2 сентября 1821 г.

О, Русь! Отовсюду слышу я истории из нашей невеселой жизни, похожие на анекдоты, но, увы, составлявшие повседневность будней.

Рассказывали, что некий крепостной молодой человек, Никитенко, прекрасных способностей и прилежания, какому могли бы позавидовать наши дворянские недоросли, закончил где-то вблизи Воронежа в уездном городке Острогожске городскую школу. Успехи его были так велики, что он давал уроки во многих помещичьих семьях и попутно занимался самообразованием. Редкие способности позволяли ему в скором времени превзойти своих бывших учителей. Все кругом прочили ему блестящую, научную карьеру. Богата наша Русь Ломоносовыми, но мало кто попадает в случай. Молодой человек мечтал поступить в университет и, собравшись со скудными своими средствами, приехал в столицу. Но тут на пути его возникло непреодолимое препятствие — крепостной не может быть студентом. Граф Шереметев, блестящий кавалергард, которому принадлежал Никитенко, вольную не давал. Когда более просвещенные и гуманные товарищи Шереметева стали уговаривать отпустить несчастного юношу, он, бесстыдно смеясь, ответил, что ему и самому нужен такой образованный слуга. Молодые люди раззвонили об этом на всю столицу, и Шереметева то и дело спрашивали, отпустил ли он своего слугу. Наконец это надоело графу, и он обещал дать вольную Никитенке. Шли месяцы, а дело не двигалось с места. Тогда друзья, подговорили товарища по полку Шереметева, графа Чернышева, а тот свою матушку, и на торжественном многолюдном балу графиня Чернышева, вызвав бурное сочувствие окружающих, громогласно поблагодарила Шереметева за его благородный поступок, делая вид, что вольная уже дана. Ничего не оставалось, как и в самом деле совершить, наконец, «благородный» поступок. Эпопея эта продолжалась около двух лет.

Говорят, что во всей этой истории самое настойчивое и энергическое участие принимали известный мне заочно Рылеев и князь Евгений Оболенский.

Такова великосветская история. А вот и департаментский вариант. Некий мелкий чиновник за дебош, в каком он ни сном ни духом не повинен, был посажен в сумасшедший дом, где безвинно просидел более полугода, пока по случайности об этом не рассказали офицерам-доброхотам. В ход были пущены все связи, дело дошло до сиятельного Потоцкого, и лишь тогда несчастный очутился на свободе.

И, наконец, беру выше. Понадобилось участие императорской фамилии. Другой чиновник, отец большого семейства, просидел на гауптвахте по ложному доносу шесть лет. Шесть лет в ожидании суда! Такие же доброхоты, не имеющие отношения к ведомству, запрятавшему страстотерпца на гауптвахту, подняли на его защиту Федора Николаевича Глинку, адъютанта Милорадовича и известного поэта. Но и сам Милорадович не мог освободить заточенного. Потребовалась записка от великого князя Николая Павловича, чтобы генерал-губернатор Милорадович смог освободить невинного. Говорят и даже умиляются тому, что губернатор сильно сокрушался и повторял: «Что у нас делается! Что только делается!» А у кого это у нас? В подведомственной тебе столице!

Истории эти с благополучным концом, и говорят о них как о счастливых исключениях. Но ведь таких превеликое множество. О них молчат. Не у всех, скорее почти ни у кого из обездоленных нет возможности достигнуть со своими бедами лиц высокопоставленных. А если бы и была таковая, то гуманным доброхотам, пришлось бы бросить свои дела и ринуться в сражение со всеми, кто творит суд неправедный. Потянув за эту ниточку, начав распутывать все беззакония и злоупотребления властью, они дошли бы до таких высот, что, пожалуй, и самим головы не сносить.

Пишу о бунте Семеновского полка, о бессмысленных беззакониях наших судов и чиновников. Пишу историю, до которой, быть может, никогда не дотянется перо историка. А если и дотянется, то не по свежим следам, а по легендам и мифам.

Зачем?

