Он всегда чувствовал себя провинциалом, хотя с шести лет жил в Петербурге. Затворничество в кадетском корпусе взрастило в нем неутоленную жажду общения и шума. Притом он был совсем не тщеславен, скорее застенчив и, поддаваясь общим романтическим увлечениям, любил воспевать гордое уединение или сельские радости, которыми сам не умел наслаждаться подолгу.
Воротясь от тестя из Подгорного в столицу, он снова с упоением окунулся в привычную, беспокойную литературную среду.
Более, чем самые словопрения на заседаниях Общества любителей российской словесности, где нередко скучные и протяженные вирши подвергались столь же скучному и протяженному обсуждению, где сама полемика по поводу ничтожному казалась иной раз бессмысленной, более самой программы этих встреч Рылеев любил неожиданные, непредусмотренные беседы литераторов в кулуарах. Там он погружался в мир, какого ему так недоставало, мир парадоксальных суждений, неожиданных оценок, бесстрашного полета мысли.
На этот раз в гостиной, в ожидании припоздавшего Гнедича, ораторствовал Вяземский, недавно приехавший из Польши. Разительное несоответствие его внешности с речами всегда казалось Рылееву особенно привлекательным. Очкастый, несколько насупленный, с короткими бакенбардами, он был похож на какого-нибудь молодого университетского профессора из семинаристов; говорил ли он о пустяках, светских сплетнях, в болтовне его всегда привлекали тонкая наблюдательность, ирония, полная свобода от ходячих мнений. Речи его, произнесенные небрежным, не призывающим к вниманию тоном, неизменно ускользали из сферы ничтожной к широким мыслям и обобщающим.
Теперь он рассказывал об Апраксине, флигель-адъютанте великого князя Константина Павловича, немало удивлявшего поляков.
— Настоящий русский характер, — говорил он, — образование, ограниченное выше меры. Кажется, свою фамилию — Апраксин — не каждый раз умеет правильно написать. Но судит обо всем точно и нестеснительно. В Польше волновались, кого выберут в папы вместо покойного. Он покрутил ус и, не задумываясь, ответил: «Верно, кого-нибудь из военных».
Слушавшие расхохотались. Но Вяземский продолжал:
— Вот вы смеетесь, а у него своя логика. После наполеоновских войн, перебудораживших всю Европу, на любую должность надо сажать военного. Даже если это должность наместника бога на земле. Резонно? Перед приездом государя в Варшаве, как всегда, ожидали раздачи орденов и наград. У генерала Гелгута один глаз был стеклянный, и Апраксин уверял, что государь ему пожалует стеклянный глаз с вензелем императрицы Марии Федоровны. Сам же он безумно страдал, что его долго не производят в генералы, и Волконский, которому он надоел своими жалобами, сказал, что случай такой представится скоро, когда родит великая княгиня Александра Федоровна. Апраксин просиял, но тут же испугался: «А ну как выкинет?»
Дельвиг, с нежностью взиравший на Вяземского, рассмеялся, но возразил:
— При чем же тут русский характер? Разве что он сказочный персонаж Иванушка-дурачок?
— Э, не скажи! При недостатках образования самого первоначального он ума быстрого, понятливого, имеет необычайные способности к рисованию и музыке. Играет на клавикордах со слуха и напевает целые оперы, рисует уморительные карикатуры, особенно на великого князя Константина Павловича, и так набил себе на этом руку и был настолько легкоумен, что рисовал их где попало — на книгах, салфетках, конвертах. При другом воспитании он, несомненно, бы высшее направление получил, развившее его блестящие способности. А так… Надо видеть, как часто во время разговора он опускает глаза на кресты и ордена, развешанные у него на мундире в щегольской симметрии. Так только ребенок любуется своими игрушками или с пугливым беспокойством проверяет, тут ли они? В характере его и поведении нет достоинства. В довершение русских примет — сердца он доброго, но правил весьма легких и уступчивых. Образцовое дитя русской природы и русского общежития. Его легко полюбить, но нельзя уважать.
— И это вы считаете русским характером? — вырвалось у Рылеева, хотя он всегда несколько робел Вяземского.
