С судьбой вся штука в том, что она может взять и не прийти, а если все-таки придет, то вряд ли в узнаваемом обличье.

Просто в три часа дня (а не трагически среди ночи) раздастся обычный телефонный звонок, и человек на другом конце провода скажет, что ваш анализ крови на ВИЧ дал положительный результат или что полуодетое тело вашей подруги только что выловили из Ганга. Это было бы очень удобно, это продвинуло бы сюжет вперед и зарядило энергией — хоть ход этот не блещет новизной — цепочку совершенно бесцельных событий. Но нет, это всего лишь редактор «Телеграфа», который хочет знать, не готовы ли вы прямо сейчас вылететь в Индию, чтобы написать путевой очерк о Варанаси.

— Все будет просто замечательно, — сообщила она. — Бизнес-класс до Дели, а оттуда местный рейс до Варанаси. Пять ночей в «Тадж-Ганге». Я бы и сама слетала, если бы меня кто отпустил.

Вообще-то в Варанаси должен был отправиться один из постоянных корреспондентов, но он буквально накануне заболел. («Как будто не мог уже на месте что-то подцепить, как все остальные», — сказала она.) Потому-то она и звонила вот так, в последнюю минуту. Написать же надо было всего ничего — каких-то тысячу двести слов. В ближайшую неделю у меня не было в Лондоне никаких дел… Так что я сказал, что да, о’кей, я еду.

Через два дня, вечером накануне отлета, я столкнулся с Анандом Сети на открытии выставки Фионы Рэй в галерее Тимоти Тейлора. Я его немного знаю — с тех давних пор, когда мы оба были студентами. Теперь он был банкиром (а стало быть, и коллекционером искусства). Вырос же он в Бомбее, и ему случалось бывать в Варанаси, а весной он собирался туда снова.

— Где ты остановишься? — поинтересовался он.

— В «Тадже», — гордо объявил я, зная, что сеть гостиниц «Тадж» — одна из самых фешенебельных в Индии.

Но Ананд покачал головой. Это совсем не то. «Тадж» находится на самой окраине, так что к гхатам придется ездить каждый день, а трафик там ужасный. Единственное место, где стоит останавливаться, это «Вид на Ганг». По его словам, это был один из лучших мировых отелей. Я принял это к сведению, хотя менять отель было уже поздно. Мне захотелось ему что-то противопоставить и тоже чем-нибудь блеснуть, но, прежде чем я успел сказать, что лечу бизнес-классом, Ананд упомянул, что только что купил пару полотен Рэй, одно из которых было размером с ворота гаража.

По поводу уличного движения в Варанаси Ананд серьезно заблуждался. Оно там вовсе не ужасное. Слово «ужас» здесь никак не применимо. Равно как и само понятие дорожного движения.

Поездка из аэропорта в отель прошла нормально. Она была кошмарной, хаотичной и опасной, но в целом ничем не отличалась от других переездов в других странах. «Тадж» стоял посреди тропического парка и был укомплектован кортами для бадминтона и тенниса. Помимо этого я не заметил ничего особенного — просто зарегистрировался, принял душ и переоделся. Мне было не по себе от нарушения суточных ритмов, я был сильно уставшим и голодным, но хотел скорее посмотреть город. Я поел дала и риса — я могу месяцами жить на дале и рисе, и в Лондоне я, собственно, так и жил — в индийском ресторане при отеле и договорился со своим гидом Джамалом, что он отвезет меня в город. Машина оказалась одним из тех крепких белых «амбассадоров», неустанно восхваляемых в каждой книге и статье об Индии за их крепость, белизну и надежность. Первые несколько минут дороги все выглядело совершенно нормально: шум, гам, толпы народа — ничего сверх ожидаемого. Но потом картинка стала чуть не на глазах сжиматься и, что интересно, ускоряться. Дороги резко сузились, число машин возросло. Я увидел нечто похожее на построенный вокруг дерева дом. Из окон его торчали ветви. Когда я покупал свою квартиру в Лондоне, агент предупредил меня, что в пятидесяти футах от нее на тротуаре растет дерево, чьи корни могут стать причиной осадки здания или повредить фундамент. А тут был целый дом, чью гостиную — наподобие знаменитых домов Райта, — должно быть, почти целиком занимал ствол громадного старого дерева, который отсыревал в сезон дождей, а в ливень постоянно тек. Тем временем Джамал просвещал меня на тему местного дорожного этикета.

— Если хочешь водить машину в Бенаресе, тебе нужны три вещи — хороший клаксон, хорошие тормоза и везение.

Сказано это было как бы между прочим, непринужденным тоном, выработанным в ходе общения с сотнями новоприбывших туристов.

— Я бы еще добавил сюда ремень безопасности, — вставил я.

Это было последнее, что я успел сказать, так как наш водитель Санджай, как вскоре выяснилось, до этого момента просто разминался, отдыхая и собираясь с силами перед лицом грядущих испытаний. Вообще-то я давно привык к безумному дорожному движению в Азии. Я — ветеран перманентных пробок Манилы, локального джихада Явы и полномасштабного безумия Сайгона, но тут было что-то другое. Машины, рикши, тук-туки, велосипеды, телеги, снова рикши, мотоциклы, грузовики, пешеходы, козы, коровы, буйволы и автобусы образовывали одно сплошное стадо. Дикая плотность движения — единственное, что мешало этому табуну пуститься вскачь, сметая все на своем пути. В какой-то момент нас вынесло на круговую развязку — мы поехали по ней в одну сторону, тогда как все остальные спокойно двигались в противоположном направлении. Если бы водителям приходилось выбирать, куда ехать, они бы просто стояли и гудели. Оглушительный хор клаксонов делал это приспособление совершенно бесполезным, но крайне важным для жизни. Улицы были узкие, с выбоинами, перерытые вдоль и поперек, без права первоочередного проезда, без проезжей части, без остановок — вообще без всяких правил. Поток машин был настолько густым, что от того, что стояло впереди, позади или сбоку, вас отделял буквально дюйм. И при этом поток не останавливался. Ни на одно мгновение. Мы продолжали ползти, пропихиваться и проталкиваться вперед. Завидев малейший шанс продвинуться — хотя бы на ярд, — Санджай не медлил ни секунды. То, что в Лондоне грозило бы неминуемым столкновением, здесь давало возможность оценить любезность соседей по дороге. Возможностей таких ни у кого, разумеется, не было, а сама идея любезности не имела никакого смысла, так как единственная — и всеобщая — мотивация состояла в необходимости продолжать ехать. По дороге от аэропорта до отеля Санджай весьма неумеренно пользовался клаксоном; сейчас же, в черте города, вместо того чтобы без конца давить на кнопку, он, похоже, вообще перестал ее отпускать — как, впрочем, и другие водители. В отличие от всего остального, в этом, по крайней мере, был какой-то смысл. Зачем убирать руку с кнопки, если через долю секунды ее снова придется туда возвращать?

По мере углубления в лабиринты города характер дорожного движения снова изменился — оно стало похожим на процессию, особенно когда мы выехали на улицу, ведущую через рынок к реке. Бешеная активность на дороге вскоре сровнялась с хаосом, царившим на обочинах, а потом и вовсе уступила ему лидерство, — крики, гомон и безумные нагромождения суматошной, не замирающей ни на секунду торговли, покупки и продажи, погрузки и разгрузки. Тем временем автомобильная фаза путешествия явно подходила к концу. Все вокруг было чем-то завалено. Всего было слишком много. Все было громким и вызывающе ярким и изо всех сил старалось стать еще громче и ярче, чтобы затмить соседей. Все истошно кричало и вопило о себе. Вещей было так много, и все они так бросались в глаза своей яркостью и громкостью, что было совершенно не понять, что из чего сделано и для чего предназначено. Это была яркость, шумность и крикливость в своем тотальном выражении.

Напор людей, машин и животных в конце концов достал даже Санджая. Наш крепкий и накачанный «амбассадор» мог ехать дальше до скончания века, в том не было никаких сомнений. Для этого ему нужна была только дорога, но дорога, увы, кончилась. То есть она не то чтобы кончилась, но просто перестала быть дорогой. Двигаться дальше было нельзя. Когда я открыл дверь и протиснулся наружу, в уши сразу же ударил дикий шум. Джамалу полагалось меня сопровождать, но я настоял на том, что прекрасно справлюсь без него, и предложил подождать меня тут. После чего влился в поток людей, текущий к реке.

После клаустрофобии улиц зрелище могучего Ганга и раскинувшегося над противоположным берегом неба стало окном в другой, более просторный мир. По обеим сторонам ступеней, ведших к Дашашвамедх-гхату, теснились нищие, размахивавшие металлическими чашами — пустыми, не считая горстки риса и редких монеток. Этим еще повезло — у некоторых не было даже чаш. Впрочем, этим тоже повезло — у некоторых не было даже рук.

За пределами всей этой толкотни словно бы через небольшой океан открывался вид на другой континент, выжженный и пустынный. Словно я прибыл на первый в мировой истории морской курорт, сильно нуждавшийся в ремонте, но не ставший от этого менее популярным. Что бы ни происходило в прошлом в Варанаси, до руин ему было далеко — и всегда будет далеко. Даже если все здания в нем рухнут, он не придет в упадок. Небо над ним было празднично-синего цвета. Флаги хлопали и реяли на ветру. Все полнилось каким-то явственным, хоть и непонятным смыслом, я ясно это ощущал. Повсюду было буйство красок, которые могли заткнуть за пояс радугу. Леденцово-розовый храм уткнулся шпилем в небо, как ракета, чей запуск был отложен на века, но все еще не отменен и даже предрекался в скором будущем брахманами, посиживавшими в теплой тени грибообразных зонтиков. Чем они были заняты? Открывали древнюю мудрость своим ученикам или просто болтали с друзьями о крикете (Индия только что проиграла в отборочном турнире Южной Африке)? Были они просветленными или вообще не по этой части? Или и то, и другое сразу? Даже фальшивые святые (а Джамал предупредил меня, что многие из них насквозь фальшивы) все равно были подлинными. И все кругом были ужасно дружелюбны. Я стоял тут всего минуту, а кто-то уже пытался пожать мне руку. Впору почувствовать себя знаменитостью или королевской особой, прибывшей с официальным визитом. Правда, как выяснилось, здороваться со мной никто не собирался. Этот тип пытался продемонстрировать мне какой-то вид массажа: он мял мою руку и никак не отдавал ее обратно. Все это время какая-то женщина совала мне под нос свою чашу для подаяния, чтобы я мог понюхать рисинки на дне. Мальчишка тянул меня на лодочную прогулку. Другой же пытался отбить меня у него и зазвать на свою лодку. Я был тут самым высоким, возвышался над толпой, словно радиовышка, транслируя на всю округу, что я только что прибыл в Варанаси, вообще впервые в Индии и меня можно брать голыми руками. Я был легкой добычей, простаком, ясной мишенью — хочешь на лодке катай, хочешь делай массаж. Я выдернул свою руку и пошел дальше, стараясь выглядеть так, словно я провел тут не одну неделю, насмотрелся на прокаженных и вовсе не спешил увидеть, как сжигают трупы на Маникарника-гхате.

Но именно туда я и спешил — увидеть, как сжигают трупы. (Оказавшись в новом месте, не лишне заняться тем, что тут делают все.) Я уже видел впереди костры. Отсюда они казались совсем небольшими, как на празднике или вечеринке, которая еще не закончилась, хотя пик веселья давно миновал. Я записал в своем блокноте: «Конец дня. Костры в свете солнца у реки. Медленно стелется дым. Люди плывут через дым, через солнечный свет. За всем этим — шпили храмов, один из которых опасно накренен».

Вся эта процедура на Маникарнике — дело сильно трудоемкое, как на фотографиях Сальгадо, где крестьяне копошатся на склоне горы — в данном случае горы настолько выработанной, что она уже перестала быть горой. Тут были огромные штабеля дров, выше некоторых домов, постоянно разбираемые и восполняемые, питающие неутолимую потребность в огне. К гхатам подходили баржи, груженные такими огромными бревнами, что за раз можно было поднять лишь одно или два; поленья стаскивали на берег, тяжелые и могучие, безвольно лежащие на плечах носильщиков, как забитые на охоте звери. Дерево складировали, рубили, взвешивали и тащили обратно к воде, затем снова взвешивали. Для каждой кремации требовалась тонна дров. Тонна — в смысле того, что очень много, а не как точная мера веса в тысячу килограммов. Дым пятнал небо, коптя сгрудившиеся вокруг гхатов храмы и дома. Коровы жевали мокрые ноготки, роясь в пепле, покрывавшем глинистый речной берег. Вода была темной, со взвесью сажи, словно тоже сожженной. Вокруг бродили местные собаки. Горело сразу с полдюжины костров, за которыми присматривали местные работники. Вокруг стояли люди и разговаривали — и все это время поленья таскали туда и обратно, а в огонь тыкали ветками. Как на заре промышленной революции — никакого организованного производства, зато избыток рабочей силы, и все это на службе у смерти.

Джамал предупредил меня, что фотографировать тут нельзя, но и в целом этикет этого места был мне не ясен: можно ли подходить к кострам, а если да, то как близко? Слева возвышался большой, сильно закопченный дом, с балкона которого взирала на происходящее кучка туристов. Стоило мне взглянуть на них, как мальчишка в линялой футболке с эмблемой «Планеты Голливуд» уже дергал меня за рукав, предлагая туда провести. Как только ты демонстрируешь в Индии хотя бы намек на заинтересованность в том, чтобы что-то увидеть, купить или сделать, кто-нибудь непременно прочтет эти знаки и приступит к воплощению этого желания — ибо что есть интерес, как не желание, которое, в свою очередь, формирует спрос, — в жизнь с целью получения финансовой выгоды. Об этом я узнал позже. Сейчас же мне сказали: «Пошли», — и я пошел.

— Снимать нельзя. Камеры нельзя.

— У меня нет камеры, — заверил я его, давая понять, что я не новичок, не только что с лодки и уж никак не японец. Но все же последовал за мальчишкой во вьетнамках по потемневшим ступеням в пустую комнату с балконом, на котором я видел туристов, которые, однако, успели куда-то подеваться.

— Смотри, — объявил мой проводник, словно отдавая команду, подобную той, когда он сказал «пошли».

И снова я повиновался. Отсюда были хорошо видны костры и река за ними, но никаких тел я разглядеть не мог, лишь кучи бревен, огонь и густую толпу, в том числе и туристов, которые пару минут назад стояли тут, на балконе. В комнате не было никого, кроме меня и мальчишки в голубой футболке, который тоже стоял у парапета, глядя вниз, на гхат. И пары его приятелей, ненавязчиво возникших с другой стороны от меня. Старше него и жестче с виду. Этот дом — хоспис, объяснил один из них. Место, куда люди приезжают умирать. Я кивнул, улыбнулся и снова стал смотреть на реку. Он повторил то же самое еще раз.

— Спасибо, это полезно знать, но сейчас мне и в живых неплохо, — ответил я.

Это была первая изреченная мной на индийской земле шутка. Комментарий по поводу ремня безопасности таковой не был, как, впрочем, и эта сентенция, но после бесконечных «Здравствуйте» и «Нет, спасибо» они приятно разнообразили речь. У говорившего со мной парнишки, выглядевшего странно старым, было что-то не то с одним глазом — вроде бы косоглазие, но не такое, как у всех.

— Это хоспис, — снова сказал он. — Люди приходят сюда умирать. Люди смотрят здесь за людьми, которые приходят сюда умирать.

Я кивнул.

— Сделай пожертвование, — сказал его друг, проясняя ситуацию. Для хосписа атмосфера была подозрительно угрожающей. Я дал им купюру в десять рупий и вновь повернулся к реке.

Труп, завернутый в алый саван, как раз подносили к берегу; процессия плакальщиков что-то пела, протяжно пела и пела какой-то гимн. Слов было не разобрать и понять ничего нельзя. Они опустили тело в воду и… Черт, этот парень с косым глазом — на самом деле у него косили оба глаза, нивелируя друг друга, вот в чем было дело — снова дергал меня за рукав. На этот раз при нем была какая-то старуха, которой тоже нужно было дать денег, так как она была сиделкой, присматривавшей за больными, которые приходили сюда умирать. Я полез в карман и вытащил купюру. Это оказалась сотня рупий — грубо говоря, целое состояние. Я отдал ее и двинулся к выходу. Пять рупий сделали бы их счастливыми; сто превратили меня в мишень. Меня опять тянули за рукав — двое старших ребят и тот, в майке с «Планетой Голливуд». Обнаружилась вторая так называемая сиделка, которая тоже желала получить сто рупий. Инфляция в Индии может быть мгновенной: сто рупий вдруг стали ходовой единицей. Интересно, за что? За то, чтобы уйти отсюда живым?

— Для сиделки, — изрек один из старших ребят, тот, у которого с глазами было все нормально.

— Если она сиделка, то я — Флоренс Найтингейл, — сказал я с широкой улыбкой. В этом убогом домишке я обнаружил целый кладезь юмора, однако раскапывать его дальше, наверное, не стоило.

Не уверенный в том, что будет дальше, я пошел к выходу. Но ничего не случилось. Они сделали чисто символическую попытку преградить мне дорогу, но не пытались применить силу.

Внутри мрачного строения все выглядело как-то зловеще, но стоило мне оказаться на улице, под косыми лучами солнца, как было уже сложно сказать, что же только что произошло. Действительно ли подростки мне угрожали? А старухи — вдруг они были настоящими сиделками? В любом случае, судя по их виду, сиделка бы им самим не помешала.

У реки обнаружилось что-то вроде смотровой площадки, откуда туристы — в том числе и те, кого я видел раньше, — наблюдали за кремацией. Я подошел и встал неподалеку от них, снова чувствуя себя в безопасности.

Все тут было предельно ритуализовано и в то же время индивидуально. Худой мужчина с обритой головой, одетый лишь в отрез белой ткани, обводил процессию вокруг пока еще незажженного костра, брызгая на завернутое в саван тело маслом. Я решил было, что это плакальщики, но ничего траурного в них не было. Через несколько минут зажгли поленья. Бритоголовый и его друзья стояли вокруг костра и наблюдали за происходящим, шутя и болтая. Да уж, индусы не из тех, кто портит людям настроение! Траурные лица здесь были лишь у нас, туристов. Из прогорающего костра торчала пара обугленных ног. Один из служителей навалил на тело еще несколько бревен и аккуратно затолкал ноги обратно в огонь. Я так и не знал, как близко можно подходить к огню, но, похоже, это ровным счетом никого не волновало. Одна японка стояла почти среди друзей и родственников умершего, у самого огня, словно она была вдовой, готовой броситься в погребальный костер супруга, чтобы продемонстрировать свое горе. Впрочем, интерес японки был довольно незаинтересованным. Она просто хотела, как и все мы, получше рассмотреть происходящее, но действовала более решительно. Через ее плечо я разглядел голову трупа, роняющую в огонь капли жира, — я уже ясно видел обнажившийся череп. Снова раздалось пение — по улице приближалась еще одна процессия. Коровы флегматично подъедали остатки цветов. Пепел от прежних кремаций прочесывали граблями, а затем просто сгребали в воду. Тело, которое только что принесли для сожжения, погружали в реку, как бы совершая посмертное крещение.

Солнце село. Света почти не осталось. Лишь огни запылали еще ярче. Быстро темнело. В сумерках река казалась почти черной. Вниз по течению плыла флотилия плошек с огоньками — словно живое созвездие.

В рамках тактики «делать то же, что и остальные», я покинул Маникарнику и присоединился к толпе туристов, собиравшихся принять участие в ежедневной церемонии на Дашашвамедх-гхате. Кругом сновали дети, продававшие маленькие плошки-свечи, которые так прелестно смотрелись в ночной реке. Все они продавали одно и то же и твердили одно и то же:

— Пять рупий. Мать, отец, сестра, брат. Хорошая карма!

Я купил парочку, зажег и долго смотрел, как они, покачиваясь, уплывают в темноту. Какие они были красивые! И поначалу было также очень красиво покачиваться в сгущающихся сумерках среди других людей и молча ждать, пока все начнется. Впрочем, едва начавшись, церемония быстро потеряла свою привлекательность. Не нужно было быть слишком разборчивым, чтобы понять: в этом показном ритуале не осталось ничего живого — просто светомузыкальное шоу на потребу туристам. Весь смысл, который ему полагалось бы иметь, давно выветрился — не то вчера, не то бог весть когда. А может, это происходило прямо сейчас, у нас на глазах. В самом действе не осталось ни капли живой крови, но каждый вечер оно должно было кровоточить заново, отчего все это выглядело еще более вялым и безжизненным. Все равно что пытаться разглядеть в «Мышеловке» кровавое величие «Макбета». Воздух кишел мошкарой и звуками нестройных песнопений, ревом раковин и колокольным перезвоном. Я ушел, не дожидаясь конца, прежде чем церемония набрала обороты.

На следующее утро, еще до зари, как только небо слегка посерело, я вернулся к реке. Было куда холоднее, чем я ожидал, но все же недостаточно холодно, чтобы отпугнуть сотни людей, пришедших совершить омовение в Ганге. Алое солнце как раз всплывало из речного тумана. Мир, исчезнувший с наступлением ночи, снова возвращался к жизни. Дальний берег оставался расплывчатым — неовеществленная серая мгла, лишенная форм и свойств.

Вместе с другими туристами из «Таджа» я погрузился в лодку, тихо заскользившую по реке, на берегу которой люди погружались в воду, молились, совершали подношения богам. Я сказал, что лодка тихо скользила, но на самом деле мы шли против течения: лодочнику приходилось усиленно грести, чтобы мы хоть как-то двигались вперед. Работа его отлично согревала. Он стащил через голову свитер и остался в красной рубашке с коротким рукавом. Остальные были в теплых куртках с капюшонами или кутались в одеяла — и из этих одеял мы глядели на костлявых — но иногда и очень даже толстых, — дрожащих, полуголых индийцев, мужчин и женщин, молодых и старых, плескавшихся в ледяной реке. Мы решили, что она наверняка должна быть ледяной, раз уж течет с Гималаев. Впрочем, трогать воду, чтобы проверить, никто не стал. Единственное, что мы были готовы иметь на руках, это антибактериальный гель, который у всех был с собой. В лодке было четверо постояльцев «Таджа» — самых отчаянных из всех, так как мы пришли к гхатам без гида. При нас была только теплая одежда, фотоаппараты и уверенность в том, что на берегу нас ждет водитель. Канадская пара, Джин и Поль — обоим было лет за пятьдесят, — были дружелюбны и открыты как большая снежная равнина. Мэри — голландка, ближе к сорока, довольно милая, но излучающая одиночество, обреченное само себя усиливать и продлевать. Выражение «она не в моем вкусе» в ее случае было чуть ли не универсальным: она была ни в чьем вкусе. Кто-то сказал ей, что в Ганге живут дельфины, которых иногда можно увидеть.

— В это как-то трудно поверить, — возразил я. Это было негативное высказывание, но никакого негатива я в него не вкладывал, к тому же последнее слово все равно осталось не за мной, поскольку в разговор вмешалась Джин, заявив, что слышала то же самое от человека, который видел их своими глазами.

В горизонтальном свете утреннего солнца стены и окна прибрежных дворцов щеголяли своей древностью. Но то, что солнце светит не сверху, а вдоль, не означает, что здания действительно древние. Свет древний, а сами здания — нет. Ни одно из них не старше восемнадцатого века. История Варанаси — это бесконечный перечень того, как город то «сравнивали с землей», то «вновь отстраивали». Но отстраивали его не раньше, чем он начинал выглядеть так, словно вот-вот рухнет сам. Каждый атом воздуха тут пропитан историей, которая даже не история, а миф, так что построенный сегодня храм назавтра уже выглядит так, словно стоял тут от начала времен. «Каждое утро — это заря времени, — записал я у себя в блокноте, — а каждый день — все время в целом».

Названия большинства гхатов были написаны линялыми, но яркими буквами: Чусати-гхат, Ранамахал-гхат. На Мунчи-гхате снимали не то фильм, не то видеоклип. Солнечного света им было недостаточно, и они усилили его мощными софитами, так что все вокруг сияло белым. Кхамешвар-гхат с поблекшим желтым храмом, который никто не хотел снимать, выглядел в сравнении с ним темным и скучным. На Чоуки-гхате плакат такого же желтого цвета гласил: «Ганга — это линия жизни индийской культуры». Храм на Кедар-гхате был расписан белыми и розовыми вертикальными полосами; а ведущие к реке ступени напоминали бело-розовую зебру: оп-арт на индийский манер. Край храмовой крыши заполонили боги, раскрашенные как игрушки, — распихивая друг друга, они поглядывая на нас, в то время как мы восхищенно глазели на них. Прачки-дхоби стояли по бедра в реке, молотя по камням одеждой и простынями, пока те, видимо, не приходили в состояние покорной чистоты. Чуть выше по течению был Харишчандра-гхат, еще одно место кремации, но далеко не такое живописное, как на Маникарнике. Горстка людей, несколько роющихся в пепле собак, всего один горящий костер. Его отличительным признаком было квадратное желто-черное строение, похожее на смотровую вышку спасателей, но бывшее, как и все здесь, либо храмом, либо усыпальницей, либо сразу и тем и другим.

— Будь по мне, — задумчиво сказал Поль, — я бы устроил все немного иначе. Сначала прачечная, а ниже по течению — крематорий.

— Согласен, — рассмеялся я.

Но не зря же кто-то из философов задавался риторическим вопросом: «Откуда взялась логика?» Из нелогики, конечно. И нелогичное находилось выше по реке, чем логичное. Туда-то мы и направлялись.

К нашей лодке подгребла другая. Человек в ней продавал те же плошки с фитильками, что так красиво плыли прошлой ночью по реке.

— Хорошая карма! — заверил он нас, но никто в лодке уже не хотел никакой кармы, ни плохой, ни хорошей.

Мужчина неопределенного возраста стоял по плечи в воде, молясь и не обращая никакого внимания на холод. Рядом с ним тщательно мылся белоголовый старец, используя в качестве мочалки полиэтиленовый пакет. Мы проплыли мимо того, что некогда было плавучей станцией по контролю за загрязнением воды. Она торчала в реке, сама превратившись в часть проблемы, с которой некогда боролась. За нею, на ступеньках Джайн-гхата, высился горчично-коричневый храм, также покинутый и никому не нужный; современное голубое здание позади него походило на спортивно-развлекательный комплекс.

Остальные члены нашей экспедиции отправились на лодке обратно на Дашашвамедх, а я сошел на Асси — последнем гхате в пределах береговой дуги города. Большинство других гхатов состояли из бетонных ступенек, но Асси был просто грязным глинистым берегом, полого спускавшимся к реке. Увидав, как я поднимаюсь вверх по склону, ко мне кинулся какой-то мужчина с вопросом, не нужна ли мне лодка.

— Я только что вылез из лодки, — отрезал я и тут же осознал всю неуместность своего ответа с местной точки зрения. Ведь вопрос был задан в тот момент, когда я был не в лодке и, значит, по всем меркам, мог ее нанять. Никакие расчеты относительно возможности принятия клиентом предложения в таких случаях не производятся; главное успеть его сделать, пока тебя не опередил кто-то другой. Что же до звукового оформления этой сцены, то звон колоколов из ближайшего храма соперничал со звуками индийской попсы, несшимися из колонок стереосистемы, чья громкость превышала все разумные пределы.

Солнце уже начинало пригревать. Мимо процокала коза, белая, но с черными ногами и копытцами, словно одетыми в кокетливые темные носки. Вдоль улицы располагалось несколько магазинчиков и небольшой отельчик, возле которого целыми семьями сидели нищие, все еще не согревшиеся после ночи. Пахло древесным дымом.

Было всего одиннадцать часов, но, поднявшись на заре времени, я уже испытывал острую потребность в ланче. В местечке с литыми красными стульями я устроился на террасе с видом на реку и заказал себе дал и рис. Противоположный берег уже не выглядел таким нематериальным, как несколько часов назад. Пришло еще несколько человек, один из которых уселся за столик рядом с моим. Лет ему было чуть за тридцать, волосы подстрижены коротко, по-военному; загорелые, мускулистые руки. На нем была синяя футболка с эмблемой нью-йоркской радиостанции FM-89,9 и линялые джинсы, на носу — авиаторские солнцезащитные очки. Пониже очков на правой скуле красовался шрам в форме буквы U. От всего этого вкупе с широкой улыбкой он выглядел как актер, играющий роль агента ЦРУ под прикрытием. Мы поздоровались, задали друг другу ряд обычных вопросов: откуда кто приехал и где в Индии успел побывать. Заказал он то же, что и я, — мне подали дал и рис вскоре после того, как он уселся за своей столик. Я протер руки антибактериальным гелем, сказал, что нет, нигде я больше не был и приехал сюда, в Варанаси, из Лондона.

— Чтобы сразу нырнуть где поглубже, ага? — сказал он.

Американец, возможно, сразу бы уловил по акценту, откуда тот родом, но по мне — он звучал просто как янки. Он был из маленького городка в Иллинойсе, но сейчас жил в Окленде. Сюда он приехал из Ченная, с фестиваля южноиндийской классической музыки, где было по семьдесят концертов в день. Это было потрясающе, сказал он. Через пару недель фестиваля он понял, что больше не захочет слышать ни одной музыкальной ноты до конца своей жизни. Я спросил, кто там выступал. Он стал сыпать именами, которых я не знал; правда, среди них была и пара знакомых. На своем веку мне доводилось слушать многих музыкантов, испытавших влияние индийской музыки, но в целом «индийское» звучание было для меня довольно смутным компонентом более широкой и вечно всеми пинаемой категории «этнической музыки». Радуясь случаю блеснуть своими познаниями, я перечислил тех, кого знал: Рави Шанкар, Талвин Сингх, Трилок Гурту… еще сказал, что слышал Нусрата Фатеха Али-Хана в Хэкни-Эмпайр в 1990 году, и под конец упомянул Ри Кудера и запись, которую он сделал с кем-то из индийцев, чье имя я забыл.

— Это В. М. Бхатт, — сказал он не ради рисовки, а просто чтобы помочь. — А я, кстати, Даррелл.

Мы пожали друг другу руки, официант принес его ланч, и мы углубились в дал в дружелюбном молчании. Он мне понравился. В нем было что-то надежное.

Когда я закончил, Даррелл вытащил из сумки толстый том истории Индии и спросил, читал ли я такую штуку. Пока он ел, я полистал его потрепанные страницы.

— Нет, не читал, — признался я. — И как оно вам?

— Сплошная мука. Единственное, что помогает мне не сдаваться, это «Индо-Гангская равнина». Мне ужасно нравится это словосочетание.

— Мне тоже… Это просто… очень звучное название.

— Сразу хочется туда поехать, правда? Увидеть эту Индо-Гангскую равнину.

— А может, мы уже на ней — в этот самый момент?

— Говорим об Индо-Гангской равнине, сидя на Индо-Гангской равнине, да? Неплохо!

— На самом деле я не очень понимаю, где она. Она такая большая, что непонятно, где она заканчивается.

— Или начинается.

— Она везде.

— Она нигде.

— Это…

— …просто Индо-Гангская равнина!

С этого момента стало ясно, что мы подружимся.

