103
Осень восемнадцатого года была еще тепла, когда упал снег. Он лежал на листве, не тронутой осенним багрянцем. Потом ветер сменился, небо поголубело, явилось солнце и тепло, на грунтовых дорогах взвилась пыль. О снеге вспоминали не без юмора: зима среди лета! Только зелень не воспринимала юмора – снег был не по ней. Листва, так и не приняв красок осени, пожухла и осыпалась, листья желтели на земле. Солнце и обнаженные деревья – поистине необычайной была осень восемнадцатого года.
В раннем снеге и белой замети вдруг стал зримым грозный лик русской зимы. Из черных посольских сундуков извлекали дохи и меховые шапки, обсыпанные нафталином, как инеем. Погасли огни на Дворянской в Вологде, опустело Осаново – дипломатическая Вологда подала в отставку. На запад, к Питеру, а потом резко на север, к Мурманску, по ломаной прямой, будто ее прочертили не по топи русского севера, а по лилейной белизне ватмана, ушел поезд с вологодскими дипломатами. Только бы добраться до Мурманска! Мурманск – дверь в Россию и из России, распахнутая настежь. Еще короткий мир, и дипломаты выйдут в эту дверь, не отказав в удовольствии ею хлопнуть.
Вместе с черными посольскими сундуками со скарбом, вместе с коврами, обернутыми в рогожу, и ящиками с посольской посудой и серебром, вместе с тюками, кулями, коробами, узлами, полными посольского добра, из Вологды на север подался весь многоцветный и многоязычный сонм посольской знати и челяди, не исключая поваров, письмоводителей, священников, шифровальщиков, вахтеров, экономов и, разумеется, учителей русского языка.
У посла персональная языковая опека. Русскому языку его учит мадам Кноринг. Она не переоценивает данных посла и полагает, что он сделает успехи, если характер мадам Кноринг будет железным до конца. Не беда, что педагогине за семьдесят и что образцом грации она считает Софью Федорову, а образцом мужской красоты Александра III. Главное – в железной воле старой женщины, в ее умении заставить трепетать своего почтенного ученика. В посольстве знают: ничего посол так не боится, как мадам Кноринг. Когда поутру целеустремленная педагогиня появляется в посольстве и занимает свою позицию у выхода из квартиры посла, почтенный дипломат начинает метаться в своих апартаментах, как мышь, почуявшая приближение кота: надо улизнуть от мадам Кноринг и нельзя – у квартиры одна лестница. Человек, перед кабинетом которого стоят в очереди промышленные, финансовые, земельные магнаты, человек, который не всегда ходит на прием к министру, предпочитая, чтобы тот являлся к нему, человек, чувствующий себя на равной ноге и с государем и с патриархом, пуще смерти боится красного карандаша мадам Кноринг и, получив тетрадку, расцвеченную этим карандашом, спешит упрятать ее за три дверцы своего стального шкафа, как редко когда прячет наисекретные бумаги.
У мадам Кноринг есть мечта. Осуществись она, мадам Кноринг, пожалуй, обрела бы сознание, что прожила жизнь не напрасно. В сущности, этому была посвящена если не жизнь почтенной педагогини, то ее последние годы. Мадам Кноринг мечтает увидеть своего почтенного ученика, произносящего речь. Разумеется, по-русски. Попытки были две, отчаянные. Первая: «Общность исторических судеб двух великих народов». Но это оказалось не по силам послу: не выдюжила память – речь пресеклась еще до победы американского Севера над Югом. Потом была вторая попытка: «Общность экономических интересов». Силы посла иссякли еще до того, как речь зашла о поставке в Россию американских жатвенных машин, которые движутся по полю, увлекаемые табуном лошадей. Но воля тщеславной педагогини не знала границ. Там, где посол готов был капитулировать, полная решимости мадам Кноринг продолжала атаку: «Общность военных интересов двух великих народов». Нет, рациональная мадам Кноринг заставит зайца зажигать спички! Пусть презренный заяц пишет русские слова хотя бы латинскими буквами, но речь произнесет!
А сейчас утро, посольский поезд, прибывший накануне в Мурманск, еще стоит на запасных путях, а бдительная педагогиня уже поместилась на черном сундуке, стоящем возле купе посла – как некогда на Фурштадской в Петрограде и позже на Дворянской в Вологде. Ничто не в состоянии обмануть зоркости мадам Кноринг.