— Конечно. Все мельчает. При Петре Апраксин мог бы быть Меншиковым. При таком Геркулесе, как Петр, и Апраксин сгодился бы в подгеркулесы. В те годы любимец Екатерины Меншиков мог бы стать российским Мазарини. У него была государственная голова и корыстолюбивое сердце. Жажда власти огромная до неутолимости. Лихоимство — без меры. Только Петр мог иногда заставить его возмещать казне нанесенные ей ущербы. Меншиков был нужен Петру. Он был его сподвижником во всех предприятиях. И Петр позволял себе жертвовать государственной нравственностью ради пользы самого государства…
Вот такие свободные переходы Вяземского от флигель-адъютанта к Петру Великому, от анекдота с вензелем на стеклянном глазу к государственной нравственности, самые далекие сопоставления и пленяли Рылеева в Вяземском. Он робел. Он не мог идти на сближение, потому что в этом сближении не было бы равенства.
Сейчас, с полной беспощадностью к самому себе, как это часто с ним бывало, он понял, что приятельство с Булгариным и Гречем шло у него не от искреннего расположения к чуждым ему и по взглядам и по поведению литераторам, а лишь потому, что они сами тянулись к нему. Счастливец Александр Бестужев! Он настолько уверен в своих достоинствах, в своем таланте, что подобные мысли не могут прийти ему в голову.
Между тем Вяземский продолжал разглагольствовать, обращаясь более к Дельвигу, сидевшему рядом на диванчике, но достаточно громко, чтобы Рылеев мог его слышать.
— Петр ни одного из иностранцев не возвел в первые военачальники. Сколь бы они ни казались преданны, он не мог полагаться на наемников. Он мог и пользовался чужестранцами, но не угощал их Россией, как это делают нынче. России не нужны были победы ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича, начальствующего над русским войском, прославленным именами Румянцева и Суворова. Что сказал бы Державин, если бы его воинственной лире пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толля? На этих людей ни один русский стих не встанет.
Едва он договорил последнюю фразу, как Дельвиг захлопал в ладоши.
— Браво! Не люблю немцев, хоть меланхолическая и педантическая тевтонская кровь течет в моих жилах, но, к счастью, соединившись с русской, немецкая, кажется, испарилась и осталась одна славянская лень. Немец в нашей стране — это пьявица на теле богатыря. Несоизмеримо. Но если пьявицы покроют все богатырское тело?.. — он вопросительно обратил взгляд своих младенческих голубых глазок на Вяземского и развел пухлыми ручками.
— Кажется, богатырь ничуть не против такого кровопускания, — быстро откликнулся тот. — В сущности, что такое история? Цепь испытаний над родом человеческим, совершаемых честолюбцами. Капризы честолюбцев не имеют преград и в их личной жизни. Граф Вилла-Медина был влюблен в Елизавету Французскую, вышедшую замуж за Филиппа IV. Граф устроил пышный праздник в своем замке, на который пригласил двор, и заранее позаботился о пожаре. И в разгаре веселья, когда все были увлечены представлением, разыгравшимся на сцене, разом вспыхнул дом. Охваченные ужасом гости спасались, думая каждый о себе, Медина, выхватив из пламени Елизавету, вынес ее в сад. Все сгорело дотла — замок, сокровища, картины… Он пожертвовал всем, что имел, чтобы на несколько минут прижать к груди королеву. Поэты скажут — любовь. Но это лишь минутное желание, не привыкшее встречать отказ. Сиречь — каприз.
— И все-таки это любовь, — вздохнул Дельвиг.
— Не будем гадать. Любовь, ревность… Ревность толкает на поступки еще более страшные. Известный тебе Пуколов уверял при мне Карамзина, что по каким-то историческим доказательствам видно, что Екатерина I была в связи с царевичем Алексеем Петровичем, что Петр застал их однажды в позах несомнительных и гибель Алексея, то есть, по сути, детоубийство, произошла именно по этой причине.
Рылеев встрепенулся. Надо торопиться домой. Дела…
На столе в кабинете лежало нераспечатанное письмо. Оказалось оно из Батова от матери. Она спрашивала о здоровье, сообщала, что собирается продать одну из своих лошадей. С обычной деликатностью не жаловалась на нехватки. Но раз уж дело дошло до продажи лошади…
Надо тотчас же ей ответить, сделав вид, что ничего не понял, а потом извернуться, занять и послать денег.
Он взялся за перо.
«Любезнейшая маменька! Настасья Матвеевна!
