Из окна была видна Сена в невысоких откосах берегов, еще зеленых, но осененных уже желтеющим прозрачным кружевом прибрежных кустарников. Лоснящаяся чешуя воды, колеблемая слабым ветром, почти не отражала хаос облаков. А там, наверху, они клубились, как дым воздушного сражения, мнились призрачной крепостью, объятой пламенем.
Заглядевшись, Рылеев уронил перо.
Кончалась парижская неделя заграничного похода. Всего семь дней, а какой водоворот впечатлений, наплыв мыслей, счастливая усталость и прилив жадной энергии — видеть еще и еще, запомнить, записать, обдумать. Контрасты сшибаются, оглушают. В первый же день он попал в театр, увидел спектакль-гиньоль. Зловещий, неправдоподобно высокий человек сказал несколько слов о магии древних, хлопнул в ладоши — свечи вспыхнули и погасли. Зал надолго погрузился в темноту. Но вот блеснули молнии, прокатился гром, огненные нетопыри пролетели над залом, огненные тени в длинных саванах приблизились к рампе и вдруг исчезли. Снова мрак. Раздался гром, и в слабом свете трех свечей возник гроб. Крышка с грохотом упала — из гроба восстал скелет, над ним взметнулся дьявол с широкими черными крылами. Его оплакивал хор монахинь… Упоительная жуть. А через день в опере ангельски миловидные актрисы ангельскими голосами распевали в розово-голубых пасторалях и шестидесятилетний танцовщик Вестрис подобно пушинке взлетал над подмостками.
Он посетил Пале-Рояль, похожий в вечерних огнях на гигантский стеклянный фонарь, с трудом протискиваясь сквозь праздную, беспечную толпу, алчущую забав и веселостей. Борясь с восторгом, не желая поддаваться общему ротозейству, деловито записал в тетрадочку, что посредине здания проходит бульвар длиной в сто семнадцать и шириной в тридцать тоазов, что нижний этаж составляют сто восемьдесят портиков, заполненных лавками и кофейными, во втором — тоже лавки и рестораны, а на последнем, третьем, находятся обиталища «презренных жертв распутства», кои столь дерзки, что даже за руки хватают, чтобы затащить к себе. Он проявил стоическую твердость против искушений и избежал сетей соблазна, хотя некоторые из искусительниц были чрезвычайно красивы. Он так гордился победой добродетели, что ночью, дома, в письме к другу разразился дидактической тирадой, описывая столицу: «Горе неопытному юноше, блуждающему в оном без доброго наставника… Здесь цветет роза… но посмотри на цветок сей не пылким взором разгоряченного юноши, но взором проницательности хладнокровного старца… и ты увидишь, что роза сия ненатуральна, что благоухание оной несходственно с благоуханием свежего цветка, разливающего оное в поле».
Письмом этим он отдал очередную дань приступам дидактизма, охватывающим его изредка, когда он брался за перо. И тут же подумал, что если разобраться в самом себе, то неглижированием чарами соблазнительниц он обязан не столько своему стоицизму, сколько воспоминанию о нежном и возвышенном чувстве, какое вызвала совсем недавно прелестная Эмилия, дочь аптекаря. Ей он посвятил стихи, казавшиеся ему довольно грациозными:
Грех скрывать, однако, что Эмилия не могла понять, ни тем более оценить эти стихи.
Но пленительный образ Эмилии сразу вызывал совсем не элегическое воспоминание об отъезде из Дрездена.
Выпущенный в феврале четырнадцатого года, он попал в первую резервную артиллерийскую бригаду, которая тотчас же отправилась в заграничный поход и вскоре была в Дрездене.
В ту пору князь Репнин был дрезденским генерал-губернатором, а родной дядя Михаил Николаевич Рылеев — комендантом города. Он был так ласков, заботлив, устроил на службу по своему ведомству, заласкал, задарил. Не привыкший к вниманию, Кондратий писал матери восторженные письма о добром дядюшке. А тут еще Эмилия… Он весь искрился тогда в Дрездене, смеялся, шутил, писал сатиры и эпиграммы на всех знакомых и незнакомых в русской колонии и, конечно, вызвал недовольство общее. Важные чины пожаловались генерал-губернатору.