После обеда мы отправились в книжный магазин, где помимо книг продавалось много дисков с классической музыкой — ситар, саранги, вокал. Даррелл полистал «Индийские дневники» Аллена Гинзберга. Там было несколько страниц с фотографиями, на одной из которых очкастый бородатый поэт стоит на чугунном балконе в Варанаси и пожимает руку смышленого вида мартышке без всяких признаков видового шовинизма (что, конечно, относится к Гинзбергу, так как сама обезьяна взирает на человека с явным недоверием).

— Вам нравится Гинзберг? — спросил меня Даррелл.

— Если честно, я всегда считал его выскочкой.

Возможно, как и мудрой обезьяне, мне следовало бы оставить свое мнение при себе, но книгу Даррелл все равно купил.

Рядом с магазином оказалось агентство путешествий, где Дарреллу нужно было заказать билеты на поезд. Он собирался уехать из Варанаси на пару недель, а потом снова вернуться, чтобы побыть здесь подольше, поселившись в «Виде на Ганг».

— Друг в Лондоне тоже советовал мне этот отель, — сказал я.

— Там суперздорово, — ответил он, — и это совсем рядом.

Мы попрощались у дверей книжного. Учитывая, как мало времени мы пробыли вместе, я даже удивился, что мысль о расставании с ним меня порядком удручила. Я сказал, что надеюсь еще увидеться с ним до отъезда.

— Наверняка, — ответил он, — город-то маленький. По крайней мере, туристическая его часть. А «Вид на Ганг» всего в паре домов отсюда. Сходите посмотреть.

Мы еще раз попрощались, и я пошел его смотреть. Ананд расписал его так, что я ожидал увидеть переоборудованный дворец махараджи или бутиковый вариант Тадж-Махала, но выглядел он вполне по-домашнему. Индиец за стойкой регистрации был так любезен и кроток, что, казалось, не желал говорить — словно сам акт произнесения слов подразумевал агрессию или, что более вероятно, мог вырваться наружу брызгами кроваво-красного бетеля, который он жевал. В ответ на мой запрос он принялся изучать лист бумаги величиной с рабочий стол, в котором, похоже, мог разобраться только он один. Хотя, судя по выражению его лица, ему это тоже давалось с трудом. Документ был организован достаточно просто: вверху — номера комнат, а по вертикали — даты. Однако все содержимое этой несложной таблицы было исчеркано вдоль и поперек, затерто ластиком и написано по новой. Глядя на изучающего ее регистратора, можно было решить, что это какой-нибудь провидец, пытающийся прочесть будущее в случайной мешанине чайных листьев на дне чашки, или археолог, столкнувшийся с интересным палимпсестом, хранящим тайны сгинувшей в веках цивилизации.

— У нас есть комната со вторника, — наконец сказал он.

— Со вторника, — повторил я.

На мгновение я выпал из реальности и вынужден был спросить, какой сегодня день.

Сегодня, как выяснилось, была суббота.

Точно, сегодня суббота, а во вторник я должен был лететь в Дели, а оттуда в Лондон. Я спросил, можно ли посмотреть комнату. Он ответил, что ко вторнику комната освободится, но неизвестно какая. После чего жестом пригласил меня все-таки пойти и посмотреть. На первом этаже была нагретая солнцем терраса, большая, обставленная цветами в горшках, с видом на реку. Противоположный берег к этому времени приобрел еще более явные очертания и даже некую форму. Чета средних лет обедала на террасе. Буквально по соседству высились бурые ступы пары храмов. На телеграфных проводах сидели два попугая цвета лайма. Всего тут было по два, но это даже радовало.

Я заглянул в комнату, вернулся на ресепшн и сказал, что я ее беру. Это было не совсем правдой. Я действительно собирался, как и планировал, вернуться в Лондон, но билет был со скользящей датой, а иметь в своем распоряжении не один план действий всегда приятно.

Регистратор записал мою фамилию в колонке комнаты номер девять — если я все правильно понял, — что, впрочем, отнюдь не означало, что мне достанется именно она. Я попрощался с ним до вторника, и он кивнул мне на индийский манер — покачав головой.

Обратно я шел вдоль тех же гхатов, мимо которых утром плыл на лодке. Это напоминало прогулку по пляжному побережью в Хоуве, только здесь было куда интереснее. Собака глодала нечто, показавшееся мне сначала куском дерева, но оказавшееся головой другой собаки или лисы. Дхоби уже закончили колотить бельем по камням. На некоторых гхатах ступеньки были покрыты сушащимися сари длиной с хорошую ковровую дорожку. Стали ли они чище, чем до стирки, сказать было трудно: к мокрой ткани пыль приставала в момент. Меня все так же спрашивали, хочу ли я взять лодку, и я все так же отвечал, что нет. Мужчина, которого я видел с реки, все еще стоял по плечи в воде, молясь и пребывая в трансе. Возможно, он был здесь уже не одну неделю, и даже не один год.

По дороге я пытался — частично для себя, а частично ради статьи, которую мне предстояло написать, — запомнить хотя бы в общих чертах последовательность гхатов, понять, как они выглядят и что на них происходит. С Маханирвани все было просто: он спускался к реке широким бетонным фартуком, и на нем паслись буйволы. Даже не столько паслись, сколько праздно слонялись, а присматривавший за ними мальчишка время от времени хлестал их хворостиной. Учитывая, что это были водяные буйволы, устроились они тут весьма недурно. Время от времени буйволы — а с ними были и коровы — преклоняли колени у кромки воды или просто садились в реку. Возможно, они даже не подозревали о существовании такой вещи, как трава. Для них это были самые настоящие, хоть и несъедобные прерии. В реальности же это были даже не прерии, а часть крикетного поля, на границе которого, прямо среди скотины, нес вахту тощий мальчишка, призванный следить за тем, чтобы мячик не улетал в Ганг. Это был теннисный мячик, мокрый и грязный, однако у подающего был донельзя решительный вид. Правда, у отбивающего он был еще решительнее, и игра часто прерывалась, пока мальчишка, который по идее должен был этого не допускать, вылавливал мяч из реки. Все это могло бы стать отличной иллюстрацией статьи о закате популярности крикета в Англии.

Большинство зданий смотрели на реку, наслаждаясь видом. Однако то, что стояло на Данди-гхате, было повернуто к ней спиной и походило на раздевалку скатившегося в нижнюю лигу футбольного клуба, игравшего в оранжевом и бледно-голубом. Дворец на Карнатака-стейт-гхате щеголял трагическим великолепием покинутого игорного дома для пенсионеров и домохозяек. Аура тяжелых времен — массовых развлечений и поблекшей славы — простиралась до самой Харишчандры, где проводились кремации и стояла желто-черная спасательная вышка. Там уже горела пара костров, а золотой мусор ноготков и саванов у кромки воды, казалось, копился целые века. Вода у ступеней выглядела мертвой.

Я миновал Кедар-гхат с его полосатым бело-розовым храмом. Белые полосы на поверку оказались светло-голубыми. Предложения лодок не прекращались ни на мгновение.

Впереди что-то происходило: толпа народа, какая-то суета. Это была съемочная площадка, которую я видел с воды, — огромные экраны, осветительные приборы, камера на рельсах. В царившей там неразберихе было совершенно непонятно, где тут съемочная группа, где массовка, а где просто зеваки. Рядом с этим столпотворением, но совершенно вне его, сидел перед маленькой оранжевой часовней святой старец. У него были седые волосы и борода, выглядевшая так, словно ее сделали из шкуры какого-то длинношерстного животного, мифического по происхождению, находящегося на грани вымирания и страдающего недержанием. На куске синего брезента сидело, скрестив ноги, с дюжину слушателей, внимая учителю, перед которым лежала некая — очевидно, святая — книга размером со слегка устарелый дорожный атлас какой-нибудь крупной страны. Говоря «слегка устарелый», я имею в виду времена, когда машин еще не было. Да и дорог, в общем, тоже. Тем временем режиссер проинструктировал о чем-то актеров, съемочную группу и массовку. На площадке появились новые экраны и осветительные приборы. Один из актеров играл роль святого. Он выглядел более здоровой и прилично одетой версией сидевшего чуть поодаль старца. Волосы и борода актера были явно накладные: они выглядели как человеческие, но в то же время не его. Краснозадые обезьяны скакали и вопили в кронах деревьев за часовенкой, периодически спрыгивая на ее оранжевую крышу. Одна даже слезла вниз и попыталась отобрать у гуру святой дорожный атлас. Действовала она быстро, но оказалась недостаточно сильна. Атлас выпал у нее из лап, и учитель преспокойно продолжил свои наставления. По ходу дела он сунул руку в полиэтиленовый пакет, достал оттуда нечто похожее на кусок старого помета, хотя на самом деле это был сильно перезрелый банан, и не глядя швырнул в сторону обезьяны. Последняя немедленно схватила подачку и снова вскарабкалась на крышу святилища. Режиссер крикнул: «Начали!» — а обезьяна уселась и стала поедать банан над головой у гуру. Снимали сцену, в которой герой стоит на переднем плане, а молодая женщина в зеленом сари пытается проскользнуть незамеченной у него за спиной. Киношный святой в ней был не занят и просто слонялся поблизости. «Снято!» — объявил режиссер. Пресытившаяся бананом обезьяна повисла вниз головой и схватила одну из ноготковых гирлянд, висевших за спиной у настоящего гуру. Возможно, эти двое работали на пару, и смысл происходящего заключался отнюдь не в уроке дорожного ориентирования, а в наглядной иллюстрации процесса эволюции. Все мы поначалу предавались кражам, качаясь на деревьях и норовя стащить все, на что только можно наложить лапу, — книгу, гирлянду, банан. Но со временем мы научились сидеть со скрещенными ногами, и говорить, и слушать, так что потребность красть и подворовывать постепенно сошла на нет. По большому счету, то, что некоторые из нас пошли еще дальше и стали снимать фильмы или слагать стихи, уже ничего не меняло. Обезьяна сидела на оранжевом куполе, склонив голову набок, словно осознавая порочность своего поведения. Казалось, она внимательно слушает… хотя, возможно, она просто глумилась или прикидывала, как раздобыть очередной банан. Режиссер снова скомандовал: «Начали!» — и ту же сцену отсняли по новой. Герой бесстрастно смотрел прямо в камеру. За его спиной мелькнула девушка в зеленом сари. Обезьяне все это надоело, и она ускакала прочь. Святой старец продолжал бормотать свои наставления.

Я отправился обратно в отель на авторикше. Проехав пару сотен ярдов, водитель остановился, чтобы забрать у приятеля груду крошечных лиловых баклажанов. Почти в ту же секунду что-то стукнуло нам по багажнику. Я не обратил на это особого внимания — просто небольшое столкновение. Возможно, в нас въехал сзади другой автомобиль или тук-тук. Но это оказался полицейский, стучавший по крыше нашего тук-тука своим жезлом: увесистым местным эквивалентом дорожного знака «остановка запрещена». Мы снова рванули вперед. Это мало походило на обычную поездку. В «амбассадоре» мы ехали как в бронированном танке. Сейчас же происходящее больше походило на футбол, притом что в роли мячика выступали мы. Впрочем, это был даже не футбол, а что-то вроде видеоигры. Я оказался слишком высок для тук-тука. Сложившись вдвое, чтобы втиснуться на сиденье, я почти ничего не видел, пока что-то не оказывалось в нескольких футах или дюймах от тук-тука, грозя разнести нас на кусочки. Вдобавок ко всему остальному — конкурирующему движению, встречному движению, шуму, грохоту и выхлопным газам — мы, видимо, еще и участвовали в гонке с препятствиями. Мы без конца подскакивали на чем-то вроде лежачих полицейских или проваливались в какие-то канавы. Любая подвеска здесь бы сразу приказала долго жить, но, поскольку все подвески здесь уже давно свое отжили, это никого не волновало. Тут вообще никого ничто не волновало, так что мы просто лихо перекатывались через все подряд. Разве что кроме люка, который по местному обыкновению был не закрыт. Мы обогнули его в самый последний момент, хотя неизвестный доброжелатель честно предупредил нас об опасности, положив на его край полкирпича. Машины, автобусы и тук-туки влетали в поле зрения и с ревом проносились мимо. Гениальные бизнес-идеи — не мой конек, но тут мне пришло в голову, что этот заезд можно было бы переложить на компьютерную игру под названием «Varanasi Death Trip», или просто — памятуя о Де Ниро и Скорсезе — «Водитель тук-тука». Цель ее была бы в том, чтобы добраться из «Тадж-Ганга» до Маникарники (и обратно), не попав в аварию, не утратив рук и ног и сохранив хоть какую-то часть нервов.

В обретенной ценой немалых страхов безопасности «Таджа» я съел обед, а после выпил пива в баре: им оказался «Кингфишер» со слегка бензиновым вкусом, но зато в стеклянной бутылке. Народу вокруг было мало; за барной стойкой никто не сидел, и поговорить было не с кем. Вероятно, именно с целью скрасить подобное одинокое питие, отель снабжал своих постояльцев подборкой книг о Варанаси. Одна из них называлась «Город конца времени» и состояла из фотографий Майкла Акермана. К ним нужно было чуть приноровиться: здания выглядели знакомыми, но снимки были черно-белыми, а в городе, по которому я гулял весь день, самой примечательной чертой был цвет. Возможно, это был самый разноцветный город на земле. Избавиться от цвета — значит воссоздать место, которое в некотором роде было совсем не местом, а скорее ошеломленным впечатлением от увиденного. Это были фотографии мыслей фотографа, того, что творилось у него в голове, пока он был здесь, или потом, в его воспоминаниях, или пока он спал, утопая в поту и видя во сне Варанаси. Тут были обезьяны, печальные и задумчивые, понимающие, хоть еще и не зная того, что если другие вещи умирают, то когда-то умрут и они. И вот, пожалуйста, одна из них, всего лишь через несколько страниц, уже была мертва, как чья-то любимая собака, — а вокруг нее валялись мелкие монеты. Люди сидели и читали за решеткой не то клетки, не то храма: нормальная жизнь в месте, где сама идея нормального была не менее экзотичной, чем обезьяна, прикорнувшая у вас на плече. Улицы — как провалы между зданиями, где можно ходить, куда можно выкидывать мусор, где можно жить или не жить. Лицо, испаряющееся в огне. Обритые головы, темное пятно какого-то животного. То, что больше не живо, грифы размером с индейку. Тряпки, бывшие когда-то одеждой. Ткань с ликами божественного, вся в пятнах. Снимки были пятнами. Время было пятном. Я сделал глоток пива. На эти изображения должно было не просто смотреть, как на снимки. Они заговаривали с тобой, спорили и даже пытались танцевать. Одни походили на яркий день после мрака какого-нибудь закоулка, в другие было нельзя проникнуть взглядом, как после целого дня достопримечательностей на ярком солнце не разглядеть все тот же закоулок; лучшие же были сразу и тем и другим. Посмотришь на них немного, и краски реального города — розовый, и оранжевый, и вермильон, и синь неба — выцветали, забывались, сужались до бесцветного накала электрической лампочки, белого сияния хлопка, блика солнца на воде или радужке глаза и черноты всего остального, — ночи, которая никогда не уходит, а маячит неподалеку и ждет.

На следующий день я углубился в эти переулки, на этот раз цветные. Со мной была моя крошечная цифровая камера, но кончилось все, как всегда, тем, что ни одного снимка я так и не сделал, хотя все кругом так и просилось в кадр. Во многих переулках едва бы разошлись два человека, но мимо меня умудрялись протискиваться велосипеды, мотоциклы и даже коровы. И это то, что я начинал понимать об Индии: здесь для всего есть место. Даже когда места нет, оно все равно найдется. Верно было и обратное: в сколь бы узком переулке ты ни оказался, всегда найдется еще более узкий проход, ведущий в еще более узкую улочку. Когда это переставало быть правдой, там оказывался тупик, или же узкая улочка выводила тебя на такую, что казалась рядом с ней целым проспектом. Трудно было даже представить себе, что эту сеть переулков и проходов можно нанести на карту. Но в этом не было нужды. Все и так прекрасно знали, куда идут и как туда попасть. Большинство же были уже там. Женщины в желтых и красных сари мелькали по сторонам как подвижные свечки. Все тенистые уголки и задворки были набиты магазинчиками, прилавками и спящими людьми. Каждый был занят каким-нибудь делом, даже если оно заключалось в том, чтобы просто сидеть. Сидеть, бить баклуши — а на самом деле ждать. Все эти ленивые зеваки, ничем, казалось бы, не занятые, мгновенно оживлялись, как только появлялась хоть какая-то возможность что-нибудь продать. Это удавалось им, даже если мгновение назад они спали, подложив под голову затекшие руки. Если предметом продажи были ковры, то на их стопках они и сидели. Большая часть торговли шла прямо внутри общины владельцев прилавков. Они постоянно что-то друг у друга покупали: еду, чай, сладости. Но чаще всего они покупали деньги. Сдачи ни у кого никогда не было. Если кто-то из туристов хотел купить сувенир или игрушку для оставшихся дома, в Вашингтоне или Лондоне, детишек, то к другому прилавку тут же посылался мальчишка, чтобы купить мелких денег на размен. Таким образом, любая мелкая транзакция рождала невероятный всплеск экономической активности, которая расходилась волнами по всей округе, оживляя ее и пробуждая всеобщий интерес. Гашиша я еще не купил — и даже не был уверен, что хочу его курить, — но маленькую трубку по случаю уже приобрел. У продавца их были десятки, причем некоторые вообще не пропускали воздух. Я расплатился банкнотой в пятьдесят рупий и получил в качестве сдачи — после забега мальчишки — бумажку в двадцать рупий, которая выглядела так, словно ее выкопали со дна компостной кучи. По мне, так это был явный плюс — то, что в Индии вещи сохраняли свою ценность, несмотря ни на что. В другой жизни я, наверное, с удовольствием бы тут работал. Было что-то соблазнительное в мысли о том, чтобы работать за прилавком, где тебе сразу и рабочее место и паб, где можно зависать с друзьями без пива, без жены и даже без покупателей. Жизнь без жены была, конечно, менее заманчивой. В этом случае приходилось утешаться газетой. Многие тут носили впечатляющие очки с толстенными линзами и черными пластмассовыми оправами, придававшие акту чтения газет ученую важность. Каждого читателя газеты, сколь бы ни было вокруг суетно, окружала медитативная атмосфера старой библиотеки. Неспешный шелест страниц. Солнце в зените; от пикирующих вниз лучей тень кажется глубже. Солдаты в свитерах цвета хаки сидят, баюкая на коленях ружья с деревянными прикладами, напоминающие о Второй мировой войне. Рядом — маленький, залитый солнцем дворик, где играют в бадминтон. С трех сторон его окружают отвесные зеленые стены, и сидящим на них обезьянам нет никакого дела до игры. Их интересуют только бананы, а бананов сейчас не дают.

Вскоре после этого я оказался возле храма — не знаю какого, но точно не огромного Вишванатха с мерами безопасности на входе, как в аэропорту, включая металлодетекторы и обыск. Вот почему тут толклось так много солдат: Вишванатх, Золотой храм, и мусульманская мечеть располагались чуть ли не на голове друг у друга, призывая верных жить в мире. Старый сценарий «соседей по преисподней», возведенный в степень активного теологического принципа и запредельной близости. Нет Бога, кроме Бога, гласит один храм. Есть миллионы богов, утверждает другой. И тот факт, что люди годами жили в гармонии, не означает, что через мгновение они не вцепятся друг другу в глотку. Отсюда и солдаты.

Я снял сандалии и вошел в храм. Вымощенный плиткой пол оказался влажным. Внутри было темно, сыро и не слишком чисто. Моему взору предстал широкий ассортимент богов, втиснутых в расположенные вдоль стен ниши, и не менее широкий ассортимент детишек, жаждущих поведать гостю, кто это такие. Был тут и Ганеша, увитый оранжевыми ноготками, темноликий, с глазками-бусинками, сделанными и в самом деле из бусин. Ганеша, тут же объяснил один мальчишка, это бог удачи — и нетрудно было понять почему. Он выглядел так, словно не мог поверить в свой счастливый жребий — полуслон, а все же бог! Это вообще характерная черта индуизма: сколько бы их ни было, всегда можно втиснуть еще одного. Там были и Гаруда — полуорел, — и обезьяна Хануман. Индуизм — это студия Диснея мировых религий. Каждому богу полагаются супруги, и всем им — персональные транспортные средства: Вишну путешествует на орле (Гаруде), Шива — на быке (Нанди), Картикейя — на павлине… Полный перечень средств передвижения и всех их ответвлений отследить нереально, но можно почти наверняка предположить, что этот «транспорт» (который, казалось бы, мог сам позаботиться о собственных перемещениях) тоже что-то под собой имеет, и тот же Гаруда порой разъезжает на сове или черепахе. А слон Ганеша на чем? Ну разумеется, на мыши.

Если у великих монотеистических религий и есть что-то общее, так это отсутствие чувства юмора. Найдется ли в Библии или Коране хотя бы одна шутка? Индуизм же, как я теперь ясно видел, был одной сплошной шуткой. Но не просто шуткой, а чем-то абсолютно смехотворным. Но и это еще не все. Идею смехотворности он перечеркивал тем, что выстраивал из нее целую космологию. Не знаю, насколько верно это наблюдение, но здесь, в индуистском храме, сама идея смехотворности становилась возвышенной.

Храм оказался очень маленьким, и моя экскурсия быстро закончилась. Я дал мальчишкам пару старых рупий и вышел на уже почти забытое солнце. Мои сандалии стояли там, где я их оставил. Приятно было снова надеть их, чтобы не брести босым по пыльному, усеянному навозом Варанаси. Мысль об изобретении и развитии обуви как несомненном признаке эволюции преисполнила меня счастьем; мои комфортно обутые ноги зашагали пружинистым шагом. Но одновременно с этим энтузиазм мой начал быстро испаряться. Идея смеха как оживляющего жизненного принципа, только что казавшаяся столь убедительной, на фоне этой, куда более пешеходной идеи прогресса выглядела безнадежно… смехотворной. Стоило мне это подумать, как я тут же расхотел гулять. И захотел отправиться обратно в отель, чтобы сыграть по дороге в «Varanasi Death Trip».

Я купил банку кока-колы (чтобы разжиться мелочью) и поймал тук-тук (у водителя которого мелочи, конечно, не было). Я не хотел называть свой отель, так как это неизбежно влекло за собой резкий скачок цен, но понял, что ни одного другого ориентира вблизи него я не знаю. Так что пришлось озвучить «Тадж». Однако пять минут спустя мы решительно свернули с главной дороги.

— Эй, куда мы едем? — вскрикнул я не то чтобы в сильном гневе, но просто чтобы перекричать дорожный шум и собственное стрекотание тук-тука. — Почему мы свернули?

— Главная дорога перекрыта, — сказал он.

Она, конечно, могла быть перекрыта, но вряд ли находилась в худшем состоянии, чем эти объездные пути. Да и не пути это были вовсе, а просто пыльные проулки, немощеные, замусоренные, щебенистые. Мы снова свернули — на еще более узкую и менее «проезжую» улочку, тянувшуюся, наверное, через одну из самых нищих частей города. Впрочем, возможно, это было не так. Есть множество градаций бедности. В сравнении с некоторыми другими местами это вполне могло показаться относительно благополучным и даже желанным. В куче мусора рылись две счастливые с виду свиньи. Какая-то часть кучи уже слежалась в однородную темную массу, в геологическую залежь концентрированной грязи — чистую, совершенно лишенную примесей грязь, грязь, в которой уже не было ничего, кроме грязи. Верхний же ее слой состоял из гниющих овощей, из которых приспособленное к подобной жизни существо наверняка могло бы извлечь массу высокоусвояемых питательных веществ. Венчали кучу корона из побуревших ноготков, куски промокшего картона (не годящегося уже даже на растопку) и вполне свежие экскременты. Все это было украшено россыпью синих полиэтиленовых пакетов. В каком-то смысле это был потенциальный туристический аттракцион: современная манифестация классической идеи нищеты и убожества. Она настолько меня взволновала, что я уже был готов попросить водителя остановиться, чтобы рассмотреть все получше, возможно, даже сделать пару снимков. Но, прежде чем я успел озвучить эту идею, водитель остановился сам. Нас окружала плотная толпа детей. По Варанаси носятся орды грязных ребятишек, босых и в расползающихся от старости футболках, вымогающих у туристов рупии. Но эти дети были куда беднее, и это сразу бросалось в глаза. Они были нищими даже по самым безденежным меркам. Они были грязными даже по самым грязным стандартам — грязнее окучивающих помойку свиней. Вполне возможно, что эта помойка на самом деле была их игровой площадкой… если не кухней. В них не было ничего очаровательного, и все же они были детьми, детьми с зубами, и глазами, и тонкими ручками, и в силу этого обладали — или могли бы обладать — неким очарованием. Это были детеныши гиены, городские щенята динго, дикие и опасные создания. Точнее, это были отдельные, но весьма подвижные части единого шевелящегося роя с дюжинами глаз и многочисленными ручками, каждая из которых тянулась в тук-тук, хватая все подряд — мою сумку, камеру, руки, карманы. Водитель выглядел насмерть испуганным. К счастью, со мной уже раньше случалось нечто подобное, когда в Неаполе на меня напала банда десятилетних мальцов. Тогда я просто не успел сориентироваться; когда же я понял, что происходит, они уже скрылись с моим бумажником. Сейчас, крепко зажав сумку между коленей, я лягался и раздавал оплеухи направо и налево, используя локти, кулаки и прочие части тела, чтобы лупить все, что оказывалось в пределах досягаемости, но стараясь не попасть никому по лицу. Вряд ли у них имелись какие-то родители, но перспектива появления на сцене чьего-нибудь папаши, жаждущего узнать, почему этот богатый турист расквасил нос его сынишке, меня совсем не вдохновляла. Отчаянно дерясь, а заодно приглядывая за своими карманами и не выпуская из захвата ценное имущество, я велел водителю немедленно трогаться.

— Поезжай! — заорал я со всей имперской властностью, на какую только был способен. — Поезжай, я сказал!

Тук-тук ожил. Ручонки все еще шарили и тыкали; не в силах заграбастать что-то более существенное, они принялись больно щипаться. Тук-тук медленно тронулся с места.

— Быстрее! — взревел я, не прекращая молотить все, что попадало под руку. — Езжай по ним, если понадобится!

Мы с ревом ринулись прочь. На крышу тук-тука приземлился прощальный привет — камень или кирпич, а скорее всего просто кусок сухого дерьма, — но мы уже вырвались из окружения. Водитель ничего не сказал. Я тоже ничего не сказал. Было неясно, намеренно ли он меня, как пишут в триллерах, подставил, был ли он замешан в организации этой засады или стал такой же, как и я, невольной его жертвой. Вид у него был напуганный. Ну да бог с ним, я уже был в безопасности. Я подумал, что версию этого инцидента стоило бы включить в сценарий «Varanasi Death Trip». Я высунулся наружу и поглядел назад. Детеныши гиены все еще толпились возле кучи мусора. Они возбужденно прыгали, размахивая каким-то поблескивающим на солнце предметом, словно это был трофей, свидетельство и залог победы. Я проверил свои вещи: камера была при мне, так же как и айпод; пояс с деньгами был по-прежнему на талии. И тут я понял: меня таки ограбили. Трофеем, которым они восторженно размахивали, была пустая банка из-под кока-колы.

На следующий день я обзавелся еще одним новым другом — или, по крайней мере, разговорился еще с одним человеком. Длинный пролет из синих и белых ступенек вел от Шивала-гхата к книжному магазину и кафе «Матери Риташи», на крыше которого на одном из двух свободных белых стульев сидел Андре Агасси. Не тот Агасси, какой он сейчас или каким был несколько лет назад к моменту своего ухода из спорта — бритоголовый, славный Будда с переваливающейся походкой и бекхендом в два кулака, — а Агасси-неформал лет в двадцать с небольшим — небритый, длинноволосый, с серьгой в ухе и в бейсболке. Я уселся на другой стул, гадая, работает он тут или просто зашел что-то купить. Как выяснилось, немного того и другого. Его друг, Чандра, держал этот магазин, а он время от времени заходил потусоваться и помочь. Акцент у него был американский, звали его Ашвин, а сходство с Агасси — я просто не мог его не отметить — было не только внешним. Как и у Агасси, у него были персидские предки.

— Но все же вы американец?

— В этом воплощении.

— А в предыдущих? Вы знаете, откуда были родом в прошлых жизнях?

— От бога.

— Ну, а если говорить об этом воплощении, из какой вы части Америки?

Ашвин был из Калифонии и жил в Варанаси уже четыре недели. Он только что вернулся из одного бангладешского офтальмологического лагеря «Матери Риташи», где делали недорогие операции по удалению катаракты и исцеляли прочие несложные болезни. Я ничего не знал о матери Риташе, и он принес мне книжку с картинками, рассказывающую о ее жизни. У нее было бледное лицо, а нос ее, казалось, побывал в руках того же пластического хирурга, который работал с Майклом Джексоном. Определить ее возраст было невозможно. Но так или иначе, то была добрая сила. Все собираемые ею деньги шли прямиком на нужды бедных. Ашвин познакомился с ней в Санта-Фе, где она работала уже с богатыми, собирая деньги на благотворительность. Поначалу он отнесся к ней с обычным скептицизмом, но, увидав ее воочию, ощутил исходящую от нее эманацию чистой любви. Впрочем, и это его до конца не убедило. Он спокойно ушел, но позже в тот же день столкнулся с нею снова — она сидела с друзьями в парке под деревом. Она снова посмотрела на него, и он ощутил, как ее любовь — не к нему лично, а ко всем, к миру, любовь вообще — наполняет его сердце. И так, через любовь к ней, он нашел Бога.

— Какого именно бога? — спросил я.

Я не хотел звучать цинично, но тут, в Индии, и вправду было из чего выбирать, и некоторое прояснение вопроса было бы нелишним. Он сложил ладони вместе и поднял глаза к… небесам, да, пожалуй, так это и следует назвать.

— Бога любви, — ответил он.

Это был хороший, совсем не сектантский ответ. Придраться тут было не к чему, хотя в глубине души я, конечно, так и сделал. Он рассказал мне кое-что еще о матери Риташе и о том, чем она занималась, и все это — в этом также вряд ли можно было сомневаться — делало мир лучше. Тем не менее было в блаженном взгляде Ашвина что-то такое, что невольно наводило на мысли о внушительных дозах прозака или золофта. Любовь, которой он был полон — искренняя, абсолютная, безусловная, жизнеутверждающая и достойная всяческих похвал, — вот и все, что отделяло его от тяжелой депрессии, которая, как ночь на аккермановских снимках, ждала своего часа. Любовь держала эту ночь поодаль, но в конечном счете она же делала его более восприимчивым к этой внутренней тьме. Какая-то часть меня даже втайне надеялась стать свидетелем этой коллизии.

И все равно было славно посидеть тут, попить колы и послушать его речи. На прощание мы пожали друг другу руки, сказав, что наверняка скоро увидимся.

