Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем больший ощущал стыд и смятение.
Я пытался (и, думаю, правильно делал) проанализировать случившееся и найти если не причину, то хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжиа. При этом вину свою я признаю. Я хотел (и это самое главное) обратиться к воображаемому сочувствующему слушателю, некоему мифическому Вы, человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
Если уж говорить по совести, то надобно, полагаю, признаться, что более всего меня беспокоят не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Жанет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья — если я еще могу их так называть, — все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, думают обо мне как о злом, мстительном старике. Да, это задевает меня за живое. А если я скажу, что мои друзья — это вся моя жизнь, все, абсолютно все, тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип — притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и — я искренне надеюсь на это — за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах — в Лондоне, Париже, Нью-Йорке, в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, но памятью о нем он склонен пренебрегать. Тут он не виноват, потому как есть в его характере нечто такое, что дает ему право втайне смотреть свысока на всех тех, у кого так и не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем от Споуда, уотерфорд от венециана, шератон от чиппендейла, Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше.
Таким образом, этот человек не только знаток, но, помимо всего прочего, он еще обладает и изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины Констебля, Бонингтона, Лотрека, Редона, Вюйяра, Мэтью Смита не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт, и, будучи не только прекрасными, но и баснословно дорогими, они создают в доме весьма гнетущую атмосферу — взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у этого человека есть и право, и власть, и стоит ему только пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезанн». От самих стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, почти неуловимое сияние роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной едва ли не до совершенства.
Он закоренелый холостяк и, сколько можно судить, никогда не позволяет себе увлечься женщинами, которые его окружают, а некоторые еще и так горячо любят. Очень может быть (и на это вы, вероятно, обратили уже внимание), что ему присущи и разочарование, и неудовлетворенность, и сожаление. Как и некоторое отклонение от нормы.
Продолжать, думаю, нет смысла, Я и без того был слишком откровенен. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы судить обо мне по справедливости и — смею ли я надеяться на это? — посочувствовать мне, после того как выслушаете мой рассказ. Вы даже можете прийти к заключению, что большую часть вины за случившееся следует возложить не на меня, а на некую даму, которую зовут Глэдис Понсонби. В конце концов, именно из-за нее все и началось. Если бы я не провожал Глэдис Понсонби домой в тот вечер, почти полгода назад, и если бы она не рассказывала обо мне столь откровенно кое-кому из своих знакомых, тогда это трагическое происшествие никогда и не случилось бы.
Если я хорошо помню, это произошло в декабре прошлого года; я обедал с четой Ашенденов в их чудесном доме, который обращен фасадом на южную границу Риджентс-парк. Было довольно много народа, но Глэдис Понсонби, сидевшая рядом со мной, была единственной дамой, пришедшей без спутника. И когда настало время уходить, я предложил проводить ее до дома. Она согласилась, и мы отправились в моем автомобиле; но, к несчастью, когда мы прибыли к ней, она настояла на том, чтобы я зашел в дом и выпил, как она выразилась, «на дорожку». Мне не хотелось показаться чопорным, поэтому я последовал за ней.
Глэдис Понсонби — весьма невысокая женщина, ростом явно не выше четырех футов и девяти или десяти дюймов, а может, и того меньше; она из тех крошечных человечков, находиться рядом с которыми — значит испытывать такое чувство, будто стоишь на стуле. Она вдова, моложе меня на несколько лет, пожалуй, ей пятьдесят три или пятьдесят четыре года, и, возможно, тридцать лет назад была весьма соблазнительной штучкой. Но теперь кожа на ее лице обвисла, сморщилась, и ничего особенного она собою уже не представляет. Индивидуальные черты лица — глаза, нос, рот, подбородок — все это погребено в складках жира, скопившегося вокруг сморщенного лица, и всего перечисленного попросту не замечаешь. Кроме, пожалуй, рта, который напоминает мне (не могу удержаться от сравнения) рот лосося.
Когда она в гостиной наливала мне бренди, я обратил внимание на то, что у нее чуть-чуть дрожат руки. Дама устала, решил я про себя, поэтому мне не следует долго задерживаться. Мы сели на диван и какое-то время обсуждали вечер у Ашенденов и их гостей. Наконец я поднялся.
— Сядь, Лайонель, — сказала она. — Выпей еще бренди.
— Нет-нет, мне правда уже пора.
— Сядь и не будь таким церемонным. Я, пожалуй, выпью еще, а ты хотя бы просто посиди со мной.
Я смотрел, как эта крошечная женщина подошла к буфету и, слегка покачиваясь, взяла бокал так, точно приготовилась совершить обряд жертвоприношения; при виде этой невысокой, я бы сказал, приземистой женщины, передвигавшейся на негнущихся ногах, у меня вдруг возникла нелепая мысль, что у нее не было ног выше коленей.
— Чему это ты радуешься, Лайонель?
Наполняя свой бокал, она отвлеклась, взглянув на меня, и пролила немного бренди мимо.
— Да так, моя дорогая. Ничему особенно.
— Тогда прекрати хихикать и скажи-ка лучше, что ты думаешь о моем новом портрете.
Она кивнула в сторону большого холста, висевшего над камином, на который я старался не смотреть с той минуты, как мы вошли в гостиную. Вещь ужасная, написанная, как мне было хорошо известно, человеком, от которого в Лондоне в последнее время все с ума посходили, очень посредственным художником по имени Джон Ройден. Глэдис, леди Понсонби, была изображена в полный рост, и художник сработал так ловко, что она казалась женщиной высокой и обольстительной.
— Чудесно, — сказал я.
— Правда? Я так рада, что тебе нравится.
— Просто чудесно.
— По-моему, Джон Ройден — гений. Тебе не кажется, что он гений, Лайонель?
— Ну, это уж несколько сильно сказано.
— То есть ты хочешь сказать, что об этом еще рано говорить?
— Именно.
