке. Сажусь, чувствую, как кружится голова, и понимаю, что рассекла лоб. Кровь каплет на лед, пятная белое алым. Эти мальчишки – волки в человечьей шкуре. Чуют страх. Один пытается поцеловать меня. Чувствую вкус сыра, съеденного им за обедом, и запах кислого пота. Вскидываю руку, тянусь ногтями к его глазам и призываю на его голову все проклятия, какие помню. Они и не ведают, что слова сами по себе – ничто, без амулетов слову делом не стать. Они еще смеются, но уверенности у них поубавилось. Они задумались о том, что сказала их краса-подружка про меня и затянувшуюся зиму. И теперь гадают, чему могла обучить меня матушка…
– А ну оставьте ее!
Слышу уверенное «ш-ш-шик! ш-ш-шик!». Петер, мчится спасать меня от этих горе-насильников. Раскраснелся, розовые круги на щеках только подчеркивают синеву глаз.
Мальчишки теряют остатки уверенности. Трусы, все до единого. А вот Петера не запугать, даже когда их много, а он один. Он высок ростом и силен – крестьянскому сыну без этого никак.
Дочка лавочника вечно строит ему глазки. Я видела, поглядывая украдкой, смотрит ли он на нее.
Как она на него заглядывается…
– А ну оставьте ее, – повелительно говорит Петер.
– Она бешеная!
– Ведьма!
«Ведьма». Так называют женщин, дерзающих обладать умом.
– Вовсе она не ведьма. Верно, Лебкухен?
Кто-то хихикает. Я в бешенстве: если я и таскалась за Петером повсюду, когда была маленькой, это еще не дает ему права звать меня домашним прозвищем!
Обрушиваюсь и на него:
– Еще какая ведьма! И позабочусь, чтоб к утру у каждого из вас хвост отрос!
– Да у тебя кровь!
Касается моей головы и оборачивается к мальчишкам:
– Что вы ей сделали?
Отворачиваюсь и еду прочь. Вороны снова на ветке: драмы любят – хлебом не корми.
– Лебкухен! – кричит мне вслед Петер, раздираемый желаниями догнать меня и задать взбучку моим мучителям. – Лебкухен, погоди!
Иду домой. Лес провожает меня. Слушаю, как шепчутся меж собою деревья – такие же тщеславные, суетные существа, как и люди. Сегодня их ветви украшены сосульками. Слезы Матушки-Зимы… Трогаю одну, и она ломается. Тихий звон нежен и чист.
Вижу дом. На подоконниках груды снега. За одним из окон висят на шнурке коньки матушки, за другим – подсвечник с незажженной свечой. Окна и двери украшены венками из омелы и остролиста. Ядовитые ягоды и острые листья – защита от троллей. Есть тут один такой. Руки его так сильны, что могут крушить камни. Глазищи – что погребальные костры. Выходит из лесу нежданно-негаданно и прямиком к двери…
В лесу холодает. Жаль, не надела шапку. Начинается снег, и все вокруг умолкает. Протягиваю руки вперед. На ладонях медленно растут горки снежных хлопьев. Поначалу снегопад спокоен, мягок, но с каждой минутой снег валит гуще и гуще. Снежинки ложатся на ресницы.
Дома…
Мать поднимает взгляд. Стол завален ее книгами, раскрытыми на разных страницах. Так много книг – неразбериха полная. Лексиконы и наставления. Месяцесловы и таблицы предсказаний. Книги заклинаний и сборники рецептов. Руны, нацарапанные на полях наставления о скотоводстве… Убираю их все на полку.
– Другие ребята меня ненавидят.
Мать кивает, как будто ничего другого не ожидала. Сажусь у ее ног, кладу голову ей на колени. Мать ни словом не напоминает о том, что я уже переросла этакие нежности. Прошу ее приложить платок к рассеченной коже и спрашиваю:
– Как я родилась на свет?
Мать смотрит в стужу за окном. Лицо ее серо, как пелена туч.
– Уж и не припомню.
– Хочешь, я расскажу? Дело было так, – начинаю я. – Ты слепила меня из снега.
– Из снега… – откликается мать. – Снегурочка…
– Да. Из первого снега в ночь новолуния. Ловила снежинки, прежде чем они коснутся земли, а когда набралось, сколько нужно, слепила меня, а свет молодого месяца зажег во мне искорку жизни.