Я выписался из «Таджа» и въехал в «Вид на Ганг». Потом позвонил в авиакомпанию, отменил имевшуюся бронь и сделал новую — на тот же ночной рейс в Лондон, но пару недель спустя. Я не спешил покинуть Варанаси, но с удовольствием перебрался в другой отель. Волнение и шум ежедневной дороги до гхатов и обратно успели мне поднадоесть — как если жить где-нибудь за городом и ездить на работу в центр, — а от санитарного комфорта «Таджа» я просто устал. Переезд в «Вид на Ганг» преисполнил меня таким счастьем, что весь первый день я провел на террасе, заказывая себе то ланч, то напитки и просто читая. Ну, или пытаясь читать.

Я накупил кипу книг по индуизму в книжном магазине с многообещающим названием «Гармония» — том самом, куда мы заходили с Дарреллом, — но на них оказалось очень трудно сосредоточиться. Как я ни старался, я не мог отследить, кто там кто и что к чему относится. Было трудно понять — персонаж в одной части истории и в другой, через пару страниц — это одно и то же лицо или несколько? Все были аватарами всех остальных. Просто собой не был никто. Шива, Вишну, Кришна — все они были друг другом. Это был мир, в котором Тор вместо того, чтобы размахивать молотом и превращаться обратно в тщедушного Дона Блейка, возгорался к новой жизни в виде Человека-Факела (который одновременно был Доктором Роком) или, что еще более непостижимо, в виде пришлой звезды из конкурирующей мифологической системы: Зеленого Фонаря или, скажем, Лоис Лейн. (Вообще это странный недосмотр со стороны «Марвел», что супергероический потенциал индуизма до сих пор до конца не освоен.) Даже не будучи друг другом, они все время превращались во что-то еще, чтобы наказать соперника или выбраться из очередной передряги. А так как силы и возможности их были безграничны, никакая передряга не длилась слишком долго. Имена были, конечно, важны — что могло быть важнее имен! — но они все время менялись и были, так сказать, в совместном пользовании. Другая сложность заключалась в том, что эпические проделки этих богов — все эти байки о яйцах размером с планету, каплях воды, из которых возникают озера, морганиях век, способных погасить солнце, и испытаниях, длящихся сотни тысяч лет, — относились как раз к тем вещам, которые я никогда не мог читать. После досадного опыта с Габриэлем Гарсией Маркесом, я не выносил даже намека на магический реализм в литературе. Стоило мне, помнится, дочитать до того места, где деревья у него в романе начинают разговаривать друг с другом, как я тут же забросил эту книжку. Но в сравнении с тем, что творилось в индийских мифах, говорящие деревья были скучным документальным репортажем. Магический реализм тут не пытался прикрыться даже фиговым листочком чего-то реального. Возможно, если поглощать эти сказки еще в детстве, с головой погружаясь в баснословность «Махабхараты» и «Рамаяны», то мозг под действием такого раннего импринтинга отформатируется нужным образом, и все это будет иметь какой-то смысл, аллегорический и в то же время буквальный, фантастический, но вполне достоверный. Увы, этот шанс я давно упустил.

Возможно, я слишком к себе придираюсь, так как кое-что я все же усвоил. В большинстве книг имелись глоссарии, и, хотя далеко не все термины я понял до конца, было приятно узнать, откуда такие вещи, как «Шакти» (группа, образованная Джоном Маклафлином, Рави Шанкаром и Закиром Хусейном в семидесятые годы), «Раса» (ресторан в Стоук-Ньюингтоне), «Самсара» (клуб, где играют трансовую музыку) или «Сурья» (как Сурья-Самудра, курорт в штате Керала), позаимствовали свои названия.

Благодаря Керуаку, Гинзбергу и битникам понятия кармы и дхармы давно вошли в обиход, но такие слова, как «мокша» и «бхакти», были мне внове. Они не поддавались прямому переводу, так как идеи эти не имели эквивалентов в нашем ограниченном западном сознании. Зато с «даршаном» — актом божественного прозрения, откровения — было все понятно. Именно за этим индуисты ходят в храмы: увидеть своего бога, дождаться, когда он им откроется. Чем больше внимания уделяется богу, чем больше на него смотрят, тем больше его сила и тем легче его увидеть. Ты идешь увидеть своего бога и тем самым улучшаешь его видимость: исходящая от него аура частично питается даруемой ему силой.

Усвоить эту идею было просто, так как у нее есть вполне мирской аналог — поклонение знаменитостям. Чем больше звезду фотографируют, тем сильнее ее звездная аура. Я как-то видел Дэвида Бекхэма, выходившего из автобуса на курорте Ла Манга в Испании. Я, разумеется, знал его по фотографиям, и теперь их суммарный эффект давал о себе знать. Вспышки фотокамер делали его блистательным, глянцевым, почти божественным. Я узрел его во всей его бекхэмности и бекхэмичности. Между тем тот, кто не видел всех этих снимков, не был в курсе изменений его прически и ползучей россыпи его татуировок (в том числе и неправильно написанного на хинди слова на предплечье), скорее всего, не увидел бы его таким. Но, возможно, такой гипотетический наблюдатель, который бы не знал, что перед ним сам Дэвид Бекхэм, — увидел бы нечто более истинное или хотя бы более интересное, чем все остальные, прекрасно понимающие, кого и что они видят. Здесь, в Варанаси, плохо информированный турист явно видел не тот же самый город, который видели тысячи паломников, специально приехавших сюда или постоянно здесь живущих. Но все это отнюдь не означало, что турист не способен на даршан в той или иной форме. Даже не зная, на что я смотрю, я все равно мог видеть. И если есть на свете место, специально созданное с учетом глаз и зрения, — возможно, для этого даже есть какой-нибудь санскритский термин, — так это Варанаси.

На следующее утро смотреть было решительно не на что. Река, гхаты, даже небо — все исчезло. Густой туман стер все, оставив лишь какие-то неясные детали: размытый силуэт соседнего храма, темные тени, движущиеся по улице внизу. Я оделся и пошел вниз, к гхатам. Сперва до меня доносился чей-то кашель, и только потом я различал в паре футов от себя человека. На каждом шагу мне все равно предлагали лодочные прогулки, хотя проку в них не было никакого: вокруг не было видно ни зги. Но потом я все же кое-что увидел: из тумана выплыла лодка, словно возвращавшаяся из царства мертвых… или немертвых. В ней сидело двое пассажиров, закутанных в серые одеяла. Через некоторое время она опять растаяла в тумане, бесшумно погрузившись в его огромное серое одеяло. Несколько пятен цвета — желтая вывеска, синяя стена — выглядели сырыми и приглушенными, словно были собственными призраками.

К полудню туман незаметно рассеялся, отчего день показался еще ярче обычного. На террасу гостиницы прилетел зимородок, радостный оттого, что его видят, что он опять существует. Когда я снова вышел на улицу, все небо было заполнено змеями. Еще раньше я заметил на Мунши-гхате небольшое синее святилище размером с будку аварийного телефона на обочине шоссе. В центре святилища, там где полагалось бы быть телефону, виднелось что-то оранжевое, обшарпанная и неопределенная фигура. В ее общей округлости можно было различить ком тела и комочек головы, но только более круглый и менее очерченный, чем у индийского бога в изображении Генри Мура. Кто же это был? Ганеша? На самом деле это мог быть любой из них. Определить было совершенно невозможно, но сила его от этого не уменьшилась и не иссякла — напротив, его сущность лишь сгустилась. Она рождала ощущение не эрозии или деградации, а отстраненности. Бог, кем бы он ни был, удалился вглубь себя. Сократив себя почти до ничего, вплотную подойдя к тому, что уже не поддавалось определению как самость, он еще больше обнажился и стал самим собой. Я был в этом уверен, хоть и не понимал, на кого или на что смотрю.

— Кто это? — спросил я мальчишку.

— Хануман, — мгновенно ответил он.

Почему? Потому что узнал обезьяньего бога (или увидел, что это он) или потому что был в курсе, что эта округлость была его статуей, так как знал, что в этом синем святилище — как и во многих других — живет Хануман? Все эти вопросы были излишни. Все они были об одном и том же. Эта шаровидная оранжевая масса была Хануманом — и точка.

— Очень могущественный бог, — добавил мальчишка.

Доказательством того служило уже самое отсутствие сомнений, с которым он назвал его имя.

Домой я ехал на лодке. Воздушные змеи реяли над городом, как искры над костром.

На следующее утро снова был туман, и на другой день тоже. Вдобавок к этому по всей Северной Индии резко упала температура. Газеты пестрели репортажами о «морозах» и нарушениях работы транспорта. Самолетные рейсы отменялись, а наземные перевозки по всем направлениям происходили с сильными задержками. Поезда из Дели в Варанаси опаздывали на десять часов. Даже змеи над городом почти не летали.

Когда туман отступил — что меня сильно порадовало, так как эффект новизны к тому моменту давно прошел, — змеев над городом стало прибавляться с каждым днем. Повсюду в небо с земли тянулись струны. Тонко и незаметно они обвили своей упругой сетью весь город — даже лодочные весла на реке. Нельзя было ступить и двух шагов, чтобы в них не запутаться. Они развевались на каждом дереве и свисали с каждого телеграфного столба как оборванные провода.

Теперь я уже узнавал людей вокруг — это были все те же дети со змеями, все те же уличные проныры, все те же лодочники. Туристы постарше и посостоятельнее тут долго не задерживались, отправляясь дальше, в Агру или Кералу. Мало кто из них оставался больше чем на два дня. Путешествовавшая с рюкзаками молодежь зависала надолго, и чем дольше она здесь зависала, тем больше соответствовала международным стандартам бомжовости. У многих были дредлоки; другие же — как Ашвин, с которым я еще пару раз сталкивался, — носили тюрбаны, которые прежде, похоже, были саронгами. Женщины носили покрывала, чтобы защититься от дневного солнца и вечерней прохлады, а также из уважения к местным стандартам скромности. Большинству этих путешественников было от двадцати до тридцати, и интересовались они в основном просветлением, йогой, курением травы, духовным ростом и внутренним освобождением. Это были потенциальные ученики, тогда как в Варанаси обретались дюжины — если не сотни и не тысячи — разнообразных гуру и наставников, готовых помочь им вырваться из темницы собственного «я» или указать прямую дорогу к просветлению, или куда они там еще стремились. Большинство возвращались домой на несколько фунтов легче (как в плане веса, так и в плане наличности), но в остальном премного обогащенные духовным опытом; кто-то всерьез слетал с катушек — репутация Варанаси как города, где очень легко поехать крышей, соперничала разве что с его репутацией рассадника заразы; некоторые же со временем становились похожи на парней постарше, типа меня, выглядевших так, словно они жили в Гоа лет десять, а то и больше. Часто в их облике присутствовала некая суровость — как и полагается мужчинам, привыкшим проводить вечера в одиночестве за чтением «Господина Ганджубаса» или избранных сочинений Гурджиева. Как и меня, их часто можно было обнаружить на террасе бара «Лотос-лаунж» за поеданием отменного качества блинов в сопровождении капучино (лучшего в Варанаси) или чая. Мы приветливо кивали друг другу, но, словно горстка чернокожих на белой вечеринке с коктейлями, тактично избегали даже временных альянсов, дабы не подчеркивать наш общий статус возрастных отщепенцев. Не то чтобы молодежь была недружелюбна — просто они были молоды. Нет, даже не это: я не то чтобы чувствовал, что все они моложе, а скорее не мог не думать о том, каким же старым я, должно быть, им казался. На их месте я бы тоже не обращал на человека моего возраста никакого внимания. Я бы тратил всю свою энергию на убеждение молоденьких девушек в европейских футболках и местных платках в том, что их поведение — каким бы оно ни было раскованным — мои стандарты скромности никак не оскорбит.

Эта молодежь могла быть здесь совсем не ради секса, но она определенно была тут ради смерти. Им так же не терпелось посмотреть на сжигаемые на Маникарника-гхате трупы, как и всем остальным — к примеру, мне. До этого я никогда не видел трупа — здесь же струящаяся к гхатам процессия смерти была нескончаемой. Я уже привык к носилкам, которые плакальщики несли по улицам к реке, распевая «Рама нама сатья хай…», и к омываемым в Ганге телам. Случайные детали, поразившие мое воображение в первый день, были неотъемлемой частью одной и той же церемонии, воспроизводимой десятки раз на дню. Впрочем, настроение здесь никогда не было траурным, так как местные мертвые не приветствовали изъявления горя. Главным в каждой церемонии был мужчина с обритой головой и в одеянии из куска белой ткани. Отсутствие волос и бровей носило ритуальный характер и помогало ему зависать между мирами мертвых и живых. Он проводил траурную процессию вокруг незажженного костра — пять раз против часовой стрелки (ибо в смерти все переворачивается). Он поливал поленницу сандаловым маслом, после чего зажигал костер от негасимого священного огня, горевшего здесь, в Варанаси, на Маникарника-гхате от сотворения мира, который здесь же и закончится, хотя закончиться он, как и путешествие от жизни до смерти, не может.

Тело горело не один час. Ближе к концу кремации все тот же распорядитель разбивал бамбуковой палкой прокалившийся череп, дабы выпустить на волю душу. В самом конце он выплескивал горшок гангской воды себе через плечо — всегда через левое, — чтобы символически погасить последние искры костра, после чего, не оглядываясь, быстро уходил. На этом все заканчивалось. Душа отправлялась в путешествие к предкам, на ту сторону. Длилось оно одиннадцать дней, на протяжении которых родственники блюли траур и пировали, поминая усопшего. На двенадцатый день, если все прошло хорошо и все ритуалы отправлялись должным образом, душа благополучно прибывала на место.

Дальний берег Ганга был пустынен, так что поверить, что путешествие это носит не только физический характер, было совсем несложно. Причина незаселенности того берега, как объяснил мне мальчишка со старым лицом, была проста: если ты умрешь там, то переродишься ослом.

Между тем на этой стороне вокруг территории, отведенной под кремации, всегда кипела деятельность. Путешествие из жизни в смерть никогда не прекращалось, и здесь, в зале ожидания перед вылетом, все тоже было в движении. Похороны следовали одни за другими, но происходило и много чего еще: люди спорили, запускали воздушных змеев, играли в карты или на музыкальных инструментах, занимались йогой, купались. В нескольких ярдах от кремационной площадки возвышалась местная Пизанская башня — сильно покосившийся на оползающем глиняном берегу Ганга храм. Когда-то он был ярко-розового цвета, но сейчас почти сравнялся с безжизненным бурым колором прибрежной грязи. С одной стороны он казался лишь слегка накренившимся, зато с другой, казалось, вот-вот рухнет. Я подумал было, что эта уязвимость делала его особенно благоприятным местом для поклонения высшим силам, но, видимо, зря. Было непохоже, что им перестали пользоваться и что сила этого места полностью иссякла только потому, что наступили тяжкие времена. Это был просто старый храм, пришедший в негодность и предоставленный сам себе. Словно вулкан, не активный, но и не потухший — и даже не что-то среднее, — он все еще живописно смотрелся на фотографиях. А значит, был жизнеспособен, играл свою роль, вносил свою лепту. Если у него и было имя, я его не знал.

Непрестанно менявшийся дальний берег реки служил перманентной декорацией моего бытия. В первых лучах утра он являл собой чистую потенциальность. Когда расплавленный солнечный диск выплывал из-за горизонта и на ощупь пробирался через серый туман, он становился хрупкой инаковостью. Постепенно глаз начинал отличать песчаную полосу на переднем плане от видневшейся за ней зелени. Ночью же все растворялось. И тогда я думал о том дне, когда солнце впервые село за горизонт и не было никаких гарантий, что земля снова вынырнет из объявшей ее тьмы. Даже сейчас, годы и годы спустя, когда завтра в истории мира наступало уже бессчетное количество раз, мне казалось, что тот берег не просто проявляется из ночи, но что каждый раз его приходится воссоздавать заново, и так день за днем.

Издающаяся в Лакхнау «Хиндустан таймс» отличалась крайней неопределенностью формулировок: «В этом году фестиваль Макар Санкранти в силу некоторых астрономических причин празднуется в течение двух дней». Берега Асси и других гхатов были запружены людьми, пришедшими совершить омовение в эти первые, самые благоприятные дни нового года. Улицу у отеля заполонили нищие и те, кто раздавал им милостыню. По утрам было еще холодно, но по случаю праздника солнце сияло особенно ярко.

— Сегодня как-то ветрено, — сказал я увязавшемуся за мной на прогулку мальчишке.

— Это потому, что сегодня день воздушных змеев, — ответствовал он.

Ну конечно. Подобно тому, как у каждого божества был свой транспорт, так и у каждого следствия была своя причина. Макар Санкранти был кульминацией охватившей весь город одержимости воздушными змеями, но, оказывается, их было весело не только запускать. Помимо этого их еще можно было ловить или сбивать — при помощи шеста или крикетной биты, да и вообще всего, что попадалось под руку. За змеями шла настоящая охота прямо среди дремлющих и безразличных ко всему буйволов, вполне удовлетворенных пережевыванием жертвенных цветов, а в их отсутствие готовых пощипывать даже собственную тень.

На Маникарнике змей неожиданно рухнул прямо в один из костров и, что не удивительно, тут же загорелся. Странно другое — как он вообще туда попал, ведь горячему воздуху положено стремиться вверх. Но, очевидно, здесь действовали обратные законы физики. Углядев возможность вырваться из круговорота бесконечных взлетов и падений своего бытия, змей благоразумно воспользовался этим дающимся раз в жизни шансом и нырнул в огонь самосожжения.

Я полистал книги о Варанаси, но там было столько информации, сколько я не вместил бы за всю свою жизнь. Именно это место избрал для жизни Шива. Именно здесь начался мир. Перекрестки тут были священны, притом что некоторые были отмечены особой благодатью, но и сам Варанаси был одним большим перекрестком между этим миром и тем. В общем, не было на земле места, которое заслуживало бы посещения больше, чем Варанаси, хотя в каком-то смысле он был не вполне земным. Я где-то читал, что Лурд для тех, кто там живет, — совсем не Лурд. Скорее всего так же обстояло дело в Мекке: интересно, куда ее жители совершали паломничество? Но в Варанаси все было иначе. Ехать куда-то отсюда было бессмысленно. Все время было сосредоточено здесь, а возможно, и все пространство. Этот город был мандалой, космограммой. В нем был весь космос.

А еще в нем был я, старейший долгожитель «Вида на Ганг». Я был единственным, кто был в курсе этого обстоятельства, по той простой причине, что никто не жил тут так подолгу. Приезжаете вы, скажем, во вторник и видите, что тут уже обосновалось некоторое количество постояльцев. Вам и невдомек, что я видел, как все они прибыли, так же как и вы сейчас, и увижу в свое время их — и ваш — отъезд. Такой вот бесконечный мир.

Я прожил в «Виде на Ганг» достаточно долго, чтобы убедиться в правоте Ананда Сети: это действительно был один из лучших мировых отелей. А все потому, что, как объяснил мне его владелец по имени Шашанк, «мы понятия не имеем, как управлять отелем». С большинством отелей, в особенности категории люкс, все очень просто: они выкачивают из постояльцев деньги. Каждое желание, каждая прихоть могут быть мгновенно удовлетворены — правда, за это приходится порядком раскошелиться. За время своего пребывания в «Виде на Ганг» я съел немереное количество ланчей, завтраков и ужинов, постоянно заказывал соки, чаи и — десятками — бутылки воды. Заинтересовавшись в какой-то момент, во что мне это обойдется, я спросил Камаля, одного из приветливых, улыбчивых непальцев, работавших в отеле, ведут ли они какой-то подсчет всего, что я тут потребляю. Нет, как оказалось, это я должен был все записывать, вот только они забыли выдать мне для этого специальный бланк. Камаль немедленно извлек откуда-то нужную бумажку и сказал, что я могу начать с сегодняшнего дня. Протягивая руку за бумажкой, я услыхал позади какой-то шорох и, оглянувшись, увидел крысу, которая тут же юркнула за шкаф.

— Не обращайте внимания, — сказал Камаль. — Она тоже гость.

В главном зале отеля висел портрет отца Шашанка в возрасте тридцати с чем-то лет и в весьма импозантном костюме. Этот портрет напоминал шпионскую картину в каком-нибудь фильме, где через нарисованные глаза проглядывают настоящие, шпионя и подсматривая. Именно тут в полусоседской обстановке, способствовавшей сближению гостей, подавались ужины. По мере того, как люди съезжались и разъезжались, сходились и расставались, царившая в отеле атмосфера все время менялась. Комбинации и национальный состав гостей никогда не повторялись. Пару дней доминировали французы: они ужинали вшестером за большим обеденным столом, болтая по-французски и невольно создавая у всех остальных ощущение, что мы во Франции, сами того не желая. После их отъезда в большинстве оказались американцы, живо демонстрировавшие окружающим свое дружелюбие и хорошие манеры. Иногда вдруг объявлялся какой-нибудь одинокий японец. Или же это могли быть индийцы, пара немцев, любопытные скандинавы, экспрессивные итальянцы. Потом наступил период, лишенный явно выраженных или неоспоримых признаков, когда круг людей, понаехавших со всего мира, был вполне разношерстным (большей частью одиночки и лишь иногда пары). При любом раскладе как минимум один человек обычно болел и отсиживался у себя в комнате, незримый и несчастный. Все откуда-то приехали и куда-то потом направлялись. Все рассказывали о поездах, тумане и, конечно, задержках. У всех были свои любимые места и места, где они чем-то заболели. У каждого были свои анекдоты; каждый знал что-то такое, что и все остальные.

По вечерам я ужинал в отеле. Было приятно встречаться с людьми; иногда после десерта мы не расходились, а сидели и болтали, хотя ужины эти никогда не перерастали в нечто большее. Если кто-то желал под вечер выпить пива на террасе, в магазинчик, что на рынке, посылался мальчишка купить бутылку «Кингфишера», но в самом отеле алкоголь был под запретом. Для людей, привыкших сочетать социальную жизнь со спиртным, отсутствие вина за ужином означало, что окончание трапезы было и окончанием вечера. Сидеть же с пивом на террасе после наступления темноты было еще слишком холодно. Так что мы желали друг другу спокойной ночи, рано шли спать и перед сном читали в постели, предвкушая новый рассвет.

Тем не менее я не страдал от одиночества. Поскольку «Вид на Ганг» был подороже большинства других мест на реке, гости тут были чуть постарше или, по крайней мере, смешанных возрастных групп, так что я легко курсировал между ними как какой-нибудь переходящий вымпел.

И все же я был вне себя от радости, когда Даррелл снова объявился в Варанаси. Мы провели тогда вместе всего пару часов, но, когда однажды ближе к вечеру он возник на террасе — «Эй, привет, приятель!» — ко мне словно бы вернулся старый друг. Волосы у него были такими же короткими, как в тот раз, будто и не отросли за эти пару недель. Он теперь тоже жил в «Виде на Ганг», хоть и в номере на первом этаже. В ожидании лучшего варианта ему пока что приходилось ютиться в клетушке без окон, расположенной с тыльной стороны отеля (как говорят индусы, «в задней половине»). Мы заказали черного чаю и долго говорили о том, где он побывал и что происходило тут в его отсутствие. Как если бы мы сидели в какой-нибудь забегаловке в его пыльном родном городке на Среднем Западе, и он только что вернулся из большого мира, порядком попутешествовав, пока я оставался дома, работая на бензоколонке или в хозяйственном магазине.

На обратном пути в Варанаси он завернул в Бодхгаю, где Будда достиг просветления. Даррелл собирался пройти пятидневный ритрит, но выдержал только одну ночь. В плане энергетики это было одно из самых сильных мест, в которых ему доводилось бывать, — а ему не терпелось уехать. В Бодхгае каждый был либо монахом, либо нищим, либо туристом — и всех их было в избытке. В городе были специальные точки, где за сторупиевую купюру давали девяносто монеток по одной рупии, чтобы их можно было раздать такому же количеству нищих — и этого бы еще не хватило.

— Что мне в этом понравилось, так это наценка, — сказал он. — Десять процентов — очень просто считается.

— Жаль, я не знал, что ты возвращаешься, — сказал я. — Попросил бы тебя привести мне монеток. В Индии мелочь лишней не бывает. Мог бы взять за услугу еще десять процентов, чтобы поиметь свой интерес.

— Но десять процентов от девяноста — это девять. То есть расчеты сразу усложняются. До тебя бы доехала восемьдесят одна рупия.

— И теперь эта сделка уже не кажется мне такой выгодной. Может, понизим твою квоту до пяти?

— Пяти от девяноста? Это бы я еще подумал.

— И то верно. Мы уже начинаем мелочиться.

Это была, конечно, просто болтовня, но вместе с тем — первый разговор такого рода за долгое время. Впервые я мог говорить с человеком, инстинктивно понимающим другую разновидность математики, ту, что люди обычно не схватывают: что можно быть одновременно и стопроцентно искренним, и стопроцентно ироничным. Я чувствовал себя в таком разговоре как дома. И тогда я подумал, что хоть и говорил, будто не страдаю от одиночества, все же я его порядком ощущал.

С момента возвращения Даррелла в Варанаси моя жизнь стала неуловимо иной. А потом все в корне изменилось уже для нас обоих, когда вскоре после этого в город прибыла Лалин. Она путешествовала одна — прекрасная, дружелюбная индианка (мы так решили — выглядела она совсем по-индийски и разговаривала с Шашанком на хинди). Уже на второй день после ее приезда мы ужинали втроем. Волосы у нее были темные и длинные. Она носила очки в черепаховой оправе, белую футболку и брюки и уютный синий кардиган. В ней была какая-то внешняя нервозность — она бегала взглядом по комнате и рассеянно почесывала тыльную сторону кисти, — но в то же время казалась совершенно спокойной. Она была из Бангалора, в пять лет переехала с родителями в Лондон и выросла в Хаунслоу. В этот приезд она уже успела побывать в Бангалоре и в Хампи (Даррелл тоже там был), а совсем недавно — в Лакхнау, где посетила весьма любопытный музей.

— Насколько мне известно, — поведала она нам, — это единственный музей в мире, куда можно войти, только если купить билет в зоопарк.

Наше сближение с Лалин заметно ускорилось благодаря инциденту, связанному с еще одной новоприбывшей. Звали ее Франческой, она была итальянкой, и наш ужин с нею ознаменовался затяжной дискуссией об исламе и женщинах, добровольно носящих паранджу. Франческа была категорически против паранджи. Лалин тоже, так же как Даррелл и я, так что нельзя сказать, будто мы подходили к вопросу с сугубо противоположных точек зрения или с непримиримо разных культурных позиций. Нет, причина нашего затянувшегося спора заключалась только в том, как Франческа произносила слово «паранджа». Телятина была для нее символом абсолютно подчиненного положения восточных женщин. Вместо того чтобы поправить ее, мы с Дарреллом и Лалин тоже принялись на полном серьезе рассуждать о телятине, изыскивая все новые способы не дать полемике угаснуть.

— То есть ты полагаешь, что телятина — это не просто дело личного вкуса? — строго спрашивал меня Даррелл.

— Нет, телятина, безусловно, относится к числу серьезных этических проблем, — отвечал я.

Чем дальше, тем труднее нам было сдерживать смех.

— Это так ужасно… — подытожила наконец Лалин.

Она тщетно пыталась побороть смех и, не в силах закончить предложение, начала его снова:

— Это так жестоко… Не знаю, как так можно, но тема телятины преследует нас даже в ресторанах.

На какое-то мгновение мы смолкли, а потом нас как прорвало. Стоило нам поддаться этому долго копившемуся приступу хохота, и остановиться было уже невозможно. Франческа сидела перед нами, ошарашенная и сконфуженная, в ожидании объяснения, но мы были не в состоянии даже попытаться его дать, не приумножив уморительности этой ситуации. Когда же объяснение наконец последовало — со стороны Лалин, — Франческа восприняла его добродушно (ну почти), однако грех уже был совершен: мы преступно объединились против новичка, исключили ее из нашего круга, и все это веселье — чудовищное, всепоглощающее и абсолютно безудержное — было целиком и полностью за ее счет. Она и так не планировала задерживаться в Варанаси, а наша едва прикрытая паранжой телячья хохма уж точно не вдохновила ее остаться здесь подольше.

У Лалин, так же как у меня и у Даррелла, не было пока дальнейших планов. Что меня крайне радовало. Когда маешься одиночеством, встреча с приятными тебе людьми может увлечь не меньше, чем влюбленность. Даррелл сразу мне понравился, но сейчас все было даже еще лучше по той простой причине, что нас стало трое. Я никогда особо не любил общаться с друзьями один на один, когда ты вынужден играть в одни ворота. В компании из двух человек рано или поздно все обязательно сводится к разговору «по дуплам» — не ради того, чтобы приподнять «покров телятины» над какой-то важной, но скрытой от глаз истиной, а просто чтобы не дать разговору затухнуть. Когда же вас трое, он не может затухнуть, потому что мяч «всегда в игре». А так как все мы жили в одном отеле, то никогда не условливались о встрече. Но все равно сталкивались друг с другом у гхатов, в «Лотос-лаунже» или, если уж мы совсем разминулись, на террасе «Вида на Ганг». В результате наши отношения носили оттенок счастливой случайности, без конца продлеваемой и обновляемой.

Среди путешественников есть такой негласный договор — не расспрашивать друг друга о том, кто чем зарабатывает на жизнь. В результате ты поневоле становишься крайне любопытным и по тому, как с ними обстоят дела сейчас, пытаешься вычислить, чем же они занимаются или занимались дома. (Я уже не помню, как мне удалось узнать, что Даррелл занимался пром-дизайном, но так как я понятия не имел, что это такое, подобная информация мне мало что дала.) Лалин была исключением из этого правила, уже на третий день проговорившись, что работает на телевидении, на компанию, занимающуюся производством телепрограмм, и просто взяла отпуск, чтобы попутешествовать по Индии.

Как-то раз, проведя все утро на гхатах и в переулках, она выступила с идеей сериала из шести частей.

— Это будет телевизионное реалити-шоу, — сказала она. — Кто-нибудь из Департамента здоровья и гигиены приезжает в Варанаси, чтобы насадить тут британские стандарты. В первой серии он занимается своим делом, инспектирует и так далее. А потом, на протяжении остальных пяти, мы наблюдаем, как у него постепенно едет крыша.

Мы сидели втроем на террасе и пили пиво перед ужином. Мы чокнулись и выпили за ее идею. Я рассказал им про «Varanasi Death Trip», и мы снова чокнулись — на этот раз за мой прожект. Вот с такой же мелочи, наверное, началась когда-то британская Ост-Индская компания. От пары бутылок «Кингфишера» до основания Британской империи — как гигантского механизма эксплуатации и наживы — был всего один шаг, казавшийся исторически неизбежным.

Другой схожий приступ предпринимательского энтузиазма случился, когда мы нашли местечко возле Шивала-роуд, где можно было купить пива по семьдесят рупий за бутылку. В отеле оно стоило двести, и эта накрутка была вполне разумной. Из-за многочисленных храмов, расположенных по соседству с Асси, нигде в округе нельзя было продавать алкоголь, и каждый заказ пива предполагал специальную доставку. А тут три по цене одной — перед таким соотношением было невозможно устоять, так что, когда мы с Дарреллом открыли это место, перед нами тут же встал вопрос покупки оптом. Мы наткнулись на него случайно, привлеченные толчеей тел, выглядевших так, словно они покупают тут крэк. На самом же деле они отоваривались крепкими напитками через крошечный проем в массивной дверной решетке. Соседняя дверь оказалась не столь укрепленной, и в этом более мирном ларьке продавали пиво. На следующий вечер мы вернулись и купили по десять бутылок каждый, после чего, позвякивая, поехали на рикше в отель и набили ими свои холодильники. При таком раскладе мы могли бы продавать другим гостям отеля пиво по двойной цене, что все равно бы было на шестьдесят рупий дешевле, чем у отельных мальчишек. А запустив эту аферу, могли расширить поле деятельности.