— Но послушай, Лайонель, думаю, тебе это будет интересно узнать. Джон Ройден нынче так популярен, что ни за что не согласится написать портрет меньше чем за тысячу гиней!
— Неужели?
— О да! И тот, кто хочет иметь свой портрет, выстаивает к нему целую очередь.
— Очень любопытно.
— А возьми этого своего Сезанна, или как там его. Готова поспорить, что он за всю свою жизнь столько денег не заработал.
— Это точно!
— И ты называешь его гением?
— Пожалуй.
— Значит, и Ройден гений, — заключила она, откинувшись на диване. Деньги — лучшее тому доказательство.
Какое-то время она молчала, потягивая бренди, и край бокала стучал о ее зубы, когда она подносила его ко рту трясущейся рукой. Она заметила, что я наблюдаю за ней, и, не поворачивая головы, скосила глаза и испытующе поглядела на меня.
— Ну-ка скажи мне, о чем ты думаешь?
Вот уж чего я терпеть не могу, так это когда меня спрашивают, о чем я думаю. В таких случаях я ощущаю прямо-таки физическую боль в груди и начинаю кашлять.
— Ну же, Лайонель. Говори.
Я покачал головой, не зная, что отвечать. Тогда она резко отвернулась и поставила бокал с бренди на небольшой столик, находившийся слева от нее; то, как она это сделала, заставило меня предположить — сам не знаю почему, — что она почувствовала себя оскорбленной и теперь готовилась предпринять какие-то действия. Наступило молчание. Я выжидал, ощущая неловкость, и, поскольку не знал, о чем еще говорить, стал делать вид, будто чрезвычайно увлечен курением сигары, — внимательно рассматривал пепел и нарочито медленно пускал дым к потолку. Она, однако, молчала. Что-то меня стало раздражать в этой особе — может, злобно-мечтательный вид, который она напустила на себя. Мне вдруг захотелось встать и уйти. Когда она снова посмотрела на меня, я увидел, что она хитро мне улыбается этими своими погребенными глазками, но вот рот — о, опять мне вспомнился лосось! — был совершенно неподвижен.
— Лайонель, мне кажется, я должна открыть тебе один секрет.
— Извини, Глэдис, но мне правда пора.
— Не пугайся, Лайонель. Я не стану смущать тебя. Ты вдруг так испугался.
— Я не очень-то смыслю в секретах.
— Я вот сейчас о чем подумала, — продолжала она. — Ты так хорошо разбираешься в картинах, что это должно заинтересовать тебя.
Она совсем не двигалась, лишь пальцы ее все время шевелились. Она без конца крутила ими, и они были похожи на клубок маленьких белых змей, извивающихся у нее на коленях.
— Так ты не хочешь, чтобы я открыла тебе секрет, Лайонель?
— Ты же знаешь, дело не в этом. Просто уже ужасно поздно…
— Это, наверное, самый большой секрет в Лондоне. Женский секрет. Полагаю, в него посвящены, дай-ка подумать, в общей сложности тридцать или сорок женщин. И ни одного мужчины. Кроме него, разумеется, Джона Ройдена.
Мне не очень-то хотелось, чтобы она продолжала, поэтому я промолчал.
— Но сначала обещай мне, что ни единой живой душе ничего не расскажешь.
— Да бог с тобой!
— Так ты обещаешь, Лайонель?
— Да, Глэдис, хорошо, обещаю.
— Вот и отлично! Тогда слушай.
Она взяла стакан с бренди и удобно устроилась в углу дивана.
— Полагаю, тебе известно, что Джон Ройден рисует только женщин?
— Этого я не знал.
— И притом женщина всегда либо стоит, либо сидит, как я вон там, то есть он рисует ее с ног до головы. А теперь посмотри внимательно на картину, Лайонель. Видишь, как замечательно нарисовано платье?
— Ну и что?
— Пойди и посмотри поближе, прошу тебя.
Я неохотно поднялся, подошел к портрету и внимательно на него посмотрел. К своему удивлению, я увидел, что краска на платье была наложена таким толстым слоем, что буквально выпячивалась. Это был прием по-своему довольно эффектный, но не слишком оригинальный и для художника несложный.
— Видишь? — спросила она. — Краска на платье лежит толстым слоем, не правда ли?
— Да.
— Между тем за этим кое-что скрывается, Лайонель. Думаю, будет лучше, если я опишу тебе все, что случилось в самый первый раз, когда я пришла к нему на сеанс.
«Ну и зануда, — подумал я. — Как бы мне улизнуть?»
— Это было примерно год назад, и я помню, какое волнение я испытывала, оттого что мне предстоит побывать в студии великого художника. Я облачилась во все новое от Нормана Хартнелла, специально напялила красную шляпку и отправилась к нему. Мистер Ройден встретил меня у дверей и, разумеется, покорил меня. У него бородка клинышком, глаза голубые и пронизывающий взгляд. На нем был черный бархатный пиджак. Студия огромная, с бархатными диванами красного цвета, обитыми бархатом стульями — он обожает бархат, — и с бархатными занавесками, и даже бархатным ковром на полу. Он усадил меня, предложил выпить и тотчас же приступил к делу. Рисует он не так, как другие художники. По его мнению, чтобы достичь совершенства при изображении женской фигуры, существует только один-единственный способ. Он высказал надежду, что меня не шокирует, когда я услышу, в чем этот способ состоит. «Не думаю, что меня это шокирует, мистер Ройден», — сказала я ему. «Я надеюсь», — отвечал он. У него просто великолепные белые зубы, и, когда он улыбается, они как бы светятся в бороде. «Дело, видите ли, вот в чем, продолжал он. — Посмотрите на любую картину, изображающую женщину — все равно, кто ее написал, — и вы увидите, что хотя платье и хорошо нарисовано, тем не менее возникает впечатление чего-то искусственного, некой ровности, будто платье накинуто на бревно. И знаете, почему так кажется?» — «Нет, мистер Ройден, не знаю». — «Потому что сами художники не знают, что под ним».