Репнин передал эти жалобы Михаилу Николаевичу и предложил во избежание ссор и неприятных столкновений удалить слишком резвого племянника из города.
Взбешенный дядюшка, задыхаясь, объявил, что увольняет его от занятий, и приказал в двадцать четыре часа убираться из города.
— А если ослушаешься, — кричал он, распаляясь все более, — предам военному суду и расстреляю!
Но не таков он, чтобы испугаться.
— Кому суждено быть повешенным, того не расстреляют! — сказал он и до сих пор доволен своим ответом.
Все это было недавно, а уже быльем поросло. Можно ли грустить в Париже?
В Пале-Рояле он отпраздновал день своего рождения с приятелем и с шампанским. Лакей не переставал удивляться доброму аппетиту русских офицеров, а сам он — удивляться и радоваться, что этот день посчастливилось провести в Париже. Но выйдя из ресторации, он увидел, что прусаки поставили в саду Пале-Рояля караул. Солдаты стали задевать и дразнить проходящих, какой-то обиженный француз закричал, и мгновенно на крик сбежались человек двести его соотечественников. Прусский офицер велел примкнуть штыки и пошел разгонять толпу. Безоружные французы было разбежались, но через минуту их стало еще больше. Пруссак храбрился, но над ним смеялись, толпа росла, шум становился все громче, лавки запирались. Появился патруль парижской национальной гвардии, а вскоре и отряд англичан. Толпа рассеялась, но Рылеев был остановлен речью французского офицера, как будто бы ни к кому не обращенной, но все же задевающей и его.
— Мы сохраняем спокойствие через силу! — гремел француз, — но скоро наше терпение иссякнет. Ваши союзники не щадят нашего достоинства. Но мы французы, у нас есть чувства и честь…
— А я русский, — перебил Рылеев, — и вы напрасно упрекаете меня.
— Я потому и говорю, что вы русский. Вы друг, но союзники ваши — кровопийцы. Им мало всех бедствий Франции. Им мало, что по жребию судьбы мы побеждены. Но еще недавно были и мы победителями и разве позволяли себе надругаться над самым священным? Над честью побежденных!
— Полно, успокойтесь, прошу вас. Мы русские…
Он бормотал бессвязно слова утешения и был совершенно растроган, заметив, что офицер, увенчанный орденами Почетного легиона и святого Людовика, лишен ноги и, пошатываясь, стоит на деревяшке. Они расцеловались. А вокруг уже собралась толпа, дружно поносившая пруссаков.
Вечером он посетил знаменитую гадалку Ленорман, поразившую своей проницательностью Наполеона. Она и ему, безвестному прапорщику артиллерийской бригады, напророчила славу и тяжкие испытания, но почему-то он не очень вслушивался в ее предсказания, завороженный чучелом пестрой совы с распростертыми крылами, глядевшей на него желтыми стеклянными пронзительными глазами. Он даже пропустил мимо ушей осторожное упоминание о насильственной смерти. Тихое журчание французской речи убаюкивало его.
Днем снова и снова бродил по Парижу, дивясь, что ни один король из династии Бурбонов не украсил столицу такими великолепными памятниками, как Наполеон за время двадцатилетнего правления, проведенного к тому же в беспрерывных войнах. Он любовался Вандомской колонной, украшенной барельефами, сооруженной из камня и доверху обложенной медными листами. Триумфальная арка так поразила его воображение, что он не поленился подняться наверх, чтобы лучше разглядеть квадригу коней, вывезенных из Италии. И как раз в это время на лесах работали австрийские солдаты, снимавшие коней, чтобы отвезти их в Вену. Один из солдат подарил ему обломок постамента с вензелем Наполеона. И снова, как при встрече с безногим французским офицером, сердце его возмутилось против жестокосердия и надменности союзников. Зачем раздражать народ, действительно славный? Зачем задевать народную гордость, взращенную двадцатилетними победами?