— Рэкет!

— Азартные игры!

— Лодки!

— Трава!

— Шлюхи!

— Гирлянды из ноготков? — кротко вставила Лалин.

— К дьяволу ноготки. Кремации — вот на чем в этом городе можно сделать большие бабки!

Еще нас объединяла неприязнь к хиппи, собиравшимся на ступенях возле гхата Асси. Иногда я видел, как они ковыляли по улице туда, где, видимо, жили, — или оттуда, — но именно там, на ступенях, они проводили почти все свое время. Они шествовали медленно и плавно, словно сама идея спешки или срочности свидетельствовала о пребывании в ловушке самых низменных аспектов их текущей инкарнации. От местных садху они переняли манеру восседать с отсутствующим видом, словно в состоянии высшей осознанности, некой мудрой отупелости, просветленности на грани ступора. Укуренность была здесь очень кстати, и хотя я никогда не видел их курящими, несложно было догадаться, что они весь день на чем-нибудь торчат.

Одна из женщин в их толпе была на самом деле крайне привлекательной — вернее, была бы таковой, если бы не ее грязное покрывало и тщательно культивируемое убожество облика. У нее были лучистые глаза, оливковая кожа, дредлоки (разумеется!) и тонкие лодыжки. Приоденься она хоть немного — не обязательно в дизайнерский наряд, а просто в обычный повседневный прикид международного путешественника — да еще помой голову, и ни один мужчина не прошел бы стороной. И пусть бы в ней осталось чуточку той дикости, что перевешивала в ней сейчас все остальное. Не нужно было большой фантазии, чтобы представить ее студенткой выпускного курса Нью-Йоркского университета, зажиточной еврейской барышней, увлекающейся йогой, питающейся только сырыми овощами и быстро соглашающейся на анальный секс. Стоило мне это представить, как вся ее аура дикости куда-то подевалась: на самом деле в ней не было ничего жестокого или брутального. Ну да, она была грязна до крайности, но за всем этим стояли прежде всего кротость и покорность. В ней было что-то туповатое, как у всех новообращенных в какой-нибудь культ, — счастливая удовлетворенность и полное принятие той роли, которую она подписалась играть.

То, что я тут же выложил все это Лалин, немало говорит о наших отношениях. Шутка про анальный секс принадлежала, кстати, тоже ей. Мы были друзьями, а друзьям положено друг друга развлекать. Она была невероятно хороша собой, но мы были просто друзьями, так же как мы с Дарреллом были просто друзьями — хотя, как потом оказалось, не в том же смысле, в каком они с Дарреллом тоже были друзьями.

Есть такие мужчины, которые, даже не стараясь никого привлечь, всегда оказываются с красивыми подружками. Просто все так складывается. Я не имею в виду успешных и амбициозных типов, для которых желание добиваться того, чего они хотят, вполне естественно, которые коллекционирует женщин просто в силу своей ненасытности. Нет, тем, про кого я говорю, часто даже не хватает драйва и амбиций. Возможно, отсутствие этой самой старательности, пробивного начала в мирских и сердечных делах как раз и составляет неотъемлемую часть их обаяния.

Не считая одного-единственного случая — настолько исключительного, что я тогда вдруг почувствовал себя совершенно другим человеком, — я никогда не относился ни к чему с посылом «будь что будет», практически гарантирующим, что это обязательно произойдет. Не имея желания — или, пожалуй, лучше сказать, тщеславной тяги — усиливать свою привлекательность, не стараясь культивировать то, что делает мужчин привлекательными, я никогда и не был привлекательным для женщин. И большинство других мужчин были точно такими же. За вычетом чего остается лишь горстка расслабленных, нередко продвинутых в йоге, не слишком забавных и часто напрочь лишенных тщеславия типов, к которым красивые женщины так и льнут. Даррелл бы как раз из таких, да еще с одним немалым плюсом — чувством юмора. Единственное, чего ему недоставало, — настолько, что чуть ли не опровергало всю мою теорию, — была подружка.

С ним было легко. Мне нравилось проводить с ним время. Он был отличной компанией. Я прекрасно видел, что для женщины все это могло само собой перерасти в желание. И Лалин это тоже видела. Так что у меня был шанс воочию убедиться в доказательности собственной теории.

Если Даррелл был из тех мужчин, что всегда вызывали у меня интерес, то Лалин была из тех женщин, в которых я часто влюблялся. Она умела быть смешной. У нее были длинные темные волосы. Она носила простую одежду, в которой не было ничего особенного, но в то же время выглядевшую так, словно ее пошил дизайнер, к которому через пару лет потянутся модные персонажи Нью-Йорка и Лондона. В ней была легкость духа. С кем бы ей ни приходилось иметь дело — с рикшами, официантами или другими гостями, — она всегда была терпелива и тактична. В ее отношении к миру не было никакой иерархичности. Она помнила по именам всех работавших в отеле мальчишек, болтала с ними на хинди (бывшим, по ее заверениям, вовсе не таким беглым, как казалось). Она была прекрасна, но во мне недоставало чего-то такого, что могло бы ее привлечь, — возможно, все дело было как раз в моем нежелании пытаться ее как-то привлечь. Частично это было связано с тем, что их с Дарреллом явно друг к другу влекло.

Странно наблюдать, как у двоих, которые просто нравятся друг другу, приязнь перерастает во взаимное желание, которое становится почти что осязаемым. Ты видишь и чувствуешь его как физическую силу, как некую гравитацию. Даже когда они сидят по разные стороны стола, вне всякого контакта, их руки тянутся друг к другу. Когда они говорят, их губы почти соприкасаются — просто потому, что они выбирают такие слова. Я наблюдал. Я ничего не имел против.

В «Виде на Ганг» имелась неплохая коллекция дисков индийской классической музыки, которые можно было проигрывать на маленьком бумбоксе в столовой. Даррелл постепенно перекачал их все на свой лаптоп, и без того неплохо укомплектованный индийской музыкой, и некоторые из них перекочевали в свою очередь на мой айпод. Это ознаменовало собой настоящий прорыв, причем не только в плане моря музыки, в которое я теперь был беспрестанно погружен.

Каждое утро я видел на гхатах людей, которые медитировали или занимались йогой, обратившись лицом к восходящему солнцу, — индийцев, равно как и приезжих. Неудивительно, что йога и медитация здесь процветают. И то, и другое есть эволюционная необходимость — как еще обеспечить себе немного мира и покоя? Единственное, куда тут можно было уйти, так это внутрь себя: чтобы оставить внешнее снаружи, отдалиться от него, другого пути нет. Отключка от мира означала, что минут на двадцать или около того тебя оставят в покое. А познав блаженство этих двадцати минут, ты неизбежно захочешь пойти дальше, и следующий логичный шаг тут — отключиться навсегда и начать видеть внешний мир лишь как досадную помеху и отвлекающее обстоятельство.

Я не увлекался ни медитацией, ни йогой, но попробовал использовать в тех же целях айпод: прослушивание индийской музыки как средство контролировать индийский шум и гам. Работало это не всегда. Когда идешь куда-то, отгороженный от мира наушниками, ты не реагируешь на крики: «Лодку?», «Лодку, мистер?» — а это значит, что твое внимание будут привлекать иными способами: тычками, толчками и потягиванием за рукав. Чтобы избежать бесконечных предложений лодки, я взял лодку. Часовое путешествие по реке — прекрасная возможность раствориться в раге. Однако уже через пару минут я заметил, что лодочник все время шевелит губами. Не обращать на него никакого внимания было бы как-то невежливо. Я вытащил из ушей наушники. Каждый индийский лодочник, сколь бы ни были ограниченны его познания в английском, непременно желает выступить еще и в роли гида. Поэтому, указывая пальцем на знак «Джайн-гхат», он любезно сообщил мне, что мы проплываем мимо Джайн-гхата. Я улыбнулся и вновь надел наушники. Методика ведения тура была хорошо отработана. На каждом гхате алгоритм повторялся: «гид» указывал на табличку и зачитывал ее текст. Я понял, что проиграл, и сидел в лодке, взятой исключительно ради того, чтобы послушать музыку, не мешая лодочнику декламировать названия многочисленных гхатов.

Когда же все получалось, то было просто божественно. Как будто я участвовал в кампании по расширению влияния бренда «Apple» на доселе неизведанные области всемирного бессознательного (то есть рынка). Лодка скользила мимо погружающихся во тьму гхатов, а на меня накатывали тихие жалобы саранги. Султан-хан играл рагу «Йемен». Течение было достаточно сильным, чтобы лодочнику оставалось лишь слегка шевелить рулем. Спускались сумерки. Мимо лодки плыли плошки с огнем. Дальний берег растворился; скоро появятся первые звезды. Вдоль западного берега реки дугой выгнулся город. Точно так же мог выглядеть берег любого популярного среди туристов места — например, Амалфи — во время перебоев с электричеством: всего несколько огоньков в домах, оборудованных электрогенераторами, и только вдали — негасимые костры Маникарники. Под тягучие звуки саранги и трансовый ритм таблы, мы миновали дохлую кошку, дрейфующую по течению, словно маленькое темное полено.

Собаки в Варанаси всегда приводили туристов в состояние священного ужаса. Но даже в этом городе шелудивых псов один был форменным призером этой выставки, ее наишелудивейшим кошмаром. Он обитал в районе Маникарники и был покрыт такими язвами, что просто не мог сидеть спокойно. В изобретении самых изощренных способов почесывания различных частей тела он не знал себе равных. Под различными частями я на самом деле подразумеваю тело целиком. Даже хвост у него был в нарывах. Явно практикуя некую форму кундалини-йоги, он хватал хвост в пасть и тягал туда-сюда между зубами, словно пытаясь освежевать. Голову и уши он чесал, как все, задней ногой. Спину он чесал об ступеньку лестницы. Его бытие целиком состояло из прискорбной самсары бесконечного зуда и чеса. Местами шерсть с него полностью слезла, обнажив большие проплешины розовой, выглядевшей ужасающе по-человечески кожи. Похоже, механизм реинкарнации дал серьезный сбой, и собака, которой этому перерожденцу надлежало воплотиться, все еще оставалась наполовину человеком — или наоборот. И потому его физические мучения выглядели манифестацией куда худших психологических мук подвешенности между двух видов, двух жизней.

Обезьяны же, напротив, чувствовали себя в своей шкуре как нельзя лучше, в полной гармонии с собственной обезъянностью. Мы как раз прогуливались с Дарреллом и Лалин возле Мунчи-гхата, когда мимо, словно стая призраков из ночных кошмаров, пронеслась целая банда макак.

— Дикая свора, — проворчал Даррелл.

— Вот после такого и выпустили Закон об антисоциальном поведении, — заметил я.

— Униженные и оскорбленные наносят ответный удар, — подытожила Лалин.

Да, они были всем этим. Они были полной противоположностью богов, и тем не менее один из них был богом. Я видел оранжевый ком бога в синем храме на Мунчи-гхате, оранжевый ком, граничащий с абстракцией. Мы все трое отступили назад, пропуская скачущую мимо орду обезьян, срывавшую по пути какое-то вывешенное для просушки белье, а после взметнувшуюся волной на каменную стену дома. Как будто Кубок Лиги в этот раз проводился среди другого подвида приматов и принял совсем уже дикие формы. Некоторые до верха не долетели, но со второй попытки благополучно присоединились к остальным, и эта бушующая лавина покатилась дальше.

— Прямо-таки «Пески Калахари», — пробормотал Даррелл.

Но вряд ли это было так. Все соглашались в том, что обезьяны опасны, но никому и в голову не приходило что-то с ними сделать, не говоря уже о том, чтобы изгнать их из города или вовсе уничтожить. Дойди дело до открытой войны, в ней был бы лишь один победитель. Зато в партизанских стычках они беспрепятственно преследовали и донимали людей и без конца одерживали мелкие, обычно как-то связанные с бананами, победы. Но хотя в целом у обезьян была дурная репутация, я ни разу не видел, чтобы они причинили кому-то прямой вред — напали, поцарапали или укусили. Усиливая общую нездоровую атмосферу, они в то же время как-то оживляли обстановку, хотя уж если Варанаси в чем и не нуждался, так это в оживлении обстановки.

С тех пор как я стал свидетелем попытки кражи святого дорожного атласа, обезьяны стойко ассоциировались у меня с его владельцем — проповедником у съемочной площадки. И вот сейчас, едва обезьяны скрылись из виду, как мы опять с ним столкнулись — на этот раз у Тулси-гхата. У него были какие-то ужасные проблемы с голосом — он едва мог говорить. Лалин тихонько сообщила нам, что эти проблемы, скорее всего, явились итогом некой бурной сцены или, проще говоря, склоки — разумеется, из-за денег, — в пылу которой она его накануне наблюдала. Как бы там ни было, сегодня он только сипел и хрипел, и иногда кашлял, призывая, по всей видимости, целительные силы бога Стрепсилса. Вряд ли его слушатели могли понять хоть слово, но это было и неважно, ибо словами он не пользовался, перейдя на до- или поствербальный план хрипов, скрежета и хрюков. Было непохоже, чтобы он рассказывал о чем-то благостном. То просветление, во власти которого он пребывал и которое стремился передать ученикам, скорее носило жесткий и мрачный характер. Все, наверное, как обычно: делай то, не делай этого. Или, может, я несправедлив: возможно, он был сказителем и говорил о том, как важно хорошо обращаться с животными и женами и не таить зла, чтобы не переродиться в ближайшем термитнике. Или же он рассказывал им историю своей жизни — о том, что привело его на этот хриплый путь. Даже будучи тенью былого оратора, он все равно оставался почтенным мужем, способным управлять толпой и удерживать внимание в условиях конкуренции, которая, впрочем, не всегда была жесткой.

Взять, к примеру, тех же хиппи на Асси, которые разыгрывали для каждого, кто проявлял к ним интерес, — и даже тех, кто его вовсе не имел, — один из стандартных спектаклей своего репертуара. Девушка, на которую я в каком-то смысле запал — вернее, на которую мог бы запасть в совершенно иных обстоятельствах, — тоже каким-то боком принимала в них участие, хотя и ничего, по большому счету, не делала. Волосы у нее были стянуты назад отрезом темной ленты. У нее были полные губы, темно-карие глаза и золотой пирсинг в носу. Один из ее приятелей наигрывал на трехструнном музыкальном инструменте, который был мне незнаком, но при этом имел столь узкие технические и выразительные возможности, что им можно было овладеть минут за десять, а виртуозом стать — за час. В какой-то момент он попросил ее передать ему котомку. При этом он назвал ее по имени: Изобель. По мне, так это была кульминация спектакля, за такое было не жаль и раскошелиться. Сумка оказалась вышита черно-желтым орнаментом и украшена зеркальцами величиной с монетку, которые вспыхнули при передачи сумки из рук в руки и запестрели крошечными отражениями — волос, неба, лица. Пальцы у нее были длинные, без колец.

Еще один парень дудел в длинную дудку; двое других стучали в разные барабанчики, хотя таблы среди них не было — табла слишком сложна. Вокруг собралась приличная толпа, что в Индии, впрочем, не свидетельствует даже о мало-мальском таланте, а указывает лишь на то, что дело происходит в Индии, ибо Индия — это толпа. Кругом было полно людей, и постольку поскольку их взоры были обращены на музыкантов, их можно было принять за слушателей.

Итак, Изобель…

Случались тут, впрочем, и настоящие концерты. Один из них состоялся в громадном шатре у Тулси-гхата, украшенном зелеными и белыми флюоресцентными трубками. Лал, Даррелл и я имели неосторожность усесться у одной из этих трубок, о чем мы тут же пожалели. На свет слетелась орда насекомых. В предвкушении концерта мы специально покурили, что лишь усугубило ужас этого летучего нашествия. Мы пересели подальше и уже оттуда наблюдали за следующей партией несчастных, оказавшихся в зоне воздушной атаки.

Аудитория была донельзя смешанной: индийцы и европейцы, сикхи, мусульмане и индусы, мужчины и женщины, молодые, старые и невероятно старые, возможно, даже бессмертные. Я заметил Ашвина, и мы помахали друг другу, словно на дворе стоял девятнадцатый век и мы пришли в «Ла Скала» на оперу. Изобель нигде не было. Возможно, трава тоже сыграла тут свою роль, но я каким-то образом чувствовал, что для Лалин и Даррелла, для их отношений, сегодняшний вечер много значит. В некотором смысле — да, пожалуй, во всех, которые, правда, тактично не выставлялись напоказ, не считая того очевидного факта, что оба хорошо разбирались в индийской классической музыке, — эти двое были сейчас куда больше друг с другом, чем по отдельности — со мной. Еще утром, возвращаясь на лодке из Маникарники, я случайно взглянул на террасу «Лотос-лаунжа» и увидал их там в объятиях друг друга. Пока лодка пробиралась вверх по течению, я время от времени бросал туда взгляд, как какой-нибудь жалкий дрочила из романа Генри Джеймса, радуясь, что они не видят, как я за ними наблюдаю.

Посреди сцены лежал ковер цвета палой листвы в осеннем лесу и такой же густой по оттенку. Гирлянды цветов на сцене, утопающей в теплом свете свечей, и нарисованный на заднике Шива усиливали общий цветовой рисунок. Концерту предшествовала длинная серия речей и восхвалений различных пандитов и гуру, которых последовательно представляли аудитории. Однако никто в зале не выказывал ни малейших признаков нетерпения и желания поскорее перейти к номинальной цели вечера: слушанию музыки.

Когда на сцене наконец-то появились музыканты, Лалин, сидевшая между Дарреллом и мной, предупредила, что принимать это за знак начала концерта не стоит. Некоторое — довольно продолжительное — время они усаживались, устраивались и раскладывали инструменты. Дородной певице было около шестидесяти. На ней было сари тускло-зеленого цвета, и вид у нее был строгий и величественный. Она надзирала за настройкой тампуры, потягивала воду, не касаясь губами горлышка бутылки, и явно никуда не торопилась. Далее был настроен саранги (тоже небыстрое дело: обучение настройке саранги длится не меньше, чем обучение игре на многих музыкальных инструментах), за ним — табла. По крайней мере, так это выглядело, но Лалин шепотом объяснила нам, что это настраиваются не инструменты, а сами музыканты — для раги нужен особый настрой. Затем певица объявила первый номер программы.

Начав петь, она полностью преобразилась. Я слушал девушку, темноволосую и прекрасную, как гопи, за которыми шпионил из своего убежища на вершине дерева Кришна. Я понятия не имел, о чем она поет, не знал, когда, в какой момент слова песни перестали быть словами и превратились в один струящийся звук, в поток гласных. Ее руки вспархивали в воздух, словно у нее над головой росли ноты, которые, если срывать их одну за другой, никогда не иссякнут. Музыканты говорят об идеально взятой ноте, но ее голос скорее заставлял меня думать об идеальной танцевальной позе: волосы длинные и прямые, как гибкий девичий стан; босые ноги движутся легко, чуть касаясь земли. Ее голос возвещал абсолютную преданность, но затем нота уходила еще дальше, еще выше, пока ты не начинал задаваться вопросом, что же нужно сделать, каким стать, чтобы быть достойным такой преданности, такой любви. А стать нужно было этой нотой — не объектом веры, но верующим. Ее голос то скользил, то падал в бездну. Это было сродни лучшим мгновениям жизни, когда все, чего ты так ждал, сбывается и, сбывшись, в тот же миг меняется и на глазах превращается в звук; когда где-то в толпе ты вдруг случайно видишь ту, которую хотел бы видеть больше всех на свете, и в том нет ничего удивительного; когда в хаосе прозреваешь систему, а случай оборачивается судьбой. Нота длилась долго, до предела человеческих возможностей — и выше; где-то там она звучала еще долго после того, как ее перестал воспринимать слух. Она и сейчас там звучит. Неслышно.

Мы с Лалин шли в сумерках мимо Маханирвани-гхата. Вниз по течению плыли первые свечи. Крикетный матч был в самом разгаре. Мы немного постояли, посмотрели и уже готовы были уйти, когда отбивающий послал мяч в воздух. Он летел на меня, футах в трех над головой, в сторону Ганга. Я подпрыгнул и поймал его одной рукой; мячик влажно шлепнулся мне в ладонь и остался там. По всем мифическим канонам я не иначе как поймал сверкающую комету среди ночных небес. Но и тут, на земле, во вторник вечером, при весьма плохом освещении, это был живописно взятый мяч. Последовали аплодисменты и приветственные крики — от Лалин, игроков и немногочисленных зрителей. Отбивающий тоже хлопал в ладоши. Я воздел руки к небу, все еще сжимая грязный мяч, купаясь в лучах заслуженной славы. Потом я швырнул его обратно боулеру, и мы отправились обратно в гостиницу.

Мне было приятно, что Лалин присутствовала при моем триумфе. Мало просто совершить богоподобное деяние; надо еще, чтобы его увидели — желательно сами боги. Был ли даршан обоюдным явлением и в какой степени? Я точно не знал. Конечно, богам нужно, чтобы на них смотрели, — но любят ли они и сами наблюдать? Нравится ли им быть зрителями? Смотрят ли они на нас с тем же ужасом и любовью, с которыми мы — или хотя бы кто-то из нас — смотрим на них? Если это так, то мое недавнее сравнение с Бекхэмом и прочими знаменитостями было ошибочным. Ибо чего знаменитости не вольны делать, так это смотреть. Темные очки, за которыми им приходится прятаться, есть символическое выражение слепоты, на которую они обречены самим фактом того, что на них все время смотрят. В свой первый день на гхатах я почувствовал себя королевской особой и все последующие недели жил словно знаменитость — постоянный объект любопытства и пристальных взглядов. Я мог сколько угодно презирать этих людей, мог ничем не заслужить такое внимание, но то был момент, роднивший меня с хиппи. Тут было на что посмотреть. Здесь, в богоугодном Варанаси, можно было за десять минут увидеть больше, чем в небогоугодном Лондоне за неделю. Правда, здесь нужно было хорошенько подумать, прежде чем что-то сделать или куда-то отправиться, — главным образом из-за того, что это неизменно вызывало целую бурю волнений. Я говорю это не просто так и не обманываюсь на сей счет. Иногда даже такое простое дело, как взять рикшу, сопровождалось всплеском ожесточенной конкурентной борьбы. А визит в храм Дурги превратил рутинный осмотр достопримечательностей в такую нервотрепку, что впору было вообще туда не ездить.

Храм находился в десяти минутах пешком от отеля. Он был выкрашен в нахально-красный цвет и настолько бросался в глаза, что было непонятно, почему его нужно было так долго искать. На территории храма висело объявление, что джентльменам неиндуистского вероисповедания вход внутрь воспрещен. Я расстроился, но меня тут же уверили, что нет, все нормально, и я могу войти, только для этого нужно разуться. Все это мне сообщил человек, представившийся одним из жрецов храма, брахманом, хотя выглядел он и действовал скорее как привратник. Такой, которого давным-давно уволили, но он все равно продолжает ходить каждый день на работу просто потому, что ему больше некуда пойти и нечем заняться. Прежде чем я бы допущен во внутренний храм, мне пришлось зайти с ним в маленькую, вонючую часовню, где мой лоб помазали священной пастой. Тут же появился кто-то еще, другой жрец-вахтер, и, несмотря на мои протесты, нацепил мне на шею гирлянду из ноготков, которая и была, как оказалось, источником вони. Казалось, что ее замариновали в моче, а после оставили гнить на пару дней. За привилегию носить на шее этот кошмар я, естественно, должен был заплатить. У меня была при себе только банкнота в сто рупий, но мне удалось настоять на полтиннике сдачи — не такое уж и маленькое достижение в ситуации, когда сдачи не просто нет, но когда о ней даже трудно помыслить. Далее двое жрецов-вымогателей в ранге привратников жестами призвали меня возложить гирлянду на лингам, что я исполнил с большим удовольствием, радуясь возможности избавиться от зловонного украшения. Меня начали подталкивать в сторону главного помещения, но во избежание дальнейших домогательств и кошмаров я влез обратно в сандалии и поспешил скрыться.

Все в этом приключении было омерзительно. Меня преследовал запах гниющих ноготков — запах религии, думал я, шагая обратно к Асси-гхату, примитивной, темной и сырой. Нелепо стремиться к такому состоянию ума, которое позволило бы воспринимать ее ритуалы как нечто священное. Нет, это просто фаза грязных задворков человеческой психики, через которую мы, как вид, рано или поздно пройдем. Но если все это казалось мне таким сейчас, то каким же оно предстало миссионерам, несущим христианскую весть — чистую и кровавую, тоскливую, как воскресенье в Уэльсе, когда они явились сюда в каком-то там веке? Эти бормочущие невесть что идолопоклонники со своими пуджами вряд ли казались им менее ужасными, чем апачи в боевой раскраске со свисающими с седла скальпами бледнолицых.

На Ватс-Иарадж-гхате было начертано крупными буквами «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ!». Меня нередко подмывало крикнуть «Я тоже», но сейчас, после визита в храм Дурги, меня при виде его чуть не стошнило. Я не шучу. Я подцепил какую-то местную заразу и был вынужден без конца бегать в отель, чтобы воспользоваться туалетом. В целом ничего серьезного, особенно в сравнении с муками некоторых других туристов. Люди в отеле заболевали пачками и ползали по коридорам как вялые осенние мухи. Не самое подходящее сравнение, поскольку мухи здесь чувствовали себя отлично круглый год. Да и как могло быть иначе? Во времена моей юности в моде были футболки и постеры с вызывающими надписями вроде: «Ешь дерьмо — десять миллионов мух не могут ошибаться!» Возможно, эту надпись придумали здесь, ибо дерьмо в Городе Света (как когда-то называли Варанаси) было повсюду, причем самое разное. Это было дерьмо животных (обезьян, коз, коров, буйволов, собак, птиц, ослов, кошек, гусей), растений (валявшиеся повсюду гирлянды из ноготков быстро превращались в вонючую жижу) и, наконец (но далеко не в последнюю очередь), людей. В некоторых особо святых местах наверняка имелось и божественное дерьмо. Прабху-гхат, где дхоби безжалостно вбивали покорность в простыни и белье, был по умолчанию еще и туалетным гхатом. Ходить по нему было невыносимо. Зрелище поражало глаза, а запах — обоняние. В такие минуты рядом с «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ» хотелось приписать: «Если ты так ее любишь — значит, тебе на нее насрать». Было бы нелишне принять ради общего блага закон, воспрещающий гадить на гхатах. Как бы ни были люди бедны и невежественны, их можно приучить не использовать то, что фактически является прогулочной зоной, в качестве сортира. Правда, прежде чем это сделать, придется обеспечить их альтернативой, то есть туалетами, где они могли бы без помех справлять свою нужду. Наверняка в этом есть здравый смысл — трудно представить себе что-то более основополагающее, более важное. (Как часто, однако, в Варанаси, в месте, которое так трудно понять и постичь с какой бы то ни было долей уверенности, любые мысли — негодующие, раздраженные, гневные — начинаются с уверенного «наверняка»!) Что бы вы ни делали, как бы тщательно ни мыли руки, зажимали нос или держали рот закрытым, дерьмо неизбежно проникало внутрь. И как это никто до сих пор не выявил взаимосвязь между дерьмом и болезнями? Как культура, так страшащаяся осквернения любого рода, может оставаться безразличной к самой оскорбительной форме осквернения? Сколько ни старайся здесь остаться здоровым, все равно заболеешь. Это попросту неизбежно. Какую-нибудь гадость обязательно подцепишь. Да и как может быть иначе, если этот город — настоящий слоеный пирог из животных, людей и дерьма? Газеты и журналы изобиловали статьями о современном лике Индии — о барах и клубах Бомбея, о процветании Ченная, о том, что Бангалор — это Силиконовая долина Востока, — но, не считая интернет-кафе, ничего этого в Варанаси не было и в помине.

Бывали дни, когда я чувствовал себя героем реалити-шоу, про которое говорила Лалин; когда я был уверен, что Варанаси нужно стереть с лица земли, чтобы потом отстроить заново, руководствуясь идеями здоровья, гигиены и прогресса. В один такой день я решил взять быка за рога. Я пошел на берег реки, расстегнул ширинку и пописал в Ганг. Да-да, вы не ослышались: я пописал в Ганг. Мне ужасно хотелось в туалет, а пойти было некуда, но в то же время это был некий протест — нелепо поклоняться реке и одновременно ее загрязнять. Писать прямо в реку было, в целом, гигиеничнее, чем писать — и гадить! — на гхатах, откуда все это так или иначе попадало в воду. Был ранний вечер, поблизости никого не было, но все то время, что я писал — а это было одно из тех эпических излияний, когда процессу нет конца, — я ждал, что меня кто-нибудь заметит и что-то произойдет: сперва крики, а потом мордобитие, или сразу мордобитие, без всяких криков. Но ничего не случилось. Если меня кто-то и заметил — а это было совершенно неизбежно: в Индии ничего нельзя сделать незаметно, — и оскорбился, как оно наверняка и было, это сошло мне с рук.

Тот поход в туалет показался мне бесконечным, но в сравнении с беспрестанным, неуемным и безостановочным вымогательством денег он был очень краток. Каждое социальное взаимодействие было прелюдией к коммерческой сделке. Некоторые социальные взаимодействия только из нее и состояли. На самом элементарном уровне ребенок мог сказать: «Одна рупия!» — в коем случае требование денег было и формой приветствия. На следующем вам говорили «Намасте!», после чего требовали денег или предлагали услугу. В некоторых случаях предложению услуги предшествовала пара фраз, что уже могло сойти за разговор. В целом же чем пространнее было вступление, тем искуснее затягивалась петля сделки — а в том, что она непременно затянется, можно было не сомневаться. Вы могли болтать о чем угодно, но потом тебе наверняка предлагали лодку и говорили: «Пошли!» — хотя о цене еще не было сказано ни слова. Порой могло показаться, что наконец-то вы просто беседуете — о том, что следует посмотреть или кого остерегаться, включая негодяев, что орудуют в округе, — пока неизбежно не всплывала тема денег. Подлинные мастера этого искусства, подобно классическим музыкантам, могли до бесконечности развивать ту или иную тему, все больше усложняя и расцвечивая рагу, но не проясняя ее до конца, пока ее характер не оказывался предельно ясен — хотя в данном случае рага вечно звучала на один и тот же лад: рага-Лодка, рага-Рикша, несколько вариантов рага-Рупий — одной из немногих раг, а может, и единственной, которая не была привязана ни ко времени суток, ни ко времени года. Нет, эту великую материнскую рагу можно было играть без конца, в любое время, с любым настроением. И нигде отношения с людьми не сводились так обидно и явно к вопросу вымогательства денег, как в храме. В итоге в каждом разговоре, даже когда у человека не было на уме никаких скрытых мотивов — а иногда случалось и такое, — тебе все равно мерещился какой-то подвох. Я всегда старался побыстрее прекратить общение, пока речь не зашла о лодках, посещениях магазинов, мастерских или чего-то еще. Я старался вообще не разговаривать. Я избегал смотреть людям в глаза, чтобы не угодить в ловушку какой-нибудь денежной сделки.