Сисмонди, говоря о пользе истории, замечает, однако, что мало привлекательности в ней, если человек убежден, что, узнав истину, он не сможет привести ее в исполнение. Заранее известно, что ни он, ни ему равные не имеют никакого влияния на судьбу народов. И люди предпочитают лучше оставаться в неведении и слепоте, чем открытыми глазами наблюдать, как ведут их к бездне. Поэтому народы, не пользующиеся свободой и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной наклонности к истории. Иные не сохраняют памяти о событиях минувших, как турки и австрийцы, иные, как арабы и испанцы, ищут в истории одну суетную пищу воображению — чудесные битвы, великолепные праздники, изумительные приключения. А все остальные вместо истории народной имеют историю царскую. Для царей, а не для народа трудились ученые, для них собрали все, что может льстить их гордости, они покорили им прошедшее, потому что власть над настоящим для царей недостаточна.

Для кого же я пишу? О, не для печати! Не сносить мне головы, если заметки эти увидят свет при моей жизни. Но, может быть, когда-нибудь, во времена лучшие, сильный и молодой летописец, едва ли сын мой, которого пока что нет, а вернее, ученик расскажет нашу историю в мелких подробностях и случаях, подобных анекдотам, кропотливо собранным за монастырской кадетской стеной.

20 сентября 1821 г .

Сегодня, проходя по саду, заметил двух кадет, валявшихся в кустах в вольных позах с расстегнутыми воротниками и горланивших песни. Они были уверены, что их никто не видит и не слышит. Но что они распевали! Правый боже! Если б об этом узнал директор, после неизбежной экзекуции несчастных отправили бы прямо в лазарет, и оттуда они нескоро вернулись бы.

А куплеты недурны. Стоит записать:

Православный государь! Наших бед виновник. Полно, братец! Он не царь, Много, что полковник…

Хотел бы я знать, сами они сочинили или, может, давно ходят по нашей столице такие куплетцы. Остановился за кустами, чтобы услышать продолжение, но озорники начали бороться, кататься по траве и хохотали, как безумные. Счастливый возраст! Какой, однако, сделало скачок время. Лет пять назад мысли мои, записанные в потаенную тетрадку, казались крамольными, принадлежащими единственному вольнодумцу, самому мне. Ныне любой молокосос без стеснения стаскивает священные покровы с Благословенного. Впрочем, впервые их сорвал Пушкин, написавший: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот. Спаситель горько плачет, за ним и весь народ». Благословенный прикатил тогда с Аахенского конгресса, где показал себя послушным учеником Меттерниха, верным союзником Бурбонов, Габсбургов и Гогенцоллернов, напрочь покончив с легендой о царе-реформаторе.

К вечеру сего дня я узнал, что готовится государем указ о запрещении всех тайных обществ. Об этом мне рассказал Ригель, один из наших воспитателей. Человек сдержанный, замкнутый, казалось бы не интересующийся ничем, кроме своих обязанностей, он говорил, с трудом скрывая негодование:

— Этого давно надо было ждать. Помните, по Петербургу ходили стихи Катенина? То ли его, то ли перевод французской революционной песни:

Отечество наше страдает Под игом твоим, о, Злодей! Коль нас деспотизм угнетает, То свергнем мы трон и царей. Свобода! Свобода! Ты царствуй над нами. Ах! Лучше смерть, чем жить рабами, Вот клятва каждого из нас.

Катенин немалую роль играл тогда в тайном содружестве, называемом «Военное общество».

— Так ведь это когда еще было!

— Верно. Давно. Но мне тогда еще сказывали, что государя очень беспокоило существование тайных обществ. А когда министр двора граф Петр Волконский пытался его успокоить, он сказал: «Ничего-то ты не понимаешь. Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении. К тому же они имеют огромные средства. В прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды». И верно, Якушкин, Михаил Муравьев, Фонвизин, Бурцев весьма проворно собрали средства и, минуя правительство, уберегли от голодной смерти тысячи людей.