Глэдис Понсонби умолкла, чтобы сделать еще несколько глотков бренди.
— Не пугайся так, Лайонель, — сказала она мне. — Тут нет ничего дурного. Успокойся и дай мне закончить. И тогда мистер Ройден сказал: «Вот почему я настаиваю на том, чтобы сначала рисовать обнаженную натуру». «Боже праведный, мистер Ройден!» — воскликнула я. «Если вы возражаете, я готов пойти на небольшую уступку, леди Понсонби, — сказал он. — Но я бы предпочел иной путь». — «Право же, мистер Ройден, я не знаю». — «А когда я нарисую вас в обнаженном виде, — продолжал он, — вам придется выждать несколько недель, пока высохнет краска. Потом вы возвращаетесь, и я рисую вас в нижнем белье. А когда и оно подсохнет, я нарисую сверху платье. Видите, как все просто».
— Да он попросту нахал! — воскликнул я.
— Нет, Лайонель, нет! Ты совершенно не прав. Если бы ты слышал, как он прелестно обо всем этом говорит, с какой неподдельной искренностью. Сразу видно, знает, что говорит.
— Повторяю, Глэдис, он же нахал!
— Ну не будь же таким глупым, Лайонель. И потом, дай мне закончить. Первое, что я ему тогда сказала, что мой муж (который тогда еще был жив) ни за что на это не пойдет.
«А ваш муж и не должен об этом знать, — отвечал он. — Стоит ли волновать его? Никто не знает моего секрета, кроме тех женщин, которых я рисовал».
Я еще посопротивлялась немного, и потом, помнится, он сказал: «Моя дорогая леди Понсонби, в этом нет ничего безнравственного. Искусство безнравственно лишь тогда, когда им занимаются дилетанты. То же — в медицине. Вы ведь не станете возражать, если вам придется раздеться в присутствии врача?»
Я сказала ему, что стану, если я пришла к нему с жалобой на боль в ухе. Это его рассмешило. Однако он продолжал убеждать меня, поэтому спустя какое-то время я сдалась. Вот и все. Итак, Лайонель, дорогой, теперь ты знаешь мой секрет.
Она поднялась и отправилась за очередной порцией бренди.
— Ты мне правду рассказала, Глэдис?
— Разумеется, все это правда.
— То есть ты хочешь сказать, что он всех так рисует?
— Да. И весь юмор состоит в том, что мужья об этом ничего не знают. Они видят лишь замечательный портрет своей жены, полностью одетой. Конечно же, нет ничего плохого в том, что тебя рисуют обнаженной; художники все время это делают. Однако наши глупые мужья почему-то против этого.
— Ну и наглый же он тип!
— А по-моему, он гений.
— Клянусь, он украл эту идею у Гойи.
— Чушь, Лайонель.
— Ну разумеется, это так. Однако скажи мне вот что, Глэдис. Ты что-нибудь знала об этих… так сказать приемах Ройдена, прежде чем отправиться к нему?
Когда я задал ей этот вопрос, она как раз наливала себе бренди; поколебавшись, она повернула голову в мою сторону и улыбнулась мне своей шелковистой улыбочкой, раздвинув уголки рта.
— Черт тебя побери, Лайонель, — сказала она. — Ты дьявольски умен. От тебя ничего не скроешь.
— Так, значит, знала?
— Конечно. Мне сказала об этом Гермиона Гэрдлстоун.
— Так я и думал!
— И все равно в этом нет ничего дурного.
— Ничего, — согласился я. — Абсолютно ничего.
Теперь мне все было совершенно ясно. Этот Ройден и вправду нахал, да еще и взялся проделывать самые гнусные психологические фокусы. Ему отлично известно, что в городе имеется целая группа богатых, ничем не занятых женщин, которые встают с постели в полдень и проводят остаток дня, пытаясь развеять тоску, — играют в бридж, канасту, ходят по магазинам, пока не наступит час пить коктейли. Больше всего они мечтают о каком-нибудь небольшом приключении, о чем-то необычном, и чем это обойдется им дороже, тем лучше. Понятно, новость о том, что можно развлечься таким вот образом, распространяется среди них подобно эпидемии. Я живо представил себе Гермиону Гэрдлстоун за карточным столиком, рассказывающую об этом какой-нибудь своей подруге: «… Но, дорогая моя, это просто потрясающе… Не могу тебе передать, как это интересно… гораздо интереснее, чем ходить к врачу…»
— Ты ведь никому не расскажешь, Лайонель? Ты же обещал.
— Ну конечно нет. Но теперь я должен идти. Глэдис, мне в самом деле уже пора.
— Не говори глупости. Я только начинаю хорошо проводить время. Хотя бы посиди со мной, пока я не допью бренди.
Я терпеливо сидел на диване, пока она без конца тянула свое бренди. Она по-прежнему поглядывала на меня своими погребенными глазками, притом как-то озорно и коварно, и у меня было сильное подозрение, что эта женщина вынашивает замысел очередного скандала. Глаза ее злодейски сверкали, в уголках рта затаилась усмешка, и я почувствовал — хотя, может, мне это только показалось, — опасность.
И тут неожиданно, так неожиданно, что я даже вздрогнул, она спросила:
— Лайонель, что это за слухи ходят о тебе и Жанет де Пеладжиа?
— Глэдис, прошу тебя…
— Лайонель, ты покраснел!
— Ерунда.
— Неужели старый холостяк наконец-то обратил на кого-то внимание?
— Глэдис, все это так глупо.
Я попытался было подняться, но она положила руку мне на колено и удержала меня.
— Разве ты не знаешь, Лайонель, что теперь у нас не должно быть секретов друг от друга?
— Жанет — прекрасная девушка.
— Едва ли можно назвать ее девушкой.
Глэдис помолчала, глядя в огромный бокал с бренди, который она сжимала в ладонях.