Ввечеру попал в игорный дом, где играли в рулетку и толковали о недавнем происшествии: молодой человек, проигравшийся до последнего су, застрелился тут же в Пале-Рояле. Сам же он стал в этот вечер свидетелем тому, как один из офицеров, его товарищ по корпусу выиграл тридцать тысяч франков и проиграл их ровно через час. Французы ожидали еще одного самоубийства. Но офицер, пригласив товарищей в ресторацию, заказал несколько бутылок шампанского, и все вместе они превесело отпраздновали панихиду по тридцати тысячам франков. Сейчас, когда он загляделся в окно на Сену на пылающее небо, Париж представлялся совсем другим, домашним, спокойным, понятным. На набережных величественной Невы, заключенной в гранитную оправу, он испытывал чувство настороженной почтительности ко всему, что окрест. А тут безмятежный, почти что сельский ландшафт, и река течет запросто, по-свойски, иначе не скажешь. По мостовой зацокали копыта, катит двухместная каретка, изукрашенная бронзовыми инкрустациями, вензелями, золотящимися на солнце. В каретке дама в белом парике с буклями, в фижмах, занявших все сиденье экипажа. Так одевались, верно, лет тридцать назад. Зачем же такой маскарад? Так это же катит сама Реставрация! Ее величество Реставрация, и дама в фижмах, верно фрейлина из королевского дворца, преданная слуга Бурбонов. А по тротуару вприпрыжку бежит мидинетка с круглой полосатой картонкой в руках, в полосатом платьице с перекрещивающейся на груди косынкой, какие носили во времена Директории. Мидинетка — хорошенькое словечко, похоже на креветку. По-русски эта девица называлась бы швея или мастерица из модной лавки на Кузнецком, к примеру от мадам Шальме. Не из тех ли она якобинок, что штурмовали Бастилию? Чушь какая! Ее тогда и на свете не было. Во всем мерещится дух свободолюбивой Франции. Но, может, мать этой мидинетки и швыряла камни в окна тюрьмы и распевала: «Аристократов на фонарь!» И вместо соломенной шляпки носила фригийский колпак, изображая богиню свободы на революционных шествиях. Мать ее, верно, ровесница этой даме в карете и по-прежнему, как многие здесь, ненавидит аристократов, оказавшихся столь живучими, что и гильотина не смогла их истребить. Страшное, жестокое было время… Но может ли быть сильнее и возвышеннее опьянение, чем опьянение свободой? Вот бы ввергнуться в Париж в те времена. Испить из фиала всесокрушающий глоток свободы… Эк, куда занесло…
Он глянул на часы и начал бриться. К двенадцати надо быть вместе с Нездецким на завтраке у бывшего эмигранта господина Буассарона. Он долгое время жил в семье Нездецких в качестве гувернера и лишь недавно возвратился на родину…
Завтрак состоялся в ветхом флигельке в глубине запущенного сада, носившем все следы бурных потрясений, перенесенных Францией за недавние годы. Буассарон, последний, уже одряхлевший отпрыск древнего рода Буассаронов, еще не успел вернуть родовое поместье и получить пенсию, обещанную королем. Пока он устраивал свои дела в Париже, приютившись у старого друга маркиза де Руайо, и, чтобы не стеснять его, занял полуразрушенный домик в стороне от хозяев, наслаждаясь сознанием, что все же он живет в пределах Сен-Жерменского предместья и пользуется всем обиходом, принятым в этом аристократическом уголке. За завтраком прислуживал лакей маркиза, в коротких штанах, белых чулках и пудреном парике. Туалет хозяина мало чем отличался от костюма лакея, разве что кафтан был расшит шелками погуще да парик взбит попышнее. Морщинистое лицо Буассарона было необыкновенно подвижно — брови как бы непроизвольно вскидывались, ноздри раздувались, углы губ то скорбно опускались вниз, то складывались в притворно любезную улыбку. Казалось, ему стоило огромных усилий хотя бы изредка придавать себе вид величавого спокойствия, приличествующего его возрасту.
