Князь Вячка плохо спал в эту ночь. Немного вздремнул, словно молодой волк под кустом, и снова тревога подняла с ложа упругое крепкое тело. Он встал, до хруста в плечах потянулся, взял со стола серебряную баклагу с водой, отпил глоток, остальную воду вылил себе на руки, ополоснул ею лицо. Сон сразу же покинул его.

Последние ночи он спал очень мало. Болела дочь, пятилетняя Софья. С запада, от устья Двины, доходили плохие вести. Рижский епископ Альберт со своими пилигримами и рыцарями, судя по всему, сломил сопротивление ливов, крестил их старейшин, а сыновей тех старейшин взял в заложники. Тевтоны в нижнем течении Двины лихорадочно строили крепости, каменные замки. Альберт, правда, еще не собирает дань и церковную десятину с ливов. Ливы пока считаются данниками великого князя полоцкого Владимира Володаровича. Но что будет завтра? Что принесет новый рассвет?

Вячка подошел к окну опочивальни. Тысячами невидимых угрожающих глаз смотрела на него тьма. Где-то там текла Двина, широкая, стремительная. И тяжко было ему представить себе, что за несколько поприщ от Кукейноса тевтонские рыцари поят из нее лошадей.

Вчера с заборолов вои видели в небе огненное облако. Тихо проплыло оно над Кукейносом. Тихо, но неудержимо. Плохой знак для города, для дружины, для него, князя.

Он задумчиво погладил рукой холодное, блестящее от дождевых капель стекло, подошел к дочери. Софья спала в красивой, вырезанной из мореного дуба колыбели, привязанной белыми пеньковыми веревками к серебряному кольцу в потолке опочивальни. Светлые волосы рассыпались по алой подушке. На Софье была желтая шелковая сорочка, на правой руке, тонкой и смуглой, поблескивал браслет киевского синего стекла с золотыми прожилками. Лицо у девочки горело.

На полу опочивальни, прямо под колыбелью, лежа на медвежьей шкуре, спала кормилица Софьи холопка Тодора. Ее сухое пожелтевшее личико было блаженно-счастливо. Она тоненько посапывала носом.

Вячке не понравилось, что холопка видит счастливые мирные сны в то время, как маленькая хозяйка страдает от болезни. Носком зеленого сафьянового сапога он легонько наступил на руку холопки. Кормилица испуганно вскочила, отвесила Вячке поясной поклон, пропела надтреснутым сухим голоском:

– Многая лета тебе, князь-батюшка. И снова низко поклонилась.

– Смотри княжну, старая, – нестрого сказал ей Вячка. Он не сомневался в том, что кормилица, которая когда-то вынянчила и его, скорее умрет, чем допустит, чтобы Софью хоть на мизинец кто-нибудь обидел. Послушная верная рабыня. День и ночь молится за князя Христу, не забывая, однако, про Перуна и Дажьбога.

Вячка стоял посреди опочивальни, глубоко задумавшись. Старая Тодора, поправляя подушку под головой Софьи, краем глаза поглядывала на него.

Он был высокий, десяти вершков росту, гибкий в поясе, светло-русый, с короткой курчавой бородкой. Кости он был не широкой, но крепкой, упругой, созданной для тяжелого меча и походного седла. Одет в просторную зеленую рубашку из узорчатого шелка. Золотая гривна, знак княжеского рода, блестела на смуглой шее. «Телом – человек, 'душой – ангел», – думала о молодом князе старая рабыня. Она искренне чтила его, даже по-своему любила, но было в этой любви что-то от той, которой умная покорная собака любит своего хозяина.

– Не тревожься, князь, – еще раз поклонившись, сказала кормилица. – Травами и молитвами выгоним хворь из твоей дочки. А ты иди, иди в свою светлицу белодубовую.

Но тут проснулась, заплакала княжна Софья. Кормилица взяла ее на руки, прижала к груди, начала тихо напевать песню, которая звучала и звучит в черных избах смердов над рекой Полотой, над Двиной и Друтью:

Люли-люли, баю-бай, Усни, моя зорька. Если детка не уснет, Буду плакать горько. Люли-люли, надо спать, Засыпайте, глазки. Стану детку я качать, Рассказывать сказки. Люли-люли, надо спать, – Шепчет ветер волглый, Будут деточку качать Бабочки и пчелки.

Княжна успокоилась, но вскоре снова заплакала.

– Кормилица, позови знахарку Домну, – приказал Вячка.

Старая Тодора торопливо вышла из опочивальни, положив Софью в колыбель. Князь наклонился над дочерью, долго и внимательно всматривался в измученное хворью личико. Темные пушистые ресницы девочки слабо вздрагивали, трепетали. Как она похожа на свою мать, покойную княгиню Звениславу! Те же глаза, голубые и гордые, тот же нос с легкой горбинкой, только совсем маленький – еще не вырос. Звенислава, родив Софью, через три дня умерла от горячки. Всех знахарей-шептунов из Кукейносского княжества собрал Вячка, из Полоцка приезжали, даже ученый ромей был из Царьграда. Ничего не помогло, угасла молодая княгиня, как свечка. Знахарка Домна перед самой смертью давала ей пить троянку – горячее вино, смешанное с красной глиной, медом и коровьим маслом. Не помогло. Положили княгиню Звениславу в дубовый гроб-корсту, на шкуте под черным парусом повезли по Двине в Полоцк, в Бельчицы, там и похоронили.

