То странное чувство, которое в последнее время все чаще и чаще испытывал гауптштурмфюрер Шнейдер, было похоже на легкое недомогание. Его вдруг начинало как бы знобить, поташнивать, появлялось головокружение. Известно, что больной человек воспринимает мир несколько по-иному. Возникает какая-то зыбкость, ненадежность в том, что имело определенную привычную форму и суть, слабеет не только тело, сама мысль, работавшая прежде так четко, становится расплывчатой. Шнейдер был рад, что все это остается незаметным для окружающих, — он умел держать себя в руках, — но иной раз скверное самочувствие прямо-таки пугало его. Гауптштурмфюрер не мерял температуру и не подумывал обратиться к врачу, так как знал, что его болезнь особого свойства и медицина тут ни при чем.

Началось это с того дня, когда стало ясно, что трое военнопленных совершили удачный побег и уже нельзя надеяться, что он, всесильный комендант, сумеет вернуть их живыми в лагерь. С тех пор было осуществлено еще два побега, исчезло пять человек. Ни одного из них поймать не удалось. Происходило нечто мистическое, никак не укладывавшееся в тщательно разработанные схемы Шнейдера. Что-то все время ускользало от понимания посрамленного гауптштурмфюрера, чего-то он не мог осознать, определить. Дело было не только в том, что беглецы ухитрялись исчезнуть без следа, точно надевали на себя шапки-невидимки. Белокурую Бестию больше всего изумляли и пугали неукротимый дух доведенных до полного истощения существ, их разум, воля. Жалкие, обтянутые кожей скелеты жили, мыслили, вели борьбу и одерживали победы. Непостижимо!

Очевидно, в лагере существовала организация, подготовлявшая побеги. Нащупать ее при помощи агентуры не смогли. Многоглазый азиатский зверь, загнанный в клетку из колючей проволоки, не выдавал своей тайны дрессировщику, не собирался смириться перед ним, накапливал силу.

И вдруг совершенно неожиданно — сообщение: один из беглецов пойман, его везут в лагерь. Гауптштурмфюрер почувствовал облегчение. Все становилось на место. Теперь он узнает, кто и как подготавливает побеги. Он умеет допрашивать…

Два дня после получения телеграммы Шнейдер изнывал от нетерпения. Наконец в его кабинет ввели запыленного ротенфюрера из полевой жандармерии. Шнейдер вскрыл пакет и огорчился: оказывается, пойман Шкворнев, тот самый Шкворнев, которого пленные в лагере считали придурком и наградили презрительной кличкой Слизь.

— Как он вел себя в дороге? — спросил Шнейдер жандарма.

— Мы с ним помучились, господин гауптштурмфюрер, — брезгливо поморщился тот.

— Были попытки бежать?

— Нет, он тихий… Но ужасная вонь — он гадит прямо под себя.

— Симуляция помешательства?

— Вряд ли. По-моему, настоящий псих. Беспрерывно молится богу.

Шнейдер сделал необходимые пометки в бумагах жандарма, отпустил его.

— Принести пайку хлеба и котелок баланды. Вызвать двух лучших переводчиков.

Когда все было готово, ввели пойманного беглеца. При одном взгляде на Шкворнева комендант лагеря понял, что он ничего не добьется от этого человека. Одна сторона лица Пантелеймона была вспухшей и синей, покрытые струпьями губы кровоточили, серые, замутненные страданием глаза смотрели на гауптштурмфюрера благостно, всепрощающе.

Шнейдер показал рукой на столик. Пантелеймон увидел хлеб и котелок с дымящейся баландой, на его лице отразилось радостное удивление, из приоткрывшегося рта потекли слюни, но он не тронулся с места, только застенчиво улыбнулся и покачал головой. Запах, исходивший от него, был действительно ужасным.

— Объясните ему, что он получит еду, как только ответит на три моих вопроса, — сказал Шнейдер, не спуская глаз с пленного. — Первый вопрос: кто помогал им бежать?

Пантелеймон, растерянно блуждая взглядом, выслушал переводчиков, понимающе закивал головой.

— Что он сказал? — нетерпеливо спросил комендант лагеря, заметив, что губы Шкворнева прошептали какое-то слово.

— Он говорит: «Господь», — сообщил один из переводчиков.

— Господь… — уныло подтвердил второй.

— Спросите, кто и где их прятал?

Переводчики долго и настойчиво втолковывали пленному, на какой вопрос он должен ответить. Слушая их, Шкворнев широко раскрывал глаза, кивал головой, бормотал что-то.

— Что он говорит? Переведите каждое его слово. Переводчики растерянно переглянулись.

— Он говорит несвязное: «Господь… рука бога… господь отвел руку, спас меня…»

— Кажется, он сказал еще — «яма», господин гауптштурмфюрер.

— Яма? — оживился Шнейдер. — Спросите, где была яма? В какой яме он сидел?

Как ни бились переводчики, Пантелеймон, в изнеможении закрывая глаза, твердил свое:

— Руки бога отвели смерть от меня… Слава всевышнему… Скоро-скоро господь смилуется… Благодать снизойдет.

Обрюзгший от вечного пьянства помощник коменданта лагеря с нескрываемым отвращением наблюдал за сценой нелепого, на его взгляд, допроса.