Когда сели за стол, старик, сложив губы ижицей, то есть изобразив самую сладчайшую улыбку, обратился к своему бывшему воспитаннику:
— Дорогой Алексис! Я счастлив, что могу вас принять у себя на родине. Пусть этот дом не мой, но он все же мое обиталище. Я столько лет пользовался гостеприимством ваших родителей и так мало имел надежды отплатить хотя бы одному из членов вашей семьи подобием радушия, что не нахожу слов, чтобы выразить свою радость, — он поднял бокал с золотистым вином и провозгласил: — Я пью за семью, которая помогла мне выдержать все испытания, ниспосланные богом, и дала возможность мне не только окончить свои дни на родине, но и успеть пролить несколько слез на могиле моего отца.
Как говорит! Рылеева всегда восхищала выспренность французской речи. И хотя сам стеснялся изъясняться вслух в таком роде, но наверстывал, берясь за перо. «Как говорит, — думал он, — русский человек сказал бы „поплакать на кладбище“, а тут — „пролить несколько слез на могиле!“ Благородно!»
Тем временем Буассарон с удалью, неожиданной для его хилого тельца, залпом осушил бокал до дна и несколько жеманно, неторопливо вытер губы платком.
Нездецкий, голубоглазый, круглолицый, благовоспитанный, но немного простоватый малый, из тех, что пользуется неизменной благосклонностью начальства благодаря своей доверчивой исполнительности, был заметно смущен этим почти официальным тостом. Однако скоро нашелся и предложил выпить за Францию, которая так радушно и гостеприимно приняла русских воинов. А Рылееву, напротив, нравилась торжественность обстановки, в какой начинался этот день в Париже. Старый шамбертен после второго бокала бросился в голову. Он с искренним воодушевлением прокричал: «Vive la France!» — и почувствовал, что все ему по душе в этой обветшалой комнате. Выгоревшие гобелены на стенах, где солдаты с алебардами, преклонив одно колено, восхищенно взирали на безбровую даму с огромным лбом. Вокруг нее парили вакханки с тирсами. Высокие окна в стрельчатых рамах, похожее на трон кресло, в котором с важностью восседал Буассарон, даже серебряные пряжки на туфлях лакея — все переносило в середину прошлого века, и старина эта ощущалась новизной. А за окном, будто вальсируя, кружились ржавые листья опадающего каштана и бледное солнце пятнало их тенью узорчатые плитки паркета. Безмолвный лакей раскладывал на тарелки цыпленка, окружая каждый кусок листьями салата с такой заботливостью, как будто завтракающим предстояло не есть, а писать маслом этот золотисто-зеленый натюрморт.
— Вы посетили Версаль? — спросил Буассарон Рылеева. — Обычно Версаль приводит в восхищение иностранцев. Более, чем Нотр-Дам и Лувр. Впрочем, Лувр уже разгромили пруссаки и австрийцы. Победители…
Он запнулся, немного смущенно поглядел на русских офицеров и потом, как бы махнув рукой, продолжил:
— Я не хочу, чтобы вы меня заподозрили в неблагодарности к нашим избавителям, и надеюсь, что не обвините в симпатии к Бонапарту. Но ему нельзя отказать в стремлении превратить Париж в сокровищницу мирового искусства.
— И как странно, что враг всего человечества был способен думать об искусстве, — краснея, сказал Рылеев.
За столом он почувствовал себя совсем взрослым, но не был уверен, что покажется таким и своему собеседнику. Та свобода, какую он получил, выйдя из корпуса, свобода бегать по театрам, посещать рестораны, любезничать с Эмилией, была лишь свободой спущенного с цепи щенка, в восторге носящегося по полям и лугам. Сегодня старый аристократ разговаривал с ним на равных. Не ударить бы в грязь лицом.
Буассарон заметно оживился.