— Но я, разумеется, согласна с тобой, Лайонель — она во всех отношениях прекрасный человек. Разве что, — очень медленно проговорила она, — разве что иногда она говорит весьма странные вещи.
— Что еще за вещи?
— Ну, всякие… о разных людях. О тебе например.
— И что же она говорила обо мне?
— Да так, ничего особенного. Тебе это неинтересно.
— Что она говорила обо мне?
— Право же, это даже не стоит того, чтобы повторять. Просто мне это показалось довольно странным.
— Глэдис, что она говорила?
В ожидании ответа я чувствовал, как весь обливаюсь потом.
— Ну, как бы тебе сказать? Она, разумеется, просто шутила, и у меня и в мыслях не было рассказывать тебе об этом, но мне кажется, она действительно говорила, что все это ей немножечко надоело.
— Что именно?
— Кажется, речь шла о том, что она вынуждена обедать с тобой чуть ли не каждый день или что-то в этом роде.
— Она сказала, что ей это надоело?
— Да.
Глэдис Понсонби одним большим глотком осушила бокал и подалась вперед.
— Если уж тебе действительно интересно, то она сказала, что ей все это до чертиков надоело. И потом…
— Что она еще говорила?
— Послушай, Лайонель, да не волнуйся ты так. Я ведь для твоей же пользы тебе все это рассказываю.
— Тогда живо выкладывай все до конца.
— Вышло так, что сегодня днем мы играли с Жанет в канасту, и я спросила у нее, не пообедает ли она со мной завтра. Нет, она занята.
— Продолжай.
— Вообще-то она произнесла следующее: «Завтра я обедаю с этим старым занудой Лайонелем Лэмпсоном».
— Это Жанет так сказала?
— Да, Лайонель, дорогой.
— Что еще?
— По-моему, и этого довольно. Не думаю, что я должна пересказывать тебе и все остальное.
— Немедленно выкладывай все до конца!
— Лайонель, ну не кричи же так на меня. Конечно, я все тебе расскажу, если ты так настаиваешь. Если хочешь знать, я бы не считала себя настоящим другом, если бы этого не сделала. Тебе не кажется, что это знак истинной дружбы, когда два человека, вроде нас с тобой…
— Глэдис! Прошу тебя, да говори же!
— О господи, да дай же мне подумать! Значит, так… Если я правильно помню, на самом деле она сказала следующее…
Ноги Глэдис Понсонби едва касались пола, хотя она сидела прямо; она отвела от меня свой взгляд и уставилась в стену, а потом весьма умело заговорила не своим низким голосом, так хорошо мне знакомым:
— «Такая тоска, моя дорогая, ведь с Лайонелем все заранее известно, с начала и до конца. Обедать мы будем в Савой-гриле — мы всегда обедаем в Савой-гриле, — и целых два часа я вынуждена буду слушать этого чванливого старого… то есть я хочу сказать, что мне придется слушать, как он будет разглагольствовать о картинах и фарфоре — он только об этом и говорит. Домой мы отправимся в такси. Он возьмет меня за руку, придвинется поближе, я почувствую запах сигары и бренди, и он станет бормотать о том, как бы ему хотелось, о, как бы ему хотелось быть лет на двадцать моложе. А я скажу: „Вы не могли бы опустить стекло?“ И когда мы подъедем к моему дому, я скажу ему, чтобы он отправлялся в том же такси, однако он сделает вид, что не слышит, и быстренько расплатится. А потом, когда мы подойдем к двери и я буду искать ключи, в его глазах появится взгляд глупого спаниеля. Я медленно вставлю ключ в замок, медленно буду его поворачивать и тут — быстро-быстро, не давая ему опомниться, — пожелаю доброй ночи, вбегу в дом и захлопну за собой дверь…»
Лайонель! Да что это с тобой, дорогой? Тебе явно нехорошо…
К счастью, в этот момент я, должно быть, полностью отключился. Что произошло дальше в этот ужасный вечер, я практически не помню, хотя у меня сохранилось смутное и тревожное воспоминание, что когда я пришел в себя, то совершенно потерял самообладание и позволил Глэдис Понсонби утешать меня самыми разными способами. Потом я, кажется, был отправлен домой, однако полностью сознание вернулось ко мне лишь на следующее утро, когда я проснулся в своей постели.
Я чувствовал себя слабым и опустошенным. Я неподвижно лежал с закрытыми глазами, пытаясь восстановить события минувшего вечера: гостиная Глэдис Понсонби, Глэдис сидит на диване и потягивает бренди, ее маленькое сморщенное лицо, рот, похожий на рот лосося, и она говорит и говорит… Кстати, о чем это она говорила? Ах да! Обо мне. Боже мой, ну конечно же! О Жанет и обо мне. Как это мерзко и гнусно! Неужели Жанет произносила эти слова? Да как она могла?
Помню, с какой ужасающей быстротой во мне начала расти ненависть к Жанет де Пеладжиа. Все произошло в считанные минуты. Я попытался было отделаться от мыслей о ней, но они пристали ко мне, точно лихорадка, и скоро я уже обдумывал способ возмездия, словно какой-нибудь кровожадный гангстер.
Вы можете сказать: довольно странная манера поведения для такого человека, как я, на что я отвечу: вовсе нет, если принять во внимание обстоятельства. По-моему, такое может заставить человека пойти на убийство. По правде говоря, не будь во мне некоторой склонности к садизму, побудившей меня изыскивать более утонченное и мучительное наказание для моей жертвы, я бы и сам стал убийцей. Однако я пришел к заключению, что просто убить эту женщину — значит сделать ей добро, да и к тому же на мой вкус это весьма грубо. Поэтому я принялся обдумывать какой-нибудь более изощренный способ.