Дочь напряженно глядела на отца снизу вверх затуманенными от болезни глазами.

– Хочешь, как и вчера, почитаю тебе «Александрию»? – тихо спросил Вячка.

– Читай, – ответила Софья.

Вячка взял со стола желто-коричневый пергамент. Красивые прямые буквы, старательно выведенные уставом, были как живые. Тяжелые страницы пахли мятой, на которой настаивали киноварь. Вячка начал читать, медленно выговаривая каждое слово:

– И послал Дарий Александру со своими послами грамоту, мячик, кнут, шутовской колпак и ларец с золотом. И было в той царской грамоте написано: «Я, Дарий, царь царей, родня богам и сам бог, сияя вместе с солнцем, повелеваю тебе, Александр, рабу своему, возвращаться в лоно матери твоей Олимпиады, ибо следует тебе еще учиться и сосать сиську, потому и посылаю тебе мячик, кнут и шутовской колпак. Выбирай что хочешь. Мячик означает, что тебе надо еще играть с ровесниками, кнут, – что ты должен учиться, а шутовской колпак посылаю затем, чтобы забавлял ты подобных тебе разбойников, когда они вернутся на родину. А не подчинишься мне, прикажу своим воинам взять тебя и распять».

– Что сделали с Александром? – вдруг спросила дочь.

– Он победил Дария и завоевал полмира.

– А что сделали с Дарием?

– Его убили. Убили собственные слуги.

– Жалко Дария, – горько вздохнула Софья. – Скажи, а тебя могут убить твои слуги?

Вячка усмехнулся:

– Плох тот князь, на которого поднимают десницу его же холопы. Слуг надо держать в послушании, Софьюшка.

– Ты хороший, – сказала дочь. – И мне с тобой хорошо. Мы будем с тобой дружить. Не бери в жены Добронегу.

Молодой князь вздрогнул, внимательно посмотрел на девочку. Откуда она знает о Добронеге? Недетские мысли у нее, недетские слова.

– Княжество не может быть без княгини, – наконец нарушил он молчание. – Где ты видела пчелиный рой без матки? Бояре требуют, чтобы я женился. Добронега будет хорошей хозяйкой Кукейноса. Она из менских Глебовичей, а они теперь в силе, в чести. Великий князь полоцкий Владимир Володарович тоже из их рода.

– Князь Владимир не любит тебя.

– Никогда и никому не говори таких слов, дочка. Слышишь? Никогда и никому.

– Зачем же он сделал чернецом твоего брата, князя Васильку?

В это время в опочивальню вошла знахарка Домна, низко поклонилась князю и начала поить княжну своим зельем из серебряной баклажки, шепча святые заговоры. Старая латгалка была в длинной туникообразной сорочке с вышивкой вокруг шеи, в клетчатой юбке, кожаных лаптях. На груди у нее была большая красивая брошь-сакта, на голове – льняная шапочка.

Значит, дочь не хочет иметь мачеху. Что ж, он понимал ее, очень хорошо понимал. Сам изведал холод сиротской жизни, когда на месте родной матери, на месте солнца, которое должно согревать детскую душу, оказалась чужая, непонятно жестокая женщина, как ледяная звезда в морозном зимнем небе. Он никогда не видел улыбки на красивом лице своей мачехи Святохны, дочери князя Болеслава Поморского. Она, конечно, улыбалась. Улыбалась своему мужу, отцу Вячки, князю Борису Давыдовичу, улыбалась полоцким боярам и купцам, которым хотела нравиться, улыбалась, хоть и очень редко, своим слугам и служанкам. А вот Вячку и его старшего брата Васильку она просто не замечала. Они были для нее хуже тех многочисленных собачек, что обитали в княжеском тереме в Бельчицах. Она почему-то очень любила собак. Завязывала им розовые и голубые бантики на шеях и хвостиках, сама варила для них особые лакомства. Латинянка, она приняла православную веру, чтобы успокоить мужей-вечников, но в душе смеялась над своим новым богом, почитая только одного бога, римского. Вячка, которому было лет семь, хотел однажды приласкаться к ней, но она строго глянула черными ледяными глазами, сухо спросила: «Что тебе надо, волчонок?» Этим холодным равнодушным вопросом она словно убрала, приняла его со своей дороги, как ненужную вещь. Когда полоцкое вече ударило в Великий колокол и черный посадский люд ворвался в княжеские покои, она молча встретила смерть, только одно крикнула отчаянно, страстно: «Сына, сына моего Владимира пожалейте!» Но и сына убили вместе с ней, швырнули маленький трупик ей на грудь.

Прицепив к поясу меч, накинув на плечи багряное корзно, Вячка вышел из опочивальни. При его появлении молодой рында-телохранитель Нездил, стоявший на карауле у двери опочивальни, стукнув об пол древком копья, выдохнул приветствие, боевой клич полочан:

– Рубон!

– Рубон, – тихо ответил Вячка. – Что слышно, Нездил?

– Все хорошо, княже, – облизал пунцовые, как у девушки, губы Нездил. – В подземелье терема, в каменном мешке, сидят два рижских лазутчика. Их отправил туда латгал Стегис.

– Из Риги? – переспросил Вячка. – Зачем шли к нам?

– Неизвестно, княже. Старший вой Холодок будет вести допрос огнем и железом.

– Что ж, пусть попробуют огня тевтоны, – после некоторого раздумья сказал Вячка. – Сами свили веревку своей жизни.