– Прекрати!
А вот и тролль – спустился в долину из высоких чертогов, вырубленных глубоко в горе. В руках у него острый топор, сгубивший множество деревев.
Вот только он вовсе не тролль. Это отец. Заполняет собой проем двери, пригибается, чтобы войти, однако он – всего-навсего человек. Слышу, как на дворе прыгают, радуясь свободе от упряжи, его собаки.
Отец хорошо вооружен – и не только топором. Еще у него есть талисман, и потому никакие венки не мешают ему войти. Будь он проклят, этот оберег! Мать сделала его отцу в подарок, чтоб уберечь от любого колдовства – даже от ее собственного. «Залог любви, – пояснила она. – И пусть никто не посмеет сказать, будто я его околдовала».
Вид матери приводит отца в ярость. А выглядит она как обычно, если не считать пустоты во взгляде. Он негодует, кричит, бьет горшки. Оглядываю дом его глазами. Ужин для него не готов. Пол усеян куриными костями и мышиным пометом. Накидка матери и зеркало в пыли. Грязная одежда валяется там, где я ее сбросила.
Отец тяжело опускается в кресло. Его ярость угасает так же быстро, как разгорелась.
– Мне это надоело. С этим пора покончить.
Мать моргает. Отец поднимается, хватает ее за запястье и вздергивает на ноги. Падаю на пол. Потертый половик не смягчает падения.
Отец тащит мать к выходу, распахивает дверь. Внутрь рвется холодный ветер и снег. Отец тащит мать за порог, в темноту. Лечу к нему, кусаю за руку. Отец замахивается на меня. Сжимаюсь, оскалив зубы, в ожидании удара тяжелого кулака.
Но нет. Отец просто хватает меня за шкирку, будто щенка, и отшвыривает в дом.
Следующее утро. Отца нет. Матери тоже. Лежу в кровати, слушаю скрип деревьев, силящихся сбросить тяжелые снежные шапки. Слушаю звон одинокого колокола деревенской церкви. В ветре слышится вой огромного волка, перехитрившего ружья охотников. Слышен зов кораблей, разбивающихся о скалы там, в морях далекого севера.
Голод гонит прочь из постели. Отец никогда не оставляет буфет пустым. Поднимаю крышку с ведерка, принюхиваюсь. Свежее молоко. На тарелке – желтое масло. И ломоть мяса в мраморных прожилках жира, податливого, как воск. Еще отец всегда оставляет дров. У очага свалена куча поленьев. Касаюсь каждого, благодаря деревья за щедрый дар. Глажу глубокие шрамы, оставленные в поленьях острым топором.
Есть поговорка: если в очаге огонь, ты не одинок.
Открываю книги матери…
Мать улыбается. Говорю ей, что я замерзла, прошу укрыть меня одеялом. Мать шарит вокруг и, наконец, находит одеяло в сундуке с бельем – там, где теперь гнездятся мыши. Велю ей укрыть мне ноги и поцеловать меня в лобик.
– Мама, как я родилась на свет?
Щеки матери горят лихорадочным румянцем.
– Что-то я позабыла.
– Хочешь, я расскажу?
– Сделай одолжение.
– Я – огненная девочка. Ты сделала меня из самого сердца огня, где пламя не красное, не желтое, а белое. А искорку жизни и зажигать не понадобилось.
– Огневушка…
Мать смотрит на меня – свое чудесное создание…
После обеда выхожу наружу. Я бы с радостью осталась дома, но есть у меня одно дело. Стоит только выйти за порог, холод приветствует меня, пробует на прочность швы, пытаясь пробраться под шубку. Рукавички я потеряла, и потому руки мерзнут. Мороз покусывает кончики пальцев.
Уходя, оставляю у двери чашку молока. Это для богов. Не для богов огня, солнца и леса – для малых богов, моих любимцев. Для богов гвоздей, ложек и пряжи. Для богов обыденности, которым до́лжно поклоняться каждый день. Для богов, напрочно вплетенных в уток и основу мира.
Иду мимо груды снега на холме над домом. Не смотрю туда. Видеть ее не хочу. Ступаю осторожно – как бы не упасть. Каждый вдох так студен, что все кости хрупки, как сосульки. Дорожные рытвины полны льда и искристого снега, похрустывающего, поскрипывающего под ногами. Больше в моем сверкающем царстве не слышно ни звука.