Вообще-то я скверный выдумщик; что-либо выдумывать кажется мне жутким занятием, и практики у меня в этом деле никакой. Однако ярость и ненависть способны невероятно концентрировать мысли, и весьма скоро в моей голове созрел замысел, замысел столь восхитительный и волнующий, что захватил меня полностью. К тому времени, когда я обдумал все детали и мысленно преодолел пару незначительных затруднений, разум мой воспарил необычайно, и я помню, что начал дико прыгать на кровати и хлопать в ладоши. Вслед за тем я уселся с телефонной книгой на коленях и принялся торопливо разыскивать нужную фамилию. Найдя ее, я поднял трубку и набрал номер.
— Хэлло, — сказал я. — Мистер Ройден? Мистер Джон Ройден?
— Да.
Уговорить его заглянуть ко мне ненадолго было нетрудно. Прежде я с ним не встречался, но ему, конечно, известно было мое имя как видного собирателя картин и как человека, занимающего некоторое положение в обществе. Такую важную птицу, как я, он не мог себе позволить упустить.
— Дайте-ка подумать, мистер Лэмпсон, — сказал он. — Я смогу освободиться через пару часов. Вас это устроит?
Я отвечал, что это замечательно, дал ему свой адрес и выскочил из постели. Просто удивительно, какой восторг меня охватил. Еще недавно я был в отчаянии, размышляя об убийстве и самоубийстве и не знаю о чем еще, и вот я уже в ванной насвистываю какую-то арию из Пуччини. Предвкушая удовольствие, потираю руки и выкидываю всякие фортели, даже свалился на пол и захихикал, точно школьник.
В назначенное время мистера Джона Ройдена проводили в мою библиотеку, и я поднялся, чтобы приветствовать его. Это был опрятный человечек небольшого роста, с несколько рыжеватой козлиной бородкой. На нем была черная бархатная куртка, галстук цвета ржавчины, красный пуловер и черные замшевые башмаки. Я пожал его маленькую аккуратненькую ручку.
— Спасибо за то, что вы пришли так быстро, мистер Ройден.
— Не стоит благодарить меня, сэр.
Его розовые губы, прятавшиеся в бороде, как губы почти всех бородатых мужчин, казались мокрыми и голыми. Еще раз выразив восхищение его работой, я тотчас же приступил к делу.
— Мистер Ройден, — сказал я, — у меня к вам довольно необычная просьба, несколько личного свойства.
— Да, мистер Лэмпсон?
Он сидел в кресле напротив меня, склонив голову, живой и бойкий, точно птица.
— Разумеется, я надеюсь, что могу полагаться на вашу сдержанность в смысле того, что я скажу.
— Можете во мне не сомневаться, мистер Лэмпсон.
— Отлично. Я предлагаю вам следующее: в городе есть некая дама, и я хочу, чтобы вы ее нарисовали. Мне бы очень хотелось иметь ее хороший портрет. Однако в этом деле имеются некоторые сложности. К примеру, в силу ряда причин мне бы не хотелось, чтобы она знала, кто заказчик.
— То есть вы хотите сказать…
— Именно, мистер Ройден. Именно это я и хочу сказать. Я уверен, что, будучи человеком благовоспитанным, вы меня поймете.
Он улыбнулся кривой улыбочкой, показавшейся в бороде, и понимающе кивнул.
— Разве так не бывает, — продолжал я, — что мужчина… как бы это получше выразиться?… был без ума от дамы и вместе с тем имел основательные причины желать, чтобы она об этом не знала?
— Еще как бывает, мистер Лэмпсон.
— Иногда мужчине приходится подбираться к своей жертве с необычайной осторожностью, терпеливо выжидая момент, когда можно себя обнаружить.
— Точно так, мистер Лэмпсон.
— Есть ведь лучшие способы поймать птицу, чем гоняться за ней по лесу.
— Да, вы правы, мистер Лэмпсон.
— А можно и насыпать ей соли на хвост.
— Ха-ха!
— Вот и отлично, мистер Ройден. Думаю, вы меня поняли. А теперь скажите, вы случайно не знакомы с дамой, которую зовут Жанет де Пеладжиа?
— Жанет де Пеладжиа? Дайте подумать… Пожалуй, да. То есть я хочу сказать, по крайней мере слышал о ней. Но никак не могу утверждать, что я с ней знаком.
— Жаль. Это несколько усложняет дело. А как вы думаете, вы могли бы познакомиться с ней… ну, например, на какой-нибудь вечеринке или еще где-нибудь?
— Это дело несложное, мистер Лэмпсон.
— Хорошо, ибо вот что я предлагаю: вы отправитесь к ней и скажете, что именно она — тот тип, который вы ищете уже много лет, что у нее именно то лицо, та фигура, да и глаза того цвета. Впрочем, вы лучше меня знаете. Потом спросите у нее, не против ли она бесплатно позировать вам. Скажете, что вы бы хотели сделать ее портрет к выставке в Академии в следующем году. Я уверен, что она будет рада помочь вам и, я бы сказал, почтет это за честь. Потом вы нарисуете ее и выставите картину, а по окончании выставки доставите ее мне. Никто, кроме вас, не должен знать, что я купил ее.
Мне показалось, что маленькие круглые глазки мистера Джона Ройдена смотрят на меня проницательно. Он сидел на краешке кресла и своим видом напоминал мне малиновку с красной грудью, сидящую на ветке и прислушивающуюся к подозрительному шороху.
— Во всем этом нет решительно ничего дурного, — сказал я. — Пусть это будет, если угодно, невинный маленький заговор, задуманный… э-э-э… довольно романтичным стариком.
— Понимаю, мистер Лэмпсон, понимаю…
Казалось, он еще колеблется, поэтому я быстро прибавил:
— Буду рад заплатить вам вдвое больше того, что вы обычно получаете.
Это его окончательно сломило. Он просто облизнулся.
— Вообще-то, мистер Лэмпсон, должен сказать, что я не занимаюсь такого рода делами. Вместе с тем нужно быть весьма бессердечным человеком, чтобы отказаться от такого… скажем так… романтического поручения.