– Там один нашей веры. Мураль Братило из Кукейноса.

– Братило? – удивился Вячка. – Попал наконец в западню оборотень. Этого особенно строго надо допрашивать, огня не жалеть.

Нездил склонил голову в знак согласия, и отблеск от факела, горевшего неподалеку, в длинном турьем роге, вспыхнул на мисюрке – железном шлеме с кольчужной сеткой.

Вячка хотел было спуститься на первый ярус терема, но, идя длинным затемненным проходом, увидел желтую полоску света, падавшую из неплотно прикрытой двери каморки переписчика пергаментов Климяты. Он вошел в каморку. Климята сидел спиной к двери и маленьким бронзовым ножиком соскребал буквы со старого пергамента, готовил место для новых букв.

– Кто? – тихо спросил Климята, не оглядываясь.

– Твоя смерть, – зловещим шепотом ответил Вячка.

– Тогда подожди, еще не время. Я должен закончить историю Полоцкой земли. – Климята, занятый своим делом, даже не оглянулся.

Вячка не выдержал, засмеялся. Только тогда Климята повернул голову, увидев князя, встал и поклонился.

– Будь здоров, князь Вячеслав. Он был щуплый, невысокий, с длинными светлыми волосами, без левой руки – потерял в сечи.

– Значит, не боишься смерти, Климята? – весело сказал Вячка.

– Смерть – немая тайна. В своих руках держим и меч свой, и судьбу свою.

Они были одногодками и дружили, хоть один держал кукейносский престол, а второй, убежав от отца, богатого боярина, поклялся написать Полоцкую летопись. Климята верил в бессмертную силу слова – и сказанного мудрым мужем, таким, как Иоанн Златоуст или Кирила Туровский, и написанного киноварью или золотом на пергаменте.

– Садись, князь, – Климята подвинул к Вячке небольшую дубовую скамеечку. – Тесно и смрадно в моей каморке, но знай, что это святой смрад – запах телячьей кожи и киновари. Ты воюешь, ты все время в седле, но сила, князь, не в мече, а в мудрости. Запомни это.

– Пергаментами, Климята, не остановишь тевтонов. Нужен меч, острый, закаленный меч, который не боится вражеской крови.

– Правду говоришь, князь, – согласился Климята, встряхнув льняными волосами, – но одного меча мало. Я тоже был неплохим воем, бился, ты же помнишь, – с аукштайтами и селами, пока железо не откусило мне руку. И все-таки мудрое слово сильнее меча. Меч короток. А слово живет долго в людских поколениях.

– Пусть будет по-твоему. Вы, книгочеи, ближе к небу и божьему престолу. Вам лучше видна дорога жизни и мудрости. Скажи мне, Климята, о чем ты теперь пишешь?

Вячка встал, взял в руки тяжелую трубку свернутого пергамента, подержал его на ладонях, как бы взвешивая. Глаза Климяты загорелись. Он тоже дотронулся рукой до пергамента, и это прикосновение согрело его душу.

– О чем пишу? Я уже закончил описание жизни Рогволода, Рогнеды и сына ее Изяслава. Про Всеслава теперь пишу, которого народ прозвал Чародеем. О том, как сидел он в стольном Киеве в порубе и как освободили его из темницы и великим князем Киевским нарекли.

– Про мой род пишешь, – тихо сказал Вячка.

– Не только про твой род. Про всю землю славянскую. И про нашу Полоцкую землю, ведь она дочь земли славянской. Хочу, чтобы не только в стольных Киеве и Полоцке своя летопись была, но чтобы и Кукейнос ее имел.

– Чем я могу тебе помочь, Климята? – спросил Вячка, намереваясь выйти из каморки.

– А мне ничего и не надо, – Климята уже размешивал киноварь тонкой костяной пластинкой-мастихином. – Благодарствую, князь, за хлеб, за воду и мед, за все, что приносит твоя челядь. Только об одном хочу просить…

– О чем же? – остановился на пороге Вячка.

– Твои люди, бывает, выкапывают из земли священные камни, идолов, дедовское оружие, скелеты неизвестных животных. Не истреблять, не портить, а сберегать, хранить все это надо, чтобы знать, что было на нашей земле до нас. Глаза живых не должны быть затянуты паутиной. Нам нужно видеть и глубоко и далеко, любить, почитать родную землю. Помни, князь: дорог уголок, где резали пупок. Кто ответит за нас перед богом, если не мы сами? Так что вели собирать найденное в земле.

– Хорошо, – пообещал Вячка. – Об этом будет сказано старостам, тиунам и родовичам. Будь здоров, Климята.

– Многая лета тебе, князь, – поклонился Вячке переписчик пергаментов.

Вячка, плотнее завернувшись в корзно, спустился на первый ярус терема, затем вышел во двор. Никого из дружинников он не взял с собой, не надел на голову боевой шлем – любил, когда холодный суровый ветер расчесывал его волосы. Уже не впервые до горькой слюны во рту захотелось ему побыть одному, наедине с нелегкими мыслями. Он чувствовал, что смертельно устал за последние лето и весну. Усталость камнем лежала на сердце, но нельзя было дать заметить ее ни дружине, ни боярам, ни посадскому люду. Средь шумной суеты жизни, средь звона мечей, средь голосов походных труб постепенно вызревала, наливалась болью и тоской звонкая и незаметная, как скупая мужская слеза, тишина. И он стоял посреди этой тревожной тишины, как песчаный безлюдный остров посреди двинских волн. Он был один. Один как перст. Только старший вой Холодок, только Климята, только дочь Софья остались у него. Да оставалась надежда еще на одну сострадающую душу – на княжну Добронегу, златокосую сероглазую красавицу, что живет в княжеской усадьбе Свислочь, в густых дремучих лесах при слиянии рек Свислочи и Березины.

