Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.

Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…

Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:

Я в праздности теряю время, Душою в людстве сир; Мне жизнь — не жизнь, без славы — бремя, И пуст прекрасный мир!

Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда — по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во «Временщике» Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземский прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства — как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, — какая смелость! Кто-то захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков — «я в праздности теряю время», хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.

В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят — моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы — Вяземский, Дельвиг — держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества любителей российской словесности, а главное — тут, в Питере, обретен лучший друг, Александр Бестужев. Хоть он и прозаик, но романтик и больше поэт в душе, чем все они, вместе взятые.

Обидно было, что приходилось делить время на обиванье порогов в канцеляриях и передних чиновных вельможей, только и отвел душу, рассчитался с ними стихами:

Столичной жизни цепи, Суровый рок кляня, Увы, надену я! Опять подчас в прихожей Надутого вельможи, Тогда как он покой На пурпур о вом ложе С прелестницей младой Вкушает безмятежно, Ее лобзая нежно, С растерзанной душой, С главою преклоненной Меж челядью златой, И чинно и смиренно Я должен буду ждать Судьбы своей решенья От глупого сужденья, Которое мне дать Из милости рассудит Ленивый полуцарь, Когда его разбудит В полудни секретарь…

Как всякое тяжебное дело, и его дела могли тянуться годами, и пребывать в ожидании в столице было несподручно. Но когда он вернулся в Батово, уездное дворянство выбрало его заседателем в уголовную палату Петербургского суда. Даром что плохой хозяин, оценили честность, и неподкупность.

Со всем рвением он принялся за дело, вернувшись в Петербург, и еще раз убедился, как и в деревне, что важно не дело делать, а преодолевать препятствия. Чиновничье своекорыстие, равнодушие и тупость заседателей, неспешность и неповоротливость всей судебной машины. Если когда-то он сетовал, что так мало знает Россию, что даже французский эмигрант на многое открывает ему глаза, то теперь погрузился в бездонную пучину беззаконий, злоупотребления властью. И вместе с тем суд был завален пустячными жалобами, грошовыми исками, сведениями семейных счетов. И сейчас перед ним лежало завещание, над которым хотелось и смеяться и рыдать от злости. Нелепость, ахинея! Однако родственники покойного уже год добивались решения суда.

Пора зажигать свечи и еще раз перечитать смехотворное завещание.

Некий чиновник Морсочников завещал свое состояние племяннику, оговорив некоторые условия. Воля завещателя была высказана со всей искренностью:

«Известно также племяннику моему от матери его и моей сестры скорбное житие мое при покойной моей жене Авдотье Никифоровне — царство ей небесное и вечная память, — сколько я пережил от нее истязаний биением палкой и бросанием горящими утюгами. Наипаче же за непринятие с просителей богопротивных подносов неоднократно было залеплено мне в глаза негодными и протухлыми яйцами. Того ради племяннику моему Гавриле завещаю жить в безбрачии и прошу господа бога, да избежит он от неистовства женского, меру терпения человеческого переходящего, и буде оный племянник мой по божию попущению каким ни есть случаем побранится, то да не мудрствовать и не препираться со сожительницей своей, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным…»

Сестра упомянутого Гаврилы сообщала, что между ним и супругой его происходят неурядицы, ничуть не менее ужасные, чем между дядей и его женой, и, стало, он не выполняет воли покойного, а следственно, имущество Морсочникова должно перейти к ней.

Он тяжело вздохнул. Как не прийти в отчаяние!

За дверью послышался звон шпор, и в комнату не вошел — ворвался Александр Бестужев, сияющий черными цыганскими глазами, нафабренными черными усами, эполетами, ботфортами, — солнечный луч в сумеречной комнате.

— Слава! — прокричал он. — Шампанское с тебя! Слава твоя достигла заоблачных сфер. Сам генерал-губернатор граф Милорадович интересуется твоей персоной!

Рылеев встретил эту новость совсем не восторженно.

— Хорошо ли это? Может, он в приятельстве с Аракчеевым?

Бестужев расхохотался.

— При чем же тут Аракчеев?

— А чем же я еще мог прославиться, кроме своей сатиры? Любовные стихи нынче пишут все, кому не лень.

— О, как самонадеянны поэты! Как самовлюбленны! Нарциссы, очарованные собственным отражением. Нероны, возомнившие себя великими актерами…

Речи Александра иногда напоминали Рылееву завитушки писарской каллиграфии, к тому же он любил говорить длинно. Надо остановить этот поток.

— Так чем же еще я мог прославиться? В толк не возьму.

Бестужев подскочил к столу.