— И прошу вас, мистер Ройден, мне бы хотелось, чтобы это был портрет в полный рост. На большом холсте… Ну, допустим… раза в два больше, чем вот тот Мане на стене.
— Примерно шестьдесят на тридцать шесть?
— Да. И мне бы хотелось, чтобы она стояла. Мне кажется, в этой позе она особенно изящна.
— Я все понял, мистер Лэмпсон. С удовольствием нарисую столь прекрасную даму.
«Еще с каким удовольствием, — подумал я. — Да ты, мой мальчик, иначе и за кисть не возьмешься. Уж насчет удовольствия не сомневаюсь». Однако ему я сказал:
— Хорошо, мистер Ройден, в таком случае полагаюсь на вас. И не забудьте, пожалуйста, этот маленький секрет должен оставаться между нами.
Едва он ушел, как я заставил себя усесться и сделать двадцать пять глубоких вдохов. Ничто другое не удержало бы меня от того, чтобы не запрыгать и не закричать от радости. Никогда прежде не приходилось мне ощущать такое веселье. Мой план сработал! Самая трудная часть преодолена. Теперь лишь остается ждать, долго ждать. На то, чтобы закончить картину, у него с его методами уйдет несколько месяцев. Что ж, мне остается только запастись терпением, вот и все.
Мне тут же пришла в голову мысль, что лучше всего на это время отправиться за границу; и на следующее утро, отослав записку Жанет (с которой, если помните, я должен был обедать в тот вечер) и сообщив ей, что меня вызвали из-за границы, я отбыл в Италию.
Там, как обычно, я чудесно провел время, омрачаемое лишь постоянным нервным возбуждением, причиной которого была мысль о том, что когда-то мне все-таки предстоит возвратиться к месту событий.
В конце концов в июле, четыре месяца спустя, я вернулся домой — как раз на следующий день после открытия выставки в Королевской Академии, — и, к своему облегчению, обнаружил, что за время моего отсутствия все прошло в соответствии с моим планом. Картина, изображающая Жанет де Пеладжиа, была закончена, висела в выставочном зале и уже вызвала весьма благоприятные отзывы со стороны как критиков, так и публики. Сам я удержался от соблазна взглянуть на нее, однако Ройден сообщил мне по телефону, что поступили запросы от некоторых лиц, пожелавших купить ее, но он всем дал знать, что она не продается. Когда выставка закрылась, Ройден доставил картину в мой дом и получил деньги.
Я тотчас же отнес ее к себе в мастерскую и со все возрастающим волнением принялся внимательно осматривать ее. Художник изобразил даму в черном платье, а на заднем плане стоял диван, обитый красным бархатом. Ее левая рука покоилась на спинке тяжелого кресла, также обитого красным бархатом, а с потолка свисала огромная хрустальная люстра.
О господи, подумал я, ну и жуть! Сам портрет, впрочем, был неплох. Он схватил ее выражение — наклон головы, широко раскрытые голубые глаза, большой, безобразно красивый рот с тенью улыбки в одном уголке. Конечно же, он польстил ей. На лице ее не было ни одной морщинки и ни малейшего намека на двойной подбородок. Я приблизил лицо, чтобы повнимательнее рассмотреть, как он нарисовал платье. Да, краска тут лежала более толстым слоем, гораздо более толстым. И не в силах более сдерживаться, я сбросил пиджак и занялся приготовлениями к работе.
Здесь мне следует сказать, что картины я реставрирую сам и делаю это неплохо. Например, подчистить картину — задача относительно простая, если есть терпение и легкая рука, а с теми профессионалами, которые делают невероятную тайну из своего ремесла и требуют за работу умопомрачительного вознаграждения, я дел не имею. Что касается моих картин, то я всегда занимаюсь ими сам.
Отлив немного скипидара, я добавил в него несколько капель спирта. Смочив этой смесью ватку, я отжал ее и принялся нежно, очень нежно, вращательными движениями снимать черную краску платья. Только бы Ройден дал каждому слою как следует высохнуть, прежде чем наложить другой, иначе два слоя смешались, и то, что я задумал, осуществить будет невозможно. Скоро я об этом узнаю. Я трудился над квадратным дюймом черного платья где-то в области живота дамы. Времени я не жалел, тщательно счищая краску, добавляя в смесь каплю-другую спирта, потом, отступив, смотрел на свою работу, добавлял еще каплю, пока раствор не сделался достаточно крепким, чтобы растворить пигмент.
Наверное, целый час я корпел над этим маленьким квадратиком черного цвета, стараясь действовать все более осторожно, по мере того как подбирался к следующему слою. И вот показалось крошечное розовое пятнышко, становившееся все больше и больше, пока весь квадратный дюйм не стал ярким розовым пятном. Я быстро обработал его чистым скипидаром.
Пока все шло хорошо. Я уже знал, что черную краску можно снять, не потревожив то, что было под ней. Если у меня хватит терпения и усердия, то я легко смогу снять ее целиком. Я также определил правильный состав смеси и то, с какой силой следует нажимать, чтобы не повредить следующий слой. Теперь дело должно пойти быстрее.
Должен сказать, что это занятие меня забавляло. Я начал с середины тела и пошел вниз, и, по мере того как нижняя часть ее платья по кусочку приставала к ватке, взору стал являться какой-то предмет нижнего белья розового цвета. Хоть убейте, не знаю, как эта штука называется, одно могу сказать — конструкция была капитальная, и назначение ее, видимо, состояло в том, чтобы стиснуть расплывшееся женское тело, придать ему складную обтекаемую форму и создать ложное впечатление стройности. Спускаясь все ниже и ниже, я столкнулся с удивительным набором подвязок, тоже розового цвета, которые соединялись с этой эластичной сбруей и тянулись вниз, дабы ухватиться за верхнюю часть чулок.