Дочь Софья, чуть что не по ней, чуть не угодишь чем, плачет и говорит ему, отцу: «Не буду с тобой дружить». Будто ее дружба, будто внимание пятилетнего неразумного человечка – самая высокая награда отцу на этой земле! А может, так оно и есть?

Вячка один стоял в темноте, напряженно прислушивался к всхлипыванию дождя. Это был уже осенний дождь, мертвый. Он не мог дать силу ни зерну, ни траве. Уже ничто не росло под этим дождем, только камни. О том, что камни растут, рассказывал Вячке его отец, князь Борис Давыдович. И Вячка верил, что камни растут – и молоденькие камешки величиной с орех, и многопудовые валуны, которым не одна тысяча лет. «Превратиться бы в камень, – подумалось вдруг ему, – чтобы все стало каменным, для врагов недоступным. Только сердце живое. Я бы сбросил тевтонов в море и вернул бы Полоцку Двину, наш Рубон».

Черная громадина церкви врезалась в небо рядом с княжеским теремом. И Вячка, словно припомнив что-то, зашагал к церкви. Он разбудил дьяка, спавшего в церковном притворе.

– Где отец Степан? – спросил Вячка у дьяка, сухонького, согбенного, как серпок, старика.

– Святой отец два дня назад поехал верхов в Полоцк к владыке Дионисию, – испуганно ответил дьяк. Он с детства боялся вооруженных людей.

– Отвори церковь и зажги три свечки, – повелел Вячка.

Дьяк еще больше согнулся, хотел было что-то сказать, да только пожевал сухими губами и покорно загремел связкой ключей.

Тишина и мрак объяли молодого князя в ночной церкви. Он зажег свечки, стал на колени. По старинному обычаю князь хотел попросить совета у предков.

Замирало сердце. В висках звенела кровь.

Порыв ветра ворвался в открытую дверь. Погасла свечка.

– Ты пришел, Всеслав? Я слышу тебя, – дрогнувшим голосом сказал Вячка. Погасла вторая свеча.

– Ты видишь меня? Помоги. Освети мой разум и мой путь.

Погасла третья свеча.

– Благодарю тебя. Ты одобрил мое решение. Я знал, что будет именно так, что ты поймешь меня. Наш разговор не могли подслушать чужие уши, ведь мы говорили сердцами. Спасибо тебе, приснопамятный князь.

Легким шагом вышел Вячка из церкви. Ворон тревоги слетел с его души, вольнее вздохнулось, будущее стало светлее и веселее. Сквозь сырой ночной мрак он поспешил на городской вал, к своим воям. Сейчас он должен быть с ними, только с ними.

– Рубон! – строго окликнули его из тьмы.

– Рубон! – ответил князь. – Кто на страже?

– Старший дружинник Мстибог со всем своим стягом. И стяг Холодка.

Вячке спустили лестницу, и он ловко взобрался на заборолы. На самом верху земляного вала возле дубового частокола была выложена из камня узкая тропинка – по ней ходили дозорные.

– Что слышно? – спросил Вячка у Мстибога, одетого поверх кольчуги в лисий тулуп.

– Все спокойно, князь. Ветер и дождь идут с Двины. Ночь промозглая, и я разрешил людям надеть тулупы. Прикажу и тебе принести.

– Не надо, – остановил его Вячка. – Говоришь, все спокойно? Ты, Мстибог, спишь тут со своими воями. Только что в тереме поймали двух псоголовых из Риги.

Мстибог, казалось, онемел. И не от страха – от удивления. Он считал себя мудрым и зорким, как ночная сова, хвалился, что за несколько поприщ может услышать свист стрелы.

– Князь, наверное, они были с крыльями и перелетели в город по воздуху, – наконец проговорил он растерянным голосом. – Хорошо, что их хоть всего двое.

– И один камень много горшков разбивает, – недовольно сказал Вячка. Держась рукой за мокрые скользкие колья, он пошел по каменной тропинке, оставив Мстибога посрамленным и встревоженным. И все время глаза его смотрели в густой мрак, на запад. Туда, на запад, текла Двина. Туда неслись беспокойные мысли молодого князя.

Если бы он теперь сел на шкут или лайбу, в которых купцы плавают по Двине, то уже на рассвете по правую руку от себя увидел бы замок Ашераден. А немного ниже – Леневарден. А потом – Икесколь, Гольм и, наконец, Ригу. И всюду сидят тевтоны. Все эти замки – гнезда ненасытных коршунов. Отсюда божьи пилигримы с крестом и мечом ходят в походы на эстов Сакалы, на латгалов Таловы. Сюда они, возвращаясь, гонят пленных женщин и детей, лошадей, коров и овец, везут награбленное добро. В самом устье они наступили на горло Двине, славному полоцкому Рубону, и Вячке иногда кажется, что любимая река задыхается, бьется в судорогах, чернеет и вот-вот пропадет под землей, растворится в песках и болотах, только бы не видеть глумление и издевательства, поселившиеся на ее берегах.