— Но почему же тогда не запретили тайные общества? Чего он убоялся?

Ригель развел руками.

— Верно этого самого «общего мнения». Генерал Ермолов, увидев одного из членов некоего тайного общества, расхохотался и сказал: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но одно скажу: он (это государь-то) вас так боится, как я хотел бы, чтобы он боялся меня».

— Но какие же все-таки у нас тайные общества? — спросил я. — Карбонарии?

— Карбонарии — это театральщина. Клятвы, подписи кровью — смерть за разглашение тайны. Это не в русском вкусе.

— А что же в русском?

— Цель.

— А разве у итальянцев не было цели?

— Там другое. Избавиться от австрийского ига. Завоевать независимость. А мы…

Он не договорил, а я не решился дальше расспрашивать, боясь спугнуть своим любопытством его откровенность. И правильно поступил. Видно, что-то скопилось, накипело у него на душе и рвалось наружу. В такие минуты подталкивать исповедь опасно.

Он продолжал:

— Мы хотим большего. Представительного правительства. Конституции…

— И вы думаете, что ее поднесут по вашей просьбе, как хлеб-соль, на золоченом подносе, покрытую вышитым рушником?

— Нет. Не думаем. За свободу всегда надо бороться. Ее не дарят.

Мне уже становилось ясно, что он сам участник такого тайного общества, и только нельзя понять, вольно или невольно он проговаривается. Продолжая ту же игру, как будто я понимаю все или, напротив, ничего не понимаю, я сказал:

— Нас с вами учили, что превосходящие силы противника чаще всего побеждают.

— На помощь слабейшим приходит подкрепление.

— Откуда же?

Он молчал, но по лицу его, обычно неподвижному и бесстрастному, я видел, что сейчас его распирает желание высказаться, но что-то мешает быть откровенным. Я сказал:

— Пошли ко мне? Что мы стоим на дороге как надзиратели какие. Мы же не дежурим, а у меня есть шнапс.

Он кивнул, будто рукой махнул на все, и мы отправились в мою келью.

То, что я услышал от Ригеля, поразило меня и наполнило смешанным чувством радостной надежды и томительного уныния. Уныния, потому что, пока я сидел за монастырской стеной, желчно накапливая свое недовольство на все, что творится в моей несчастной, покорной, придавленной родине, нашлись в ней смелые люди. Они пытались вмешаться в эту косную, застойную жизнь, становившуюся год от года беспросветнее.

Я узнал, что у нас были и есть тайные общества, предполагавшие сменить наше правительство и все государственное устройство. Но как давно! Еще в шестнадцатом году в столице был создан Союз спасения, затем, переименованный в Союз благоденствия, близкий ему по духу, поставивший себе такую благородную, но фантастическую цель. И каких людей он объединил! Страшно записать их имена даже в мою потаенную, накрепко запрятанную тетрадь. Князь Трубецкой, генерал-майор Орлов, Николай Тургенев, статский советник, член Государственного совета; Павел Пестель, сын сибирского генерал-губернатора. Всех не упомнишь. Я почему-то ждал, что назовут имя Рылеева, но Ригель о нем ничего не слышал. Общество это имело свои отделения, в сущности, небольшие кружки: в Измайловском полку в Питере, где в него вступил Ригель. Еще кружок Федора Глинки, тоже недурно, под самым носом у Милорадовича. Глинка — его адъютант. И где-то в Тульчине. Правда, мелкую сошку, вроде моего сослуживца Ригеля, в самый Союз не допускали, несмотря на то, что он об этом мечтал. Старались сохранить все в тайне. Но все-таки слухи о том, что там делалось, иногда проникали. Так, например, Ригель узнал, что Союз спасения переименовали в Союз благоденствия и вроде бы цели его стали менее радикальными. А вскоре после бунта семеновцев и Союз благоденствия перестал существовать. Точно так же распались и кружки — Измайловский и Федора Глинки. Но в Тульчине не сдавались. Сам Ригель отошел от этого сообщества еще раньше, чем оно распалось.