Совершенно фантастическое зрелище предстало моим глазам, когда я отступил на шаг. Увиденное вселило в меня сильное подозрение, что меня дурачили, ибо не я ли в продолжение всех этих последних месяцев восхищался грациозной фигурой этой дамы? Да она просто мошенница. Тут сомнений никаких нет. Однако вот что интересно: многие ли женщины прибегают к подобному обману? — подумал я. Разумеется, я знал, что в те времена, когда женщины носили корсеты, для дамы было обычным делом шнуровать себя, однако я почему-то полагал, что в наши дни для них остается лишь диета.
Когда сошла вся нижняя половина платья, я переключил свое внимание на верхнюю часть, медленно продвигаясь кверху от середины тела. Здесь, в районе диафрагмы, был кусочек обнаженного тела; затем, чуть повыше, я натолкнулся на покоящееся на груди приспособление, сделанное из какого-то тяжелого черного металла и отделанное кружевом. Это, как мне было отлично известно, бюстгальтер — еще одно капитальное устройство, поддерживаемое посредством черных бретелек столь же искусно и ловко, что и висячий мост с помощью подвесных канатов.
«Ну и ну, — подумал я. — Век живи — век учись».
Но вот работа закончена, и я снова отступил на шаг, чтобы в последний раз взглянуть на картину. Зрелище было и вправду удивительное! Эта женщина, Жанет де Пеладжиа, изображенная почти в натуральную величину, стояла в нижнем белье (по-моему, в какой-то гостиной), над головой ее висела огромная люстра, а рядом стояло кресло, обитое красным бархатом. Притом сама она (что было особенно волнующе) глядела столь беззаботно, столь безмятежно. Ее голубые глаза были широко раскрыты, а безобразно красивый рот расплылся в легкой улыбке. Еще я вдруг заметил, что она необычайно кривонога, точно жокей, и это несколько потрясло меня. Сказать по правде, картина в целом смущала. Было такое чувство, словно я не имел права находиться в комнате и уж точно не имел права рассматривать картину. Поэтому спустя какое-то время я вышел и прикрыл за собой дверь. Я старался вести себя в рамках приличий.
А теперь — следующий и последний шаг! И не думайте, будто за это время моя жажда мщения сколько-нибудь уменьшилась. Напротив, она только возросла, и, когда осталось совершить последний акт, скажу вам, мне стало трудно сдерживаться. В эту ночь, к примеру, я вообще не ложился спать.
А все дело в том, что мне не терпелось разослать приглашения. Я просидел всю ночь, сочиняя тексты и надписывая конверты. Всего их было двадцать два, и мне хотелось, чтобы каждое послание было личным: «В пятницу, двадцать второго, в восемь вечера, я устраиваю небольшой ужин. Очень надеюсь, что вы сможете ко мне прийти… С нетерпением жду встречи с вами…»
Самое первое приглашение, наиболее тщательно обдуманное, было адресовано Жанет де Пеладжиа. В нем я выражал сожаление по поводу того, что так долго ее не видел… был за границей… хорошо бы встретиться и т. д. и т. п. Следующее было адресовано Глэдис Понсонби. Я также пригласил леди Гермиону Гэрдлстоун, принцессу Бичено, миссис Кадберд, сэра Хьюберта Кола, миссис Гэлболли, Питера Юана-Томаса, Джеймса Пискера, сэра Юстаса Пигроума, Питера ван Сантена, Элизабет Мойнихан, лорда Малхеррина, Бертрама Стюарта, Филиппа Корнелиуса, Джека Хилла, леди Эйкман, миссис Айсли, Хамфри Кинга-Хауэрда, Джона О'Коффи, миссис Ювари и наследную графиню Воксвортскую.
Список был тщательно продуман и включал в себя самых замечательных мужчин, самых блестящих и влиятельных женщин верхушки нашего общества.
Я отдавал себе отчет в том, что ужин в моем доме является событием незаурядным; все считали обязательным побывать у меня. И, следя за тем, как кончик пера быстро движется по бумаге, я живо представлял себе дам, которые, едва получив утром приглашение, в предвкушении удовольствия снимают трубку телефона, стоящего возле кровати, и визгливыми голосами сообщают друг дружке: «Лайонель устраивает вечеринку… Он тебя тоже пригласил? Моя дорогая, как это замечательно… У него всегда так вкусно… и он такой прекрасный мужчина, не правда ли?»
Неужели так и будут говорить? Неожиданно мне пришло в голову, что все может происходить и по-другому. Скорее, пожалуй, так: «Я согласна с тобой, дорогая, да, неплохой старик, но немножко занудливый, тебе так не кажется?… Что ты сказала?… Скучный?… Верно, моя дорогая. Ты прямо в точку попала… Ты слышала, что о нем однажды сказала Жанет де Пеладжиа?… Ах да, ты уже знаешь об этом… Очень смешно, правда?… Бедная Жанет… не понимаю, как она могла терпеть его так долго…»
Как бы то ни было, приглашения я разослал, и в течение двух дней все с признательностью приняли их, кроме миссис Кадберд и сэра Хьюберта Кола, бывших в отъезде.
Двадцать второго, в восемь тридцать вечера, моя большая гостиная наполнилась людьми. Гости расхаживали по комнате, восхищаясь картинами, потягивая мартини и громко разговаривая друг с другом. От женщин сильно пахло духами, у мужчин, облаченных в строгие смокинги, были розовые лица. Жанет де Пеладжиа надела то же черное платье, в котором она была изображена на портрете, и всякий раз, когда она попадала в поле моего зрения, у меня перед глазами возникала картинка точно из какого-нибудь глупого мультика; я видел Жанет в нижнем белье, ее черный бюстгальтер, розовый эластичный пояс, подвязки и ноги жокея.