Издревле Двина была полоцким водным путем в Варяжское море, на Готский берег и к северным людям – урманам. Латгалы, селы и ливы селились вдоль нее. Они еще были язычниками и платили дань полоцким князьям. Их старейшины и купцы все чаще принимали православную веру, не забывая, правда, и своих, местных богов и божков. Каким же злым ветром пригнало сюда корабли тевтонов?

Тевтоны приплыли с крестами, спрятав сначала мечи под сутаны. И на этих берегах, в этих полях и лесах римский крест столкнулся с крестом славянским.

Вячка медленно шел вдоль заборолов. Вои узнавали его, почтительно приветствовали. Большинство из них Вячка знал в лицо, помнил по имени, и дружинникам приятно было слышать свои имена из уст самого князя. Он любил свою дружину, гордился ею – ведь дружина давала ему и славу, и силу, и власть в Кукейносском княжестве. Пока у него есть дружина, с ним будут считаться и рижский епископ Альберт, и князь Герцике Всеволод, и великий полоцкий князь Владимир. Но сегодняшней ночью печаль завладела сердцем Вячки, и он сухо и сдержанно здоровался с дружинниками.

Смертный час наступил для Кукейноса. Ливень, огонь и серу готовы пролить небеса. Неужели сгорит терем, в котором умерла княгиня Звенислава, в котором живет маленькая Софья? Неужели безжалостный серп войны сожнет и рожь на кукейносских нивах, и людей, посеявших эту рожь? С тревогой и волнением глядел Вячка на запад, и дождь с ветром били ему в лицо, срывали с плечей багряное корзно.

С горечью думал молодой князь о том, какие глубокие корни успели пустить тевтоны не только в Риге, но и в нескольких поприщах от Кукейноса. Сначала приплыли в устье Двины бременские купцы. Потом священник ордена блаженного Августина Мейнард с кучкой клириков начал строить церковь для ливов в Икесколе. Потом стал возводить каменный замок. Да пришли ливы и семигалы с длиннющими корабельными канатами и попытались стащить этот замок в Двину, чтобы он уплыл в море. Ливы верили и верят в святую силу двинской воды. Они приняли крещение от Мейнарда, но сразу же смыли это крещение речной водой. Мейнард скончался, основав епископскую кафедру в Икесколе и возведя еще один замок – Гольм.

Тевтонам везет. Ливы из Торейды хотели монаха цистерцианского ордена Теодориха принести в жертву своим богам. Однако священный конь, на которого посадили монаха, переступил воткнутые в землю копья ногой жизни, правой ногой. И Теодориху, хитрой заморской лисе, сохранили жизнь, хотя ливский колдун-предсказатель старательно протер конскую спину мокрым песком – смыл, сбросил с нее христианского бога. Почему так везет тевтонам?

Правда, второго епископа – Бертольда, которого в этот сан посвятил архиепископ бременский Гартвин, лив Имавт во время отчаянной сечи пробил навылет копьем. Но приплыл из-за моря на двадцати трех кораблях Альберт, новый епископ, набравший людей на Готском берегу, в Дании, Саксонии, получивший благословение папы Иннокентия III и поддержку короля Филиппа Швабского. Ливы покорились, приняли в свои замки тевтонских священников и назначили ежегодно на содержание каждого полталанта ржи с плуга. Почему же так везет тевтонам?

Полоцкий князь Владимир Володарович, видя, что у ливов появился новый хозяин, собрал рать и в лето 6714-е спустился на стругах, шкутах и плотах вниз по Двине, вызвал епископа Альберта для переговоров на реку Вогу, что течет недалеко от Икесколы. Но Альберт и не подумал выйти из Риги, решил отсидеться за ее стенами. Тогда Владимир окружил замок Гольм. Вячка был там со своей дружиной, помогал Владимиру, и с болью вспоминаются ему те дни.

Тевтонские арбалетчики со стен Гольма пробивали щиты и кольчуги полочан тяжелыми железными болтами. Вои Владимира и Вячки стреляли из луков. И хотя правду говорят, что стрелы у полочан летают быстро, да ничего не смогли поделать лучники, даже ранив многих тевтонов.

Тогда решили поджечь замок. Вместе с ливами, пришедшими на помощь, вырубали в окрестных лесах деревья, складывая их в огромные кучи. Но каменный град из тевтонских камнеметов раскидал, потушил костры. Камень попал в колено князю Владимиру, и вои с трудом отнесли его в безопасное место, чтобы передать лекарям.

Небо в те дни было против полочан. Одиннадцать дней держали они в осаде Гольм, но со стен замка смертоносным дождем летели камни и железные болты. Новость же, принесенная ливами-разведчиками, доконала всех. Оказывается, все поля и дороги вокруг Риги епископ Альберт приказал, как семенами, засеять металлическими трезубцами. Как ни кинь тот зубец, как ни поверни, все равно хоть один рог да будет торчать вверх. Ливы покалечили там своих боевых коней и, бросив их, хромая – и сами не миновали трезубцев, – вернулись в лагерь полочан. Владимир Володарович, лежа на походных носилках, натянутых между двумя лошадьми, сразу помрачнел, начал молиться и, посоветовавшись с тысяцким Илларионом и с боярами, дал сигнал к отступлению. Сипло заревели трубы, загремели бубны. Боевые лодки-насады с воями поплыли вверх по Двине, борясь с сильным встречным течением. Конница пошла правым берегом реки. На стенах Гольма тевтоны, в мыслях уже встречавшиеся с адом, радостно закричали и запели «Богородицу».

