2 февраля 1814 г.

Сегодня ровно месяц, как я пребываю в стенах Петербургского кадетского корпуса. Можно подвести итог. Началась новая жизнь непригодного к строевой службе поручика егерского полка, жертвы желтухи, подхваченной в заграничном походе, печеночного желчевика, воспитателя будущих защитников отечества. Короче — человека со сломанной фортуной. Без будущего. Печально? Но у всякой медали есть своя оборотная сторона. Пусть я похерил свою карьеру. Перечеркнул накрест. Но пока лежал в парижском гошпитале, читал Дидерота и Руссо, во мне пробудилась мысль. Она бьется беспрестанно, как пульс, я пытаюсь постигнуть мир, какой меня окружает. Но, увы, между нами нет гармонии. Каждая встреча, каждый разговор, каждое событие рождает во мне раздражение и противоречие. Может, это печень играет? Едва ли.

Вчера покинул наш кадетский монастырь очередной выпуск юнцов, произведенных в чин прапорщиков. Они стояли плечо к плечу, в недвижном строю, почти что мальчики, с младенческим румянцем на щеках, покрытых серебристым пушком, еще не превратившимся в жесткую щетину, и слушали, а вернее, пропускали мимо ушей, усыпительную длинную речь директора корпуса Клингера. И каждую фразу этого благостного ханжи я с ожесточением опровергал. Он говорил о чинопочитании и о воинской дисциплине. А я думал, что дисциплине тоже нужен предел, и смогут ли эти юнцы, доверившиеся казенному напутствию, поступить подобно Дорту, коменданту Байонской крепости? Когда в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый потребовал, чтобы в городе был разыскан хоть один гугенот, Дорт ответил: «Государь! Я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача».

Клингер говорил о всеобщем ликовании, охватившем наше отечество после победы и освобождения от завоевателя и изверга Бонапарта. А я думал о том, что пахари уже вернулись на свои поля, чиновники — к своим чернильницам, солдаты — в казармы, офицеры — к муштре, наши полки и дивизии пребывают в заграничных походах и запах пороха давно уже выветрился с полей сражений. Отгорело. Но всеобщее ликование продолжается. Не стало бы оно всеобщей гражданской повинностью на манер подушного налога. Не превратилось бы в свою трагикомическую противоположность, как это случилось с московским полицеймейстером. Известно ведь, что любой из чинов гражданской или воинской службы должен быть счастлив, обращаясь к государю. И вместо обычной формы: «Имею честь доложить» — обязан употреблять слово «счастлив». Так, повинуясь уставу, и сделал полицеймейстер, покидая город. Он написал: «Счастлив сообщить вашему величеству, что Москву занял неприятель».

Впрочем, на лицах наших выпускников я видел ликование. Не то, «всеобщее», охватившее все отечество, а ликование арестантов, выпущенных на свободу.

А Клингер все говорил, говорил…

Я слушал речь, составленную из фраз настолько затертых, что трудно было уловить их смысл, и только изредка задевали слух слова, произнесенные особенно визгливо: «преданность царю и отечеству», «лоно православной церкви», «нравственность нижних чинов», «благодетельные перемены».

Я думал: какие же благодетельные перемены произошли после изгнания врага с земли нашей? Государь почти не бывает в столице, проводит все время на конгрессах, межует Европу. И говорят, что Европа благословляет царя-примирителя. А Польша? А французы? Не та кучка аристократов, которая вернулась к власти, а народ, потерявший своего кумира и свое великодержавное величие? Да что мне за дело до них! Я не вижу благодетельных перемен на своей родине. Что принесла победа главному герою войны — русскому землепашцу? У него по-прежнему нет ничего своего: ни земли, ни свободы передвижения, ни даже души. Ведь это мы обладаем их душами. У нас есть право торговать этими душами. Великолепие, роскошь нашего обихода зависит от количества принадлежащих нам душ. Когда мимо меня проезжают экипажи, где красуются дамы в бриллиантах и кружевах, мне вспоминается ходившая по рукам парижская карикатура — портрет Наполеона, очень похожий издали, но при ближайшем рассмотрении состоящий из крошечных изображений трупов солдат и калек, завоевавших Европу. Так и мне при виде этих драгоценностей и кружев чудятся изможденные, отупелые лица Палашек, Малашек, Евстигнеев, Макаров, отдавших за эту роскошь все силы, а то и жизнь, и не получивших ничего взамен. И мы еще, подобно Клингеру, негодуем на недостаток нравственного чувства у этих самых душ, не желая помнить, что, вопреки всем христианским заповедям, они не принадлежат сами себе.