Но, кажется, произошло чудо, быть может, физиологическое, а возможно, педагогическое: посол заговорил по-русски! Уже давно ночь занавесила окна вагона светлыми северными шторами, уже давно сон сморил мадам Кноринг, и она тихо дремлет на своем черном сундуке, а посол бодр и полон сил. Он усадил перед собой всех, кто способен слушать: и секретаря-переводчика, и шефа посольского протокола, и лунного человека, и, разумеется, военного атташе. Нет, бывают же чудеса на свете: посол заговорил по-русски!
– Говорят, что мы в Мурманске потому, что сюда не только легко войти, но отсюда легко и выйти. Неверно!
Да, в речи, где русские слова изображены латинскими буквами, посол стремится убедить мятежную Россию в преимуществах старого порядка над новым. Посол уже может говорить об успехах союзнического оружия на русской земле! Британский крейсер «Атентив» расстрелял в упор береговые батареи острова Мудьюг и открыл войскам вход в Архангельск. От Мурманска до Архангельска, от Архангельска к Вологде, от Вологды к Москве! Сколько надо войск, чтобы взять Москву? Сто тысяч – более чем достаточно. А с востока идут чехи – о чехах забывать не надо! Правда, первые бон на пути к Вологде были наижестокими, но терпение и настойчивость все победят – на Москву!
Была осень восемнадцатого года.
Репнины решили, что Николай Алексеевич съездит на два дня в Питер – не все дела по переезду в Москву были устроены. Поезд был полупустым и ушел с опозданием на час. Москва осталась позади, объятая дождливым мраком и туманом, совсем осенним. Медленно проплывали дощатые платформы подмосковных дачных станций, черные от дождя, широкие, похожие на плоты. Москва будто удерживала поезд силой своего притяжения, вот выйдет он за пределы магнитного поля и тогда наберет скорость.
Тревога, идущая исподволь, все нарастающая, от которой не убережешься, взяла в плен и Репнина – казалось, что она, как прибывающая вода, подберется к самым шлюзам и сломит их… Перед отъездом в Питер Репнин говорил с Чичериным – Георгий Васильевич не скрывал, что после июльского взрыва не стало тише. Куда устремит Россию ее трудная судьба, по каким косогорам?
Где-то за Клином Репнин невольно прислушался к разговору, происходящему у окна. Наверно, говорил питерец – есть в говоре жителей северной столицы своя отчетливость, чуть-чуть торжественная. Голос был слышен даже тогда, когда человек переходил на шепот.
Трех фраз было достаточно, чтобы Репнин понял, что речь шла о событии, происшедшем в салтыковском дворце у Троицкого моста, который все еще был занят под английское посольство. История казалась необычной даже для петроградской хроники восемнадцатого года, которая не была бедна событиями. Чека получило сообщение, что в салтыковском дворце происходит нечто вроде конференции английских агентов. Дворец был оцеплен. Когда отряд чекистов проник в здание, то оказалось, что оно полно дыма – во дворце жгли бумаги. Не без опаски чекисты прошли вестибюль и вступили на лестницу, ту самую, на которой обычно встречал своих гостей Бьюкенен. Выступили знаменитые зеркала против входной двери – здесь дым был не так густ. Заветные три ступени и на этот раз преодолеть было нелегко – сработала система зеркал и раздались выстрелы. Позднее выяснилось, что на лестнице, где было традиционное место Бьюкенена, стоял, обнажив пистолет, военно-морской атташе Кроми.
Англичанин сразил наповал чекиста, идущего впереди. В следующий момент упал с простреленной головой и сам Кроми.
Репнин слушал рассказ незнакомца, и в памяти встал январский вечер восемнадцатого года, пестрая стая питерских аристократов, атакующая столы расчетливых англичан, беседа с сэром Джорджем Бьюкененом о путях новой русской дипломатии и руки сэра Джорджа, лежащие на столе без признаков жизни.
Репнин вышел в коридор. Незнакомец (нестарый человек в офицерском кителе с отпоротыми погонами) продолжал свой рассказ.
– Стены посольств уже никого не сдерживают, если огонь перенесен за их пределы! – произнес незнакомец. – Линия фронта пересекла апартаменты посла, и «максимы» ведут огонь по кабинету первого советника! Вы улыбнулись иронически? – обратился человек в кителе к Репнину.
– Как следует из ваших же слов, не столько по апартаментам, сколько из апартаментов, – заметил Репнин.
Человек в кителе смутился:
– А это уж как когда!
Дверь купе в дальнем конце коридора открылась, и вышел Кокорев, одетый необычно: пиджак, косоворотка, брюки в сапогах.
– Николай Алексеевич, нам с вами никак не разминуться! – произнес он, быстро приближаясь. – Еще в Москве до отправления поезда мне показалось, что я услышал ваш голос.