Поздравляю вас с наступающим праздником и желаю провести оный в веселии и здоровии; мы, слава богу, здоровы; печалились было, не получая писем, но сегодня получили две повестки на два страховых письма. Еще не знаем, что пишут. Денег на праздник достал я и также сделал себе летний сюртук; он стал 95 р. — лошадь не спешите продавать, ибо я слышал, что ваш Рыжко очень худ: падет, так не на чем будет ездить. Засвидетельствуйте мое почтение Катерине Ивановне и Наталье Никитишне. Нам весьма хотелось бы быть у вас на праздниках, но не знаем, как попасть. Будьте покойны, любезнейшая маменька, и здоровье свое берегите, хотя (для) крошки Настеньки.
С истинным почтением имею честь быть ваш послушный сын
Кондратий Рылеев».
Он заклеил письмо, прихлопнул печаткой, вздохнул. Деньги… Сколько себя помнит, вечная забота — деньги. Ну, хорошо. Пока можно занять, а потом торопить, изо всех сил проталкивать давно задуманный с Александром Бестужевым альманах «Полярная звезда». Как сказал однажды этот острослов Пушкин: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Но альманах не только деньги, хоть они и нужны позарез. Альманах должен вобрать в себя все лучшее, все свободомысленное, что только есть в нынешней литературе. И, может быть, о, если бы эти мечты сбылись, может быть, соперничеством своим альманах разорит, заставит прекратить существование все печатные издания Греча и Булгарина? Грязным рукам не место в чистой литературе.
Сколько они толковали с Александром, сколько спорили, сколько вместе мечтали о «Полярной звезде»! Вот тут же на столе лежат заметки для проспекта альманаха, набросанные рукой Бестужева, но обговоренные, обдуманные обоими вместе.
«При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели удостоили украсить „Полярную звезду“, она понравится многим; что, не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, со своими писателями».
Высказано слишком игриво и легковесно. Александра, как всегда, заносит, но мысль верна. И есть наброски хотя и цветистые, но гораздо более глубокие, как хотя бы вот это:
«Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны. [13] Одни рубят гордиев узел мечом презрения, другие не хотят ученьем мучить детей своих и для сего оставляют невозделанными их умы, как нередко поля из пристрастия к псовой охоте. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессребреному ремеслу писателя, и если пишут, то пишут не по занятию, а шутя. У нас нет европейского класса ученых… ибо одно счастие дает законы обществу, а наши богачи не слишком учены, а ученые вовсе не богаты».
Все бумаги альманаха отправлены цензорам, кои должны дать разрешение на издание, и теперь надо насесть на Бирукова, на эту бесстрастную, неповоротливую глыбу, какой и положено быть цензору. А заметки убрать в ящик стола. Негоже плоду мечтаний двух поэтов лежать прямо на столе среди служебных бумаг и неотосланных писем.
Он схватил пачку, чтобы убрать в стол, и оттуда выпал листочек, заполненный стихотворными строками. Как он сюда попал? Да это две последние строфы из думы «Державин». Верно, под горячую руку, подсчитывая грехи цензора Бирукова, подложил к бумагам, относящимся к «Полярной звезде». Бируков, страха ради иудейска, заставил его заново написать конец думы. А как было хорошо!
А как это звучит теперь?
Гораздо хуже. Особенно режет ухо «образованный потомок». Да и ревность к общественному благу напоминает более докладную записку в министерство просвещения. Доколе же высокое искусство поэзии будут принижать и искажать во имя ложно понятых государственных и нравственных целей.
И вся петербургская круговерть продолжалась не один год. И снова, и снова, вернувшись с очередного заседания Вольного общества любителей российской словесности, он принимался за невеселые дела. В них приходилось вмешиваться, если хотел быть не только поэтом, но и гражданином. Так, на этот раз на столе лежало недописанное письмо Булгарину. После бурной сцены, какая произошла между ними, он решил прекратить с ним всякое знакомство, о чем и извещал его. Но письмо было еще не отправлено. Он схватился за перо, но остановился. Надо же все-таки перечитать.
