С мучительным, почти физическим, усилием он вырвался из кошмарного сна. Открыл глаза. Показалось, что проснулся среди ночи, но сквозь замазанное мелом окно серый, еще бессолнечный июльский рассвет уже проникал в камеру. И какими же милыми и покойными, впервые за шесть месяцев заточения, показались ему эти сырые стены, лохань в углу, шаткий стол, забытая служителем оловянная тарелка и засохший кленовый листок на ней. Сон был страшный. Страшный бессмысленностью своей и нескончаемостью, как нескончаемы вечные мучения. Не смерть страшна, а вечные мучения.

Во сне он видел самого себя. Со стороны, как в зеркале. Он стоял в расстегнутом военном мундире, расставив ноги, опустив голову, и не мог шевельнуться, как будто налитый свинцом, замурованный в свинец. Издалека, из глубины бесконечного коридора шел на него император Николай. Он не различал его лица, он не мог поднять свинцовую голову и видел только неправдоподобно длинные ноги, сияющие снежной белизной лосин, черным лаком ботфортов, но он знал, что идет император. Шаги, казалось, были длинные, но он почти не приближался, будто преодолевая тяжелую морскую волну. А между ногами крошечная карлица, не выше его колена, резвилась и пряталась, то исчезая, то появляясь, как играют дети, бегая между колоннами. У карлицы была большая голова и лицо госпожи К. Она вертелась с обезьяньими ужимками, игриво подавала какие-то знаки, подмигивала лягушачьими глазами. Боже! Когда-то он называл глаза госпожи К. русалочьими.

Но наконец император приблизился. Теперь он видел его лицо, лицо усатого Аполлона с неподвижным, ничего не выражающим взглядом. Карлица испарилась, а император, и это было самое жуткое, снял с себя лицо, как маску, и бросил его через плечо. Под маской был белый картонный овал. Безгубый, безносый, безглазый овал. Из каких-то глубин высокого, широкоплечего, безликого тела раздался глухой голос:

— Эп-полеты, долой! Эп-полеты, долой!

А в конце коридора появилась понурая рыжая лошадь, запряженная в деревенские дроги, и медленно шла на них.

Он хотел сорвать эполеты и не мог поднять неподвижной одеревеневшей руки. И тогда император нагнулся, длинными, желтыми, узловатыми пальцами Кащея Бессмертного схватил за горло и стал его душить. Не было боли. Только томительное, безысходное удушье, какому нет конца. Он пытался вырваться. Грудь переполнялась спертым дыханьем, казалось, вот-вот развалится на куски… Он сделал последнее, нечеловеческое усилие и проснулся…

Светлело. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и старался понять, как мог возникнуть такой сон, откуда этот страх, это унизительное бессилие. Всегда смеялся над приметами, но сейчас готов был придумать что угодно, лишь бы понять…

В детстве нянька Степанида, сидя в девичьей, любила толковать сны.

— Кровь видеть — родню повстречать. Недавно опочившего — к морозу. Волосы чесать — дорога. Собака — друг. Лошадь — ложь… В грязи замараться — к деньгам…

Лошадь? Но ведь снилась и лошадь, и деревенские дроги, на каких и покойников возят. Лошадь — ложь. Вот оно то самое слово! Все ложь!

Он вскочил с постели. Хотелось кричать. Но кто услышит?

Все ложь. Великодушие, снисходительность всемилостивейшего монарха. Разрешение переписываться. Тысячные подачки семье государственного преступника. Обещанное свидание. Ложь. Лицемерное заискивание перед общим мнением. Как он кроток, ангелоподобный государь! Он прощает все. Какое сердце! Но ведь это же волк в овечьей шкуре! Вещий сон — император в маске. Он сбросил ее. Само провидение послало этот сон. Ложь — маска. Своекорыстие, расчет, трусость в каждой малости. А сам? Сам запутался, попал в трясину этой лжи. Все письма к жене — «не могу быть неблагодарным», «отслужу», «послужу», «буду верным слугой отчизны»… Все письма фальшивы, своекорыстны. Пытался обмануть следователей, царя, себя и самого бога. Пустая попытка, фальшивя, заставить себя поверить в собственную искренность. А те, в чьих руках уж не судьба твоя, а жизнь, те не нуждаются в обмане. Им не нужны ни твоя правда, ни твоя ложь. Там все решено, в каких бы конвульсиях ты не корячился…

Он подошел к окну. Сквозь замазанные стекла, как всегда, ничего не видно, и только можно догадываться, что солнце уже взошло. О, если бы увидеть сейчас дорогу на Батово, искривленные ивы над ручьем, будто нагнувшиеся полоскать свои плакучие ветви, пронзительно зеленые болотца, мутные мочажины, услышать перестукивание дятлов, одинокие призывы кукушки, унылую жалейку пастуха…

Все это было. Будет ли когда еще? Что можно ожидать от всемилостивейшего? Но можно ли сожалеть о том, что совершилось? Все казематные самоистязания, вся ложь, протянувшаяся от монарха липкой паутиной, — все пустое перед гордой и смелой попыткой сокрушить самовластье. Это произошло, и бывшее никто не сможет сделать небывшим. Опрометчивые, легковерные, неопытные, почти не веря в успех, но долгом своим почитая борьбу, они вышли на площадь. И, может, лучше всех выразил эту решимость самый молодой — Саша Одоевский. Он кричал, смеясь: «Ох, как славно мы умрем!» Лучше не скажешь. Как славно!

К черту все грехи преступной откровенности, покаянного самокопания! К черту эти сырые стены, лохани, оловянные тарелки! Поражение стоит победы. Путь проторен. По нему теперь пойдут толпы. Не остановишь. Сделанным нужно гордиться… Как славно! О, если бы в этом давящем, иссушающем заточении удержать в себе теперешний восторг просветления!

Как передать потомкам, братьям своим по духу, кои, может, и не минуют этой камеры, сиюминутный свет, озаривший душу? Есть что сказать, но некому выслушать.

И прежде всех сказать тем, кто сейчас томится в стенах каземата, тем, кто слабеет духом, раскаивается в содеянном, быть может, молит о пощаде, быть может, верит, верит в великодушие монарха, в свою искренность, так же как и он верил в нее, обманывая себя?

Как разбудить их от этой лжи?

Написать? Но нету ни пера, ни бумаги.

Он подошел к столу. Пусто. Оловянная тарелка и засохший кленовый лист. А слова уже слагаются, рвутся из души.

Тяжело облокотившись о стол, он уронил голову на руки. Ветхий столик пошатнулся, что-то звякнуло. Он встрепенулся. Гвоздь лежал на полу. Так вот же!

И, перевернув оловянную тарелку, он медленно, с усилием начертал гвоздем:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Коли ношу их за Отчизну.

Он трудился более часа, ковыряя неподатливый металл. Высказал не все, чем полна душа, но ослабевшие руки более не слушались. Устал. Все равно. Пусть кто-нибудь прочтет.

Первый прочитал эти строки член Северного общества Николай Цебриков, заключенный также в Алексеевском равелине, но Рылеев уже не мог узнать об этом.