— Вы говорите — враг человечества, — вскинул он одну бровь. — Но в нем не было ничего инфернального. Он никого не хотел истребить, никому не мстил, не хотел стирать с лица земли ни одно государство, разве что Испанию за ее непокорность. Он хотел только подчинить. Всех. Честолюбец. Но какой! Грандиозный. Наподобие Александра Македонского или этого, вашего Батыя. Но исполнениям желаний только в сказках нет предела. Нельзя объять необъятное. Выше головы не прыгнешь…
Он уже говорил отрывисто и тихо, как говорят старики сами с собой, ища очки или ключи, и Нездецкий послушно подхватил его мысль:
— И мы его победили!
— Матушка Россия оказалась сильнее, — рассудительно заметил Рылеев.
Буассарон вдруг приободрился, выпрямился, посмотрел на юношей загадочно испытующим взглядом, перевел глаза на лакея, стоявшего за его креслом, и тот, по взмаху бровей понявший приказание, наполнил бокалы.
— Вы ждете от меня тоста во славу России, — сказал Буассарон, — но я не хочу быть неискренним. Я имел много времени, чтобы наблюдать, а еще больше, чтобы размышлять о ней. Хотя и не художник и не геометр, но Россию я представляю в виде образа графического. Россия — конус. В ней все устремлено к вершине. В основании конуса — крестьяне, дворовые люди, солдаты, мастеровые. Над ними лавочники, купцы, мелкие фабриканты. Выше — чиновники, духовенство, над ними придворные. И все венчает царь.
— Но ведь так построено любое государство, где есть монарх, — вырвалось у Рылеева.
— Ошибаетесь. Так устроены только азиатские страны. И как и в них, в России все и вся подчиняется воле монарха. Его взгляду, его вкусу, его капризу. И в этом повиновении есть унизительное равенство. В России водовоз отличается от вельможи только достатком. Оба равно подчиняются лишь одному чувству — страху. Оба равно бесправны, потому что для монарха не существует закона. О, он существует на бумаге. Им даже иногда руководятся чиновники, но самодержец волен пренебречь, отменить его в любую минуту. Страх в России заменяет, вернее, парализует мысль. Страх не создает порядка, а только прикрывает хаос. Русские с удивительным единодушием способствуют этому обману. И тоже из страха.
Он неожиданно снова сделал губами подобие ижицы и, обратившись к Нездецкому, сказал:
— Благодаря любезности ваших родителей я мог давать уроки в домах Куракиных, Кушелевых, Урусовых, Блудовых и других аристократических семействах. Там читали Вольтера, Дидро, д'Аламбера и часами толковали о том, как следует расценивать улыбку государя, как ироническую или одобрительную. Там цитировали параграф американской конституции: «Все люди рождены свободными и равными» — и отправляли слуг на конюшню за малейшую провинность.
— Вы противоречите себе, месье Буассарон, — не выдержал и Нездецкий, — где же тут равенство вельможи и водовоза?
— Ничуть. Я говорю не о равенстве между собой, о равенстве перед волей государя. В европейских странах есть аристократия, которая смеет иметь собственное мнение и, уйдя с государственной службы, не теряет своих преимуществ. Есть третье сословие — самая мыслящая часть населения — адвокаты, учителя, врачи, даже некоторые священники. Они сознают свои права и свое достоинство. Это кипящий котел, его пар в конце концов превращается в пламя, зажигает все вокруг. И измученный угнетением народ видит в них своих пророков, превращает их мысль в грозную силу освобождения.
— И это говорите вы! — воскликнул почти восторженно Рылеев. — Вы, который столько потеряли и столько перенесли в изгнании!
Он был увлечен волнением старика, новизной его речей, и в то же время что-то сопротивлялось в нем, но он не успевал следить за собственными мыслями.
— Вот-вот, — живо откликнулся Буассарон. — Именно потому, что я столько перенес и столько потерял, я и говорю это. Я очутился по вине моих восставших сограждан в самом низу, у основания конуса. Не сразу, но довольно скоро я начал думать, как те, кто по рождению, по судьбе, копошатся у подножья. Стоя на вершине, можно наблюдать только небо. Чтобы видеть всю картину, надо находиться внизу. И я видел. Россия и заставила меня понимать правоту тех, кто принудил меня покинуть родину. В России — кто не раб, тот бунтовщик.