«Я был тебе другом, Булгарин; не знаю, что чувствовал ты ко мне; по крайней мере, ты также уверял меня в своей дружбе — и я от души верил. Как друг, отдаю на твой собственный суд, исполнял ли я обязанности свои. Исследуй все мои поступки, взвесь все мои слова, разбери каждую мысль мою и скажи потом, по совести, заслуживал ли я такого оскорбления, какое ты сделал мне сегодня, сказав, что ты, „если бы и вздумал просить от кого-нибудь в Петербурге советов, то я был бы последний…“ Что побудило тебя, гордец, к этому, я не знаю. Знаю только то, что я истинно любил тебя и если когда противоречил тебе, то не с тоном холодного наставления, но с горячностью нежной дружбы. Так и вчера, упрекая тебя за то, что ты скрыл от меня черное свое предприятие против Воейкова, я говорил, зачем ты не сказал; я на коленях уговорил бы тебя оставить это дело. Скажи же, похоже ли это на совет, можно ли тем было оскорбиться, и оскорбиться до того, чтоб наговорить мне дерзостей самых обидных?.. Еще повторяю и прошу тебя вспомнить все мои поступки, слова и мысли — разобрать их со всею строгостью. Рано ли, поздно ли, но ты или самые последствия докажут тебе справедливость мнений моих и правоту.
В пылу своего неблагородного мщения ты не видишь или не хочешь видеть всей черноты своего поступка; но рано ли, но поздно ли… Извини моего пророчества и прими его за остаток прежней моей дружбы и привязанности, которые одни удерживают меня требовать от тебя должного удовлетворения за обиду, мне сделанную… Ты гордишься теперь своим поступком и рад, что нашел людей, оправдывающих его, не вникнувших в обстоятельства дела, других, ослепленных, как ныне и ты, мщением и враждою, и думаешь, что и все, кроме меня, разделяют твое мнение. Но узнай, как жестоко ты обманываешься. Не говоря о множестве других, которых ты в душе своей уважаешь, В. А. Жуковский, этот столь высокой нравственности человек, которого ты любишь до обожания, — в негодовании от твоего поступка. Он поручил мне сказать тебе, что ты оскорбляешь не одного Воейкова, но целое семейство, в котором ты был принят, как родной; что он употребит все возможные средства воспрепятствовать исполнению твоего желания, и что, если ты и успеешь, то не иначе, как с утратою чести! Вот, Булгарин, какого ты человека тронул. Скажи же теперь, справедливы ли мои опасения? Удаляя от себя людей, в которых, по собственному сознанию твоему, ты более всех был уверен, — скажи, на кого ты надеешься, в чью дружбу уверовал? Что иное, как не дружба к тебе, побуждало меня говорить Н. И. Гречу резкие и, верно, неприятные для него истины; что заставляло меня говорить их тебе самому, как не желание тебе добра? И как смел сказать, что мы закормлены обедами Воейкова, когда как я у него в продолжение года был только два раза. После всего этого, ты сам видишь, что нам должно расстаться. Благодарю тебя за преподанный урок; я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями».
Он морщился, читая свое послание. Письмо бьет мимо цели. К чему эти преувеличенные уверения в дружбе, этот сердечный сантиментальный тон? Разве главное в обиде? Суть дела заключалась совсем в другом.
Суть дела заключалась в том, что Александр Федорович Воейков, человек желчный, ядовитый, с острым пером, рассорился с Гречем, у которого работал в «Сыне отечества», и ушел из журнала. Воейков был женат на племяннице Жуковского, и тот с помощью своих приятелей устроил ему редакторство в «Русском инвалиде». Проведав об этом, Булгарин, отчасти, чтобы поспешествовать своему другу Гречу, негодовавшему на Воейкова, отчасти из-за пристрастия ко всяческого рода злостным каверзам, поспешил в комитет по делам раненых и предложил двойную цену за право издания «Русского инвалида».
Вот за эту-то мошенническую проделку и надо было клеймить Булгарина, а не умолять на коленях, чтобы он не совершал дурного поступка.
Он отшвырнул письмо, зашагал по комнате, бормоча:
— Да-с, промазал, Кондратий Федорович. Мимо цели. Нехорошо.
А сколько он слышал дурного про Фаддея Булгарина! Что пишет доносы на своих друзей-литераторов и, кажется, даже на руку не чист. И от всего отмахивался, пропускал мимо ушей, и только эта торгашеская выходка, наконец, раскрыла ему глаза. Как могло такое случиться? Все лесть, лесть, змея подколодная. Обволакивал лестью Фаддей. Неужели же так слаб, так неуверен в себе, что нуждаюсь в лести человека нечистоплотного, ничтожного? Пушкин, Вяземский, Дельвиг не подпускают его до себя ближе, чем на пушечный выстрел. Аристократы! Брезгливость у них в крови, чутье, как у породистого понтера.