— Вот чем! — и хлопнул по разбросанным бумагам.

— Чушь какая!

— Эту чушь мне верный человек сказал — адъютант его высокопревосходительства графа Милорадовича. — Он опустился в кресло, взял со стола коробку с табаком, вынул из кармана трубку и принялся неторопливо ее набивать.

— Не томи…

— Задело за живое? Так и быть, слушай. Случилось, что у некоего высокопоставленного лица, такого высокопоставленного, что даже имя его не было названо, увели из конюшни коня. Конь — огонь. Рысак с завода графа Орлова-Чесменского. В Москве на бегах на Красной Пресне первый приз взял и стоит многие тысячи.

— Я-то тут при чем?

— Не торопись. Стали разыскивать вора, виновника не найдут, а отыскать позарез надо. Слишком важная персона пострадала. Судили-рядили, как быть, и решили, что подозрение падает на одного мещанина. Однако улик нет, одни измышления, чтобы считать виновным, требуется чистосердечное признание. Пытали мещанина и околоточный, и жандармы — не признается. Милорадович гневается — как это не могут отыскать виновника в подвластной ему столице! Притащили мещанина к самому генерал-губернатору. Знаешь ли ты, что испытывает обездоленный, бесправный человек, попадая в хоромы вельможи, облеченного…

— Нельзя ли покороче, Саша. Ты же не роман пишешь…

— А может, уже пишу? Мысленно. Впрочем, понимаю, что тебя снедает нетерпение. Короче, так короче. Милорадович и пугал и уговаривал мещанина, но тот стоял на своем — знать не знаю, ведать не ведаю. Тогда, зная, что русский простолюдин больше самой Сибири боится суда, губернатор пригрозил отдать мещанина под суд. Тот повалился ему в ноги и чуть ли не со слезами благодарил за милость. Милорадович опешил: «Какую же я тебе милость оказал?» «Да ведь там судья Рылеев. Он невинного не засудит». — Бестужев сделал паузу, глядя на Рылеева смеющимися глазами, и добавил: — А засим я тороплюсь. Нет ли чем промочить горло?

Не слушая его, Рылеев спросил:

— Так и сказал — «безвинного не засудит»?

— Понравилось? Так надо, говорю, горло промочить!

— Мигом. Только прости, разносолов нет. Способен ли ты, романтический герой, покоритель дамских сердец, закусывать квашеной капустой?

Он кликнул слугу и приказал ему принести полштофа и спросить у хозяйки капусты и снова обратился к Бестужеву.

— Если хочешь знать, мне слова мещанина во сто раз дороже успеха в заоблачных сферах, как ты изволил выразиться.

— Разумеется! Как же иначе? — с легкостью согласился Бестужев. — Глас народа — глас божий. Но ты-то хорош — сатира, сатира! Да читал ли Милорадович твою сатиру? Ее, небось, сикофанты Аракчеева изучают. Сам пес, «без лести преданный», зачитывается.

— Верно, Саша. Дорогого стоит такая слава. Я бы расцеловал того мещанина, но раз что его нет, расцелую тебя за добрую новость.

Тем временем слуга вносил посуду, расставлял на столе печеную картошку и капусту, Рылеев, не скрывая обожания, смотрел на Александра. Как он любил его! Любил, зная его тщеславие, браваду, стремление все делать напоказ, верховодить в любой затее и в то же время полную, искреннюю преданность дружбе. Прибежал же он сейчас, торопясь куда-то, только чтобы рассказать, порадовать хоть на минуту. Таким он был всегда. Младший брат его, Михаил, говорил, что, вспоминая детские годы, он представляет Александра не иначе, как развалившегося в глубоком вольтеровском кресле с огромной книгой на коленях. У отца была и редкая библиотека и коллекция минералов, но только Александр пользовался привилегией брать ключи от шкафов. Иногда он снисходительно разрешал младшему брату смотреть картинки в книжках, рассказывал, как живут калмыки, алеуты, самоеды, как они ездят на оленях, во что одеваются, как промышляют бобров и другое зверье. Но более всего он любил читать романы о разбойниках и в детских играх всегда был вожаком. Не зная, какое имя лучше себе выбрать — Ринальдо Ринальдини или Карла Мора, по зрелому размышлению остановился на Ринальдо, из отвращения ко всему немецкому. И так же как и теперь, был рыцарски благороден. Однажды спас жизнь своим братьям. Лодка, на которой они катались вместе с гувернером около Крестовского острова, наскочила на подводную сваю и получила пробоину, стала быстро наполняться водой. Гувернер, сидевший на веслах, так испугался, что только охал и размахивал веслами в воздухе. Тем временем прохудившуюся лодку уносило течением на середину реки. Не растерялся только Александр. Мигом стащил с себя куртку, заткнул пробоину, выхватил весла у немца, стал грести к берегу и первым вынес самого маленького братца, Петрушу.