Однако, когда мы прикончили бутылку шнапса, он повел меня в свою келью и достал из потаенного ящика «Законоположение Союза благоденствия», сказав:

— Можно ли себе представить что-нибудь более полезное для отечества, чем такие узаконения? Но коли обнаружили, почли бы за крамолу, — и он начал читать:

— «…Имея целью благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но, для избежания нареканий, злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне.

Союз, стараясь во всех своих действиях соблюдать в полной строгости правила справедливости и добродетели, отнюдь не обнаруживает тех ран, к исцелению коих немедленно приступить не может, ибо не тщеславие или иное какое побуждение, но стремление к общему благоденствию им руководствует.

В цель Союза входят следующие четыре главные отрасли: 1-я человеколюбие; 2-я — образование; 3-я — правосудие; 4-я — общественное хозяйство.

Качества принимаемых:

Союз благоденствия, имея целью общее благо, приглашает к себе всех, кои честною своею жизнью удостоились в обществе доброго имени и кои, чувствуя все величие цели Союза, готовы перенести все трудности, с стремлением к оной сопряженные.

Союз не взирает на различие состояний и сословий: все те из российских граждан — дворяне, духовные, купцы, мещане и вольные люди, — кои соответствуют вышеозначенному, исповедуют христианскую веру и имеют не менее 18 лет от роду, приемлются в Союз благоденствия.

Примечание. Российскими гражданами Союз почитает тех, кои родились в России и говорят по-русски. Иноземцы же, оставившие свою родину, дабы служить чужому государству, сим самым уже заслуживают недоверчивость и потому не могут почитаться российскими гражданами. Достойными сего наименования Союз почитает только тех иноземцев, кои оказали важные услуги нашему отечеству и пламенно ему привержены.

Женский пол в Союз не принимается. Должно, однако ж, стараться нечувствительным образом склонять его к составлению человеколюбивых и вообще частных обществ, соответствующих цели Союза.

Кто известен был за бесчестного человека и совершенно не оправдался, тот не может быть принят в Союз благоденствия. Вообще все люди, развращенные, порочные и низкими чувствами управляемые, от участия в Союзе отстраняются».

Я немедля схватился за перо, лежавшее у него на столе, и стал переписывать эти строки.

Ригель смотрел на меня с грустной, какой-то элегической улыбкой, вяло барабанил пальцами по столу.

— Я не стыжусь своей осторожности, — сказал он и покраснел. — Трудно верить в успех. А оказаться в Шлиссельбургской можно наверняка. Говорят, что кто-то смеялся — сто прапорщиков задумали переделать Россию.

— За что же все-таки в Шлиссельбурге? — спросил я, надеясь, что он посвятит меня в деятельность Союза.

— За причастность. За то, например, что Пестель мечтал уничтожить государя, а я знал и не донес.

Он говорил кратко, но чистосердечно. Я видел, что ему стыдно, и больше не стал расспрашивать.

Когда мы расстались, я вспомнил: вчера, описывая наши анекдотические и печальные происшествия, я писал — офицеры-доброхоты. Так это же были члены тайного общества! И имена совпадают: Глинка, Оболенский… Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если бы наше избранное общество не было так далеко от мыслей о благе родины, о возможности государственного переворота, все эти благородно мыслящие офицеры давно бы показались подозрительными и очутились в крепости.

25 октября 1821 г.

День был такой солнечный, что оставаться в наших классных комнатах, выбеленных унылой известкой, глядеть на несчастных кадет, в тысячный раз марширующих на плацу, не было сил. Я пошел к Ригелю, уговорил его отпроситься на сутки из корпуса и поехать кутить. Кутить! Я давно забыл, как это делается. К удивлению, чопорный, нелюдимый Ригель ухватился за эту мысль, и в обществе двух его друзей из Измайловского полка мы оказались в Новой Деревне у цыган.

