15 декабря 1825 г.
Солдаты засыпают снегом кровавые пятна на Сенатской площади. На покрытой снегом мостовой кровь не темнеет, и бесстыдно-алый цвет вопиет о случившемся. Солдаты должны торопиться, чтобы ничто не напоминало людям о кровавом неслыханном событии. Сенатскую площадь засыпят, ее запорошат снежком, но чем прикроют кровавые пятна на совести торжествующего монарха?
Вчера в четыре часа дня раздались пушечные залпы.
Весь день, кроме войск на Сенатской и Адмиралтейской площадях, на прилегающих к ним улицах и Исаакиевском мосту толпилось множество народа. Толпы эти в бунте участия почти не принимали, а более оказывались зрителями.
Пушки были поставлены по всем направлениям, где скопился народ: на Галерной, по всему Исаакиевскому мосту, вдоль набережных и даже в сторону Васильевского острова. Бесприцельная эта пальба продолжалась около часа. Рядами падали на снег не столько участники мятежа, сколько простые зрители. Началась паника. От страха, слабости, неловкости люди давили друг друга и гибли, догоняемые ядрами и картечью. Ядра залетали так далеко, что одно попало в здание Академии Художеств и прошибло стену. Во всех домах были заперты двери и ворота, и не отпирались ни на какие вопли. Всякий боялся впустить в дом мятежника и быть за то притянутым к ответу.
Улицы, набережные, сама Нева — все было покрыто трупами.
Как только стрельба прекратилась, новый государь приказал обер-полицейместеру Шульгину убрать все трупы, чтобы к утру было чисто. Исполнительный полицейместер превзошел бесчеловечностью монарха. За ночь по Неве от Исаакиевского моста до Академии Художеств было сделано множество прорубей, и в них опустили не только трупы, но и, страшно подумать, раненых, которые не имели сил убежать. Те же, коим удалось спастись и добраться до дому, таили свои раны, боясь быть причисленными к мятежникам, и, отказываясь от помощи врачей, погибали, как и утопленные, только что на несколько дней позднее.
Страшно подумать, что будет, когда вскроется река. Всплывут ли эти трупы? А может, их унесет в море?
Полиция и ее добровольные помощники ознаменовали себя еще и тем, что стаскивали одежду и обирали не только тех, кого спихивали в Неву, но и, пользуясь прикрытием ночи, грабили и тех, кто убегал домой.
И хотя в этот страшный день никто не пострадал, кроме восставших полков и ни в чем не повинных жителей, город являл картину полуразгромленной крепости, захваченной неприятелем. Только Зимний, как последний бастион, еще не сдавшийся на милость врага, был окружен сплошной цепью пушек, защищен отрядами артиллеристов, кавалергардов. День и ночь горели бивачные костры, по всему городу ходили патрули, не давая собираться кучками и хватая всех, кто казался им сомнительным.
Рылеева арестовали поздно вечером. Четырнадцатого. Не трудно было бы догадаться, что причастен. А как узнал — будто обухом по голове. Пытался выведать, отчего и почему. Все прячут глаза, глядят в сторону. «Представить себе не можем!» Боятся, что заподозрят в соучастии. Даже Сомов, Сомов, каковой был друг-приятель, и тот только бормотнул: «Как видно, был участником злоумышления… Заговорщик… Кто бы мог подумать!» И бочком, бочком, в сторонку.
25 декабря 1825 г.
Встретил на Мойке Агапа Ивановича. Был такой рассыльный на все руки у Рылеева, разбитной ярославец, оброчный мужик. Не раз приносил мне бумаги от Рылеева и уносил обратно. Толковый мужик, всегда трезвый и понятливый. А тут идет, пошатываясь, без шапки, лохматый, даже белобрысые брови будто всклокочены. Спрашиваю:
— Скажи хоть ты, что с Кондратием Федоровичем?
— Известно что. Схватили. В темную карету. Шесть семеновских солдат, флигель-адъютант Дурново.