— Вы говорите о крепостных, — попытался возразить Рылеев, — но ведь это же не вся Россия.
— Не только о них. Во Франции после революции, чтобы взлететь на высокую государственную должность, нужна популярность. Нужна трибуна оратора, талант оратора — общественного деятеля. В России любое ничтожество, если ему удалось по необъяснимому капризу государя понравиться, может править страной. — На этот раз Буассарон улыбнулся пренебрежительно: — Тут нужен только один талант, талант лести, соглашательства и, пожалуй, более всего — талант молчания. Монархи любят слушать только свой голос.
— Но ведь это не относится к нынешнему императору Александру? Его боготворят на родине и в Европе. Его называют благословенным, — обидчиво сказал Нездецкий.
— Если бы его причислили к лику святых, от этого ничего бы не изменилось в государственном устройстве России. Не забывайте, что он внук Екатерины и сын Павла.
— Екатерина переписывалась с Вольтером и Дидро, — сказал Рылеев.
— Что не помешало ей передать Радищева и Новикова в ведомство Шешковского.
— А кто такой Шешковский? — спросил Рылеев.
— Дитя! Шешковский… У вас это называется — заплечных дел мастер. Директор камеры пыток.
— Первый раз слышу!
— Вы многое еще услышите в первый раз.
— Но вы должны согласиться, что Екатерина была самая просвещенная и гуманная императрица, — настаивал Нездецкий.
— Гуманная! Более неудачного эпитета вы не могли придумать. Кроме Радищева достаточно вспомнить княжну Тараканову и собственного супруга Екатерины — Петра III.
Может, Буассарон и прав, но выдержать поношение всего, что он привык чтить, немыслимо. Рылеев вскипел и, пренебрегая почтительностью, перебил старика.
— Если Россия так ужасна, то почему вы…
Буассарон не дал ему договорить.
— Вы хотите сказать, почему я пробыл в ней так долго? Но ведь не все добрые дела совершают добрые люди. И я благодарен России за то, что она меня приютила и дала возможность выжить. Но чувство благодарности не сделало меня слепцом.
— Выходит, для вас Россия тулуп, какой спас вас от холода?
— Пожалуй. А для вас? — Буассарон впервые поглядел на Рылеева без фальшивой приторной улыбки.
— А для меня — собственная кожа. И если она изранена, ее надо лечить.
Он и сам не знал, как у него вырвались эти слова. Он ощутил их не как мысль, а как внезапное озарение.
В это время лакей внес на подносе вазочки с маседуаном. Все сделали вид, что не заметили его вспышки. Старик, как видно он был сладкоежка, принялся заедать свои горькие речи приторно-сладкими фруктами. Молодые офицеры от него не отставали, и на минуту воцарилось молчание.
Заметно смягчившись, Буассарон круто повернул разговор.
— Так, оказывается, вы не были в Версале? Завтра же поезжайте и убедитесь, какие совершенные формы может создавать несовершенный, перезрелый государственный строй. А сегодня… — он поднял бокал, — сегодня мы все-таки выпьем за Россию, за будущую Россию, которая рано или поздно расстанется с гнетом азиатского деспотизма. Я-то об этом не услышу, а вы, может быть, увидите.
Больше он уже не касался тем серьезных, и остальное время прошло в рассказах о придворных анекдотах времен Людовика Шестнадцатого и о том, как тщетно при нынешнем дворе пытаются искоренить античные моды и прически и как яростно сопротивляются парижанки этим нововведениям.
Когда Буассарон ненадолго вышел из комнаты, Нездецкий сказал:
— С этого бы и начать. А то Европа, Азия, деспотизм… Проповедь вольнодумства.