Ловлю себя на том, что изливаю негодование на бумаге, а надо бы… Но где в моем почти монашеском уединении найти единомышленников? Есть ли они? Будут ли? Ведь в этом праве владеть живыми душами мы воспитываем птенцов, собранных здесь, за стенами нашего кадетского монастыря. Какая власть будет у каждого из них над любой солдатской душой, когда он вылетит отсюда в чине прапора? Он вправе забить ее палками, запороть шпицрутенами, сгноить, уничтожить… О, как разливается во мне желчь, когда я вижу бесправие и неравенство и слышу о «благодетельных переменах» и «всеобщем ликовании»! Впрочем, будущие властители солдатских душ, наши кадеты, отторгнутые чуть ли не с пеленок от родительских забот и материнской ласки, сами пребывают сейчас в полном рабстве у непросвещенных и грубых воспитателей. Чего стоит хотя бы директор Клингер, автор слюнявых, сентиментальных немецких стихов, признающий единственной воспитательной мерой — розгу. Нет, не выйдут из наших стен светочи разума и добродетели!

9 февраля 1814 г.

Зашел на минуту к нашему эконому Боброву договориться, чтобы меня не кормили жирной пищей, а провел у него целый вечер. И не жалею. Бобров самый непросвещенный и самый приятный человек во всем корпусе. Добряк. Есть такое понятие — ум сердца. Он позволяет угадывать в людях то, что не под силу иным философам из Геттингена.

Само логово старика рождает душевное умиротворение. Оно напоминает мне детство, комнаты елецких и липецких тетушек — клетки с канарейками, белоснежные кисейные занавески, пунцовые головки гераниума на окнах, пудовые кресла красного дерева, сработанные крепостными мастерами, до блеска навощенные полы, ворчливая заботливость денщика Морденко, которого хочется назвать не денщиком, а дядькой. И странный контраст этому стародевичьему благолепию сам хозяин, низенький, с живыми свинячьими глазками, седым ежиком на круглой голове, торопливой походкой, неспешной речью, в засаленном от многолетней службы до атласного блеска зеленом мундире. Неряшливость его одежды всегда удивляла меня, но как оказалось впоследствии, и на это была своя трогательная причина. Говорил он, как положено старику, о прошлых днях, когда нравы были проще, а порядку больше. Обнял меня за плечи, подвел к окну.

— Видите? — спрашивает.

Я не понял. Передо мной была кирпичная стена, выбеленная известью.

— Ничего приметного не замечаю, — сказал я.

— То-то и есть. Ничего приметного. Белая стена — ни уму ни сердцу. А при матушке Екатерине это была говорящая стена. Черной краской от ворот до калитки вся исписана мудрыми изречениями и полезными сведениями. Кадет, гуляючи по аллее, ежедневно вчитывался в сию премудрость и запоминал на всю жизнь.

Мне стало смешно.

— Какую же премудрость можно извлечь из надписи на заборе? Да еще на всю жизнь.

— Какую? Извольте: «Рим — столица Италии», «Париж — сердце Франции», «В здоровом теле — здоровый дух», «Чти отца своего и мать свою»… Да если я начну все вспоминать, до ночи вас заговорю. Сам читал и запомнил до гробовой доски. Кладезь!

Любая чушь, произнесенная с искренним пылом, вызывает некоторое сочувствие, и наивная вера старика в силу прописей умилила меня. Но я все-таки возразил:

— С говорящей стеной или без оной все равно из наших кадет вырастут такие же солдафоны, как и их воспитатели — шагистика, муштра, кутежи, карты…

Трудно передать выражение, с каким воззрился на меня старик. В этом взгляде и огорчение, и неодобрение, и сочувствие моему недомыслию. Он даже помолчал, не в силах сразу разразиться гневной отповедью.

— Солдафоны?! Ну, уж от вас я этого не ожидал, сударь мой. Да знаете ли вы, что они даже… — он оглянулся и произнес зловещим шепотом: — Они даже стихи пишут. Во славу отечества. Прославляя героев. От всего сердца! Да-с!

Он проворно вскочил, подбежал к столу и вытащил из ящика потрепанный сафьяновый бюварчик, бросил на овальный стол, стоявший между нами, и, не садясь, принялся листать тетради, находившиеся в нем, обрывки каких-то записей.

— Вот-с! — сказал он, потрясая пожелтевшим листком. — Извольте выслушать!

И тончайшим дискантом прочитал:

Хвала, отечества спаситель! Хвала, хвала, отчизны сын! Злодейских замыслов рушитель, России верный гражданин, И бич и ужас всех французов! Скончался телом ты, Кутузов, Но будешь вечно жив, герой…

— Кто же это написал?