— Но за что же? В чем он виноват?
— Не могу знать. Не изволили мне доложить, — глядя на меня с явным чувством превосходства, сардонически улыбаясь, ответил он. Но, смягчившись, пустился в подробности: флигель-адъютант явился вечером, часов в десять, начали стучать и ломиться в двери. Рылеев сам отпер и сказал ломившемуся солдату: «Двери компанейские, незачем их ломать». Вошел Дурново, а с ним два казака и два жандарма. Кондратий Федорович поздоровался с ним за руку, будто тот в гости пришел. А Дурново сказал:
— Великий князь вас просит.
Просит! Окажите, дескать, милость, посетите нас с двумя казаками, да в придачу с жандармами. Но Кондратий Федорович будто и не видел в этом обиды, сказал:
— Я готов, только позвольте мне поцеловаться и проститься с человеком.
Это со мной, значит. Адъютант даже засмеялся.
— Извольте, целуйтесь хоть сто раз, — говорит.
Мы отошли в сторону, и Кондратий Федорович мне шепнул, чтобы бумаги из стола я потопил в отхожем месте, а не жег, потому — пепел. И куда деть перстень и табакерку. Все эти вещи жалованные находились в ломбарде, и квитанция была у меня. Ну и все. Уволокли его.
— Постой! Постой! Так ты мне так и не сказал, за что же его?
Агап Иванович поглядел на меня тоскливым взглядом трезвеющего человека. Я все понял, вынул из кармана полтину и дал ему. Не глядя на монету, он сунул ее за пазуху и сказал:
— Покорно благодарим, но я запашенный, — вынул из кармана пузырек и приложился к нему, аж забулькало. Взгляд его помутнел.
Потом он как будто чего-то испугался, покосился на меня недоверчиво и стал объяснять, что никаких заговорщицких дел он не знал. Когда офицеры собирались у Рылеева, то говорили по-французски, а ежели разговор переходил на русский, то его высылали из комнат. Так он и сказал жандармам, когда его через день стали допрашивать. Сказал сущую правду и добавить больше нечего.
Он отхлебнул еще из пузырька и вдруг осмелел, как-то распрямился и начал выхваляться:
— Я у него первый человек в доме был. Доверенное лицо. Потому грамотный. Кто подумает — невелика птица рассыльный! А разносил-то я коллектуры и сдавал книги книгопродавцам: Заикину, Гаврилову, Шленину. Все приемные квитанции хранились у меня. А кто по им деньги получал? Я. И какие деньги! Один раз до одиннадцати тысяч получил!
Воспоминание это вконец расстроило его. Он снова отхлебнул из пузыря и сказал со вздохом:
— И чего ему только не хватало? Корова была, две лошади…
С истинной грустью он произнес эти слова, как мужик, сокрушающийся о беспутном сыне. Я не мог не улыбнуться. И, заметив мою улыбку, он опять приосанился, видно, вино вскипело в крови. И, задрав голову, запел:
Я пошел прочь.
Вечером встретился с Ригелем, обладателем достоверных сведений из таинственных, неизвестных мне источников. Впрочем, не таких уж таинственных. Вернее всего, это были писцы, переписывавшие показания, данные Следственной комиссии.
Ригель рассказывал, что новый наш монарх как черт ладана боится стихов, а в бумагах, захваченных почти у всех заговорщиков, было множество не могущих появиться в печати стихотворений. Новый государь приказал все найденные стихи сжечь, чем поставил в затруднение следователей, ибо многие из них были написаны среди документов, то есть на одном листе, доказывающем принадлежность к тайному обществу или преступное вольномыслие. Сказывал также, что Рылеев, допрошенный одним из первых, был весьма откровенен и искренен в своих показаниях.
Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?
Да полно, правда ли это?
Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: «Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…»
У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.
Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:
— Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: «А все-таки она вертится!» Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.
— Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?
— Одно дело — собирались, а другое — сделали.
Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.