Из золотого волоска я сделала амулет. Как – прочла в книгах матери. Связала им клок оленьей шкуры, полоску рыбьей кожи и воронье перо. Оленья шкура – затем, чтоб она всю жизнь чувствовала за собой погоню. Рыбья чешуя – чтоб всю жизнь плыла по течению, не властная над собственной судьбой. Перо – чтоб нигде не знала ни отдыха, ни покоя. Ржавым гвоздем прибиваю амулет к мертвому дереву у перекрестка дорог. Больше ей никогда не чувствовать себя живой.
Пусть теперь дочка лавочника смотрит на Петера, сколько угодно.
Возвращаясь домой, вижу у крыльца отцовские сани. Я и не ожидала, что он вернется так скоро. Распряженные собаки сбились в кучу, улеглись, вывалив наружу розовые языки. Мороз превращает их дыхание в облачка пара.
Отец сидит, покачивается в кресле матери. Увидев меня, останавливается. Хмурится. Все вокруг считают отца симпатичным, но его борода и волосы слишком длинны. Из-за худобы кажется, будто он нездоров.
– Так продолжаться больше не могло.
Оглядываюсь вокруг. Пол чисто выметен. От плиты вкусно пахнет кипящей в кастрюльке мясной похлебкой.
Матери нет.
Читаю вслух наставления из поваренной книги, а мать следует указаниям. Гляжу, как она помешивает на сковороде разогретый мед с патокой. Просеивает сквозь сито муку, сыплющуюся в миску, будто густой снегопад. Добавляет пряности. Имбирь. Корицу. Мускатный орех. Пахнет зимой и матерью. Хочется плакать.
– Как я родилась на свет?
Мать призадумывается.
– Что-то я запамятовала.
– Напомнить?
– О, да!
Мать радуется, будто я предлагаю ей лакомство. Ее кожа – цвета сухих листьев.
– Дело было так. Ты замесила тесто из муки, смолотой руками перворожденного, добавила слез перворожденного и пряностей. Еще добавила меду, и патоки, да пару щепоток соли, чтоб я не вышла слишком уж приторной. И зажгла во мне искорку жизни от пламени свечи.
Мать смотрит на собственные руки.
– И вот я, твоя дочь. Твоя Лебкухен.
Лебкухен. То есть, «хлеб жизни»…
Дверь отворяется. Снова отец. Вешает у порога шубу. Видя его, мать вскакивает. Она понимает, чего от нее ждут. А ведь он вовсе не всегда так стремился избавиться от нее. Я вспомнила об этом, едва он подхватил ее на руки и принялся целовать – в щеки, в губы. Но его внезапная радость оказалась недолговечной. Губы матери даже не шевельнулись в ответ. Лицо ее оставалось спокойным. Отец в замешательстве отстранился, плюнул на пол, точно раскусил что-то горькое, выругался и ущипнул меня за ухо, думая, что я это сделала нарочно, только затем, чтобы позлить его.
А я всего-то и сказала:
– Мама, тебе вовсе ни к чему уходить.
Отец покачал головой. Но я бросилась к матери и с плачем вцепилась в нее. Руки отца легли на плечи, оторвали от матери, подняли вверх. Я замерла в ожидании встряски.
Но вместо этого руки отца обнимают меня.
– Тише, Лебкухен, успокойся. Ты понимаешь, что ей придется уйти.
Матери дважды повторять не требуется. Она отворяет двери. Снаружи белым-бело. Она выходит за порог, и только в этот миг я замечаю, что ее ноги босы. Отец еще крепче прижимает меня к себе, целует в макушку. Мать-снег. Мать-огонь. Мать-лебкухен… Чем дальше она уходит от меня, тем становится призрачнее, невесомее, и вскоре превращается в облачко муки и молотых пряностей. Ветер подхватывает, уносит ее. Собаки кидаются лизать сладкий след на снегу.
– Лебкухен… Совсем как мать – лицо, дар, книги… Ты забываешь, что ты и моя дочь. Хватит. Покончим с этим. Ты разрываешь мне сердце.
Он утирает мне щеки. Только сейчас замечаю, что его волосы и борода аккуратно подстрижены. Он берет со стола гребень и начинает вычесывать колтуны из моих лохм. Стараюсь сидеть смирно.