— Кондратий Рылеев, выпущенный несколько дней назад из наших стен в чине прапорщика в конную роту артиллерийской бригады. Видите, какие благородные чувства? А ведь мошеннику и восемнадцати не было! Если хотите знать, он и любовные стишки писал. Видите? Целый портфельчик.

— Он все это вам на память оставил?

— Много чести. Сочинения эти мне на хранение дали. Друг Рылеева закадычный, на класс младше. Слух прошел, что сам Клингер будет обыскивать тумбочки кадет. А кому приятно, что его секреты наружу выйдут. Что за них полагается? Или наказания, или насмешки.

Он посмотрел на меня испытующе и, помолчав, сказал:

— Вы меня за живое задели. Простите, если, что не так сказал… Но ведь это же надо — солдафоны! Да стихи-то впору Гавриле Романовичу Державину.

Он даже слышал о Гавриле Романовиче! И даже угадал что юный автор пытался подражать великому старцу. Я был удивлен, а он удивлял меня все более, продолжая уговаривать:

— Вы полюбопытствуйте, что сложено в этом портфельчике: оды, басни, послания — стихотворные пересказы распространенных литературных мотивов. И письма! Черновики писем к отцу — какой слог! Какие возвышенные мысли! А ведь писал юнец! Писал и не получал ответа. А когда получил, то… — он высморкался, махнул рукой и заключил: — Бывают же такие жестокосердные!

В дверь просунулась седая голова Морденки, объявившего, что новый повар просит зайти эконома на кухню, потому как не знает, хватит ли на всех кадет говядины. Бобров удалился, сунув мне на прощанье портфельчик, уверенный, что я полюбопытствую заглянуть в эпистолярные упражнения его питомца.

Старик не ошибся. Трескучие стихи юного поэта мне не очень показались, но все же в них обнаруживалась ясно и настойчиво выраженная мысль и некоторая литературная сноровка. Каков-то он в прозе?

Часы пробили одиннадцать. Пора бы и спать, но неудовлетворенное любопытство — плохой помощник Морфея, и я зажег вторую свечу и принялся читать. И снова подивился проницательности простодушного эконома. Передо мной возникли две души. Одна — трепещущая, пламенная, с неутолимой жаждой радостей жизни и страхом перед ней, еще не умеющая выразить своими словами все надежды и сомнения. Другая — черствая душа резонирующего самодура, а может, и Гарпагона.

Письма писались после многолетнего пребывания в корпусе, как мне показалось, не без тайной надежды удивить отца глубокомыслием. А может, и просто не умел своими словами высказать на бумаге весь хаос мыслей и чувств в преддверии новой жизни.

Сочетание витиеватости и искренности показалось мне занятным, и я дал себе труд сделать некоторые выписки.

«Та минута, которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг, бесспорно, важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей».

Столь выспренно, гордясь своей ученостью и все же стесняясь книжной напыщенности, он дальше пытался ее объяснить.

«Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее наготе, во всей ее обширности и горестном ее состоянии; но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы, и она кажется мне не в бедной хижине и не на соломенном одре, но в позлащенных чертогах, возлежащею на мягких пуховиках, в неге и удовольствии. Там, в свете, ум мой видит ряд непрерывных бедствий — и ужасается. Несчастия занимают первое место, за ними следуют обманы, грабительства, вероломства, разврат и так далее. Устрашенное мое воображение и рассудок мой с трепетом гласят мне: „Заблужденный молодой человек! разве ты не видишь, чего желаешь с таким безмерием. Ты стремишься в свет — но посмотри, там гибель ожидает тебя. Посмотри, там бездны изрыты на каждом шагу твоем, берегись низринуться в них. — Безрассудный! в свете каждая минута твоя будет отравляема горьким страхом, и ты не насладишься жизнию. Хотя бы ты проходил свет ощупью, но не избегнешь несчастия — скрытные сети вовлекут тебя в оные, и ты погибнешь“. Так говорит мне ум, но сердце, вечно с ним соперничающее, учит меня противному: „Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков“. Тут я восклицаю: „Быть героем, вознестись превыше человечества! Какие сладостные мечты! О! я повинуюсь сердцу“. Разберем теперь, кому истинно должно повиноваться — уму или сердцу?»