Рассказы Михаила Бестужева так врезались в память, что, казалось, Рылеев знал Александра с самого детства, хотя знакомство было недавнее.

— Чего же мы ждем? — спросил Бестужев, разливая водку по чаркам. — Я тебе все сказал. Выпьем не присаживаясь — и с богом! Ужасно тороплюсь.

Глухо звякнули серебряные чарочки. Друзья обнялись и, не успев освободиться от объятий, услышали густой бас:

— Прелестная картина! О, дружба — это ты!

В дверях стоял высокий, плотный, румянощекий, неторопливый молодой человек. Он смотрел на расчувствовавшихся друзей, улыбаясь. Казалось, не только лицо его, но и сама фигура излучала спокойствие и благожелательность.

Рылеев бросился ему навстречу.

— Вот как повезло сегодня, — говорил он. — Лучшие люди столицы посещают мой дом. — И, повернувшись к Бестужеву, представил: — Ринальдо Ринальдини. Мой лучший друг.

— Повернется ли язык назвать мое скромное имя, — мгновенно включаясь в тон, сказал пришедший. — Иван Иванович. Пущин.

Все трое, по-прежнему не присаживаясь, выпили еще по чарочке, и Бестужев снова заторопился.

— Давно пора идти. Меня ждут у герцога Вюртембергского, — и, обратясь к Пущину, добавил: — Кондратий расскажет, какая слава идет о вашем ведомстве.

Как он верен себе! Рылеев не мог не рассмеяться. Упомянув о герцоге Вюртембергском, чтобы произвести впечатление на Пущина, он и товарища не забыл — пусть похвалится, как о нем отозвались в кабинете у Милорадовича. Стрела была пущена без промаха. Пущин тут же после ухода Александра спросил:

— Так что же о нас говорят?

— Говорят, что в Петербургской уголовной палате невинного не засудят.

— Вот это отзыв! Редко можно услышать похвалу нашим судам.

Говорил он спокойно, даже лениво, но Рылеев догадывался, как ему приятна эта похвала. Ради отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.

И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:

— Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. «Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется». Старик, конечно, не пророк, но угадчик.

— И что же кроется? — живо отозвался Рылеев.

— Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.

Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.

— Вы говорите — язва, но этой болезнью заражены все образованные молодые люди. Все ищут выход. Где же он?

Пущин поглядел в окно, за которым уже не было ничего видно, и, не глядя на Рылеева, ответил так же небрежно:

— В конституции должно. Конституция суть гражданский кодекс законов. Мы с вами служим в ведомстве, где закон должен быть священен. Но часто ли удается нам его выполнять? И каких усилий это стоит. Да и можно ли говорить о конституции, когда монарх во всякую минуту волен носком сапога отшвырнуть закон?

— А ведь когда-то еще в Польше он обещался даровать конституцию…

— Даровать? Конституцию не подносят в бонбоньерке. Ее вырабатывают лучшие умы государства. А эти посулы… Я думаю, он и сам не верил в них, даже когда сулил. А теперь… кто ее сочинит теперь? Аракчеев?

— А Сперанский?

Рылеев смотрел на него с надеждой, как смотрят дети на старших, с уверенностью, что у них-то есть ответы на все вопросы. Ему никогда не приходило в голову, что Пущин был года на три моложе его, таким он казался уверенным и в этой незаносчивой уверенности незыблемым, как скала.

— Сперанский? — переспросил Иван Иванович. — Не смог бы и он. Даже если бы ему теперь и доверяли, как прежде. Слишком чиновный. Бюрократы полезны государству и вредны людям.

Непреложная рассудительность Ивана Ивановича, по закону контраста, иногда раздражала Рылеева. Он заходил по комнате.

— Так что же делать? Почти все, кого я знаю, думают как мы с вами. И все мы так и будем сидеть сложа руки, позволять считать себя быдлом?

— Зачем же так. Вот вы написали сатиру…

Рылеев перебил его:

— Ну и что же! Что изменилось?

— Неужто вы не понимаете, сколько умов пробудили? Сколько сердец оживили надеждой, сказав вслух то, о чем думали многие смутно, не решаясь додумывать до конца. Такие стихи растят единомышленников, и они… — Пущин осекся, пристально посмотрел на Рылеева и, помолчав, добавил: — Приходите ко мне. Я вам дам кое-что почитать. И вы сможете убедиться, что мы еще не превратились в быдло.