Рылеев промолчал. Он был взбудоражен. Таких речей он еще никогда не слыхал. Много ли в них правды? С Буассароном хотелось продолжать спор, а как он мог возражать, что он знал о России? Прожил почти всю жизнь в кадетском корпусе. Воспоминания детства и порядки в родном поместье? Они никогда не составляли отрады его души, не любил к ним возвращаться. Известие о смерти отца получил в Дрездене. Он умер, оставив восемьдесят тысяч долгу. Иск на эту сумму предъявила Варвара Васильевна Голицына, имением которой отец управлял. Куда делись эти деньги — загадка. Но разве это главное? Отца ненавидели дворовые и крестьяне. Он был жесток, несправедлив и лицемерен. В припадке бешенства запирал мать в погреб, а спустя день-другой писал ханжески умиленные письма, благодаря ее за заботы о своей дочери, прижитой от ключницы. Требовал, чтобы сын «на крыльях любви» мчался обнять «дражайшего родителя», но не присылал денег на дорогу, да и за все время пребывания в кадетском корпусе почти ни разу не прислал жалких карманных грошей. В доме был порядок, и все ходили по струнке, одержимые страхом перед хозяином. Не есть ли это копия государства Российского, как его изображает Буассарон? Нет. Никогда. Сейчас он не готов для спора с французом. Есть риск быть побежденным. Ведь многое о России он узнает только сейчас в Сен-Жерменском предместье. И потом — девятнадцать лет и семьдесят — силы неравны.
Он так и ушел от Буассарона под гнетом несвязных мыслей. Все так запутано в этом мире — Шешковский, Радищев, Екатерина… А Наполеон? Ведь его тоже не поймешь, одной мыслью не охватишь. Он ставил себя превыше добра и зла. Все средства хороши, лишь бы вели к цели. Цари объединились против него, победили, но разве свергнут деспотизм? В Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий.
Он шел, впервые не замечая чужого города, облетающих каштанов, прохожих, экипажей, колючих шпилей Нотр-Дама, всего, что так радостно волновало его в эти дни, охваченный внезапно нахлынувшей тоской по России. Да и не России даже, а бедной деревеньке Батово, серым избам, печальным закатам над рекой, прикосновении материнской руки, гладящей его разгоряченный лоб… Думать не хотелось. Во всем, что говорил старик эмигрант, может, и было много правды, но принять ее невозможно, как невозможно отказаться от самого себя.
У калитки своего дома он приостановился, услышав звуки русской речи.
За решетчатой оградой палисадника, развалясь на садовой скамейке, сидел его денщик Колыхалов, а рядышком, как бы стесняясь прислониться к спинке, ютился денщик капитана, живущего по соседству, хилый, нерасторопный малый, из тех, о которых говорят, будто его из-за угла мешком пришибли. Колыхалов полная ему противоположность — разбитной, шустрый ярославец. И как всегда, развязно поучал навсегда перепуганного товарища:
— …И ничего непонятного быть не может. Человек человека всегда поймет. Хоть он француз, хоть арап, хоть даже китаец.
— Ты скажешь…
— И скажу. Хозяин, — он показал подбородком на домик в глубине двора, увитый плющом, — хозяин мне: «Комси — комса», — я и понимаю, что на ужин будет колбаса. И сам говорю хозяйке: «Мадам Нинет, коман маршировать в туалет?» Так она меня за руку туда отведет.
— А далеко ли туда идти?
— Да, вон, видишь? Будочка за бузиной.
— Так это же отхожее! Это же страм!
— Тебе страм, а французы на этот счет простые.
«Как врет!» — восхитился Рылеев, очнувшись от горестно-сладостных воспоминаний. Конечно, не провожала его мадам Бюжар, чопорная пожилая француженка, ни в какой туалет, и хозяин, расчетливый рыночный старьевщик, не угощал его колбасой, но надо же похвастаться перед товарищем, что он всюду как дома. А вот задать хозяйке такой вопрос, на это его хватит. Так где же тут страх, парализовавший русского человека? Нет, месье Буассарон, вы долго жили в России, но не все в ней поняли. И как можно забывать, что Россия, победив Наполеона, совершила чудо. Чудеса не совершают со страха даже в сказках.