Все это живо напомнило мне то время, когда в возрасте тридцати с чем-то лет я совершил глупость, переехав на пару лет в Оксфорд. По идее, там должна была кипеть интеллектуальная жизнь, предположительно за стенами почтенных древних колледжей, — и вероятно, так оно и было, но только в этот мир я, увы, не попал и вынужден был околачиваться на кислотных и веганских обочинах местного общества. В Варанаси тоже, наверное, был свой мир поэтов, интеллектуалов и мыслителей, но, не имея доступа к этой социальной страте, я вынужден был нехотя играть одну и ту же роль в извечной музыкальной пьесе на два голоса. «Лодка, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Рикша, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Очень дешево» — «Нет, спасибо». Западно-восточный фьюжн: первая часть — Рага-Рупия, вторая — Рага-Нет-Спасибо.

Эта фаза досады и раздражения достигла своего апогея, когда я стоял в очереди в банкомат в холле какого-то банка в центре города, неподалеку от Дашашвамедха. От бесконечного шума мои нервы были на взводе. Но еще больше меня нервировало то, что, строго говоря, тут не было никакой очереди; однако назвать это неочередью тоже было нельзя. С полной анархией или же просто толчеей я бы еще как-то разобрался, но здесь было сразу и то и другое в самом худшем своем варианте: нечто вроде очереди, в которой принцип очереди не то чтобы игнорировался, но и не слишком соблюдался. Стоявший передо мной высокий немец несколько раз позволил каким-то людям влезть вперед. Но если слово «очередь» здесь было в общем-то неприменимо, то и слово «давка» с происходящим как-то не вязалось. Никто не толкался и никого не отпихивал — просто они каким-то образом оказались перед ним. У дверей стоял охранник, но он ровным счетом ничего не делал и скорее напоминал колонну в синей униформе.

— Если вы будете всех пропускать, мы отсюда никогда не уйдем, — сказал я немцу.

Он пожал плечами. Похоже, в Индии он был недавно. Мы прождали еще пару минут, после чего пришел какой-то индиец с женой и встал перед нами. Немец поглядел на меня, и я похлопал новоприбывшего по плечу.

— Тут очередь, — сообщил я ему. — Встаньте в нее.

Разумеется, он меня проигнорировал. Я поменялся с немцем местами — собственно, я тоже влез вперед.

— Тут очередь, — повторил я. — Вы пришли позже нас, так что встаньте в очередь. За мной и вот за этим человеком, и за теми людьми, которые стоят сзади нас.

Он улыбнулся и покачал головой. Охранник стоял с отсутствующим видом. Его работа заключалась в том, чтобы быть охранником и стоять тут в синей униформе. Дальше этого его служебный долг не простирался.

— Вы сейчас пойдете в конец очереди, — сказал я этому индийскому джентльмену, который не только встал вперед, но и уже держал наготове банковскую карточку. — Карточку можете убрать. Ваша очередь еще не подошла.

— Но я спешу, сэр.

— Мы все спешим.

— Я спешу, сэр. Я буду быстро.

— Тут все спешат. И все будут быстро. Никто не будет быстро, если мы не будем соблюдать очередь.

Он все еще стоял передо мной. Я протолкнулся вперед и встал рядом с ним. Я уже закипал, он же был совершенно спокоен и улыбался. С некоторым усилием я соорудил у себя на лице подобие улыбки.

— Но я спешу, сэр.

— Тут все спешат, сэр. Вы не пройдете к банкомату раньше меня.

— Я прошу вас, сэр.

— Сэр, ваша просьба не будет удовлетворена. Поэтому вам придется вернуться назад, в очередь.

— Но я прошу вас, сэр.

— И в удовлетворении просьбы вам категорически отказано.

В других обстоятельствах это могло бы показаться пустой тратой времени, но я пробыл в Индии уже достаточно долго, чтобы убедиться: повторять одно и то же здесь нужно до бесконечности. Тот факт, что вы сделали некое утверждение, вовсе не означает, что его не придется сделать еще десять раз. Впрочем, его формулировку можно было расширять и варьировать.

— Более того, ваша просьба не может быть удовлетворена, — сказал я. — Никогда. Вы меня понимаете?

Нет, в каком-то смысле он не понимал. Идея абсолютного отказа без возможности сделать исключение ввиду особых обстоятельств не укладывалась у него в голове. Он продолжал стоять, где стоял. Мы были с ним на одной линии. Физически он не был в очереди передо мной, а я — перед ним, но психологически я добился серьезного преимущества. Ни этикет, ни принципы организации очереди моего соперника явно не интересовали. Он просто хотел поскорее воспользоваться банкоматом. Только и всего. Что до меня, то на кону стояло мое место в очереди — а также продолжение существования самой ее идеи. Ничто в жизни не было для меня сейчас так важно, как не пропустить этого субъекта вперед. Я обрел дело, ради которого мог умереть. Или убить.

— Сэр, — сказал я. — Посмотрите мне в глаза.

Я снял очки.

— Посмотрите мне в глаза и послушайте.

Я понятия не имел, как выглядят мои глаза. Я надеялся, что через их голубые зрачки на него взирает разгневанная личность, наделенная несгибаемой волей и безжалостной целеустремленностью. Особого значения это, впрочем, не имело, так как любитель влезть без очереди в них не смотрел. Он смотрел на дверь банкомата и по-прежнему улыбался. Моя собственная улыбка превратилась к тому времени в оскал посмертной маски, в гримасу подавленной британской ярости, взращенной десятилетиями дождливых июлей, испорченных пикников, отмененных поездов и промазанных пенальти.

— Вы не войдете в этот банк передо мной. Единственный способ войти в него вперед меня — это переступить через мое безжизненное тело. Вам это ясно?

Час «икс» пробил. Упитанная, закутанная в сари дама, стоявшая перед нами, как раз появилась в дверях банкомата. Не успела она переступить порог, как мой соперник сделал попытку просочиться внутрь. Однако я оттер его плечом и вошел первым. Когда он попробовал войти вслед за мной, я захлопнул дверь у него перед носом. Я победил. Ликуя и все еще на взводе, я вскинул к небу кулак, как человек, который отстоял свою позицию и добился своего.

Я набрал пин-код. Руки у меня дрожали, и, возможно, поэтому машина его отвергла. Скорее всего я просто ошибся. Я снова ввел цифры, медленно, тщательно, вдумчиво. Банк второй раз отказался обслуживать мою карту. И третий.

Все, что происходит в Индии, — это парабола, даже если смысл этой параболы неясен. В это мгновение я понял, что такой вещи, как пиррова победа не существует — есть только пирровы поражения.

Итак, я вышел наружу с пустыми руками, без денег. Индиец, пытавшийся проскочить передо мной, прошел следующим, все такой же безмятежный, ни в чем не раскаивающийся и не держащий ни на кого зла. Его жена осталась снаружи. Как и немец, который снова был не первым в очереди. Между ним и дверью успел втереться кто-то еще.

— Жалкая арийская тряпка! — прошипел я ему, прежде чем зашагать прочь.

Я поехал обратно в отель на велорикше. Пока мы, дюйм за дюймом, продирались через пробки, я с удивлением обнаружил, что вся эта история каким-то образом вернула мне хорошее расположение духа. Припомнив шокированное выражение лица и так уже порядком натерпевшегося немца, когда он услыхал мои последние слова, я рассмеялся в голос. Но то, как этот индиец, стремившийся пройти вне очереди, с улыбкой гнул свою линию, даже не пытаясь делать вид, что им движет что-то кроме собственного желания поскорее добраться до денег (к чести его, следует отметить, что он и не думал выдавать его за право), поистине восхищало. Стоило взглянуть на ситуацию под другим углом, и все, что тебя в Индии злило и нервировало, могло в мгновение ока стать источником удовольствия и уроком на будущее. Я вдруг понял, почему в раздражении, преследовавшем меня последние недели, было что-то странно знакомое и даже приятное: именно так я обычно чувствовал себя в Лондоне; то был заданный тон жизни, в которой тлеющая искорка раздражения, досады и поездок на метро в час пик была даже не подлежащей обсуждению нормой.

Все вокруг гудело и сигналило. Зной, шум и пыль сводили с ума, но разве это не здорово, что есть на свете место, где зною, пыли и шуму есть где развернуться? Какой стерильной и скучной стала бы Земля, если бы повсюду были пригороды Стокгольма, где граждане покорно стоят в очередях, а банкоматы выдают хрустящие, новенькие, защищенные от подделок крупные купюры, где нет слоноголовых богов, разъезжающих на мышах, где нет ни нищих, сующих тебе в лицо свои забинтованные, запятнанные гноем обрубки, ни привратников, прикидывающихся жрецами, ни величаво унавоживающих улицы коров, ни носящихся стаями обезьян, ни вымогающих деньги детей! Под любым раздражением и недовольством все равно скрывалось понимание того, что вымогательство денег было лишь прямым свидетельством неравенства экономических структур. Мы, туристы, были бесконечно богаты, а они, лодочники и попрошайки, массажисты и деляги, были неизмеримо бедны. Попрошайничество было докучливым, но все же добровольным налогом на роскошь. Ты можешь не платить. Ты можешь сказать «нет». Это «нет», разумеется, будет проигнорировано, но если ты снова и снова будешь повторять свое «нет»… его все равно будут игнорировать. Однако где-то с двадцатого раза тебя все же услышат. Либо так, либо оно уже превратится в «да». Принимая во внимание, что есть у нас и чего нет у них, удивительно, что тебя не грабят до нитки каждый раз, когда ты выходишь из отеля, что тебе не отрезают ноги, просто чтобы завладеть твоими сандалиями, что тебя не убивают и не съедают по кусочкам голодные дети — и что печень твоя не идет собакам на прокорм.

На запруженной машинами Шивала-роуд я увидал Изобель в линялой желтой футболке и джинсах, которая как раз собиралась перейти дорогу. Мы едва на нее не наехали. Она в испуге подняла глаза.

— Осторожно! — крикнул я ей, улыбаясь и махая рукой.

Она тоже улыбнулась и отступила на тротуар. В первый раз я увидал ее одну, и в первый раз мы осознали существование друг друга. В индуизме карма формируется и разворачивается на протяжении нескольких жизней, но мой скоростной западный ум был готов трактовать эту случайную встречу разве что как знак мгновенного кармического воздаяния. Пару дней назад — или буквально за час до того — я был в таком разладе с миром, что подобная встреча была бы просто невозможна. И даже если бы она случилась, я бы просто что-то буркнул; заметь она меня, она бы увидела лишь смутно знакомое лицо, хмуро взирающее на нее с высокого насеста своей колесницы. Но теперь, когда я снова обрел равновесие, она увидела перед собой мило улыбающегося человека, искренне озабоченного ее безопасностью.

Мы прибыли обратно на Асси-гхат. Когда я слезал с рикши, возница потянул меня за штанину и вывернул свою ногу так, что с нее свалилась сандалия, оголив подошву. В подъеме ноги была дыра, как если бы его только что распяли, хотя кровь из нее не текла. Напротив, цвет у раны был какой-то белесый, похоже, это было что-то вроде язвы. Я дал ему сто рупий, за которые он не выказал ни малейшей благодарности — да и кто бы стал его за это винить? Для человека, которому изо дня в день приходится крутить педали, это было ужасное увечье. Хотя и не намного ужаснее — а в чем-то даже более легкое, — чем некоторые другие раны, болезни и недомогания, поражающие здесь людей на каждом шагу. Боль, неудобства и даже агония, которые местные жители безропотно сносили, не ожидая ни малейших улучшений (не говоря уже об исцелении), без всякой надежды на то, что их боль может хоть как-то уменьшиться, были просто колоссальными. Значило ли это, что им не так уж и больно, что они не так уж и мучаются? У нас, на Западе, способность терпеть боль оказалась несколько завышенной в силу того, что ее стало возможным как-то облегчать. Мучительно терпеть боль, зная, что ее можно уменьшить, а болезнь — излечить. Мучительно испытывать бессильную ярость, оттого что ожидаемое облегчение наступает не сразу. Мучительны различные задержки, мешающие начать эффективное лечение, и ожидание того, когда лекарство наконец подействует. Мучительно само ожидание.

Здесь же, в Индии, западным людям редко приходится чего-то ждать. Мы ноем, что к нам пристают, что нам без конца предлагают лодки и рикши, но, когда нам действительно оказываются нужны лодка или рикша, мы ожидаем, что кто-то нам все это даст, немедленно и по самым низким ценам. Мы привыкли дома к бесконечным ожиданиям автобуса, а здесь ворчим, если приходится подождать чего-то хотя бы минуту. Тут даже самый бедный «бюджетный» турист пользуется привилегиями и льготами раджи.

Я отправился прогуляться вдоль гхатов. Ко мне подбежал и пошел рядом какой-то мальчишка.

— Школьная ручка! — воскликнул он.

Я улыбнулся, но продолжал идти.

— Школьная ручка! — снова повторил он. — Школьная ручка!

Ручка у меня при себе была — хорошая, шариковая, привезенная из Лондона. Я отдал ее мальчишке, и он тут же куда-то умчался. У воды, в тени пляжного зонтика, сидел святой человек и приветливо глядел на меня.

Когда я дошел до надписи «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ», то был счастлив ее увидеть.

— Что ты там читаешь? — спросила Лалин.

Я сидел на террасе и не слышал, как она подошла. Она была босиком, в чрезвычайно линялых джинсах и белой футболке, от которой веяло свежей стиркой. Я показал ей обложку: «Влюбленные женщины», старое пингвиновское издание.

— Странный выбор.

— Кто-то оставил ее в отеле, поэтому я в нее и влез. Но тут, в Варанаси, и правда полно Лоуренса — все растворяющая река, корабль смерти…

На этом я выдохся. Лал пододвинула стул и уселась рядом, выжидательно глядя на меня. Ногти у нее на ногах были выкрашены в розовый цвет, и там же, на одном из мизинцев, красовалось серебряное колечко.

— Это всего два.

— Знаю, но иногда и двух бывает много. В каких-то обстоятельствах и одного может быть много.

— А ноль, сэр, может быть всем, — изрекла она в чем-то очень индийскую мудрость. — Вообще-то «много» предполагает не меньше трех вещей.

— Ты, как всегда, права.

— Так что, Лоуренс был в Индии?

— На Шри-Ланке, которая Цейлон. Ему там страшно не понравилось. И об Индии он, в общем, судил по Шри-Ланке. Как жаль, однако, что он сюда не доехал. Его бы тут, естественно, все раздражало. В плане кастовости, он бы видел себя неприкосновенным брахманом. И утверждал бы, что Ганди проповедует ненасилие, так как втайне мечтает поразбивать всем головы кувалдой.

— Особенно Неру?

— Вот именно. Он вообще везде болел, но тут мог заболеть еще больше, чем сразу во всех остальных местах. И возможно, он написал бы индийский роман — недель за восемь. Полный неточностей и самых диких измышлений, но странно пророческий. Он бы провидел, что цыпленок тандури когда-то станет английским национальным блюдом, а в его родном Иствуде откроют несколько ресторанов, в названии которых будет слово «Махал».

Лалин заказала чаю. Камаль принес чайник на сверкающем подносе и поставил его на стол. Я отложил книгу и пошел внутрь, чтобы взять себе банан. После расстройства желудка я привык питаться в основном бананами.

— Ты совсем тут превратился в обезьяну, — заметила Лалин, когда я снова уселся за столик. — Скоро ты начнешь красть бананы с чужих тарелок. Просто чтобы будоражить всех своими выходками.

— Если я когда-нибудь стану оранжевым комом, ты узнаешь меня? — спросил я.

— Если ты будешь просто каким-то оранжевым комом? Нет, конечно нет. Но думаю, тебе это не грозит. Ты из тех мужчин, которые с возрастом становятся все костлявее и костлявее. И ты совсем не оранжевый. Скорее розовато-беловатый. Попробуй воспользоваться лосьоном для загара.

— Ты отрицаешь во мне бога! — вскричал я. — Бинго! Это как раз лоуренсовская идея: отрицать бога в себе или в ком-то еще. Вот тебе и три, что уже можно расценивать как «много»!

— Довольно общее рассуждение, ну да ладно.

На террасе появился Даррелл, и Лал призывно взмахнула рукой.

— Как раз вовремя! А то мне тут читают зануднейшую лекцию про «Семь подушек мудрости». Ты не поверишь, что он только что сказал. Он назвал Ганг рекой растворения.

— Он говорил тебе, что пописал в него?

— Нет! — воскликнула Лалин. — Злокозненный еретик!

Даррелл взял стул и сел с нами. Теперь нас было трое — не то чтобы «много», но вполне достаточно. Как и на Лал, на нем была белая футболка. Он не поцеловал ее, но теперь, когда он был рядом, она вся светилась изнутри, как любая влюбленная женщина. Сам Даррелл не светился — мужчинам это вообще не свойственно, особенно таким, как он. Но что-то в нем стало более явственным (в каких-то едва уловимых нюансах) — уверенность, что на него можно положиться, что она не ошиблась в своем выборе. Возможно, именно по этой причине — в числе прочих — возникшая между ним и Лалин связь никак не повлияла на их отношения со мной.

— Как твой животик? — поинтересовался Даррелл.

— Ничего, — ответил я. — Знаешь, как говорят: что нас не убьет, то сделает нас слабее.

На несколько дней к нам присоединилась Сайоко, молодая японка. Она ужинала в одиночестве, и Даррелл спросил, не желает ли она присоединиться к нам. Английского она почти не знала, и, когда она пересела к нам, он заговорил с ней по-японски, что, даже в его случае, было весьма впечатляюще. Сайоко и я мало что могли друг другу сказать, но с ней было легко. То, как она пребывала в этом мире, было присуще лишь ей — по крайней мере, я раньше ни с чем таким не сталкивался. Работая журналистом в Лондоне и часто интервьюируя всяких художников, я привык к тому, что смысл существования — особенно для художников, но также и для журналистов — сводился к тому, чтобы как-то выделиться, прозвучать, привлечь к себе внимание. Сайоко была совсем другой. Она скользила по миру так, словно стремилась ни в чем на него не давить. Она рулила по его трассам как искусный водитель, избегая столкновений и опасных ситуаций. В контексте Варанаси это сравнение было бессмысленным, но в ее обществе почему-то сразу вспоминалось, как спокойно себя чувствуешь, когда не нужно все время давить на клаксон, ждать аварии, напрягаться и держать внимание и нервы на пределе. Интересно, это было свойственно лишь ей или это была характерная японская черта?

В Варанаси вообще было много японцев — как туристических групп, смотревшихся слегка по-идиотски, маниакально фотографировавших все вокруг и беспрекословно подчинявшихся тур-лидерам, так и трансовой молодежи, иногда с дредлоками и почти всегда в футболках с интересными надписями. Особенно их привлекал Сарнатх, где Будда произнес свою первую проповедь. Он располагался всего в шести-семи милях к северу от города, и даже не знаю, почему я туда так и не добрался. Надо было съездить вместе с Сайоко — она была буддисткой и отправилась туда одна в первый же свободный день. Собственно, она меня не приглашала, но ничто не мешало мне поехать. И не то чтобы я был против самой идеи или мне было это неинтересно. Тем не менее я не поехал.

Сайоко пробыла с нами совсем недолго. Пару раз мы гуляли вдоль гхатов и пили кофе с блинами в «Лотос-лаунже». По дороге туда мы увидели двух дохлых крыс, лежавших рядышком на самом видном месте — из чего следовало, что даже для них Ганг оказался слишком грязным. В «Лотос-лаунже» мы не промолвили ни слова. Мы и по пути туда почти не разговаривали, но когда идешь, рассматривая дохлых крыс и прочие достопримечательности, это как-то не смущает. Но сидеть вот так, молча, не имея возможности разговаривать, а общаясь лишь на уровне вибраций — это было странно и ново.

Я едва успел ее узнать, как она уже уехала в Бодхгайю. Я рассказал ей, как там можно менять купюры с десятипроцентной комиссией, но не факт, что она поняла. Когда она уехала, я немного расстроился — и это странно, потому что стоило ей нас покинуть, как мне стало казаться, будто ее здесь никогда и не было.

В галерее «Крити» открылась выставка фотографий Дайяниты Сингха. Мы втроем, а также Шашанк и еще кое-кто из гостей «Вида на Ганг» пошли на открытие. Выставочное помещение с его белыми стенами — как во многих мировых галереях — с тем же успехом могло находиться в Лондоне или Нью-Йорке. (Должно же и в Варанаси быть что-то сугубо современное, как во всей остальной Индии, вступившей в двадцать первый век.) Но хотя на открытие пришло довольно много народу, все было совершенно не так, как на схожем мероприятии в любом из этих городов. Тут не было никакой бесплатной выпивки — ни даже платного бара, — так что, съев несколько самос и тщетно поискав глазами Изобель, я был вынужден целиком погрузиться в искусство.

Снимки были невелики — размером с конверт виниловой пластинки — и развешаны в один ряд по периметру галереи с расчетом на индийских зрителей (чтобы разглядеть их, мне приходилось чуть нагибаться). Они тоже были черно-белыми, но, в отличие от творений Акермана, не грузили, не шокировали и не вызывали психологического дискомфорта. Кое-где были люди, на остальных же — лишь пустые комнаты. Отражения. Полки с разными вещами. Дворик какого-то здания в сумерках. Треснутые плитки тротуара, у которого не осталось ничего общего с темой движения. Свет, отражавшийся в бассейне, так что он походил на подводный теннисный корт. Висящие на вешалке перчатки. Посмертная маска под стеклянным колпаком. Два белых жакета вроде тех, что носил Неру, в чем-то вроде музейной витрины.

Отсутствие людей не было определяющим принципом. Люди могли присутствовать, а могли и отсутствовать — отсутствовать на одних фотографиях и присутствовать на других. В буклете говорилось, что все снимки были сделаны в Индии, однако все они были без подписей. И было не понять, что на них происходит, где это происходит или когда. Это были просто фотографии мест, о которых можно было сказать лишь, что они запечатлены на этих фотографиях. Ничто здесь не помогало тебе сориентироваться, и через какое-то время, уже смирившись с этим, ты вдруг понимал, что тебе совсем не нужно все то, на что ты привык полагаться, — что никаких ориентиров просто нет. Ни один снимок не имел образной или сюжетной связи с тем, что висел рядом, но само их соседство предполагало некий порядок, который усиливал эффект обоих.

Изогнутый ряд чуть отсвечивающих сидений, как в кинотеатре или в концертном зале. С «их» точки зрения кинотеатр всегда полон, даже когда он пуст; совершенно неважно, что показывают, да и показывают ли вообще. Окна в башне. Струящийся через них свет. Без этих снимков, до того, как они были сделаны, можно было подумать, что все эти места не заслуживают никакого внимания. Фотографии навеки оставили их такими, какими они были, застывшими, изменившимися. Не была ли тут как-то замешана идея даршана? Возможно, существует такая форма даршана, когда нечему видеть?

В книге отзывов кто-то сделал запись из трех строк. Я решил, что это хинди, и попросил Лалин прочесть их для меня. Это была цитата из стихотворения Фаиза, сказала она, одного пакистанского поэта. Фаиз писал на урду, но процитировавший перевел ее на хинди. Скользя пальцем вдоль вязи строк, она не без запинки перевела их еще раз, теперь уже на английский.

Все, что останется, — это имя Аллаха, Он тот, кого нет, но кто также и есть, Он и видящий, он же и видимое.

Я уставился на этот непостижимый набор слов, ожидая пока их обнажившийся смысл не осядет обратно.

— Без первой строчки, наверное, было бы лучше, — сказала Лал.

— Да, в этом контексте можно было обойтись и без контекста, — резюмировал я. — Но мне нравится ритм.

Публика довольно быстро разошлась — как и на ужинах в «Виде на Ганг» отсутствие спиртного лишало людей мотивации к тому, чтобы задержаться подольше. Когда галерея почти опустела, я смог увидеть все фотографии сразу, вытянутые в одну линию по белым стенам комнаты, а теперь еще и с подписью Фаиза. Уходящий в перспективу коридор, влажный пол, отражающий двери и окна. Башня в окружении неба. Огни под водой — как будто что-то отражается само в себе.

У нас в отеле остановились двое музыкантов, таблист и французский гитарист. Гитарист изучал в Калькутте музыку хиндустани; на его инструменте стояли добавочные резонансные струны, придававшие ему индийское звучание. Таблист был индийцем из Бомбея, но жил преимущественно в Европе, в Германии. Они были не знакомы, но после ужина устроили совместный джем-сейшн на маленькой террасе на крыше отеля. Это не было концертом для публики, но все, кто жил в отеле, могли прийти послушать.

Даже если ты слушал очень внимательно, нельзя было не почувствовать себя здесь немного чужим: музыканты словно свили для себя кокон, в котором не было места посторонним. Глядя на их игру, ты словно бы видел двух любовников, внимательных и восприимчивых к каждому жесту партнера, но далеких от всех остальных. Когда они играли, то слушали и видели лишь друг друга, а когда не играли, их ничто не интересовало — кроме разговоров о музыке. Трудно было не позавидовать такой всепоглощенности. Годами я зарабатывал на жизнь журналистикой, хотя на самом деле терпеть не мог писать. Когда мне нужно было что-то написать, я готов был делать что угодно — что угодно! — только не это: играть в теннис, смотреть телевизор, пить, мыть пол, принимать ванну, читать газету, да просто плевать в потолок! Годилась любая замена. Возможно, все было бы иначе, если бы я писал «своё» — что бы это ни значило, — но вряд ли. Ведь и в этом случае пришлось бы писать, а значит, снова откладывать и избегать до последнего. Тогда как эти двое хотели только одного — играть музыку. Они все время упражнялись, каждый в своей комнате, оттачивая то, что вместе открыли для себя накануне, или нащупывая какие-то темы, которые они намеревались опробовать этим вечером. Хотел бы я, чтобы в моей жизни было что-то подобное. Уверенный, что когда-то оно так и было, я напряг всю свою память. На это ушло довольно много времени, но в итоге мне пришлось смириться с тем, что я не мог ничего вспомнить — по той простой причине, что вспоминать-то было нечего. Разве что теннис. Правда, к тому времени, как я стал относиться к нему серьезно, я уже физически не тянул на большие нагрузки: максимум три раза в неделю — и все. Если я превышал этот лимит, случались травмы. Что еще? Вечеринки, алкоголь, наркотики. Наркотики всегда меня привлекали, но и тут, как с теннисом, было совершенно ясно, что, перегнув палку, можно себе навредить — как по части здоровья, так и в плане психики. Тем более что прием наркотиков вряд ли можно было счесть призванием — в любом случае это был не мой путь. Это было хобби, форма отдыха, а не то, чем можно было бы зарабатывать на жизнь. Пожалуй, самое непреходящее и всепоглощающее удовольствие всегда приносил мне как раз тот образ жизни, который я вел сейчас — счастливое ничегонеделание. И он вполне мог стать непреходящим, это можно было устроить. Сдавая свою лондонскую квартиру, я мог жить так до бесконечности.

В первые недели в Варанаси я постоянно проверял электронную почту и старался быть в курсе дел по работе. (К тому времени, как мой материал о Варанаси появился на сайте «Телеграф», я уже почти свыкся со всем тем, что поначалу заставляло меня чувствовать себя здесь туристом с Марса). С тех пор я пустил все на самотек и не ответил на несколько предложений работы. Не было таких уж срочных дел, которые не могли бы подождать, а если подождать достаточно долго, то, просто в силу своей срочности, они наверняка потеряют свою актуальность. Поток ответной корреспонденции тоже начал постепенно чахнуть, иссякать и в конце концов сошел на нет. Единственное, за чем я еще продолжал следить, был футбол — возможно, потому что это было совершенно бессмысленно. Матчи, которых нельзя было увидеть — хотя бы как серию самых острых моментов в спортивных новостях, — уже не вызывали интереса; не будь их вовсе, мне было бы все равно. При таком раскладе счет мог быть каким угодно («Челси» проиграл «Уотфорду» со счетом восемь-ноль — и что с того?). И все же от футбола было трудно отказаться, особенно теперь, когда возобновился — якобы — Кубок Европы. Я не болел ни за какую команду, но недоступность футбола была для меня больной темой. И дело было не только в самой игре — футбол придает жизни определенную направленность; это общая вера и те мифы, победы и поражения, которые ее питают.

Я уехал в Варанаси, потому что меня ничто не держало в Лондоне, и оставался тут по той же причине — возвращаться домой было незачем.

Даррелл шел на занятия по йоге. Я решил пройтись с ним до Ниранджани-гхата, где сидел дружелюбный святой, которого я приметил в день конфликта в банке. Он сидел на том же самом месте, прячась в тени грибовидного зонтика, и глядел на реку.

— Я пойду поговорю с тем философом, — сказал я Дарреллу, который поспешил дальше.

«Поговорю» — это сильно сказано. Святой не знал ни слова по-английски, и я дал ему пятьдесят рупий, просто чтобы посидеть рядом и посмотреть ему в глаза. Он с готовностью согласился. Мы сидели в тени скрестив ноги и глядели друг на друга. Его лицо обрамляла кирпично-красная рамка стены за его спиной — почти такого же оттенка, что и тилак у него на лбу, как будто у него в голове была сквозная дырка. Сперва я чувствовал себя немного не в своей тарелке, но вскоре это прошло, и я стал просто спокойно смотреть в его добрые карие глаза. Он тоже сидел и смотрел на меня. Это было не похоже на детскую игру в гляделки — хотя его способность не моргать была почти сверхъестественной. В этом не было ни малейшей агрессии. Мы просто смотрели. Он смотрел так, словно ничего перед собой не видел. Я тоже старался ни о чем не думать, а просто смотреть. Не знаю, чего я хотел, что ожидал увидеть — потому-то я и смотрел, чтобы понять, чего я ищу. Чего я не увидел, так это какого бы то ни было родства. Он пребывал в своем мире, а я — в своем. Моя картина мира никогда не станет его, и наоборот. И это было единственное, что нас объединяло. Разнило же нас его полное отсутствие интереса к моей картине мира — она для него ровным счетом ничего не значила, тогда как я к его питал живейший интерес. Как бы я ощущал себя будучи им? Хотел бы я поменяться с ним местами, хотя бы ненадолго. Приглядевшись, я мог видеть собственное отражение в его расширенных зрачках, словно я жил там в виде крошечного гомункулуса. Я сосредоточился на этом маленьком личике, и через некоторое время оно заполонило собой все, так что вместо лица святого мужа я уже созерцал свое собственное, уставившееся на меня, словно из зеркала. Можно было воспринимать это так. Или предположить, что я сейчас видел то же, что и он, и что, вопреки моей первоначальной мысли между тем, как я видел его и как он видел меня, не было особой разницы. Он видел то же, что и я: мужчину сорока с лишним лет с седыми волосами, худым лицом и угрюмо сжатыми губами. Лицо это не было злым, но в нем присутствовала некая жесткость, которую я замечал и у других путешественников этого возраста. Не было оно и глупым — это тоже было ясно, но уж если речь зашла о ясности, то, когда выходишь за пределы узкого понимания интеллектуальности, ее избыток или недостаток быстро перестает иметь какой-то смысл. Лицо перед моими глазами — мое лицо — было чем-то наполнено и трепетало изнутри, как налитый до краев стакан, как вечно дрожащие уиппеты. Не из страха, нет, а просто потому, что оно было живым. Дрожащие уиппеты и мое дрожащее как полный стакан лицо — мы были похожи. Чем же оно было наполнено, это лицо, которое каким-то чудом было моим? Я стал всматриваться еще пристальнее, тщась увидеть, понять, и, копируя мои усилия, лицо в зеркале стало напряженно-внимательным. Теперь я видел, что оно было полно стремления и желания, в данном случае — желания знать, но с таким же успехом это могло быть желание шоколада или секса. В этом состояла фундаментальная разница между мной и моим новым другом, святым человеком. Его лицо было свободно от желаний. Как он к этому пришел? Что для этого сделал? Может, он с самого начала был таким? Едва ли. Скорее он достиг этого состояния немалым трудом: посредством медитации, йоги, усердного курения травы или чего-то подобного. И это было отличное состояние, достойная цель. Но чтобы сама мысль об отсутствии желаний пустила корни, чтобы пойти по этой дороге и попробовать освободиться от желания, нужно сперва ощутить в себе это желание, тягу, стремление. И как же потом это желание превосходит само себя? Пока я обо всем этом думал, фокус моего внимания, нацеленный на зрачок моего друга, сам собой расширился. Камера отъехала, и мое лицо, только что занимавшее весь экран, крупным планом, отдалилось, снова стало отдельной деталью в общем пейзаже его лица. Я увидел его глаза и волосы, тилак у него на лбу — того же оттенка, что и кирпичная стена позади него. Я увидел его нос, зубы и темные впадины там, где их не было. Он улыбался. Я улыбнулся ему в ответ.