Почему же удача сопутствует тевтонам?

Вячка стоял на заборолах, а дождь не утихал, и ветер шумел, и река в своем извечном движении к морю пела дикую торжественно-унылую песню. Какие-то голоса, земные и небесные, мерещились князю. Кто-то звал его, кто-то стонал и плакал, и такими близкими, такими родными были все эти звуки-зыки, что затрепетало сердце, огонь побежал по жилам, захотелось, как в ребяческих снах, оттолкнуться ногами от земли и поплыть-полететь под самые облака, разводя руками сладостно холодный ветер, и закричать там, в ночных небесах, вольной быстрокрылой птицей, чтобы крик твой, отразившись от сонных туч, упал на молчаливую землю и чтобы кто-нибудь услышал его и с надеждой взглянул на небо.

Ночь шагала по болотным пустошам, по лознякам и ракитникам, по сыпучим пескам дюн… Обессилев, лениво брел в Варяжское море дождь. Да ночь не вечна, даже самая темная и длинная. И вот уже вместо слепой сажи на небосклоне замерцало черненое серебро. Потом стальной отсвет появился в небесах, он светлел, становился ярче и звонче, будто сталь нагревали в огне. Потом послышался легкий неуловимый хруст, словно кто-то невидимый разломил, как хлебный каравай, над еще сонной землей огромную дождевую тучу. И дождь вдруг перестал. И тишина была такая густая, такая плотная и бесконечная, так пахла мокрой травой, мокрым деревом, мокрыми лисьими тулупами, что Вячка зажмурил глаза и слегка покачнулся. Он долго стоял так – то ли дремал, то ли думал о чем-то. Все тело было легкое, послушное, невесомо молодое. В глазах, казалось, летали мягкие зеленые мотыльки и медно-золотые пчелы. И мелькал пестрый круговорот ярких солнечных лучей.

Когда он открыл глаза, дождя не было, не было ночного мрака. Занималось утро… Набухало багрянцем небо…

Вернувшись в терем, Вячка позавтракал. Ел он, как всегда, мало. Кусочек черного ржаного хлеба с жареной щукой, несколько ложек пареного гороха и кружку густого светлого пива, которое литовцы называют «алус».

Постельничий Иван снял с князя мокрое корзно, осторожно накинул ему на плечи голубую, прошитую золотыми тонкими шнурками свитку – размахайку.

– Позови старшего воя Холодка, – велел Вячка. Через мгновение в светлицу вошел Холодок, поклонился, снял с головы шлем с прилобком из волчьего меха. Он был в длинной кольчуге из плоских кованых колец, в блестящих железных наколенниках. На ногах поршни – мягкие кожаные сапоги без каблуков, завязанные на щиколотках узким ремешком. Как и Вячке, было ему двадцать три солнцеворота, был он такого же высокого роста, крепкого телосложения, синеглазый. Только волосы из-под шлема выбивались не светло-русые, как у князя, а червленые, рыжие.

– Что говорят ночные гости? – сразу спросил Вячка. Он вплотную подошел к старшему вою, глянул ему прямо в глаза.

– Говорят, что заблудились, шли в Герцике к князю Всеволоду.

– И ты, Холодок, им поверил? Их, конечно, святой дух перенес через городской вал и они этого совсем не заметили?

– Нет, князь, я им не поверил, – скупо усмехнулся Холодок. – И люди мои не поверили. Мураля Братилу раздели догола, на левую ногу накинули веревочную петлю и вниз головой подтянули на дыбе под потолок. После третьего удара кнутом он закричал, что они с тевтоном должны были украсть твою дочь, а потом убить тебя самого, князь.

При этих словах старшего воя Вячка побледнел, сжал серебряную рукоять меча. Тонкие ноздри затрепетали, глаза вспыхнули ненавистью.

– Снова пришли к нам из Риги ржа и моль, – гневно бросил князь. – Я же ездил прошлым летом к епископу Альберту, был в его палатах, и епископ крестом господним поклялся, что не таит никакого зла против Кукейноса, что только безбожных ливов крестить будет. Отпил со мной из одного кубка… Не человек – жало змеиное! Ну почему только один бог должен быть? И только их – тевтонский? Почему мы не можем иметь своего бога, жить своей державой?

Холодок молчал. Лицо его казалось бесстрастным, замкнутым, хоть, как огонь под пеплом, бушевали в его душе слова, пылкие, веские, да молчал он – раб должен проглотить язык, когда говорит хозяин. Знал – князь выговорится, выкричится, а потом и ему слово даст, его мнением поинтересуется.

– Что молчишь, Холодок? – как и ожидал вой, спросил наконец Вячка.

– Слушаю тебя, твои мудрые слова, – спокойным голосом ответил Холодок.

– Что же нам делать? На что надеяться, на что уповать?

– Вся надежда у человека на лук, меч и быстроногого коня. На свои руки надейся, князь, и на свою дружину. Думается мне, что из Полоцка нам большой подмоги не будет.

– Отчего? – вздрогнул Вячка.

– Альберт через твою голову, минуя Кукейнос, ведет переговоры с великим князем Владимиром. Гонцы вверх-вниз по Двине то и дело шныряют. Кое-кого мои дружинники подстрелили из луков, но иные просочились, как песок меж пальцев.