Действительно чудо, и не только по той причине, какую имел в виду Кокорев. Чудо в другом: разговор, который только что услышал Репнин, будто вызвал сюда Кокорева.
– Заходите. Василий Николаевич (время не обскачешь – Репнин может назвать Кокорева так), в купе я один. Вы надолго в Питер?
– Дня на три… Дзержинский там.
– События переместились? – спросил Репнин.
– Нет, почему же? Эпопея Локкарта достигла своей кульминации. Локкарт – это Хлебный переулок в Москве.
– Разве это все еще его адрес? – спросил Репнин.
– Нет, – ответил Кокорев. – С той ночи, – пояснил он. – Признайтесь, что вы не очень верили, что Локкарт пойдет так далеко?
Репнин сел удобнее, опершись спиной о стену вагона.
– А я и сейчас принимаю это до определенного предела.
Кокорев не мог скрыть улыбки – он будто хотел сказать: «В известном возрасте человек нелегко расстается со своими заблуждениями».
– А вы знаете, что произошло?
Что имел в виду Кокорев? События в Хлебном переулке? Всю эту историю, которая пошла по Москве под названием «арест Локкарта»? Это имеет в виду Кокорев?
– Я хочу знать, что произошло, – сказал Репнин с той грубой прямотой, какая у него обнаруживалась не часто.
– У вас есть два часа. Николай Алексеевич?
– У меня есть ночь.
– Вряд ли от вас потребуется такая жертва, – сказал Кокорев и улыбнулся, улыбнулся рассеянно, думая уже о том, что намеревался рассказать Репнину. – Должен признаться. Николай Алексеевич, сомнения, и немалые, были и у меня. Все произошло, как вы знаете, в ночь на первое сентября. Когда во тьме встало это шестиэтажное здание в Хлебном переулке, очень плоское, зауженное, не без претензии на моду, я, признаться, подумал: почему Локкарт поместил свою резиденцию в многоэтажном доме, а не в особняке, как живут обычно люди его круга? Чем объяснить это: неискушенностью или желанием иметь по соседству таких, как он сам? А может, все от молодости, от щегольства – для него комфорт не роскошь, а потребность. Мне тоже нравятся эти новые дома, построенные в начале века, – их много в Питере на Каменноостровском. Есть в этих домах нечто от прогресса времени. Нет, не только лифт, паровое отопление, электричество – сам стиль дома, обилие стекла и камня, высокие потолки, простор… Этот шельма Баскаков был человеком расчетливым, он и хозяин, он и подрядчик: строит первый этаж, а подвал уже сдал в аренду, строит второй – сдал первый и так до самого неба, лишь бы фундамент был толстым, лишь бы основа выдюжила! Хоть он сдавал по этажам, а подобрал квартирантов одни к одному: генералы в отставке, присяжные поверенные, крупные чиновники, знатные иностранцы. Я не знаю, жил ли здесь Локкарт, когда был вице-консулом. В доме один подъезд, и это облегчило нам задачу. Былой комфорт заметно поубавился в этом новом доме – восемнадцатый год! Лифт не работает, электричество на *** выключено, и свет от наших зажигалок поскакал по бугристому восьмиграннику, которым на лестничных площадках застеклены просветы. Вот так, размахивая зажигалками, пошли на пятый этаж. Шел, думал: как-то встретит Локкарт? Представьте ощущение чисто психологическое: месяцы и месяцы держать человека в поле зрения, думать о нем день и ночь, знать его так, как, наверно, знают его немногие, и потом встретиться лицом к лицу в той своеобразной обстановке, в какой предстояло вше встретить его этой ночью. Стук в дверь, заспанный голос секретарши, узкий коридор, точно улочка в средневековом городе, и, совсем как в таком городе, коробка уличного фонаря над головой вместо абажура. А потом разговор с Локкартом, который поднялся с постели так проворно, точно ждал нас еще с вечера, а мы запоздали и пришли за полночь. Как сейчас вижу, Локкарт сидит на оттоманке. Уши чуть-чуть оттопырены (он из тех, кого зовут лопоухими), толстые губы сомкнуты, но дышит тяжело – видно, безнадежно простыл. Удушливо пахнет маслянистым кремом, которым смазаны его волосы. Разумеется, обыск очень тщательный. Нет, это не просто холостяцкая квартира, пожалуй, квартира-контора с секретарем и слугами, которые живут тут же, квартира-штаб, где все шесть комнат, даже гостиная и спальня, не столько приспособлены для жилья, сколько для работы, где батареи полных и пустых бутылок, которые никуда не упрятать, в сочетании с такими же запасами сигарет и папирос свидетельствуют, что работа эта преимущественно ночная, где деньгами, и царскими и советскими, в крупных купюрах, забиты ящики письменного стола, где пистолет и патроны лежат у хозяина квартиры под рукой… Это квартира – командный пункт, квартира-бивуак, куда можно было явиться и по телефонному звонку, и, что надежнее, по световому знаку в окне – дом стоит, как утес, окна пятого этажа видны издали, при желании их можно рассмотреть и с Поварской в любую непогоду. Последнее, что я увидел, когда обыск заканчивался, окна, уже тронутые предрассветным солнцем, желтое лицо Локкарта, зябко пожимающего плечами, и груду денег на обеденном столе, именно груду – такое количество денег можно увидеть только в банке. Кстати, позже я не раз возвращался в мыслях именно к этой груде денег – как показали последующие события, Локкарт дал этим деньгам работу.