Давно бы так! Как мы пили! Как величали нас старые седоволосые цыганки с молодыми огненными глазами: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А молодая цыганочка на серебряном подносе подавала большие чарки с шампанским и сверкала зубами, звенела золотыми кольцами серег, и звенело серебро, какое мы бросали на поднос, и оно мгновенно, как у фокусника, исчезало в рукаве старого цыгана, и, казалось, звенела сама дрожь плечей молоденьких плясуний и голоса хора, выкрикивающие непонятные слова: «Аи да конавела претро дело…» А потом красавица Стеша, скромно опустив голову, пела невыносимо грустную песню. Я запомнил только слово, с какого начинался каждый куплет: «Хасиям…» Измайловский офицер объяснил мне, что поют про цыгана, потерявшего коня. Я смотрел на узкие смуглые пальцы Стеши в серебряных кольцах, перебиравшие струны гитары, на блестящие, черные, как деготь, ее волосы. Становилось жарко и отчаянно хорошо. Я думал, зачем я так себя ограничил? Сгореть бы в этом жару, дыму, клекоте низкого, неженского голоса, укоротить свою жизнь. Никому не нужную жизнь.

А хор пел удалую, залихватскую — «Ехали цыгане, ехали на ярманку. Эх, остановились, да под яблонькой…» И Измайловский офицер, с круто закрученными усами, уже обнимал тощую, жгуче черную цыганочку, похожую на обгоревшую спичку, пытаясь посадить ее себе на колени. А старый цыган с злыми глазами, тот, что смахнул серебро с подноса, хотел отвлечь его, поднося чашу с жженкой.

А Ригель, молчаливый, строгий Ригель, подперев рукой голову, пел высоким, задушевным тенором прекрасную гусарскую песню. Кто только сочинил ее? Может, и сам Денис Давыдов?

Порой под стон и звон гитары Неясным хором голосов Александрийские гусары Поют про дедов и отцов…

И, слушая его, умолкли даже цыгане. А дальше-то самые верные, хватающие за душу, слова.

Шутя ты другу жизнь погубишь, Шутя свою прострелишь грудь. Во что ты веришь, кого ты любишь, И веришь ли во что-нибудь? И на лице твоем улыбка, Гусар, неясна, как мечты, Гусар, вся жизнь твоя ошибка И сам ошибкой создан ты.

Святая правда.

27 ноября 1821 г .

Утром болела печень и в голове будто опилки насыпаны. Вчера казалось, что только так и надо жить. Сегодня понимаю — не выдюжу. А ведь в голову лезло — бросить все, жениться на Стеше, поселиться где-нибудь на Восемнадцатой линии или на Песках, с утра пить водку и слушать, как она поет: «Сколько счастья, сколько муки ты, любовь, несешь с собой…» Все казалось легко и доступно.

Как-то сегодня мы с Ригелем поглядим в глаза друг другу? Никакого особого бесчинства вчера не случилось, но каждый был на себя не похож. «Офицеры образцового поведения», как называет нас директор Клингер, хотя и терпеть не может. А может быть, каждый из нас был именно вчера похож на себя, а каждый день на кого-то другого? На «образцового офицера»?

Ноет левый бок, и свет божий не мил. За окном серая муть. Дождик.

В голову лезет все то же — офицеры-доброхоты, как я их назвал, вступающиеся за несправедливо обиженных, бесправных и угнетенных. Они оказались участниками тайных обществ. Заступничество это стало гласным, ибо нет в нем ничего запретного. Но что мы знаем о том, что они еще замышляют, готовят, что уже делают? Мы, думающие так же, как они, согласные с ними и остающиеся сторонними наблюдателями.

Что же мешает нам? О, у каждого есть оправдания. Мне неосведомленность. И верно, не знал же я ни о каких тайных обществах. Ригелю, что Союз благоденствия распался. А за всеми этими оправданиями осторожность, попросту трусость. И вот что удивительно, на поле боя никто не захочет признать себя трусом. Преодолеет страх, даже пулям не поклонится. В мирной жизни никто не скрывает своей уклончивости. Это ли не позор!