Тем вечером на террасе «Вида на Ганг» давали концерт. Ночь была ясной и теплой, полной внимательно слушавших звезд. Террасу освещали свечи, мигавшие на ветру, которого почти не было. Аудитория человек в тридцать собралась послушать немолодую скрипачку, которой аккомпанировал таблист — худой мужчина с совершенно белыми волосами и в очках с толстыми линзами. На тампуре играла женщина, чья застенчивость очень соответствовала ее инструменту. Скрипачка объявила, что они исполнят рагу Малкаунс. Я уже слышал ее раньше на своем айподе в разных версиях, но до сих пор не понимал, что отличало рагу Малкаунс от всех прочих раг со схожим звучанием. Фрагменты, которые, казалось бы, являлись ее структурными единицами в одном исполнении, начисто отсутствовали в другом.

Ночь спустилась несколько часов назад, но скрипка все равно звучала вечерне, сумеречно. Я знал, что скрипачка исследует рагу, постепенно пробуждая ее к жизни, чувствовал, как постепенно погружаюсь в геометрию звуков, но все равно не мог ее расслышать. Хотя на этот раз я, кажется, догадался, в чем тут дело. Мелодия зависит от времени. Если играть немного быстрее или медленнее — она все равно останется узнаваемой. В то время как здесь сердце раги, мелодия, из которой она возникла, была лишена всякого временного контекста. Исчезло целое измерение слушания. И я почувствовал, что растворяюсь в бесконечности чего-то такого, чего не мог ни распознать, ни понять.

Возможно, то была музыка духа, однако никто не пытался замаскировать тот факт, что она рождалась физическим способом. Не было страха, что тонкая лирическая ткань вдруг разорвется трением смычка о струны. Его можно было прервать в любой момент, но этого никто не делал. И даже свободно воспаряя ввысь резким скрежещущим звуком, оно с каждой нотой все глубже зарывалось в землю. Скрипка обволакивала, густая, как лежащая на реке ночь; их было невозможно различить. За каждым приливом следовал отлив, и все же музыка неумолимо текла вперед и ускорялась. В ней начал ощущаться пульс — возвращение времени. Нельзя было сказать, когда он появился. Я уловил его, только когда он уже вовсю жил в мелодии — как если бы он неощутимо, неслышно присутствовал в ней еще до того, как стал различим. На реке покачивались звезды. То, что некоторое время обретало форму, начало наполняться жизнью. То, что исподволь накапливалось, обретало реализацию в духе: мелодия становилась тем красивее, чем меньше она оставалась собой. Вынужденная уйти от себя, она стала больше себя и через это — еще чище самой собой. Пульс стал сильнее всего остального, таким сильным, что порождал желание, которое был не в силах удовлетворить, — желание ритма.

В этот момент зазвучала табла. Ночь вздохнула с облегчением. Птицы промелькнули в темноте тенями самих себя. Скрипка взмывала, охваченная желанием приблизиться к несравненной скорби саранги, и сама невозможность его исполнения еще больше усиливала чувство томления. Табла отвечала на ее страстный призыв, и скрипка вновь становилась узнаваемой. Временами в музыке проявлялось какое-то топочущее, разухабистое, грубоватое начало, ничуть, впрочем, не противоречившее ее медитативности и трансцендентности. Словно бы музыканты открыли некое универсальное измерение, простиравшееся от Аппалачей до Индо-Гангской равнины. Скрипы и взвизги стали явственнее, как, впрочем, и скользящие извивы мелодии, покинутой, но не совсем позабытой. Табла заплетала ритм все более затейливыми узлами и так же стремительно их расплетала, все быстрее и быстрее, но каким-то чудом даже успевая иногда помедлить. В самом сердце этого галопа жил звенящий гонг. Я уже не мог отслеживать ритмические циклы — по крайней мере, сознательно, — но как бы далеко ни удалялись друг от друга скрипка и табла, им всегда было куда вернуться, и на каком-то уровне я уже знал, где находится их место встречи, знал, как оно звучит, и предвидел его — пусть даже только после того, как оно снова пустело. Тьма текла над рекой, смешиваясь с водой. Река была тьмой. Небо над рекой было цвета реки, но, в отличие от нее, не двигалось, тогда как река двигалась непрерывно. Тьма скрывала тьму.

Я смотрел на другой берег Ганга каждый день, но даже не пытался до него добраться. А потом в один прекрасный день взял и поехал. Лодка ткнулась в мягкую грязь ровно напротив Джайн-гхата, и я вышел на берег. Он был пустынным, но не совсем: еще несколько туристов решили предпринять такое же путешествие и теперь бродили вокруг. То, что выглядело издалека таким притягательным, вблизи оказалось довольно мерзким. Ничего даже отдаленно святого тут не было. Берег был большей частью сухим и песчаным. Местами он напоминал заболоченный лунный ландшафт с лужами тухлой воды, пятнами мхов и бурого ила. У кромки воды, между большими клочьями грязной пены, шныряли очаровательные ржанки. По всем нормальным меркам это была просто помойка: здесь валялись раздавленные сигаретные пачки, мокрые полиэтиленовые пакеты, кости каких-то животных, битые черепки, старая сандалия и пара сломанных грязных авторучек. В рытвине, заполненной жижей с каким-то ядовито-зеленым отливом, застыло несколько воздушных змеев. Мимо проковыляла собака, куда больше похожая на гиену. Казалось, ты стоишь среди последствий чего-то ужасного, но вот только чего? Наверное, последствий глобальной свалки мусора, из которой уже повыбрали всё хоть сколько-нибудь достойное внимания, оставив только полные отбросы, которые даже по самым низким меркам мусорной свалки, даже ввиду извечной индийской привычки выжимать из каждой вещи все, что можно, уже нельзя было ни повторно использовать, ни переработать. Делать тут было нечего, и оставаться тоже незачем.

Я пожалел, что поехал. До того можно было еще хоть как-то верить, что там, на другом берегу, души находят покой. Если же это было так, то вечность теперь представлялась на редкость грязным и загаженным местом. Лучше уж родиться заново, еще разок сыграть в рулетку на колесе самсары и надеяться на инкарнационный апгрейд в следующем воплощении, поскольку вряд ли может быть что-то хуже, чем кончить тут, в этом отстойнике.

В особенности если ты тут и умер и — как мне не уставали объяснять уже в который раз — переродился в виде осла. А если такое случится, вспомнишь ли ты, хотя бы в ту долю секунды, когда вершится переход, что был в прошлой жизни собой? Уцелеет ли от тебя хоть что-то в новой инкарнации, или ты так и будешь жить беспамятным ослом? Если второе, то можно вообще не нервничать насчет перерождения. Когда ничего не знаешь о предыдущих или будущих жизнях, то и неважно, рождался ли ты до того. Если осел понятия не имеет, что прежде мог быть чем-то или кем-то еще, он и не ведает, что он осел. Таким образом, благодаря невежеству осел благополучно избегает самсары — хотя, весьма вероятно, он так не думает, когда таскает грузы или когда его бьют палкой, чтобы заставить делать то, что он делать не хочет, тогда как все, что он хочет, это валяться в мягкой грязи и, глядя через реку на Варанаси, думать: «Постойте-ка, кажется, это что-то знакомое».

Меня стало клонить в сон. Я думал о своих идеальных подачах на теннисных кортах и, наоборот, об играх, когда я делал ошибки в самые ключевые моменты и в результате проигрывал матч. Я думал о сыгранных играх, о десятках тысяч выпитых пинт пива, о сотнях вынюханных дорожек кокаина — и тут я понял, что у меня перед глазами проносится вся моя жизнь, как, по идее, это происходит в момент смерти. Считается, что она разворачивается перед тобой вся целиком — возможно, когда-то так оно и было, однако сейчас, в век высоких технологий, имеет место некая избирательность. Нет нужды переживать заново каждый момент жизни, каждый нюанс желаний, соблазнов и уступок тем и другим, уйму времени, проведенного перед телевизором, в очереди на автобус, за ковырянием в носу. Все это просто вата. Нет, если лишь горстка мгновений, которые действительно что-то значат, которые формируют и определяют жизнь. И одним из таких моментов, понял я, был этот, когда я осознал, что моя жизнь… и тут я вздрогнул и очнулся, вдруг испугавшись, что и вправду чуть не умер, что такова была моя судьба — умереть здесь и переродиться ослом, причем ослом с мозгами, ослом, мучимым совершенно неуместным, но навязчивым проблеском памяти — даже не воспоминанием, а каким-то ноющим сомнением, — для чего же я все-таки был человеком?

Я неуверенно поднялся на ноги, как новорожденный птенец. Остальные туристы исчезли. Я был один на дальнем берегу Ганга.

Я проверил, на месте ли лодочник — он был на месте, — и немножко прогулялся, глядя через реку на Варанаси. И тогда ощущение, что я совершил ошибку, приехав сюда, постепенно уступило место обратному. Теперь я был рад, что приехал: это напомнило мне о том, что раз уж жизнь — там, на другой стороне, в Варанаси, в миру — это все, что у тебя есть, то единственное настоящее преступление, единственная ошибка — не жить ее в полную силу. Посмертие или вечность только что открылись мне в своем реальном виде — в виде мусора. Никому не нужного и не имеющего никакой ценности. То были последствия самой жизни — то, что остается, когда истекает твой срок.

На Харишчандра-гхате происходило какое-то действо. Пятеро барабанщиков выбивали лихорадочный ритм. Какие-то деды отрывались в свое удовольствие. Это были не то танцы, не то драка — что-то среднее между «битвами бомжей» и фестивалем ветеранов трансдвижения, давно и напрочь изувечивших свой мозг. Успокаивала их музыка или, наоборот, заводила? Было не понять. Они то скакали кругом, периодически кидаясь на землю, то вдруг без всякой видимой причины бросались друг на друга, и все это превращалось в потасовку. Каких-то явных группировок или альянсов здесь не было — если же они и возникали, то менялись слишком быстро, чтобы сторонний наблюдатель мог за ними уследить, но в какой-то момент один из участников неизменно старался инициировать перемирие, и тогда вольная борьба легко превращалась в объятия. Человек, который еще пару минут назад был в пылу драки, теперь вовсю вращался, словно исполняя танец живота, и ласкал невидимый фаллос, якобы в состоянии невероятной эрекции. Потом опять начиналась музыка, и все шло по новой. Или же музыка прекращалась, и все шло по новой. Те, кто только что пытался сбить накал страстей, сами начинали новый раунд буйства. Чем дольше я на это смотрел, тем труднее становилось выявить хоть какой-то порядок или схему или понять, кто здесь за кого. Это было что-то вроде побоища, все время грозившего выйти из-под контроля, но однако не перетекающего в хаос. Всем его участникам явно было очень весело.

Я засобирался домой, но, чтобы вернуться в «Вид на Ганг», мне нужно было обойти толпу. В этот момент на меня налетел один из них, и я импульсивно отшвырнул его обратно, в мешанину тел, но инцидент этот, похоже, никого не взволновал. Вблизи барабанный бой стал мощным, гипнотическим. Я немного покивал в такт и незаметно начал танцевать. Через пару минут в меня врезался кто-то еще, и сам я тоже в кого-то влетел. Я не то чтобы совсем дал себе волю и старался избегать особо буйных, но на самом деле изнутри все эти наскоки и закрутки были куда менее опасными, чем это выглядело со стороны для окружающих. Это был просто танцпол под открытым небом, правда, расположенный, всего в десяти ярдах — немыслимо близко по нашим западным меркам — от того места, где своим чередом шли похороны.

Вскоре после путешествия на другой берег Ганга я сделал и еще кое-что из того, что давно хотел сделать: отправился в храм на Кедар-гхате. За время моего пребывания в Варанаси светло-голубые полосы выцвели до белых, какими они мне сперва и показались. Помню, как в первый день это напомнило мне порядком обветшалый морской курорт. Кедар, со своими бело-розовыми ступеньками и вертикальными полосами, был эпицентром этого впечатления, словно его архитекторы вдохновлялись образами полосатых маркиз и шезлонгов. Впрочем, в этом предположении не было ничего сверхъестественного. Индуизм мог бы легко подписаться под той мыслью, что Шива однажды провел небольшой уик-энд в Брайтоне — длиной примерно в десять тысяч лет — задолго до появления там модзов и рокеров, когда даже самые скромные отельчики типа «бед-энд-брекфест» были размером с Павильон.

Крышу храма обрамляли изваяния богов, яркие и веселые, как садовые гномы. Солнце безжалостно обрушивалось на бело-розовые ступеньки. Это был, пожалуй, самый жаркий день в году — настоящее пекло. В сравнении с тем, как жарко тут будет через два месяца, когда станет невыносимо жарко, сейчас было вообще не жарко, но прохлады это не прибавляло. Я поднялся по бело-розовым ступенькам к бело-розовым полоскам храма, где горизонтальное становилось вертикальным, разулся и вошел внутрь. Тьма мерцала свечами. Уже просто оказаться тут, подальше от солнца, было приятно. Звонили колокола. Мои глаза постепенно привыкли к темноте. Стены были расписаны тем же лилово-синим, что и ступени снаружи — до того, как они выцвели. Тот же синий был разбрызган по мощенному плиткой полу в духе полотен Поллока. Рядом имелось несколько желтых колонн. Бело-зеленый кафель на стенах был бы весьма уместен на какой-нибудь старой молочной ферме.

Храм был посвящен Шиве — и сам он был тут, в золотом уборе, всесиний и всемогущий, — но это не означало, что в нем не найдется места прочим богам и их супругам. Все они тоже были здесь; все разные, все одинаковые, все — одно. Один за всех, и все за одного. Я обошел храм по часовой стрелке. В задней его части, в чем-то вроде тюремной камеры, сидел святой муж со спутанной гривой белых волос и бороды и что-то невнятно бормотал, приглядывая за маленьким огоньком, словно это была хрупкая птичка, которую нужно вернуть к жизни. Он был полностью сосредоточен на пламени и на произносимых им словах. Они звучали не как заклинание, а скорее как его останки, словно он едва мог припомнить слова, заведшие его разум туда, где он сейчас благополучно пребывал, и бессильные вернуть его обратно. Впрочем, у него и не было желания никуда возвращаться. Он бормотал, словно во сне, словно бодрствующее состояние было одной из форм сна, и только те, кто спал глубоко, могли пробудиться к сновидению жизни. Не ведающий о моем присутствии — как, подозреваю, и о своем собственном, — он чувствовал бы себя вполне комфортно и в психушке, и в храме. Он коротал свой век у себя в камере, которая, разумеется, не была никакой камерой — не более, чем вся остальная Вселенная. Запертый в ореховой скорлупке властелин бесконечного пространства. Жалко, что «Гамлета» не перевели на санскрит, хотя, скорее всего, тогдашние читатели в лице брахманов шестнадцатого века отвергли бы его «Быть иль не быть?» как полный нонсенс, на том основании, что бытие и небытие суть одно и то же, что небытие есть высшая форма бытия, а само бытие есть иллюзия.

Со мной поздоровался мальчишка и спросил, откуда я.

— С Марса, — ответил я, улыбаясь, и пошел дальше.

Я хотел побыть один, но и эта идея не имела никакого смысла. Зачем быть одному, если можно дать ему денег, чтобы он рассказал мне то, что я и так давно знаю? Откуда-то сверху в храм проникал сноп пыльного солнечного света и ложился на стену, высвечивая санскритское изречение. Мальчишка указал на луч, который указывал на священный текст, словно палец читающего по слогам человека, медленно ползущий по странице трудной книги. Я тоже не стоял на месте; мальчишка тащился рядом и чуть впереди, как бы намекая, что это он меня водит по храму. Он называл имена всевозможных богов, втиснутых в маленькие ниши вдоль стен; многие статуи были покрыты свежим слоем киновари или обвиты гирляндами цветов. Белый Вишну из мрамора и серый Вишну из камня обитали по соседству, в усыпанных лепестками святилищах. Трехглазый Ганеша мандаринового цвета жил на улице, в залитой солнцем внешней нише.

Цветы тут были повсюду, в том числе и у меня на шее. В отличие от храма Дурги, пахли они так, как им и полагалось — это был аромат настоящих цветов. Вернувшись внутрь, я дал двадцать рупий старику, который их сюда принес и к которому меня подвел мальчишка — тот, что в один прекрасный день займет его место или уже занял с полвека назад. Все в Индии становилось куда проще, если у тебя была при себе мелочь. Воздух был насыщен запахом цветов и еще более густым запахом благовоний. В храм заходило все больше людей, а вокруг звонило все больше колоколов. Было нереально шумно, как в ночном клубе — изначальный побег от самсары. Мальчишка все еще торчал рядом. Губы его шевелились, но я не слышал ни слова. (Может, так оно и было для глухих? Все равно что попасть в звуковой ураган?) Я дал ему пять рупий, и он оставил меня в покое. Было невозможно разобрать, когда перестает трезвонить один колокол и вступает другой. Если попытаться описать производимый ими шум одним-единственным словом, то это будет слово «гвалт». Да, перезвон колоколов сливался в один сплошной гвалт. И в сердце этого гвалта бил барабан, делая его глубже и сильнее, акцентируя его ритм. В глубине храма, в святая святых, жилистый жрец в белых дхоти размахивал канделябром, вычерчивая в воздухе узоры из огня. По стенам метались и кружились тени. Колокола гремели еще громче, чем раньше, словно источник звука находился у меня в голове. Но, видимо, и это было еще недостаточно громко. Чем громче они звучали, тем больше народу стремилось в них позвонить. Верующие выстроились в два ряда, словно кто-то готов был сорваться с цепи — буйвол? бог? богобуйвол? — и, вырвавшись из мешанины тьмы и пламени, умчаться в немыслимый солнечный свет. Но нет, никто ниоткуда не выскочил; вместо этого нас самих запустили в святилище. Колокола оглушали. А основной грохот, как теперь стало ясно, исходил от механического барабана, который все бил, и бил, и бил. Бум! Бум! Бум! Колокола вконец обезумели, свихнулись, посходили с ума. В святилище, расположенном в самой глубине храма, люди лезли друг на друга, чтобы дотянуться до лингама — глыбы бурого камня, обвитой гирляндами желтых и оранжевых цветов. Рядом снова возник мой самозванный гид и знаками показал, что я должен принести свою гирлянду в дар лингаму. Больше на меня никто не обращал внимания. Все жаждали только одного — дотянуться до лингама, потрогать его. Я бесцеремонно швырнул гирлянду на кучу цветов. От этого жеста, этой лишенной веры пуджи ничего не изменилось, но ощущение, что я нахожусь в самом эпицентре чего-то, было поистине неодолимым, да я и не пытался его стряхнуть. Барабан продолжал греметь. Бум! Бум! Бум! Колокола были расплавленным хаосом гвалта. И среди этого многоголосого рева, среди трезвона и гудения бессчетного числа колоколов обретал форму еще один звук: круглый, сверкающий, растущий, золотой. Аум.

Если и был за все время моего пребывания в Варанаси один эпизод, который мне хотелось бы запечатлеть на пленку, так это случай с обезьяной и солнечными очками. Хотел бы я над ним поразмышлять и проанализировать его получше. Я сидел на террасе, совсем один, и читал даррелловский экземпляр «Индийских дневников» Гинзберга («Влюбленных женщин» я все-таки бросил). Мои солнечные очки лежали на столе вместе с остатками супа и чая, которые я заказал себе на ланч. Я оправился после расстройства желудка и снова перешел с банановой диеты на нормальное питание. Вдруг о железную кровлю крыши за моей спиной что-то грохнулось, и на мой столик приземлилась обезьяна. Я испуганно отпрянул. Чашка с чаем упала на пол и разбилась. Не зная, что бы ей схватить, обезьяна в итоге выбрала очки и, перемахнув через стену, упрыгала с ними в сторону храма.

Радуясь, что меня не пришибли, не покусали и не поцарапали, я подошел к стене, через которую перескочила воровка. Она сидела чуть поодаль, держа в обеих руках очки. На мгновение мне показалось, что она хочет их примерить, но нет, она просто сидела там, сжимая совершенно бесполезные для нее — но не для меня: у них были линзы с диоптриями! — стеклышки. Мы смотрели друг на друга. Обезьяна взяла их одной лапой и помахала ими в мою сторону. Я подумал, что, возможно, в ее голове сейчас родится мысль более сложная, чем все, что когда-либо приходили ей в голову. Она утащила очки инстинктивно, потому что они блестели и лежали на виду. Но она их не украла, как сейчас стало ясно нам обоим: она взяла их в заложники. Бесполезные как вещь, они, однако же, обладали определенной меновой ценностью. Я сделал жест, характерный для статуи Будды: пальцы вверх, ладонь наружу — жест рассеяния страха.

— Подожди, — сказал я ей. — Один момент.

Обезьяна никак не отреагировала. Я попятился назад, в крытую часть террасы, где на подносе с фруктами лежали три банана. Я сунул два из них в задний карман и вернулся к стене, держа в руках третий. Одной рукой я протянул обезьяне банан, готовый тут же его бросить, если она вдруг кинется ко мне. Вторую же я по-прежнему держал возле груди, в мудре, изгоняющей страх. Обезьяна смотрела на мои очки. Медленно и не спуская с нее глаз, я положил банан на разделявший нас участок стены. После чего поднял обе руки, чтобы она могла их видеть — открытые, ладонями к ней. Она не двигалась. Она просто сидела там с каменной физиономией, или правда ничего не замечая — так, с виду было не понять. Я полез в карман, вытащил второй банан и положил его рядом с первым. И снова отступил назад с поднятыми вверх руками. Обезьяна глянула куда-то в сторону и отмахнулась моими очками от назойливой мухи. Потом покачала головой, хотя этот жест мог и не иметь никакого отношения к моему второму подношению.

— Ты все-таки хочешь пойти до конца? — пробормотал я. — Что ж, я больше не бегаю по сортирам, так что ради бога.

Я вытащил последний банан и присовокупил его к остальным, так что получилась целая гроздь. Глядя на обезьяну, я повернулся так, чтобы она увидела, что никаких других бананов у меня в кармане больше нет.

— Это мое последнее предложение, — сказал я ей. — Хочешь соглашайся, хочешь нет.

Все еще не опуская рук — правда, теперь я скрестил их на груди, надеясь, что этот универсальный, межвидовый жест конца и финала должен быть понятен всем, — я сделал шаг назад. Если предложение не будет принято и переговоры провалились, я не буду забирать бананы. Теперь это было делом чести. Мяч был у команды противника. Я хотел получить назад свои очки — разумеется, я хотел получить их назад, — но, с другой стороны, я сознавал все историческое значение этой встречи. В плане эволюции целого вида шаг, который намеревалась предпринять обезьяна — по крайней мере, я на это надеялся, — был сравним с прыжком Нила Армстронга из лунного модуля на пыльную поверхность ночного светила.

— Теперь все зависит от тебя, — сказал я обезьяне. — Все очень просто. Ты можешь оставить очки и взять бананы — и таким образом вступить на путь развития. Или схватить бананы и дать деру, прихватив с собой очки. Но если ты так поступишь, то до конца своих дней пребудешь жалкой шимпанзе. И еще. Если ты это сделаешь, клянусь, я тебя выслежу. Как собака. Так что давай выбирай.

Пока я все это высказывал, мои руки постепенно опускались. И теперь они спокойно висели по швам, как у опытного бандита… или человекообразной обезьяны. Тем временем моя визави чуть шевельнулась. После чего перегнулась через стену и схватила бананы, быстро, но аккуратно. Уронив при этом — намеренно или случайно, я так и не понял, — мои очки обратно на стол.

События в Варанаси нередко обладали какой-то симметрией. Эпизод с обезьяной и очками все еще крутился у меня в голове на следующее утро, когда я вышел позавтракать на террасе. Даррелл был уже там с тарелкой овсянки.

— Как дела, Даррелл-джи?

— Малость не в своей тарелке. Ночью мне приснилось, что на меня напал кенгуру.

— Какой ужас.

— Да уж. Причем это единственный сон, который мне здесь приснился, или единственный, который я помню. И запомнил я его лишь потому, что он такой нелепый и ни с чем не связанный. Тут за день встречаешь больше животных, чем в Нью-Йорке за год. Тут тебе и зоопарк, и городская ферма. Когда идешь вдоль гхатов — это настоящее сафари.

— Тем не менее кенгуру ты тут точно не встретишь.

— Вот и я про то же. Если бы их совсем не извели, я бы не удивился, встретив здесь тигра. Но с чего это на меня во сне напал кенгуру?

Я покачал головой. Не знаю, как насчет кенгуру, но про отсутствие снов он это точно подметил. Варанаси к ним вообще не располагал. Что удивительно. Казалось бы, все, что встречаешь здесь за день — а это едва ли вписывается в нормальный порядок вещей, — должно легко проникать в дикую круговерть подсознания с минимумом редакторской правки или вообще без нее. Но нет же. Ты закрываешь глаза и спишь без всяких снов, а поскольку тебе ничего не снится, то ты вроде как и не спишь.

— Я тут как-то вздремнул днем, и проспал довольно долго, — сказал я. — А когда открыл глаза, это было не похоже на пробуждение. Это было как начало новой жизни. Пока мои глаза были закрыты, я не жил. Я мог быть тем же стулом, на котором сидел, или плиткой на полу, или фундаментом отеля, или даже грязью, землей, на которой он стоит.

— По крайней мере, на тебя не напал кенгуру.

— Да, конечно. Но, возможно, индуизму пора открыться миру и задружиться с той же Австралией. Бог-кенгуру мог быть стать по-настоящему популярным. А в сумке у него сидел бы Гануна и поглядывал наружу.

— А кто такой Гагуна?

— Гануна — это все, что не есть что-то еще. Но также и то, что есть все остальное.

— Гануна?!

— Ну да. Ницше провозгласил приход сверхчеловека, а я — приход Гануны. В кенгурячьей сумке.

Понятия не имею, откуда взялась эта идея Гануны. В контексте разговора о нападении кенгуру было бы уместней и логичней поведать историю о моих вчерашних переговорах с обезьяной по поводу захвата собственности, но вместо этого я выдал бредовую придумку про Гануну. Я никогда раньше не слышал это имя и ни о чем таком не думал, пока вдруг не озвучил его, а точнее, пока оно само не прозвучало. Но теперь, когда я это сделал, Гануна стал фактом. Он стал реальностью. Он стал Гануной.

В непальском храме неподалеку от Мир-гхата под самым обрезом деревянной крыши был деревянный фриз, украшенный эротической резьбой. Фигуры были округлые, двусмысленные, сплошь в изгибах. Иногда было вообще не понять, что там происходит, а иногда все было предельно ясно: женщина гладит член мужчины, пока он ласкает ее груди. Или мужчина трахает ее сзади, но так, что одна из ее ног задрана почти вертикально, как у балерины, которую мучает растяжкой строгий педагог. Или его член погружен ей в рот. Я знал про знаменитые эротические барельефы Каджурахо, но как-то не ожидал встретить такое тут. Это было сродни видениям утраченного мира, о котором у меня сохранились лишь смутные воспоминания: мира желания, разделенной страсти. Глядя на них, я ощущал печальное удовлетворение, своеобразную ностальгию по месту, куда я уже больше не вернусь.

После обеда я лежал на кровати и думал о сексе. Ну или пытался думать. У меня никогда не было фантазий, одни воспоминания, которые при необходимости слегка подправлялись и приукрашивались. Но мои воспоминания о сексе стали какими-то странно бесплотными. Не без некоторого чувства вины я думал о Лал, о том, какой могла бы быть на ощупь ее кожа под моими ладонями, но не мог сделать этот образ достаточно осязаемым, чтобы почувствовать возбуждение. Мой член оставался мягким. У меня уже много недель не случалось эрекции. Возможно, я постепенно утрачивал эту способность. Я попробовал помастурбировать, но никак не мог сосредоточиться. Виды Варанаси и гхаты теснились в моей голове, заслоняя все остальное. В каком-то смысле это было облегчение — освободиться от мук сексуального желания, однако само его отсутствие уже было в чем-то мукой. А что, если желание ушло и уже никогда не появится?

Довольно скоро эти тревоги и вовсе показались мне ненужной роскошью. У меня уже не первую неделю были легкая простуда и кашель. Ничего удивительного. Постоянно вдыхая смесь пыли, выхлопных газов и дыма от погребальных костров, каждый, кто оставался тут дольше нескольких дней, неизбежно начинал кашлять. И как только ты с этим смирялся, прогулки вдоль гхатов с отхаркиванием на каждом шагу зеленых сгустков флегмы превращались в одно из повседневных удовольствий жизни в Варанаси. Пару раз у меня были приступы диареи, но в сравнении со всем тем, что здесь могло случиться, это были сущие пустяки. А потом в один прекрасный день, когда я гулял по лабиринту переулочков за ближайшим к реке рядом зданий, со мной произошла престранная история. Переулки были узкими и достаточно темными, чтобы в их полумраке желтые ромбовидные знаки, указывающие на наличие в заведении телефона, призывно мерцали, словно в перечне предлагаемых им услуг были, помимо еды, еще и заболевания, передающиеся половым путем, которые там можно было не то подцепить, не то исцелить. На огне кипели котлы молока, из которого готовились сладости, настолько сладкие, что стоматологи не советуют даже слишком пристально на них смотреть. Я зашел в тихий храм с кремово-зелеными стенами, колоннами цвета охры и лиловыми нишами. Внутри никого не было — кроме какого-то человека, смирно сидевшего в углу и даже не порывавшегося спросить меня, откуда я. От его присутствия храм выглядел еще более пустым, чем если бы там вообще никого не было.