Холодок растопырил пальцы на правой руке. Пальцы были сильные, шероховатые, как дубовые сучья. Вячка задумчиво смотрел на эту ладонь, и ему почему-то вспоминался однорукий переписчик пергаментов Климята. О чем теперь пишет Климята? Напишет ли он когда-нибудь о нем, Вячке, о Кукейносе?

– Ты думаешь, князь Владимир меня не поддержит? – тихо спросил он у Холодка и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Мы же оба Рогволодовичи. Кровь Рогнеды течет в наших жилах. За Полоцкую землю, за Русь мы должны костьми лечь, а не пустить заморских псов на Двину. Хоть не все так думают, не все… Полоцким купцам и боярам во что бы то ни стало надо свое жито, свой воск везти на Готский берег, а то и дальше. Серебро им дороже родной веры и земли. Что им Вячка и Кукейнос? Они уже сегодня готовы целоваться с меченосцами, с Альбертом. Князь Владимир не смог сокрушить Ригу и теперь будет хитрить, выкручиваться, как лис. Я слышал, что епископ Альберт пообещал ему платить дань за ливов, ту, что раньше мы собирали. Зачем же тогда Кукейнос, зачем я, неразумный князь Кукейноса?

Вячка умолк. Где-то за стенами терема вставало яркое солнце, и ночные птицы прятались в дупла.

– Но есть же сила, которая должна нам помочь, – неожиданно нарушил тишину Холодок. Вячка с недоумением взглянул на старшего воя.

– Я о церкви, князь, говорю, – пригладил широкой ладонью свои червленые волосы Холодок. – Не может православная вера отступить перед верой римской. Помолись богу, святой пречистой богородице и Михаилу, архангелу божьему, князь. Съезди в Полоцк к владыке Дионисию, а если нужно, и к киевскому митрополиту. Пусть ударят в колокола. Пусть все услышат про беду нашу: и Киев, и Новгород, и Псков. Стеной станем на Двине.

– Отец Степан уже там, в Полоцке, – сказал Вячка. – Он будет говорить с владыкой.

– Поезжай сам, князь. Сам.

Холодок выговорил эти слова с такой решительностью, таким вдохновением горели его глаза, что Вячка растерялся. Не ожидал он такой прыти от старшего воя. Холодок мечом умеет говорить, а не словами, но тут…

– Хочешь меня в Полоцк отправить, а сам Кукейносом завладеть? – пронзительным взглядом, раня душу, впился он в Холодка. Холодок побледнел, потом побагровел, прикусил губу и рухнул на колени, покорно склонив рыжеволосую голову. Широкие, обвитые кольчугой плечи его дрожали. В светлице наступила тишина, и эта гнетущая тишина, чувствовал Вячка, с каждым мгновением отдаляла его от верного воя.

– Встань, Холодок, – сказал он, – не к лицу полочанину стоять на коленях. Только перед богом мы на коленях стоим.

– Князь, отпусти в Полоцк, – хрипло попросил Холодок, не поднимая головы. – В монастырь пойду. Чернецом стану. За тебя и за Кукейнос буду молиться.

– Встань, – будто не слышал его слов Вячка. – Не годится князю раба своего просить, но я прошу. Забудь мои слова. Не подумавши сказал. Как воробей, вылетело слово, и не поймаешь его. Я знаю, ты верен мне.

Холодок медленно поднялся. Бледный, ни кровинки в лице. Он все еще не отваживался глянуть в глаза князю.

– Пошли драть перья с тевтонских гусей, – решительно и даже, казалось, весело промолвил Вячка, широко распахнув дверь светлицы. Они спустились на первый ярус терема, прошли по длинному узкому коридору, где на стенах днем и ночью горели факелы. На пол от них ложились черные страшные тени, переломленные посередине. Гулкое эхо перекатывалось под мрачными сводами. В самом конце коридора Вячка вытащил факел из турьего рога, прибитого к стене, и стал спускаться по неровным каменным ступеням в подземелье. Воздух тут был спертый и очень холодный. Ощущалась близость реки – вода крупными блестящими каплями сочилась по стенам подземного хода. Вячке вдруг подумалось, что это плачут жалобными слезами глаза людей, много лет назад встретивших смерть в этой кромешной тьме. Вячка ударил ногой в низенькую дубовую дверцу и вместе с Холодком вошел в застенок.

Это был локтей на пятнадцать в длину и ширину склеп с каменным скользким полом, очень высоким потолком. В потолок был вбит массивный железный крюк, через который пропущены многочисленные ремни и веревки дыбы. Печка, сложенная из круглого полевого камня, ютилась в самом углу склепа. Там на огненно-красных головнях добела раскалялись клещи, ножи, тонкие острые спицы.

Вспотевший палач в высоких черных кожаных сапогах, в красном переднике отдыхал, сидя возле печки с кнутом в руках. Его подручный, широкоплечий светловолосый здоровяк, крутил ручку коловорота, натягивая ремни дыбы, на которой трещали кости Братилы. Тевтон с окровавленной спиной лежал на охапке желтой соломы и тихо стонал. Палачи, заметив Вячку с Холодком, встали, поклонились им в пояс.

Жестокий был век. Жестокий и кровавый. Людей десятками и сотнями сжигали в огромных деревянных клетках. Женщин и грудных детей сажали на кол. Живое человеческое тело рвали клещами, протыкали спицами, распиливали пилами, расплющивали дубовыми брусами и камнями. В Германии отрезали языки крепостным крестьянам, в Византии вырывали глаза порфироносным императорам. «Оставим им только глаза, чтобы оплакивать свои беды!» – такую надпись приказал выбить на скале о своих врагах дохристианский царь Навуходоносор. В христианский век не оставляли и глаз.