В этих, показавшихся мне крайне наивными и неуклюжими, рассуждениях, а самому автору, да и эконому Боброву глубокомысленными и изящными, все же проступала натура отважная, нерасчетливая, предпочитающая веления сердца хладным соображениям ума. Я переписывал эти строки отчасти и в назидание самому себе. Как мог я так легковерно и поспешно посчитать всех наших воспитанников умственно убогими, неспособными взорлить мыслью. Я получил урок и вот теперь тружусь, переписываю черновики писем. Пусть этот юный Рылеев заимствует свои ламентации из английских чувствительных романов, но он размышляет, а это уже много.

В конце письма проза жизни захлестнула и эту, парящую над землей натуру, и бедный кадет, как видно никогда не получавший из дому денег, признался отцу в своих ребячливых мечтаниях.

«Вам небезызвестно, что ужасная ныне дороговизна на все вообще вещи, почему нужны и деньги, сообразные нынешним обстоятельствам. Два мундира, сюртук, трое панталон, жилетки три, рейтузы, хорошенькая шинель, шарф, серебряный кивер с серебряными кишкетами, шпага или сабля, шляпа или шишак, конфедератка, тулуп и прочее требуют по крайней мере тысячи полторы… Также прошу вас прислать мне при первом письме рублей 50, дабы нанять мне учителя биться на саблях».

О, юность! Он представлял, как будет хорош во всех этих конфедератках и кишкетах, как «хорошенькая шинель» и сияющие ботфорты придадут ему вольность и изящество в обращении с дамами и как отважно предастся он велениям сердца, отбросив предостережения ума.

Он терпеливо ждал послания отца, умиленного ученостью своего отпрыска. Молчание. А ведь в конце письма он просил поторопиться, писал: «Надеюсь, что виновник бытия моего не заставит долго дожидаться ответа». Он написал еще два письма, и наконец уста «виновника бытия» отверзлись. Родитель вещал, направляя стрелы своего негодования именно на то, к чему сын приложил столько старательности и усилий.

«Сколь утешительно читать от сердца написанное, будто сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто изливается, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами! Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце, и обнаруживает притом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязанными выражениями, и что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами… Надобны ли они ему действительно или можно и без них обойтиться?»

Такая оплеуха могла оглушить и не слишком чувствительную натуру. А любящий отец, упиваясь собственной рассудительностью, пространно разъяснял, что сын, достойный своего родителя, должен думать не о разорительном обмундировании, а лишь стремиться заключить в объятия отца, каковой и «благословит» его «по возможности». К тому же еще он уверял, что вид сына в убогом казенном мундире доставит ему истинное удовольствие.

Прощайте кишкеты и хорошенькая шинель! Мне было от души жаль юного стихотворца. После тринадцатилетнего заточения в нашей казарме хочется выйти на волю прекрасным и нарядным, как сказочный принц. И только такой мольеровский персонаж, как его «дражайший родитель», мог безжалостно развеять эти ребяческие мечтания. Добро бы еще он был бы беден. Но нет! Как явствует из писем, он сам владел имением и был управляющим у княгини Голицыной.

Но более всех кишкетов, волнений и тревоги по поводу водоворота будущей жизни меня тронуло еще ранее писанное письмо — в пасхальные дни. Опуская начало, я выписал кое-что из этого письма, дополнявшего картину семейного романа, возникшего в моем воображении.

«…Я, исполняя вашу волю в рассуждении учения, осмеливаюсь просить у вас 25 рублей, дабы купить сии книги: Полную математику в 7 частях, состоящую и содержащую все математические науки и стоящую 25 рублей, и Жизнь Суворова, в книге недавно вышедшей, и стоящую 10 р. 25 к.; сии обе книги один кадет уступает мне за 30 руб. асс. Пять у меня есть, оставшиеся с праздника, на котором у меня было 15 асс., 10 от вас оставшиеся, а 5 принес Аденау. Вы можете на меня положиться, ибо в бытность вашу в Петербурге, когда вы мне давали деньги, то я всегда употреблял их на книги, которых у меня набралось уж 15. Также сделайте милость напишите Иван Гермолаичу, чтобы он носил ко мне книги, которые вы у него оставили.
Кондратий Рылеев».

Уведомляю вас, что матушка терпит нужду в деньгах, которые она должна отправлять в ломбард, но, сделайте милость, не говорите, что я вас уведомил. Впрочем, остаюсь вашим почитающим и любящим сыном.