Через несколько ярдов после храма обнаружился перекресток. Однако путь вперед был временно заблокирован коровой, неторопливо следовавшей по переулку, пересекавшему тот, где стоял я. Наши глаза — один ее и два моих — встретились. В ее глазу не промелькнуло ни тени ответной реакции или хотя бы намека на то, что она меня заметила. Ну да ладно. Корова пребывала в обычном для скотины трансе, тогда как я находился в состоянии обостренной восприимчивости ко всему, что творилось вокруг. Однако даже в этом узком переулке всем детям божьим было вдоволь места, будь то животные иль люди. Тяжело ступая, корова двинулась дальше. Ее хвост был перемазан навозом, как кисть художника — краской. Но только лишь потому, что я был человеком с чистой попкой, а она — коровой с грязным задом, не означало, что я не был ею — или она мною — в прошлой жизни. Мы могли в мгновение ока поменяться с ней местами. Стоимость твоих акций в могущественном «САМСАРА-БАНКЕ» может взлететь или упасть в любой момент. И все-таки корова — довольно странный объект для почитания. Я не видел никаких причин проявлять по отношению к ним жестокость, уже много лет не ел говядины, но помимо того, что корова безвредна, глупа и не кусается, у нее не было никаких других принципиальных достоинств в сравнении с той же самой козой. Ну да живи и давай жить другим.

Я попытался протиснуться через перекресток вслед за коровой, и тут она небрежно махнула хвостом, хлестнув им меня по лицу. Это был все тот же перемазанный навозом хвост… Я невольно сделал резкий вдох. Шок был такой, что я разинул рот, издав какой-то сиплый хрип. Корова меня, видимо, услышала, так как оглянулась все с тем же отсутствующим видом, а затем проследовала дальше. Я стал неистово отплевываться, но не так, как это обычно делается, когда языком выталкиваешь изо рта слюну (от этого он пришел бы в соприкосновение с навозом), а закатав язык назад и выдувая слюни изо рта, как кит, выдыхающий из себя струю воды. Кругом было довольно много народа, многим было смешно. Один старик даже похлопал корову по крупу, словно поздравляя с удачной выходкой. Я вытащил из кармана пачку бумажных платков и принялся оттирать подбородок и нос, продолжая плеваться и отхаркиваться. Какая-то добрая женщина показала мне, где находится ближайший кран с водой, и я склонился над ним, чтобы как следует умыть лицо, одновременно плотно сжав рот, чтобы не усугублять инфекцию, и так уже наверняка подцепленную с коровьим дерьмом, инфекцией, которую можно было подцепить еще и от сырой воды. Я ушел, не сказав спасибо. Не потому что был грубым и неблагодарным, а просто меня сейчас куда больше заботили чисто гигиенические последствия произнесения слов.

На Западе наступить в собачье дерьмо считается хорошей приметой; наверное, в индуизме получить пощечину унавоженным коровьим хвостом тоже есть проявление высшей милости. Можно было взглянуть на это так. Но у меня в голове мелькнула другая, более зловещая догадка. Знала ли корова, что она делает? Был ли это несчастный случай или же преднамеренная попытка убийства, небесное отмщение за то, что я пописал в воды Ганга? Кто знает. И кто знает, была ли какая-то связь между этим инцидентом и тем, что случилось позднее, однако факт остается фактом — ближе к вечеру меня прорвало.

Я пошел спать с тугим, как барабан, животом. Я ужасно пукал, почти без остановки, и пахло это так же отвратительно, как когда это не ваш запах, а чей-то еще. Я также почувствовал прилив тошноты, но так как всего за пару часов до этого я принял еженедельную и ежедневную дозу таблеток от малярии, я постарался сдержать рвотный рефлекс. Однако через полчаса сопротивляться было уже бесполезно. Рвота подступила к горлу и стала извергаться наружу. Раз, второй, третий. Я стоял на четвереньках и блевал в унитаз, а от запаха рвоты меня тошнило еще больше. Не успел я прополоскать рот, как тут же началось извержение желтой жижи с другого конца. Едва успев спустить воду, я уже снова стоял на четвереньках и блевал. Мой организм так отчаянно пытался избавиться от того, что в него попало, что от усилий был готов буквально разорваться пополам. За ночь меня раз десять рвало и непрерывно несло. Даже простыни у меня на кровати были грязные. Не потому что я обкакался, а потому что содержимое моего кишечника было настолько жидким, что сфинктер не мог удержать его внутри. Я лежал в своей запачканной постели. Каждый волосок на моей голове был воткнутой в череп иголкой. В желудке извивался клубок змей. Во рту был ужасающий вкус рвоты и малярийных таблеток, которые я тоже, естественно, вытошнил. Всякий, кто когда-нибудь пробовал МДМА, знает, какая это гадость. Так вот, во рту у меня было так, словно я несколько часов сосал таблетку МДМА, чтобы максимально продлить ее действие. У меня в холодильнике была кола, и я жадно ее нахлебался, заодно прополоскав рот. Никакого воздействия на вкус во рту она не оказала, а через несколько минут я уже извергал ее обратно в унитаз.

Наутро пришел врач и дал мне противорвотных таблеток и антибиотиков. Я весь день провалялся в постели, то засыпая, то пробуждаясь в страшных муках, то вновь проваливаясь в сон. Мне было больно даже просто смотреть. Голова гудела, как колокол. Через несколько дней я смог встать и проковылять пару метров по комнате, как если бы я был весь обвешан капельницами. Есть я ничего не мог, только пил воду, принимал диоралит и периодически какал. Я был между молотом и наковальней. Антимоскитным спреем я не пользовался уже пару недель, так как у меня от него пошла по коже сыпь. Последнюю дозу малярийных таблеток я вытошнил, а снова начать их принимать мог, лишь когда пройдет понос.

Постепенно я поправился, но окончательно так уже никогда и не выздоровел. Я всегда был тощим, но теперь вид у меня был такой, словно кости мои располагались поверх мышц и были ломкими, как стекло. Глаза все еще болели от резких движений. От приступов головокружения я переставал ориентироваться в пространстве и впадал в какое-то измененное состояние. Встретив как-то уже знакомую мне козу, ту, что с белой шерстью и в черных носочках, я подумал было, что она сейчас со мной заговорит. От вида чечевицы меня мутило. От запаха карри в животе случался спазм. Одна лишь мысль об индийской кухне вызывала приступ дурноты.

Эволюционный принцип подобных реакций был очевиден. Давным-давно, когда наша пища росла на деревьях и мы учились отличать съедобные ягоды от несъедобных, тело нуждалось в безошибочной, инстинктивной памяти, чтобы, как бы ты ни был голоден, не тащить в рот красивую красную ягодку, от которой несколько месяцев или лет назад ты чуть не вытошнил богу душу. Более современная версия того же механизма сработала в моем отрочестве, так что вот уже тридцать с лишним лет я не прикасался к сидру и чинзано бьянко. Но как можно было выжить в Индии, не питаясь индийской пищей? Как можно было снова набрать вес, сидя на воде, диоралите и бананах?

Возле нашего отеля жил симпатичный маленький щенок, который какал черной кровью. На все есть божья милость, да и только…

После того, что случилось, я чувствовал себя таким слабым, что передвигался в основном на лодке, особенно если мне нужно было попасть в район Маникарники. Как-то, плывя оттуда обратно в отель, я увидел в воде размокшую книгу, которую влекло к водовороту у водоочистительной станции. Может, это был для книги самый счастливый конец? Возможно, он гарантировал ее автору бессмертие такого ранга, рядом с которым признание критиков и месяцы или даже годы в списке бестселлеров были пустым местом? Или же это, наоборот, означало, что несчастная, которую все быстрее несло к водовороту, уже никогда не будет переиздаваться в новых модерновых обложках? Может, ее больше никто никогда не прочтет? Я попытался разглядеть ее название, но смог понять лишь, что оно было на английском.

Мы уже подплывали к Асси-гхату в сгущавшихся сумерках, когда у меня ужасно зачесалось в носу. Я ткнул пальцем в правую ноздрю, и зуд превратился в покалывание. Кажется, я даже слышал у себя в носу жужжание. Вынув оттуда свой палец, я увидел среди слизи еще подергивающееся тельце москита. Через секунду в ноздре снова зачесалось. Я сунул палец обратно и нащупал небольшую припухлость. Москит укусил меня в ноздрю.

На одном из лотков в переулке за Кедар-гхатом мне приглянулся маленький, расписанный вручную Хануман. Он был оранжевый, в синем ящичке, похожем не то на собачью конуру, не то на караульную будку на параде конной гвардии. В нем не было ничего особенного, ничего, что отличало бы его от прочего сувенирного барахла в ближайших магазинчиках, но я все равно его купил и поставил на комод у себя в комнате. Я не молился ему — потому что не знал как, — но каждый день каким-то образом его осознавал. Я складывал ладони и… даже не знаю, что я делал. Я пытался медитировать, но так как и этого не умел, то думал о сексе. Или, по крайней мере, пытался. Я пробовал представлять себе Изобель, голую, на коленях, с тщательно отмытыми волосами и в постиранном в дорогой прачечной белье, но образы не выстраивались, путались и в конце концов пропадали. Концентрироваться приходилось таким усилием воли, что я перестал это делать. Все равно во мне не было ни тени желания. Поскольку думать о сексе я не мог, а молиться или медитировать не умел, мне оставалось только повторять, как мантру, то единственное слово, которое пришло мне в голову, — Гануна. Я нараспев повторял это имя, еще и еще, и этим его повторением я словно о чем-то просил — хоть и не знал о чем.

У Лалит-гхата, всего в метре над водой, стояло лилово-белое святилище. Наполненное бликами отражавшегося в реке солнца, оно было видно только с Ганга. Я знал, что в сезон дождей, когда Ганг вздувался, прибрежные храмы иногда затопляло. Я видел знаменитую фотографию Рагхубира Сингха, на которой мальчишка нырял со шпиля одного такого храма — он там весь устремлен вперед и как будто летит — во время особенно сильного наводнения. Это же святилище располагалось так близко к воде, что его, наверное, затопляло каждый год. Впрочем, это отнюдь не мешало людям почитать его. Мальчишки посмелее ныряли туда с подношениями, держа фонарики в полиэтиленовых пакетах. Они заплывали внутрь и светили фонарями на стены, едва различимые сквозь грязную илистую воду. Все боги были на месте, целые и невредимые, довольные этим визитом, умевшие, как рыбы, дышать под водой или хотя бы задерживать дыхание на несколько месяцев. Когда вода спадала, их обитель вновь оказывалась на суше, грязная, забитая илом, готовая к уборке.

Я снова съездил на ту сторону, на этот раз из Маникарники. Я поднялся еще раньше обычного. Стояла ночь, но звезды в небе уже побледнели — новый день был на подходе. Когда я шел мимо Кедар-гхата, встало солнце. Пробыв на Маникарнике примерно час, я согласился на предложение лодки, собираясь вернуться в «Вид на Ганг» к завтраку. Река была совершенно спокойной, плоской, как подернутое рябью стекло. Повинуясь импульсу, я вдруг велел лодочнику грести через реку на тот берег. Дно лодки было выкрашено тускло-красной краской и слегка протекало. На середине реки я указал ему на пару дюймов воды, плескавшейся у нас под ногами, и спросил, все ли у нас в порядке.

— Нет проблем, — ухмыльнулся лодочник. Положив весла, он схватил жестяную кружку (размером в полпинты) и стал делать ею шутливые вычерпывающие движения.

Берег на той стороне был довольно крутым. Я карабкался по нему как по склону небольшой песчаной дюны. Оказавшись наверху, я огляделся. Черная птица взлетела в воздух, шумно хлопая крыльями. Справа от меня, в небольшом заливчике, две собаки что-то грызли у кромки воды.

Это был мертвец.

Собаки его ели. Одна жевала левое предплечье, а вторая — правое запястье. Остальное пока было целым. Труп лежал лицом вниз, я видел его волосы и одно ухо. На нем были грязная светло-голубая футболка, разорванная в нескольких местах, и шорты. Собаки подняли головы и посмотрели на меня, а затем вернулись к трапезе. Странно, что они начали с рук. Возможно, они просто выбрали ту часть тела, вокруг которой можно было легко сомкнуть челюсти.

Мне не удалось как следует разглядеть труп, но одну из собак я узнал.

Я рассказал о мертвеце Дарреллу, и он на следующий же день поплыл на лодке на тот берег, чтобы взглянуть на него. (Лалин поехать не захотела, но не осуждала его за желание посмотреть.) Собаки все еще ели мертвеца, у которого руки-ноги по-прежнему были на месте. Пожираемое собаками тело превратилось в туристическую достопримечательность. Даррелл был шокирован увиденным, но сказал, что был бы еще более шокирован, если бы труп поедали дельфины. Вот это, сказал он, была бы по-настоящему гнилая заморочка, даже по меркам Варанаси.

На третий день я снова поехал на тот берег, чтобы посмотреть, как продвигается дело. Мертвеца там уже не было. Были только собаки, поедавшие какие-то куски и ошметки, однако ничто не указывало на то, что эти ошметки — странное непонятное месиво — когда-то были человеком.

Меня предупреждали, что бханг-ласси могут быть довольно крепкими, куда сильнее самой сильной травы, но так как Лал и Даррелл взяли себе такой, я решил к ним присоединиться. Все было странно с самого начала, так как готовили его нам не в кафе, как можно было бы ожидать, а в ателье у портного, который рассчитывал продать нам под это дело пару костюмов.

Первые полчаса ощущения были такие, словно я просто что-то покурил: как в начале травяного прихода. Мы шли втроем, обняв друг друга за плечи и хохотали над чем ни попадя — в том числе над рекой, сплошной и серой, как запруженное плавучими амфибиями шоссе. Потом началось полное безумие. Мы не совсем понимали, где находимся, но нам, по крайней мере, хватило ума держаться подальше от Маникарники и Харишчандры, где, по словам Даррелла, «от всей этой смерти нам сразу будет крышка». На одном из гхатов мы увидели худого человека с бледной змеей, обмотанной вокруг шеи, словно боа из перьев, которое зачем-то общипали — боа из ручного змея. Воздух был такой неподвижный, что казалось, еще немного — и он застынет как желе. Над городом клубились тучи, словно там, высоко в небе, бушевала гроза — но они растаяли, не проронив ни капли.

Потом мы превратились в призраков. Даррелл куда-то убрел, и мы с Лал остались одни, гадая, куда это он подевался, а вскоре я уже тоже брел куда-то сам по себе, не понимая, куда это запропала Лал. Я не то чтобы сильно тревожился, но жалел, что их нет рядом. И тут я набрел на бабý, с дорожным атласом и кустистой бородой. Сперва я решил, что у меня что-то не то со слухом, но вскоре понял, что я не слышу только его. Не слышал же я его потому, что у него было совсем плохо с голосом, который совершенно пропал, так что он теперь говорил молча. За неимением слов он дико жестикулировал. Выражаясь исключительно жестами, он фактически исполнял некий сидячий безмолвный танец. Внимательно приглядевшись, я стал улавливать по этим жестам обрывки фраз и даже отдельные предложения. По мере наблюдения я начал связывать фрагменты его «речи» в единое целое. Через какое-то время я уже без труда понимал его. Он пришел сюда, чтобы отыскать то, что потерял. Что же он потерял? Как оказалось, зонтик. И несколько шариковых ручек. Мы подумали, что это абсурд? Да, конечно, но я понял это так, что важные для нас вещи — айпод или любимые футболки — едва ли были важнее тех, что мы часто теряем, вроде ручек и зонтиков, которые не кажутся нам какими-то ценными, хоть и помогают укрываться от дождя или записывать мысли и номера телефонов. Я был совершенно уверен, что понимаю ход его мыслей, но потом меня осенило, что эта метафорическая интерпретация была слишком буквальной, так как, хотя он и думал, что прибыл сюда под предлогом поиска утраченной собственности, он вдруг понял, что эта потеря на самом деле и была той причиной, которая заставила его сюда прийти, что он пришел сюда, чтобы выяснить, зачем здесь оказался. Оратор сделал паузу, посидел немного неподвижно, позволяя слушателям усвоить сказанное во всей его комплексной простоте, а затем — крайне театральным жестом — извлек откуда-то зонтик и раскрыл его. Это был не просто какой-то старый зонтик. Нет, это был ужасно старый, совершенно бесполезный и вконец раздолбанный каркас зонтика. На нем не было даже полоски ткани. Это был просто металлический скелет, не способный укрыть ни от дождя, ни от солнца.

Чуть позже, уже в сумерках, я снова увидел козу с белой шерстью и в чудных черных носочках. Ту самую, которая вроде как хотела со мной поговорить. Увидав меня, она бросила свои дела и пошла рядом. От нее немного пахло сыром, козьим сыром. Я почувствовал, как что-то коснулось моей ноги. Это коза легонько толкала меня лбом. Я посмотрел в ее приветливое козлиное лицо.

— Лодку, сэр? — сказала она.

— Нет, спасибо, — сказал я.

— Очень дешево, сэр! — сказала она.

— Нет, спасибо, — сказал я.

— Сэр хотеть лодку? — продолжала настаивать коза.

— Сэр идет ножками, — возразил я. — Лодка нет, не хотеть.

— Очень дешево, — сказала коза.

— Нет, спасибо, — сказал я.

Я замедлил шаг, и коза, чувствуя мои колебания и расценив их как желание, чтобы меня поуговаривали, попробовала другой подход:

— Сэр думает, это хорошо — быть козой в этом городе? Жить тут тяжело. У меня есть дети, сэр. Я предлагаю вам лодку, но на самом деле хочу всего лишь поговорить. Небольшой философский дискурс, сэр.

Я остановился, чтобы обеспечить козе то внимание, которого она желала и явно заслуживала.

— Хорошо. О чем ты хочешь поговорить?

Коза немного подумала.

— Может, все же лодка, сэр? — наконец сказал она.

— Я думал, ты хочешь философский разговор.

— Шучу, сэр. Я хочу спросить: каково это — иметь человеческие мысли в голове? Насколько человеческое сознание отличается от сознания козы?

— Это очень сложный вопрос. Чтобы ответить на него, мне нужно лучше понять, что значит быть козой. По правде говоря, мне кажется, ты просто немного потерялась в своем козлином мире.

— В этом вся проблема, сэр. Поскольку я коза, у меня нет способов объяснить, что такое быть козой.

— Что ж, в том-то и заключается разница. В способности облекать все в слова. Включая язык, речь, самоанализ.

Я не знал, что еще сказать. Похоже, мне самому не хватало именно тех качеств, которые по идее должны были отличать меня от моей собеседницы. Чем больше я старался выразить разницу между собой и козой, тем больше между нами находилось общего.

— Знаешь, мне надо хорошенько все обдумать. Ты застала меня врасплох. К тому же, честно говоря, я сейчас не в лучшей философской форме. Может, поговорим об этом в другой раз?

— Завтра, сэр?

— Да, может быть.

— И еще одно, сэр. Скоро придет Гануна.

— Гануна? Откуда ты знаешь про Гануну?

— Я только знаю, что Гануна скоро явится. В кенгуриной сумке. Но только те, кто и сами Гануна, смогут его увидеть.

С этими словами коза развернулась и потрусила прочь, а я услышал, как кого-то зовут по имени. Оно звучало вроде бы знакомо, но мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что оно, кажется, принадлежит мне, а зовут меня друзья, чьих имен я сейчас, правда, не помнил.

— Да, думаю, этот опыт лучше пока не повторять, — сказал один из них (Даррелл, вот как его звали!) на следующий день. Он сказал это так, словно все уже кончилось и прошло, но я подозревал, что ко мне это не относится. Какая-то часть меня все еще была там.

В чем-то Лалин оказалась права: я никого не будоражил, но жил совсем как обезьяна. Было так славно есть бананы под куполом небес и смотреть на реку. Река текла на восток, справа налево, к океану, но не впадала в него, как любая разумная река. Здесь, в Варанаси, она передумывала и возвращалась обратно, к источнику (еще одна мысль, впервые посетившая меня в одном транс-клубе в Лондоне). Она поворачивала обратно к Гималаям, где, собственно, и стартовала, где жили боги, откуда они явились и куда вернулись, и где пребудут вечно. Туда-то и несла свои воды священная Ганга. Значило ли это, что в нее стоит кидать как подношение набитые оранжевыми ноготками пластиковые сумки? Какой был в этом смысл? Каждый день я видел, как люди это делают. Что было явно глупо. Если все станут кидать в реку пластиковые пакеты, то получится река из пластиковых пакетов, и тогда она уже будет не такой святой. Я доел банан. Выглядел он не очень, но на вкус это был один из лучших бананов, которые я когда-либо ел, так что я тут же очистил еще один — он оказался таким же бесподобным (ну почти что), как и первый.

Вкуснотень.

Над Панчакот-гхатом, обратившись лицом к восходящему солнцу, сидел какой-то гуру, а может, и лжегуру, и наставлял горстку слушателей. У его ног лежали, взирая на Ганг, два пожелтевших человеческих черепа. Были они там лишь для антуража или он и вправду хотел этим что-то сказать? Бог его знает, но в любом случае они не особенно следили за ходом его мыслей. Вид у них был довольно отсутствующий. Что бы он там ни говорил, они уже явно это слышали. Он подозвал меня, и я подошел и сел рядом с его приятелями, или последователями, или кем там они были. На одном из них была футболка клуба «Челси» с именем Джона Терри на спине. Эта яркая футболка почему-то удручала. Подобно тому, как удручали местные мальчишки, когда, стремясь блеснуть хорошим знанием английского, выкрикивали «Вот так сиськи!». Глаза святого человека были налиты кровью — что неудивительно, учитывая, каких размеров косяк он курил. Выдохнув могучее облако дыма — с его дредлоками и прочим из этого мог бы выйти отличный снимок в стиле регги, — он протянул мне один из черепов, чтобы я получше его рассмотрел. Я еще никогда не держал в руках человеческий череп, так что это было довольно интересно. У меня в голове не возникло ни единой мысли о бренности жизни, или о душе, или о тщетности любых человеческих усилий перед лицом неизбежной смерти, но зато я начал волноваться, что, пристально разглядывая череп, я невольно выказал подспудное намерение его приобрести. Впрочем, по здешним меркам это была не самая бездарная покупка. У меня мелькнуло желание зафутболить череп в Ганг — думаю, у меня бы это получилось. Но вместо этого я осторожно положил его обратно на землю. Чувствуя, что нужно что-то такое сказать — как когда кто-то показывает тебе свои стихи или фотографии, — я пробормотал:

— Et in Arcadia ego.

Святой муж важно кивнул, и я встал, чтобы уйти. И тут уже увидал Изобель, идущую в одиночестве вдоль реки. Я быстро попрощался со своими новыми друзьями и помчался на перехват. На ней были темные шорты до середины икры со множеством карманов и молний и все та же бледно-желтая футболка, в которой я видел ее на Шивала-роуд, когда мы чуть на нее не наехали.

— Привет, как у тебя сегодня дела? — спросил я.

— Отлично, а у тебя?

Она говорила с акцентом, но я никак не мог понять с каким. Шорты у нее оказались не просто черные, а с легким камуфляжным рисунком: закамуфлированный камуфляж! Я старался не смотреть на ее плоский, загорелый живот. Она была высокой, а ее толстые дреды ниспадали ниже плеч. Вблизи она выглядела даже моложе, чем я думал. Как следствие, я должен был выглядеть еще старше. Нет ничего более странного и более деликатного, чем отношения между людьми, которые знают друг друга только с виду, — и трудно вообразить более неловкий момент, чем момент перехода от визуального контакта к вербальному, когда в игру наконец-то вступают слова. Не зная, что сказать, я чуть было не спросил еще раз, как у нее дела. Но с иным фразовым ударением: Как у тебя сегодня дела? или Как у тебя сегодня дела? В этом круговороте любезностей можно было заблудиться навек. Но вместо этого я в последний момент спросил:

— Ты туда идешь?

Я махнул рукой в сторону Маникарники и, будто слово «идешь» обязывало меня убедиться в том, что она может ходить, посмотрел на ее ноги. На них были сандалии, а на одной лодыжке — браслет. Ногти выкрашены серебряным лаком.

— Да.

— Я тоже. Прогуляемся?

Мы пошли вдоль запруженных людьми гхатов, болтая на общие темы — кто где живет и сколько уже пробыл в Варанаси. Она жила в отеле, о котором я даже не слышал. Когда я сказал, что живу в «Виде на Ганг», она ответила, что слыхала, будто там очень мило, но дорого.

— Да, пожалуй, — сказал я, гордый, что живу в таком топовом месте.

— А ты откуда?

— Англия. Лондон. А ты?

— Швейцария.

— Швейцария?

Я чуть было не сказал: «Я думал, ты из Израиля», но побоялся, что это прозвучит антисемитски. Еще я чуть было не сказал: «Я думал, швейцарцы такие опрятные и ухоженные», но побоялся, что это прозвучит антишвейцарски или как выпад против неряшливости. Пока я все это думал, но ничего не говорил, она объяснила, что ее друзья и вправду из Израиля. Она сказала «друзья», а не «друг» или «бойфренд». Она познакомилась с ними в Гоа. Я внимательно слушал, но в то же время строил планы, чем бы более интересным мы могли заняться — вот только непонятно чем — по окончании прогулки. Река справа от нас поблескивала на солнце. По ней сновали лодки. Мы пришли к ступенькам, ведущим в «Лотос-лаунж».

— Ты когда-нибудь был в Венеции? — спросила вдруг Изобель.

— Конечно. Много раз.

— Тебе не кажется, что Варанаси похож на Венецию?

Я мог бы сказать что-то умное, но вместо этого брякнул:

— Потому что оба начинаются на «В»?

Она ткнула меня в плечо.

— Маленькие переулочки, осыпающиеся старые дворцы, вода…

— Ты права. — Мы остановились, и я повернулся к ней. — Они невероятно похожи, чуть ли не копии друг друга. Города-близнецы.

Воздух был абсолютно неподвижен, но момент — что бы ни делало момент моментом — уже прошел. Несмотря на это, я сказал:

— Хочешь выпить здесь кофе? Или сока, или чего-то еще?

— Мне нужно кое с кем встретиться.

Можно было сказать что-нибудь вроде «Ну, ладно, пошли дальше», но на тот случай, если ее отказ от кофе или сока подразумевал более общий отказ, я сказал:

— Ну ладно, был очень рад наконец-то с тобой познакомиться.

И добавил, на случай если ее отказ не означал отказа ни от чего другого, кроме кофе:

— Может, мы могли бы снова встретиться?

— Хорошая идея, — сказала она, — но завтра мой последний день в Варанаси.

— Нет!

— Да. Послезавтра я уезжаю в Хампи.

Какое жестокое совпадение! Быть все это время в одном городе и встретиться только сейчас, когда это уже было бессмысленно.

Я стоял, переваривая трагический смысл этой новости — точнее, всю ее бессмысленность, — когда кто-то окликнул ее по имени:

— Изобель!

Мы обернулись к реке, откуда донесся голос. Мимо плыла лодка. Из нее нам кто-то махал.

Это был Ашвин.

Она помахала ему в ответ. Я стоял, бессильно свесив руки, как в тот день, когда я уговаривал обезьяну вернуть мне очки. Но потом, чтобы скрыть свою растерянность, я тоже ему помахал. Ашвин махнул мне рукой. Теперь уже махали все. Это было просто какое-то сплошное махание. Ашвин хотел знать, не хочет ли Изобель прокатиться на лодке.

— Не сейчас, — крикнула она. — Там увидимся. Мне нужно еще забежать к себе в отель.

Все снова помахали друг другу, и Ашвин отплыл вниз по течению — «туда», где они должны были встретиться.

— Так ты знакома с Ашвином, — сказал я.

Она кивнула и улыбнулась — такой улыбки я у нее раньше не видел.

— Славный парень, — добавил я.

Мы еще немного помялись, а потом она сказала, что ей пора идти.

— Конечно-конечно, — спохватился я. — Ну что ж, рад, что мы смогли хотя бы поболтать.

Я с трудом подавил желание спросить, не едет ли и Ашвин в Хампи. Мы пожали друг другу руки, и она ушла. Я еще смотрел какое-то время, как она идет вдоль гхатов, а потом поднялся по ступенькам в «Лотос-лаунж». Облокотившись на парапет террасы, я успел в последний раз увидеть ее пышные дреды и желтую футболку, после чего она растворилась в толпе.

Я заказал себе капучино и блин. Сидя там и глядя на Ганг, я смутно ощущал, что мой последний шанс — на что? я в точности не знал — только что ушел с концами. «Ушел с концами» — эта фраза мелькнула у меня в голове, как объявление на двери магазина: «Ушел порыбачить».

Капучино я, однако, выпил зря. Через пару минут после того, как я покинул «Лотос-лаунж», мне страшно захотелось какать. Я пустился бежать, чтобы успеть добраться куда-нибудь, где есть туалет, но это оказалось невозможно. Присев у какой-то стены, я изверг зловонную жижу прямо на пару старых, иссушенных солнцем какашек.

В Варанаси существовали бок о бок два времени. Мои собственные дни текли бесцельно и в никуда. Зато городской календарь событий был расписан буквально по дням между бессчетным числом фестивалей, следовавших один за другим. Их было так много, что я даже не пытался следить за тем, что уже происходит или вот-вот начнется. Из-за изобилия свадеб даже те дни, которые официально не являлись праздниками, выглядели более чем празднично. Детское желание «чтоб каждый день было Рождество» (засевшее у меня в памяти стараниями «Слейд») сбывалось здесь почти буквально благодаря коктейлю из индуизма, сикхизма и ислама. Неудивительно, что я постепенно стал освобождаться от привычных требований времени и дат. Не помня точно, даже сколько я уже здесь пробыл, я решил взглянуть на визу в паспорте — и взглянул бы, если б смог его найти. Я перерыл все шкафы, и всю одежду в шкафах, и все карманы, куда я мог его спрятать. Я попытался вспомнить, когда он попадался мне на глаза последний раз, когда я его доставал. Он был при мне в тот день, когда я препирался в банке с умником, пытавшимся пройти без очереди, и вроде бы я после этого его куда-то убирал, однако чем дольше я об этом думал, тем меньше был уверен в том, было ли это воспоминанием или только надеждой на воспоминание, и тем больше мне казалось, что после этого я точно брал его с собой в другие дни, вот только неясно зачем. Надеюсь, у меня хватило ума оставить его в номере в тот день, когда мы слетели с тормозов, напившись бханг-ласси? И чем дольше я об этом думал, тем меньше был в этом уверен. Я сидел на кровати и не знал, что мне делать, а потом решил, что незнание того, что нужно делать, — это одна из форм знания того, что нужно делать, а значит, мне не нужно делать ничего — что я и сделал.

В один прекрасный день — возможно, крайне благоприятный, но необязательно — Лалин протянула мне сверток, завернутый в тонкую розовую бумагу и перетянутый красной бечевкой.

— Это тебе подарок, — сказала она.