Отец цокает языком.
– Лебкухен, ты уже слишком большая, чтоб ходить в таком виде. Мы оба пережили много испытаний, когда ты была ни ребенком, ни женщиной… Меня слишком уж часто не было дома… Но с этим покончено. А когда бы мне ни понадобилось уйти из дому надолго, я буду брать тебя с собой.
Вместе заканчиваем печь лебкухен и молча съедаем по кусочку.
– Надевай шубку.
Качаю головой. Я знаю, что у него на уме.
– Лебкухен, этим больше нельзя пренебрегать. Идем. Простись. Отдай ей последнюю дань.
Снаружи заметно теплее. Звенит капель, сосульки искрятся на солнце. Поднимаемся на холм. Снег, укрывавший могилу, стаял. «Любимой жене. Любимой матери».
– Ей вовсе не хотелось бы видеть тебя такой. Нет ничего страшного в том, чтобы любить кого-то еще, – подталкивает меня локтем в бок отец. – Даже меня.
Отворачиваюсь, пряча мокрое от слез лицо.
– Нельзя же запереться от всего мира. К чему замыкаться в себе? Да, может, так зло тебя и не найдет, но и любовь – тоже.
Внутри бурлит целый водопад слов. Даже боязно – как бы меня не смыло.
– С концом зимы люди многое забывают, – вот и все, что удается сказать.
– Но мы не забудем, – откликается отец. – Если что, уж мы-то друг другу напомним.
Весна приходит нежданно. Все распускается, цветет. Жизнь рвется из земли, словно устала от долгого сна. Иду к мертвому дереву, срываю с него амулет. Развязываю волосок, стянувший вместе оленью шкуру, рыбью кожу и перо. Произношу слова навыворот, а амулет сжигаю на костре из сучьев мертвого дерева. Дочка лавочника мне не друг. Но и не враг.
Иду к ферме за деревенской церковью. Снег сошел, и плоть полей нага. Вижу Петера, ведущего в поводу пегую кобылу, а рядом – еще одного из мальчишек. В глазах Петера синь летнего неба, волосы – снопы спелой пшеницы.
Дочь лавочника строит ему глазки…
– Петер!
Заступаю ему путь. Он останавливается. Его имя, словно заклятье, обжигает губы.
Его дружок смотрит на меня, будто боится, как бы не укусила. Рычу на него.
– Держи. Я сделала его для тебя.
Достаю талисман из кармана, протягиваю Петеру. С ним его не поработить, не очаровать, не прельстить никакими заклятьями. С ним его не возьмет ни одна лихоманка и никогда не оставит удача. Даже если он рад тому, что дочка лавочника строит ему глазки.
Дружок Петера хватает его за плечо.
– Не вздумай у нее ничего брать!
– Она не сделает мне зла.
– Так ты не веришь в колдовство? – спрашиваю помимо собственной воли.
– Просто я тебе верю.
Петер берет у меня амулет и вешает его на шею. Киваем друг другу, но без улыбок. Любовь матери была сплошь восклицаниями да объяснениями. Моя, пожалуй, больше похожа на отцовскую – спокойней с виду, но оттого ничуть не слабее.
Поворачиваюсь и ухожу. Пора. Нужно разогреть мед с патокой. Просеять над миской муку и молотые пряности. Отца еще нет, он рыбачит на озере. Но вскоре вернется домой.
Прийя Шарма
* * *
Прийя Шарма – врач, живет в Великобритании. Ее оригинальные рассказы публиковались во многих журналах, включая «Блэк Статик», «Интерзон», «Альбедо Уан» и «Он Спек», а также в антологиях «Карнавал ночных кошмаров» и «В давние-давние времена: Новые волшебные сказки». Некоторые из них были перепечатаны в антологиях «Лучшие ужасы и темное фэнтези» и «Лучшие ужасы года».
В пятидесятые годы двадцатого века Уоррен Робертс насчитал во множестве стран более девятисот версий этого сказочного сюжета – «о доброй и злой девочках». Современная версия «Подарков феи», написанная Нилом Гейманом, куда мрачнее оригинальной старой сказки. Если прочесть ее, глядя на постановочное фото, к которому она в свое время была написана, ее финал однозначен и иных толкований не допускает. Без фото (или его описания) его вполне можно интерпретировать по-другому.