Вот эта-то деликатность по отношению к матери пятнадцатилетнего отрока, это тонко язвительное «впрочем»! Впрочем — то есть несмотря ни на что. А смотреть было на что. Из намеков в письмах матери Рылеева я понял, что она не хотела получать помощи от мужа, который в это время жил под Киевом, управляя имениями князя Голицына. Похоже, что Федор Андреевич не отличался высокой нравственностью и прижил от ключницы незаконную дочь. Это переполнило чашу терпения несчастной женщины, настрадавшейся от бессердечия и скупости мужа, и она предпочла жить в деревеньке Батово, закладывая и перезакладывая именье, не желая обращаться к мужу. Вот так все более и более раскрывалась передо мной история одной из многих дворянских семей, живущих на Руси великой. А я еще сетовал брезгливо: солдафоны! Как часто мы бываем обманчивы и несправедливы в своей огульности! В своем желании обобщать для упрощения дела. Нет, чтобы быть воспитателем юношества, надо обладать не рассудком отставного поручика Валежникова, а умным сердцем эконома Боброва.

Обычная история — пылкий юноша, скупец родитель. Но во всей этой переписке так ярко обозначились характеры, что мне казалось, будто я прочитал целый роман. И так и уснул с этим впечатлением.

На другой день я заглянул к Боброву, чтобы вернуть письма. Час был послеобеденный, старик почивал. Денщик чистил в передней его лоснящийся, засаленный мундир. Я передал ему портфельчик и не удержался, сказал:

— Пора бы обзавестись новеньким мундиром.

Не поднимая глаз, Морденко пробормотал:

— Не имеем такой возможности.

— Это почему же?

— Средствия не позволяют.

— Куда же жалованье идет? Квартира казенная и харч… Карты?

Морденко посмотрел на меня сурово и даже отбросил в сторону платяную щетку.

— Помилуй бог! Этим не грешен. А вот приданое нынче стоит денег.

— Приданое? Так он же холостяк!

— Так точно. Холостяк. А вот мошенников снабжает.

— Да что ты мелешь? Каких мошенников?

Довольный, что удивил меня, Морденко расплылся в широчайшей улыбке.

— Не извольте обижаться. Их благородие Семен Семенович так всех кадет величает. И которые неимущие выпускники, тем приданое покупает. На свои кровные. Три пары белья носильного, три пары — постельного. Две серебряные ложки столовые, чтобы было чем щей похлебать, если товарищ зайдет, и четыре чайные. К чаю всегда гостей поболе…

Я видел, что денщик премного доволен, рассказывая о доброте и щедрости своего хозяина, да и сам с интересом продолжал этот неожиданный разговор.

— И много ли в году таких женихов бывает?

— В каждом выпуске человек несколько.

— А кадету Рылееву он тоже дал приданое?

— Не могу знать. Но если от родителей воспомоществования не было — пожаловал и ему.

17 мая 1814 г.

Чудесное превращение закоренелого желчевика. Не прошло и полугода, как я привязался к своим воспитанникам и, больше того, вошел к ним в доверенность. В знак чего получил сегодня крамольную поэму, написанную года два назад тем же, уже заочно знакомым мне кадетом Рылеевым. В ту пору в корпусе произошли событие, волновавшее умы воспитанников довольно долго. Умер старый повар Кулаков, искусный кулинар и слуга редкой честности. Его свезли на Смоленское кладбище. Но не это волновало кадет, хотя для эконома Боброва смерть повара была большим ударом. С легкомыслием, свойственным юности, все тот же резвый пиит Рылеев сочинил по случаю печального события пространную поэму под названием «Кулакиада», полную иронического пафоса:

Шуми, греми, незвучна лира Еще неопытна певца, Да возглашу в пределы мира Кончину пирогов творца.

Далее следовал панегирик талантам Кулакова, не был оставлен без внимания и эконом Бобров, коий восхвалялся звучными строками:

А ты! О мудрый, знаменитый! Царь кухни, мрачных погребов, Топленым жиром весь политый, Единственный герой Бобров . Не озлобися на поэта, Тебя который воспевал, И знай, у каждого кадета Невежей я бессмертен стал. Прочтя сии строки, потомки Вспомянут, мудрый, о тебе, Твои дела прославят громки, Воспомнят также обо мне.

Но вся прелесть этой истории заключалась не в самой поэме, а в том, что кто-то заботливо подсунул за кокарду треуголки Боброва, куда он обычно клал свой ежедневный рапорт директору, поэму, переписанную на той же бумаге. И когда эконом, ничтоже сумняшеся, подал бумагу Клингеру, тот пришел в ярость.

Говорят, что Бобров, хоть и оскорбленный до глубины души, негодовал недолго и ограничился тем, что прочел Рылееву нотацию, объяснив, что литература — занятие дрянное и каждый, кто посвятит себя этому делу, наверняка плохо кончит.