Я переходил от одной группы к другой, любезно со всеми беседуя и прислушиваясь к их разговорам. Я слышал, как за моей спиной миссис Гэлболли рассказывает сэру Юстасу Пигроуму и Джеймсу Пискеру о сидевшем накануне вечера за соседним столиком в «Клэриджиз» мужчине, седые усы которого были перепачканы помадой. «Он весь был в помаде, — говорила она, — а старикашке никак не меньше девяноста…» Стоявшая неподалеку леди Гэрдлстоун рассказывала кому-то о том, где можно достать трюфели, вымоченные в бренди, а миссис Айсли что-то нашептывала лорду Малхеррину, тогда как его светлость медленно покачивал головой из стороны в сторону, точно старый, безжизненный метроном.
Было объявлено, что ужин подан, и мы потянулись из гостиной.
— Боже милостивый! — воскликнули они, войдя в столовую. — Как здесь темно и зловеще!
— Я ничего не вижу!
— Какие божественные свечи и какие крошечные!
— Однако, Лайонель, как это романтично! Посередине длинного стола, футах в двух друг от друга, были расставлены шесть очень тонких свечей. Своим небольшим пламенем они освещали лишь сам стол, тогда как вся комната была погружена во тьму. Это выглядело довольно оригинально, и, помимо того обстоятельства, что все эти приготовления вполне отвечали моим намерениям, они же вносили и некоторое разнообразие. Гости расселись на отведенные для них места, и ужин начался.
Всем, похоже, понравилось ужинать при свечах, и все шло отлично, хотя темнота почему-то вынуждала их говорить громче обычного. Голос Жанет де Пеладжиа казался мне особенно резким. Она сидела рядом с лордом Малхеррином, и я слышал, как она рассказывала ему о том, как скучно провела время в Кап-Ферра неделю назад. «Там одни французы, — говорила она. — Всюду одни только французы…»
Я, со своей стороны, наблюдал за свечами. Они были такими тонкими, что скоро совсем сгорят. И еще я, должен признаться, очень нервничал и в то же время был необыкновенно возбужден, почти до состояния опьянения. Всякий раз, когда я слышал голос Жанет или бросал взгляд на ее лицо, едва различимое при свечах, во мне точно взрывалось что-то, и я чувствовал, как под кожей у меня бежит огонь.
Гости перешли к клубнике, когда я, в конце концов, решил — пора. Сделав глубокий вдох, я громким голосом объявил:
— Боюсь, нам придется зажечь свет. Свечи почти сгорели. Мэри! — крикнул я. — Мэри, будьте добры, включите свет.
После моего объявления наступила минутная тишина. Я слышал, как служанка подходит к двери, затем тихо щелкнул выключатель — и комнату залило ярким светом. Все прищурились, потом широко раскрыли глаза и огляделись.
В этот момент я поднялся со стула, однако когда я выходил, я увидел картину, которую никогда не забуду до конца дней своих. Жанет воздела было руки, да так и замерла, позабыв о том, что, жестикулируя, разговаривала с кем-то сидевшим напротив нее. Челюсть у нее упала дюйма на два, и на лице застыло удивленное, непонимающее выражение человека, которого ровно секунду назад застрелили, причем пуля попала прямо в сердце.
Я остановился в холле и прислушался к начинающейся суматохе, к пронзительным крикам дам и негодующим восклицаниям мужчин, отказывавшихся верить увиденному, поднялся невероятный гул, все одновременно заговорили громкими голосами. Затем — и это был самый приятный момент — я услышал голос лорда Малхеррина, заглушивший остальные голоса:
— Эй! Есть тут кто-нибудь? Скорее! Дайте же ей воды!
На улице шофер помог мне сесть в мой автомобиль, и скоро мы выехали из Лондона и весело покатили по Нортроуд к другому моему дому, который находился всего-то в девяноста пяти милях от столицы.
Следующие два дня я торжествовал. Я бродил повсюду, охваченный исступленным восторгом, необыкновенно довольный собой; меня переполняло столь сильное чувство удовлетворения, что в ногах я ощущал беспрестанное покалывание. И лишь сегодня утром, когда позвонила Глэдис Понсонби, я неожиданно пришел в себя и понял, что вовсе не герой, а мерзавец. Она сообщила (как мне показалось, с некоторым удовольствием), что все восстали против меня, что все мои старые, любимые друзья говорили обо мне ужасные вещи и поклялись никогда больше со мной не разговаривать. Кроме нее, говорила она. Все, кроме нее. И еще спросила, не буду ли я возражать, если она приедет и побудет со мной несколько дней, чтобы поддержать меня?
Боюсь, что к тому времени я уже был настолько расстроен, что не мог даже вежливо ей ответить. Я просто положил трубку и отправился плакать.
И вот сегодня в полдень меня сразил окончательный удар. Пришла почта, и (с трудом могу заставить себя писать об этом, так мне стыдно) вместе с ней пришло письмо, послание самое доброе, самое нежное, какое только можно вообразить. И от кого бы вы думали? От самой Жанет де Пеладжиа. Она писала, что полностью простила меня за все, что я сделал. Она понимала, что это была всего лишь шутка, и я не должен слушать те ужасные вещи, которые люди говорят обо мне. Она любит меня по-прежнему и всегда будет любить до последнего смертного часа.
О, каким хамом, какой скотиной я себя почувствовал, когда прочитал эти строки! И ощущение это возросло еще сильнее, когда я узнал, что этой же почтой она выслала мне небольшой подарок, как знак своей любви — полуфунтовую банку моего самого любимого лакомства, свежей икры.
От хорошей икры я ни при каких обстоятельствах не могу отказаться. Наверное, это самая моя большая слабость. И хотя по понятным причинам в тот вечер у меня не было решительно никакого аппетита, должен признаться, что я съел-таки несколько ложечек в попытке утешиться в своем горе. Возможно даже, что я немного переел, потому как уже с час мне не очень-то весело. Пожалуй, мне следует немедленно выпить содовой. Как только почувствую себя лучше, вернусь и закончу свой рассказ; думаю, тогда мне будет легче это сделать.
Вообще-то мне вдруг действительно стало нехорошо.