— Валяет дурака, — сказал он, не вытерпев.

Гауптштурмфюрер отломил половину пайки, протянул хлеб Шкворневу. Он решил сделать еще одну проверку хотя уже не сомневался, что имеет дело с умалишенным. Пантелеймон долго, озадаченно и испуганно смотрел на хлеб, как будто не мог припомнить, что это такое, затем взял его обеими руками, поднес ко рту и начал равнодушно жевать, громко икая, не обращая внимания на то, что на пол сыплются драгоценные крошки.

— Уведите, — отворачиваясь, тихо сказал Шнейдер. — Завтра утром будет повешен.

— Господин гауптштурмфюрер, разрешите мне заняться с ним, — обратился к нему помощник.

— Попробуйте. Только ничего не выйдет. Этот человек безумен.

— Он запоет у меня по нотам…

Помощник коменданта добился своего — в комнате, специально предназначенной для допросов, Шкворнев запел. На Пантелеймона сыпались удары, а он, сплевывая с губ кровь, радостно тянул слабым, надтреснутым голосом псалмы, восхваляя господа бога, благодаря его за ниспосланные мучения.

И палачи в конце концов отступились от него.

Пантелеймон свалился на пол. В темноте его можно было принять за кучу вонючего тряпья. Избитый, измученный до предела, он испытывал блаженство. Он знал, что господь бог ведет его сквозь терни мучений к светлым вратам рая. Он понял это еще тогда, когда попал в руки власовцев. Не страшный удар прикладом винтовки в лицо ошеломил его, а предательство брата во Христе. Богу угодно было провести его через такое тягчайшее испытание, и Пантелеймон прошел через него, не усомнившись, а лишь окрепнув в вере. Он стал нечувствительным к боли, тело казалось невесомым, он не испытывал ни жажды, ни голода. Душа его радовалась, торжествовала, вырываясь из бренной земной оболочки, готовая порхнуть к ослепительному свету божьей мудрости и вечного райского счастья.

Пантелеймон многого уже не помнил, а то, что осталось в его памяти, представлялось ему искаженным, точно было отражено в кривых зеркалах. И все же, когда его повели утром в лагерь, — колючая проволока, голая, утрамбованная земля, раздававшаяся позади веселая музыка напомнили ему что-то сладостно-жуткое. Он знал, куда его ведут, и конфузливо улыбался, как будто понимал, что не заслужил таких пышных проводов, и жалел, что не может поделиться своим счастьем с другими.

Заключенные были построены на аппель-плаце. Бахмутов стоял в первом ряду. Он догадался, что немцам удалось поймать кого-то из бежавших. Это его не поразило — он не исключал такой возможности. Однако, увидев приготовления к казни, Бахмутов понял, что Белокурая Бестия не смог что-либо выведать у своей жертвы и поэтому намеченный на сегодня очередной побег не следует откладывать. Если бы пойманный кого-либо выдал, его бы не казнили так быстро. Он потребовался бы для дальнейших допросов, очных ставок с другими.

Никого не выдал, ничего не рассказал…

Кого же из восьмерых постигла жестокая неудача?

Опутанные проволокой ворота распахнулись, и по рядам пронесся вздох облегчения: «Слизь!» Бахмутов, вытянув шею, присмотрелся. Да, это был несчастный баптист, загадочный беглец. Вполне закономерно, что попался именно он. И этот жалкий человек оказался крепким, как кремень… Не выдал, не сказал. Поразительно! Бахмутов смотрел на процессию сквозь приспущенные ресницы. Все шло согласно знакомой программе — музыка, кривляние помощника коменданта, отчаянно бодрая речь Белокурой Бестии.

— Его товарищи убиты. Убиты! Мы не могли доставить их вонючие тела в лагерь. Но я еще раз заявляю: все, кто…

Ряды замерли. Никто не шелохнется. Все слушают с напряженным вниманием, но Бахмутов чувствует — нет отчаяния обреченности в этом напряжении.

И вдруг кто-то кашлянул: «Кхе!» И прокатилось по рядам приглушенное, насмешливо-торжествующее: «Хе-хе!»

Вот так, купанный в молоке, господин гауптштурмфюрер.

И это не все — сегодня убегут еще двое…

Шкворнев не слышал, как рядом кричал маленький человек и как слова этого человека, словно эхо, повторяли переводчики в разных углах аппель-плаца. Пантелеймон стоял на ящиках, выше всех, со связанными позади руками, с петлей на шее. Он видел шеренги ангелов с темными худыми лицами, в полосатых одеждах, и их торжественный хорал звучал в его ушах. Было утро, солнце золотило край тучи на востоке, лучи веером подымались из-за нее в небо, но вот они начали наклоняться, протянулись к лагерю, нежно коснулись плеча Пантелеймона. Голоса ангелов стали громче и торжественней. Пантелеймон увидел на востоке сияющее лицо бога и понял, что бог протягивает к нему свои светлые руки. Свершилось! Он стоит на вершине вечного блаженства.

И когда ящик был выбит из-под ног Пантелеймона и веревка с силой рванула его за шею, он изумился тому, что у бога оказались такие грубые, жесткие руки. Это было последнее, о чем успел подумать Пантелеймон. Тотчас же пламя его веры вспыхнуло в нем необычайно ярко, ослепило и сожгло его.