– Что выпытали? – строго глянул на палачей Вячка.

Старший палач, кивнув головой в сторону Братилы, хрипевшего на дыбе, сказал низким простуженным голосом:

– Мураль признался, что хотел убить тебя, князь. И княжну Софью украсть.

– А тевтон?

– Молчит. У тевтона шкура крепкая. Вячка подошел к пленному, сел перед ним на корточки, спросил:

– Кто ты?

Тевтон глянул на него мутным взором, тихо ответил:

– Граф Гадескальк Пирмонт, божий пилигрим. Служу апостольской церкви, рижскому епископу Альберту фон Буксвагену.

Голова его упала на грудь, в горле заклокотало, и он прохрипел, словно в забытьи:

– Недосягаемая мечта мужчины – умереть там, где родился.

– За что ты хотел убить меня? Я князь этого города, король, по-вашему.

– Ты не король. Ты королек. Король Владимир сидит в Полоцке. Ты – бельмо на глазу нашей церкви, а у церкви должно быть орлиное зрение, ведь только ей дано увидеть будущее этого края.

Вячка прищурился, сжал зубы, подошел к дыбе, на которой корчился Братило.

– Из-за чего, мураль, оделся в собачью шкуру? Хлеба и меда было мало? Отвечай, пес.

– Грешен, – простонал Братило и зашептал окровавленными губами: – Боже, не оставь меня… Укрепи душу мою… Дай силу…

– Ты умрешь, – сказал ему Вячка. – Ты это знаешь. Очисти душу перед смертью. Скажи, кто прошлым летом предупредил тевтонов о том, что князь Владимир пойдет на Ригу? Кто?

Палач начал медленно вытаскивать из печки раскаленную острую спицу. Братило глянул на палача, на эту спицу. Он вспомнил пальцы матери, нежные, ласковые. Когда, совсем маленький, он просыпался, мягкие пальцы матери гладили ему щеки. Вся обессиленная плоть Братилы затрепетала перед новым мучением, он каждой клеточкой тела ощутил, что дошел до последней черты, после которой не выдержит, лопнет, как глиняный горшок, сердце. Он глухо выдохнул:

– Боярин Долбня из Полоцка.

– Снимите мураля с дыбы, – приказал Вячка. – Пусть ночью дьяк исповедует его, приготовит к смерти.

Палачи засуетились, начали сматывать, скручивать, как пауки паутину, свои смертоносные снасти.

– Что будем делать с тевтоном? – спросил у Вячки Холодок.

При этих словах граф Пирмонт встрепенулся, открыл глаза и неожиданно для всех засмеялся. То был не смех сумасшедшего, у которого от страха или боли душа сбивается со светлой тропы. Тевтон смеялся весело, широко, и глаза его сияли разумом и непреодолимой силой. Палачи и Холодок с недоумением и растерянностью поглядывали на Вячку.

– Смеешься? – прикусил губу князь. – Неужто тебе, граф, так весело умирать? Неужто не хочется дожить до старости, до белого волоса и черного зуба?

Тевтон с презрением посмотрел на молодого князя. Потом приподнялся, сел на окровавленной соломе, обхватив колени сильными загорелыми руками.

– Я не боюсь смерти, – твердо сказал Пирмонт. – Убей меня, чтобы я скорее предстал перед божьим престолом. Убей меня, грязный трусливый королек.

Он снова засмеялся.

– И боли я не боюсь. Плюю на твоих кровавых шкуродеров. Я из ордена «Братьев рыцарства Христова». На своем белом плаще под вышитым красным крестом я ношу красный меч.

– Меченосец, значит? – с ненавистью глянул на тевтона Холодок.

– Меченосец. Я владею мечом так, как ты не владеешь своей грязной ложкой, хлебая свинячью похлебку.

– Князь, повели, и я отрублю ему голову, – потемнев лицом, умоляюще глянул на Вячку Холодок.

Но Вячка молчал. Что-то сдерживало его. За свою недолгую, но суровую жизнь он понемногу научился обуздывать свой гнев. Так твердой сильной рукой на всем скаку осаживают горячего боевого коня, стальными удилами разрывая ему губы. Вячка слушал похвальбу тевтона и молчал.

– Трусливые черви, – плевался кровавой слюной Пирмонт.

– Прикажи, князь, – просил Холодок, медленно вытаскивая из ножен меч.

– Я попал в западню. Я проиграл не в рыцарском поединке, не в чистом поле, а в подземной мышеловке, – продолжал тевтон. – Мне не повезло. Но я умру героем и получу небесный венец от Христа.

– Твоя судьба в твоих руках, – с холодной усмешкой ответил наконец Вячка. – Если ты не пустозвон, а отважный воин, если в жилах твоих красная кровь, а не тухлая болотная вода, через три дня я скрещу с тобой меч и копье. Мы сойдемся с тобой в поединке. Кто кого выбьет из седла, того и верх. Так сказал я, князь Кукейноса. Молись своему латинскому богу, тевтон.

Вячка ударил ладонью по рукояти своего меча, упрямо, как перед прыжком, наклонил голову и, не глядя ни на кого, стремительно вышел из подземелья.