Я развязал бечевку и аккуратно развернул бумагу. Внутри оказался экземпляр «Разрисованной вуали» Сомерсета Моэма. В слове «вуаль» Лал аккуратно закрасила «i» и втиснула на ее место худенькое «а».

— Спасибо! — сказал я и поцеловал ее в щеку.

Это был чудесный подарок, но книгу я так и не прочел, потому что книг я больше не читал.

Погода стала жарче. Периодически в раскаленном небе появлялась тонкая полоска облаков.

Гуляя в переулках за гхатами, я как-то встретил мужчину, толкавшего перед собой тачку с чем-то вроде тыквы. Протискиваясь мимо, я увидал, что то, что я принял за тыкву, на самом деле было его яичками. Чудовищно раздутые от какой-то болезни, они из разряда того, что можно носить на себе, перешли в разряд того, что уже можно только возить с собой повсюду в тачке на колесах. В Варанаси все обретало форму каких-то диких крайностей. У нас в Европе был миф о Сизифе с его камнем. В Варанаси же был реальный факт — этот вот несчастный с его яйцами.

Я взял рикшу и поехал в музей при Индийском университете. Это было просторное, пыльное помещение с безмятежными статуями Будды и трансовыми бронзовыми Шивами в образе космического танцора Натараджи. Здесь также имелась впечатляющая коллекция индийских миниатюр, некоторые из которых были довольно крупными. Я не мог оценить сравнительные достоинства отдельных работ, но одна показалась мне особенно очаровательной. Она была датирована 1893 годом и принадлежала кисти некоего Шивалала — это имя мне ни о чем не говорило, — но выглядела, на мой неискушенный взгляд, так, словно была написана на две-три сотни лет раньше. Богато украшенная процессия лошадей и всадников пересекала затопленный мост в разгар муссонов. Дождь пускал стрелы в мокрую реку, поднявшуюся уже до верхушек деревьев и до крыш домов, построенных — с фатальными последствиями — на заливной равнине. На заднем плане зеленели конической формы холмы, на одном из которых — на самой вершине — притулился замок. Облака истекали дождем. Сверкала молния — золотая змея, извивавшаяся в промокшем темно-синем небе.

Тем временем на настоящей, ненарисованной реке шли похороны какого-то саньясина. Его не кремировали. К его телу просто привязали камень и опустили его в Ганг.

До сих пор я не встречал тут никого из прошлой жизни — которую теперь и вправду воспринимал как предыдущую инкарнацию — в Лондоне. А потом я столкнулся на Кедар-гхате с Анандом Сети, который в свое время посоветовал мне не останавливаться в «Тадж Ганге».

— У тебя борода, как у настоящего первооткрывателя — сказал он.

Это была правда. Я не отращивал ее специально, а просто перестал бриться и в итоге стал человеком с бородой. Молодые сикхи с их черными бородами и бюджетные туристы с эспаньолками выглядели красивыми и мужественными; я же казался порядком исхудавшей версией Дугала Хастона или Криса Бонингтона. На Ананде были полосатая рубашка от Пола Смита и широкие брюки от «Прада». Он выглядел банкиром на отдыхе, каковым и являлся. Это заставило меня осознать, как низко я пал — не столько местный житель, сколько какой-нибудь стареющий турист. На мне были какая-то старая футболка и потрепанные шорты. Волосы мои были такими же длинными, седыми и нечесаными, как и борода.

— Когда ты приехал? — спросил я его.

— Вчера. А ты?

— Я тут уже целую вечность. С тех пор, как мы виделись последний раз на открытии выставки Фионы Рэй. В Лондоне я так с тех пор и не был, и вроде бы пустил тут корни. Ты остановился в «Виде на Ганг»? Странно, что я тебя там не видел.

— Нет, в «Тадже». В «Виде» не было мест.

— Извини, — сказал я, пытаясь не ухмыляться. — Я все это время там живу. Возможно, даже в твоей комнате.

Я предложил ему встретиться как-нибудь, чтобы выпить или поужинать, но он в тот же вечер уезжал в Агру, а оттуда — в Бомбей, чтобы купить там картину Атула Додьи.

Когда мы прощались, он сказал:

— Знаешь, все-таки насчет бороды я не уверен. Ты выглядишь как бомж. Ну, или как Терри Уэйт во время голодовки.

— Ты прав, — ответил я. — Я что-нибудь с этим сделаю.

Я отправился прямиком в местечко, которое нравилось мне из-за названия — «Приличный цирюльник» на Шивала-роуд, — чтобы обрить голову, бороду и брови. Я велел парикмахеру оставить маленький хвостик на затылке, какие видел у плакальщиков в траурных процессиях. Я ждал, что он будет возражать, что такое подражание похоронной атрибутике может показаться ему оскорбительным, но он просто сделал то, что я просил, без единого вопроса или жалобы. Эту сцену наблюдали пара человек. Скорее всего, у меня на голове осталось множество мелких порезов — она потом горела в нескольких местах. И была белой, как яйцо, как череп. Идя обратно, к Асси-гхату, я чувствовал, как ее печет солнце.

По дороге я встретил Ашвина. Неизвестно, кто из нас больше удивился этой встрече.

— Я думал, ты уехал в Хампи, — сказал я.

— Нет, я… слушай, а что с тобой случилось?

— Я оплакиваю себя, — ответил я, вспомнив старую шутку Чехова. — Мое старое «я» отказывается умирать. А новое пытается возродиться. В период междуцарствия проявляются всякие нездоровые симптомы.

В отеле я перешел практически в разряд мебели. Мне все еще доставляли удовольствие шутки и смех, но я больше не искал друзей или тех, с кем можно было поужинать и повеселиться. Все, кого я встречал, были здесь лишь проездом. Это были просто гости, люди, которые приходят и уходят. Мое отношение к ним стало таким же, как у персонала отеля, с той лишь разницей, что мне не приходилось делать последний и окончательный вывод о степени приятности или любезности гостя, перечеркивающий все мои прежние эмоции на его счет, в день его отъезда — в зависимости от размеров оставленных им чаевых. (Сам я был тут так долго, что моих суммарных чаевых ждали уже, наверное, как завещания.) Какое это было облегчение — избавиться от тирании своих приязней и неприязней! Каким образом мое мнение о том или ином человеке прежде могло так много значить? Значить для меня самого?

Я не хочу показаться каким-нибудь псевдо-саньясином. Мы привыкли думать об отречении как о каком-то разовом событии, формальном и определенном, причиной которого может стать расстройство, гнев или разочарование («Я отрекаюсь навеки от этого мира…»), но это может происходить постепенно — настолько постепенно, что даже не кажется отречением. А не кажется оно отречением, потому что им и не является. Я не отрекался от мира, а просто постепенно стал меньше интересоваться некоторыми его аспектами, стал меньше ему причастен — и это уменьшение интереса понемногу становилось взаимным. Так оно и работает. Мир перестает тебя замечать, а ты перестаешь чувствовать, что мир тебя замечает.

Некоторые люди перестают верить, что к ним может прийти счастье. Я был уже почти готов к ним присоединиться, когда стал наконец свыкаться с тем, что быть несчастным — мой удел. В обычных обстоятельствах я бы, наверное, с этим как-то смирился и присоединился к лагерю перманентно несчастных людей. Но в Варанаси произошло нечто странное — из уравнения пропала некая часть, за которую привыкло цепляться то, что делало меня несчастным. Этой частью был я. Я обманул судьбу. Хотя пассивный залог здесь, пожалуй, будет более уместен: судьба оказалась обманутой.

Я помнил, как еще недавно принимал все на свой счет. Два года назад мне перепали билеты на открытие Уимблдона на Центральном корте. И что вы думаете: весь день лило как из ведра. Мы все ждали, смотрели на небо, надеялись. Наконец в три часа защитное покрытие сняли и игра вроде как должна была начаться. Трибуны мокро приветствовали это событие, но через двадцать минут опять зарядил моросящий дождь, и корт снова накрыли. Но и тогда мы не потеряли надежды, и все продолжали посматривать на обвисшие облака. В какой-то момент мне стало казаться, что небо одновременно и темнеет, и проясняется. К концу дня игра так и не началась. Словно на мне лежало какое-то проклятие. Ни игроки, ни зрители на стадионе — никто не страдал в тот день так, как я. Это был мой день, мой Уимблдон, мой парад, которые заливало дождем. Между мной и тем, что я хотел — смотреть теннис, — встала погода. И боль, и дождь были невыносимы, поскольку иллюстрировали более глобальный погодный феномен: между мной и тем, чего я хотел, всегда что-то вклинивалось. Тогда в Уимблдоне это был дождь, в другой день — что-то еще. Но что-то обязательно находилось. Теперь я понимал, что этим что-то был я. Я всегда стоял у себя на пути. Я стоял впереди себя в очереди. Я заставлял себя ждать. Все было сплошным ожиданием. Когда я пил пиво, я ждал, пока стакан опустеет, чтобы его можно было наполнить и опять начать пить. Вместо того чтобы просто наслаждаться кокаиновым приходом, я все время следил за собой, стараясь не пропустить момент, когда эффект начнет ослабевать, чтобы его можно было усилить новой дорожкой и вновь начать ждать… Я вовсе не хочу, чтобы это звучало как исповедь того, кто прошел через реабилитационную клинику, или испытал пробуждение, или обратился в какую-то веру. Я просто хочу сказать, что в Варанаси я перестал чувствовать, что чего-то жду. Ожидание закончилось. Я закончился. Я убрал себя из уравнения.

Когда я только приехал в Варанаси, то, как и все туристы, относился к Гангу с отвращением. Может, это и была священная река, но она была еще и страшно грязная. В ней плескались нечистоты, пластиковые пакеты и пепел от сжигания тел. Не река, а просто какая-то священная угроза для здоровья. Теперь же меня вдруг потянуло в нее окунуться. Я сказал «потянуло», но это совсем не то слово. Желание в ней искупаться было не похоже на желание выпить, к примеру, холодного пива — а холодного пива мне все еще хотелось, так же как порой хотелось пошутить и посмеяться, — особенно сейчас, когда стало так жарко. Скорее я просто знал, что в один прекрасный день я искупаюсь в ней, а потому особо к этой цели не стремился. Но колебания лишь оттягивали неизбежное. Поскольку момент, когда я искупаюсь в Ганге, все равно наступит, не делать этого было бессмысленно: все равно что пытаться не делать того, что я уже сделал.

Сразу после восхода солнца я пришел на Кедар-гхат, снял шорты и футболку и остался в трусах. Всю жизнь я казался себе ужасно тощим, но в окружении индийцев самых разных комплекций — толстых, как Ганеша, или тощих, как борзые, — я ощущал себя вполне комфортно. Я спустился по ступенькам и вошел в воду. В сравнении с воздухом она была на удивление холодной. Солнце разрисовало ее поверхность золотыми змейками. Я стоял по колено в воде и уже привык к холоду. Теперь она казалась мне довольно теплой, но помимо этого вообще никак не ощущалась — ни грязной, ни священной, вода как вода. Я зашел еще чуть дальше, на цыпочках, оттягивая момент, когда мокрый холод коснется моих яиц и живота. И вот я уже стоял по грудь в воде. Я чувствовал силу течения, но в этом волеизъявлении реки не было ничего опасного или угрожающего. Теперь, зайдя в воду, я не знал, что делать дальше. Солнце уже палило вовсю, но сейчас это не причиняло мне никаких неудобств. Было довольно приятно сидеть в воде — как всегда в жаркий солнечный день. По обе стороны от меня люди мылись, или молились, или просто стояли. Рядом резвились дети, плеская друг в друга водой, но на меня они не плескали. Никто не обращал на меня никакого внимания. Никто не сказал: «Ну надо же, какой молодец!» или «Видишь, не такая уж она и грязная, как твердят эти брезгливые туристы». Я был единственным неиндийским купальщиком, единственным здесь европейцем, хотя знал, что сзади, на ступеньках, стоят несколько наблюдателей из их числа и смотрят на меня. Я глядел на противоположный берег, на его пустой мир. Легко верилось, что если поплыть туда, то можно оставить прежнюю жизнь позади.

Я почувствовал, как что-то коснулось моей ноги, и посмотрел в воду, боясь, что это может оказаться что-то ужасное, нечистоты или еще чего похуже, но это был просто размокший коракл с несколькими увядшими цветами на дне. Вода, может, и не была особо чистой, но не выглядела и не чувствовалась грязной. Я слышал голоса людей слева и справа от себя. Солнце светило мне в лицо. Постояв какое-то время в реке, я вышел обратно на ступени и обсох на солнце. На лицо мне не попало ни капли воды. Я надел обратно шорты и футболку. Они были чистые и теплые, и было ужасно приятно снова сунуть ноги в сандалии. Непонятно было, помылся я или, наоборот, теперь нуждаюсь в мытье, зато я был уверен, что индийцы смотрели на меня совсем по-другому, что я сделал огромный шаг к тому, чтобы стать одним из них. Что же до моих белых собратьев, то они, наверное, считали, что я играю на публику, что я веду себя глупо и опрометчиво, но все это, как я теперь понимал, было формой зависти и страха. Во мне они видели вызов своей собственной робости.

Мой кашель не прошел, но я так к нему привык, что практически перестал замечать. Кашель стал просто иной формой дыхания, чуть более шумной функцией жизнедеятельности организма. Еще я привык жидко какать после каждой еды. Мой зад, наверное, был красный, как у обезьяны. Я снова питался почти одними бананами и опять похудел. Процесс мышления все больше походил на головную боль. Что это было — разные симптомы одной и той же болезни или коалиция сразу нескольких заболеваний, объединившихся с тем, чтобы мне навредить? Сказать было сложно. В любом случае мой организм явно был осажден — изнутри. Но, как это бывает, я адаптировался к новым условиям и свыкся с ними. Поначалу мне все еще хотелось чувствовать себя лучше. Но потом мои представления о том, что значит «чувствовать себя лучше», стали довольно расплывчатыми. Я просто забыл, что такое «хорошее самочувствие». Хорошее и плохое самочувствие уже ничем не отличались друг от друга. Если мне было лишь чуть-чуть нехорошо, я считал, что все просто отлично.

День ото дня становилось все жарче. Я это, наверное, уже говорил, но оно так и было. Жара означала, что всевозможные бактерии и паразиты могли процветать и размножаться в максимально благоприятных для себя условиях. Помимо всего прочего, появился реальный шанс получить солнечный или тепловой удар. Для борьбы с жарой я купил себе дхоти. Сначала я носил их только у себя в комнате, практикуясь наматывать тряпку так, чтобы ляжки оставались голыми. Но как-то раз я рискнул выйти в них на террасу на крыше отеля и сидел там, радуясь, что вокруг никого нет. Когда же зрители все-таки явились — французская пара, приехавшая в то утро, — я, к своему удивлению, обнаружил, что чувствую себя совершенно легко и комфортно.

Я сказал «Bonjour» и улыбнулся им той медленной полупросветленной улыбкой, какой все прожившие здесь некоторое время одаривают вновь прибывших. Они провели на террасе всего пару минут — ровно столько, чтобы показать, что этот тощий святой муж их не шокировал, — после чего удалились в свою комнату и занялись весьма шумным сексом. Я даже слышал, как она восклицает: «Je viens».

«Засади ей поглубже и раскачай там как следует», — подумал я про себя. А потом, поскольку думать эту фразу было так приятно, пару раз повторил ее вслух: «Засади поглубже и раскачай как следует!» Если бы я знал, как сказать это по-французски, я бы сказал.

Несколько дней спустя я рискнул отправиться на гхаты, одетый в одни только дхоти. Подростком я так стеснялся своих костлявых ног, что даже в сквош играл в джинсах. Теперь же, будучи еще более тощим, я вышел на улицу в куске тряпки, как Ганди. Мои ноги были совершенно белыми выше колен, а ниже — черными от загара. Я выглядел совершенно нелепо и смехотворно, но не более смехотворно, чем некоторые из окружающих. Какая разница, насколько абсурдно ты выглядишь в городе, где некоторые возят свои яйца в тачке? В Варанаси было невозможно выглядеть нелепо. Сама эта идея была просто нелепа. Я зашел куда дальше, чем любой из диких туристов. У них были дредлоки и тюрбаны из саронгов, но никто из них не выглядел так же нелепо. Я не старался избегать их взглядов. Один из смотревших, Мики, с которым я пару раз разговаривал в «Лотос-лаунже», настолько явно разрывался между желанием спросить, что происходит, и боязнью оскорбить меня, что я поспешил избавить его от мучений.

— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.

— О чем?

— Об этом, — сказал я, поднимая руки и чуть поворачиваясь туда-сюда, словно демонстрируя новый прикид из «Топшопа».

— Смотрится неплохо, — сказал он. — Но что это все означает?

— Ты ведь слышал про садху?

— Конечно.

— Ну, так это мой вариант на ту же тему. Этакий «придурок», — заявил я, сияя от собственной придурковатой шутки. И пошел дальше.

По дороге я старался переделать свое привычное выражение лица. Обычно я хожу с хмурым видом, но теперь я старался все время улыбаться в надежде, что это сделает мое лицо чуть более радужным.

В том, чтобы выглядеть так — как настоящий фрик, — был и еще один плюс: ко мне теперь реже приставали лодочники и прочие дельцы. Я больше не выглядел как потенциальный покупатель. На Харишчандра-гхате какой-то турист с немецким, судя по всему, акцентом спросил, нельзя ли меня сфотографировать. Я сказал, что да, конечно, и постоял, сияя, на фоне черно-желтой спасательной вышки, которая таковой не была. Потом мы немного поговорили. Он хотел, чтобы я поведал ему свою историю. Но я сказал, что никакой истории у меня нет, и тогда он спросил, откуда я.

— А вы откуда? — спросил я.

— Из Швейцарии.

— Из Швейцарии? Тогда вы должны знать мою приятельницу Изобель.

Он покачал головой: нет, он такой не знает.

— Хотел бы я запустить ложку в пудинг этой курочки, дружище, — сказал я. — Засадить и хорошенько раскачать. Швейцария, говорите? Нейтральная Швейцария. Я как-то стоял в Женеве у фонтана. У меня есть такая фотография — я с друзьями, все улыбаются, и сзади этот фонтан. Видовая такая фотка. Я, видите ли, был чемпионом.

Он покивал, но было ясно, что он ничего не видит. Он смотрел на меня, но ничего не видел. Даршан для него ничего не значил.

— Моя история — это ваша история, — сказал я. — Если бы вы были из Свиндона, то и я бы был оттуда. Откуда я, собственно, и есть. Но неважно. Свиндон ли, Женева — все едино. С таким же успехом это мог быть Буртон-он-зе-Уотер. Вы там были?

— В Буртоне-он-зе-Уотер? Эээ… не думаю.

— Если бы были, ты знали бы. Прелестная деревенька в Котсуолде. Я ездил туда с родителями, когда был мальчишкой. Там была чайная, где мы покупали печенье. Я помню подбородок отца, как он блестел от масла. Теперь это небось какой-нибудь капучино-бар. По сути, это та же Женева.

Швейцарец кивнул.

— В другой раз мы поехали в Лонглит, посмотреть тамошних львов. Был ужасно жаркий день, и, несмотря на кучу табличек, запрещающих это делать, приспустили окна в машине — в нашем небесно-голубом «воксхолл-викторе». Всего на пару дюймов, но я расплакался, потому что боялся львов. А про Майка Саммерби, футболиста, вы слышали? Он играл за «Манчестер-Сити» и ходил в ту же школу, что и я. Даже тогда, в те годы, мой отец говорил, что футболисты зарабатывают слишком много денег. Больше всего на свете мой отец ненавидел тратить деньги, поэтому отпуск и праздники были для него сущей пыткой — чаще всего он проводил их дома, асфальтируя подъездную дорожку или что-то вроде того. Когда же мы все-таки куда-то выбирались, то ехали в Вестон-супер-Мер или в Борнмут, но там всегда лил дождь, так что приходилось идти в кино. Мы только тогда и ходили в кино — на отдыхе и в дождь. Дождь шел всегда, и мы всегда смотрели киноверсии своих любимых телевизионных шоу — «Стиптоу и сын», Мокам и Уайз в «Ривьере». Мы никогда не смотрели работы великих мастеров того времени — Антониони, Сатьяджита Рея, Годара. Мы даже не видели «Шаровой молнии», хотя я смотрел «Орлиное гнездо» и «Ограбление по-итальянски» — оба этих фильма оказали глубочайшее воздействие на мою неокрепшую психику. Не хочу, чтобы у вас сложилось превратное впечатление. Понимаю, что сейчас, глядя на меня, в это трудно поверить, но в свое время я был чем-то вроде повесы. Засадить и раскачать, да. Кстати о потоке сознания… вы когда-нибудь видели «В белом городе» вашего соотечественника Алена Таннера? Это один из первых фильмов, снятых на восьмимиллиметровую пленку — а восьмимиллиметровая пленка, она словно бы пропитана самой памятью. Там снимался Бруно Ганц. В общих словах: он играет моряка в Лисабоне, который просто прыгает с корабля и остается в городе, ошивается там, ничего особо не делая. Но для меня это аллегория прелести Буртона-он-зе-Уотер, вечной деревушки в священных землях Котсуолда. Там есть мост, некий переход, тирта. Говорят, что если перейти реку по мосту, то на другой стороне можно повстречать таинственный фургон с мороженым, который приносит удачу, — «Мистер Уиппи», торгующий шоколадными и земляничными рожками. Предел мечтаний.

Швейцарец, понятное дело, уже начинал проявлять признаки нетерпения.

— Подождите, — сказал я ему. — У меня к вам есть еще вопрос. Касательно другого вашего соотечественника, Роже Федерера, великого теннисиста. Он в каком-то смысле бог. Но зачем он без конца носил на Уимблдоне этот дурацкий блейзер кремового цвета? Никогда не носите кремовый блейзер с шортами или дхоти. Это же одно из самых элементарных правил одежды. Так почему же он так делал? Ответьте. И тогда мы получим ответ на все остальные вопросы. Понять этого было нельзя — вот почему это был вопрос, который мог бы стать ответом на все остальные.

С тех пор я всегда ходил гулять в дхоти. Мои белые ляжки вскоре стали такими же коричневыми, как и голени. Я даже перестал сознавать, что одет таким образом. Я чувствовал себя отлично, очень естественно и настолько прохладно, насколько это вообще возможно в той местности, где можно ощущать лишь страшную жару. Проходя мимо парочки бхангующих хиппи, я услышал, как один из них сказал:

— Боже, это же Шуман-зе-Хьюман.

Чуть дальше я встретил своего друга, того, в чьи глаза я недавно смотрел. Я помахал ему, но он, кажется, меня не узнал — возможно, потому, что я изменился до неузнаваемости, хотя, на мой взгляд, я все еще был узнаваемо собой. Но вероятнее всего, он просто ничего не помнил, потому что не имел памяти. Обладание воспоминаниями тоже было одной из форм привязанности, одной из форм желания. Лично я в них больше не нуждался.

Кстати о воспоминаниях. Я забыл упомянуть, что Лалин и Даррелл уехали из Варанаси. Они отправились в Раджастан, а после в Джайпур и Джайсалмер — город в пустыне. Они не то полетели на самолете, не то поехали на поезде до Джайпура или Джодхпура. Лалин спросила, не хочу ли я поехать с ними, но у меня не было ни малейшего желания покидать Варанаси.

— Быть в Варанаси — значит быть везде, — сказал я. — Этот город — космограмма и мандала. Когда ты уже все испытал и пережил, это, наверное, самое нескучное место на земле. И что особенно важно, блины в «Лотос-лаунже» со временем не становятся хуже.

— Нам за тебя как-то неспокойно, — сказала Лалин.

— За меня? Как мило с вашей стороны. Вот только не знаю почему. Кажется, я начинаю тут приживаться.

— Просто… ты кажешься…

— Что? Ты же не собираешься опять обвинить меня в том, что я живу, как обезьяна? Это уже в прошлом, обещаю. Я даже подумываю выучить санскрит. Обезьяну ты за этим занятием уж точно не застанешь.

— По крайней мере, чувство юмора у тебя пока на месте.

— На самом деле это мне нужно за тебя беспокоиться.

— Это еще почему?

— Даррелл.

— А что с ним такое?

— Он из ЦРУ.

— Из ЦРУ?!

— Я подозревал это с того момента, как его увидел. Теперь я в этом уверен.

— Ну, тогда он рекламирует их с самой лучшей стороны, — сказала она, ничуть не обеспокоенная.

— Я знаю. Я и сам подумываю к ним завербоваться.

— Тебя не возьмут. Ты ненадежен с точки зрения госбезопасности.

— А если Даррелл замолвит за меня словечко?

Лал с улыбкой погладила меня по голове:

— У тебя отрастают волосы. Такие пушистые — настоящий гусенок.

Хорошо она это сказала, подумал я.

— Пушистый, как гусенок, и гладкий, как выдра. Это будет отныне моим девизом.

Мы обнялись на прощание.

— Ой! — Это я наступил на ее обутую в сандалету ногу.

— Извини. Я такой неуклюжий.

— Ничего страшного.

С Дарреллом мы тоже обнялись. Я не наступал ему на ногу, а он не стал гладить меня по голове и говорить, что я пушистый, как гусенок. Зато я сказал ему, что теперь, когда они стали парой, Лалин пора начинать носить телятину. Поскольку мы расставались, я сфотографировал их на память на террасе «Вида на Ганг». Они сняли солнечные очки и стояли, обняв друг друга за талию и улыбаясь. Над головой пролетели какие-то птицы. Фотография получилась хорошая и вместе с тем совершенно обычная. На заднем плане текла великая река, широкая, неподвижная. Мне было грустно, что мои друзья уезжают, и вместе с тем совершенно все равно. Как и все остальные, они были здесь только проездом, только в гостях. То же самое относилось и ко мне. Хоть я и был здесь и не собирался никуда уезжать, я тоже был лишь гостем, и просто проездом, пушистый, как гусенок, гладкий, как выдра.

Каждое утро я окунался в Ганг, который все так же тек и оставался, тек прочь и оставался тут. Иногда я даже плавал в нем, недалеко, всего пара гребков. Я старался не хлебнуть речной воды, но несколько капель всякий раз неизбежно попадали мне в рот. Как-то утром я увидел дельфинов, обитавших, по слухам, в реке. Их было два, черные и гладкие, в своих аквалангистских костюмах, они то всплывали на поверхность, то ныряли, демонстрируя свои продолговатые улыбки. Трудно было поверить, что такое может быть на самом деле, но сам этот факт многое говорил и о дельфинах, и о Ганге, и о бытии как таковом. Он говорит, что в Ганге точно есть дельфины, а если тут есть дельфины, то могут быть и всякие другие существа, к примеру выдры, и не только тут, а и в других реках, да и не только в реках.

«Проходя, остаешься, — пел я самому себе. — Оставаясь, проходишь».

В день своего первого купания я заходил в воду с опаской; теперь же я спокойно нырял с гхатов. «Нырял» — это, конечно, сильно сказано. На самом деле это было не так зрелищно. Это было больше похоже на вытягивание вперед — когда вытягиваешься вперед всем телом, ни на что не опираясь и отпуская себя, а после плюхаешься брюхом об воду. Солнце припекало так сильно, что, выбравшись из воды, я обсыхал всего за пару минут. После этого я шел в «Лотос-лаунж», чтобы съесть свой блин с лимоном и сахаром, или просто шел обратно в отель и там спокойно занимался ничегонеделанием. Я шел медленно, но был открыт ко всему. Все было возможно. Я не удивился бы, узнав, что давно уехал из Варанаси и что теперь я военный преступник в Буэнос-Айресе в 1950-е годы. Если бы я вдруг оказался у себя дома на диване за просмотром документального фильма о Варанаси или за игрой в «Varanasi Death Trip», это не сильно изменило бы мое восприятие ситуации, потому что в моей ситуации мало бы что поменялось. Когда кто-то сказал мне, что в семидесятые я учился с ним в Чартерхаусе, я и глазом не моргнул, хотя я знал о Чартерхаусе лишь то, что это школа и что там в свое время учился не то Пит Хэммил, не то Питер Гэбриэл. Если бы ко мне сейчас вдруг кто-то подошел и заявил, что понятия не имеет, кто я такой и о чем говорю, я бы согласился с ним и сказал лишь:

— Я тоже.

На самом деле все так и случилось, кто-то это и вправду сказал — ну или что-то в этом роде, — только это был не кто-то, а Ашвин. Он как раз вернулся из Хампи, где Изобель, по всей видимости, дала ему от ворот поворот и где он наконец-таки поимел тот нервный срыв (хоть и намного позже, чем можно было ожидать), к которому подвел его весь этот переизбыток любви. Бедный мальчик. Все, что я мог сделать, это дать ему пару рупий и благословить.

Время шло, а может, и не шло. Все время, какое ни есть, присутствует здесь, в Варанаси, так что, скорее всего, ни ходить, ни проходить оно не может. Это люди приходят и уходят, а время остается. Время — как раз не гость. Дни, однако, шли и проходили, и пришел наконец день, величайший из дней, день дней. На Кедар-гхат откуда-то прискакал кенгуру. Это, естественно, всех порядком взбудоражило, но так как индуизм — религия крайне гостеприимная, его приняли как родного и немедленно включили в местный пантеон интересных событий. Вместо того чтобы изумляться, все отнеслись к этому так — ну, а почему бы и не кенгуру? Приветствуя его, люди забрасывали его яркими цветами, прикасались к его священным нижним лапам, надевали гирлянды ноготков на его покатые викторианские плечи. На лоб ему тут же нанесли тилак из сандаловой пасты. Сложив передние лапы вместе, кенгуру слегка кланялся, что было очень похоже на анджали. Говорят, это был славный, тихий кенгуру, явно довольный всеобщим вниманием и приятной компанией. Совершенно неагрессивный — совсем не как тот, что напал во сне на Даррелла. Я сказал «говорят», потому что сам я его не видел. Я, видите ли, сидел у него в сумке и поглядывал оттуда, пушистый, как гусенок, гладкий, как выдра, проездом тут, но никуда не уезжая. Я видел то, что видел он, а не то, что видели смотревшие на него люди. Когда кенгуру подошел к кромке воды, я увидел медленно катящиеся мимо тяжелые воды Ганга. Люди думали, что кенгуру может прыгнуть в Ганг, но он, похоже, был на это не настроен. Возможно, он уже прочитал в каком-нибудь путеводителе, какая тут грязная вода. Он просто стоял у самой ее кромки, опираясь для равновесия на хвост. Толпа распевала божественное имя — Гануна. Она нараспев повторяла множество имен Гануны, и все же это было одно только имя — Гануна. Я слышал его повсюду — его пели люди, и река, и я сам. Слышать имя Гануны и петь имя Гануны — в том не было никакой разницы. Услышать имя — значило сказать его, а сказать его — значило откликнуться на его имя — Гануна. Гануна, может быть, и выглядел как кенгуру, но в каком-то смысле Гануна был больше выдрой, чем кенгуру. И в отличие от кенгуру, Гануна не испытывал никаких сомнений по поводу Ганга. Это говорила в нем выдра. Перебраться через теплый бортик сумки было несложно — все равно что влезть на невысокий заборчик, слушая пение божественного имени Гануны, потянуться вперед и — ни на что не опираясь — отпустить.

Что есть здесь, есть и там, а что есть там, то есть и здесь.
Катха-упанишада