Кокорев умолк – он завладел вниманием своего собеседника и мог позволить себе такую вольность. Он умолк и посмотрел в окно. Поезд шел просторным полем, безлесым и темным, только где-то далеко справа висело облачко тумана, видно, там было озерцо.
– Простите, но для меня ваш рассказ, свидетельство не столько фактическое, сколько эмоциональное, – заметил Репнин осторожно, он очень хотел выразить недоверие к тому, что рассказал Кокорев, но опасался это сделать определенно, боялся ненароком вспугнуть Корева. – Согласитесь, что как ни любопытно эмоциональное свидетельство, в данном случае оно недостаточно…
– Я всего лишь протянул руку, чтобы развязать узел; сейчас вы увидите, как я это сделаю, – засмеялся Кокорев: замечание Репнина не было для него неожиданным. – Я сказал, что и через две недели после этой ночи я все время видел невыспавшегося Локкарта и груду денег на столе. Короче, он передал мешок этих кредиток человеку, который, как был уверен Локкарт. употребит их на захват Кремля… Надеюсь, Николай Алексеевич, что это свидетельство нельзя назвать только эмоциональным, в нем есть и фактическое зернышко?
– Значит, можно рассмотреть уже и финал истории Локкарта – Робинса? – спросил Репнин, он продолжал считать эту историю примечательной для дипломатической хроники восемнадцатого года и хотел знать, как она завершилась.
– Если говорить о Робинсе, то компания против него в прессе достигла точки кипения и, по слухам, он будет судим специальным судом сената…
Репнин молчал, хмуро глядя на Кокорева, который нехотя отвел глаза к окну. Поезд уже миновал поле, и озерцо с белым облачком тумана осталось позади. Теперь пошел лес, а вдоль него старая дорога – сколько шин впечаталось в нее, сколько подков истоптало? Дорога шла рядом с поездом, не опережая его и не отставая.
Кокорев оторвал взгляд от окна.
– Наверно, пройдут годы и Локкарт соорудит толстую книгу, в которой хроника восемнадцатого года, как она возникла перед ним, будет прослоена записями о собственных доблестях. И в этих записях осторожно, чуть иронизируя над временем и собой, Локкарт внушит читателю, как он был прозорлив и храбр.
Репнин улыбнулся:
– Вы полагаете, что он не был храбр?
– Нет, почему же, – тут же отозвался Кокорев. – Наверно, Локкарт был храбр и опасен, очень опасен, как только может быть опасен человек, поступками которого руководит авантюра. Но если говорить о доблестях, которые припишет себе Локкарт, то истины ради следует сказать, что они, эти доблести, преувеличены, – на мой взгляд, он нередко действовал непрофессионально.
Кокорев в очередной раз отвел глаза к окну: дорога была рядом, она шла перелеском и неглубокими оврагами, обходила болотца и взбиралась на холмы, но не отставала ни на шаг.
– Простите, но в какой мере случай с Локкартом компрометирует дипломатию, даже английскую? – спросил Репнин. – Всегда было так: разведка разведкой, а дипломатия дипломатией. Есть неколебимые принципы английской дипломатии, опирающейся на традицию, – она ходит на своих ногах, костыли ей не нужны. – Репнин умолк, стараясь сосредоточиться и поточнее выразить свою мысль. – В какой мере сэр Джордж Бьюкенен должен отвечать за Брюса Локкарта? Да, в какой мере, когда всем известно, что Бьюкенен выехал из России в знак несогласия, в известной мере разумеется. – Репнину хотелось сказать еще многое, но он остановил себя, он умел остановить себя в тот самый момент, когда у эмоций оказывалось слишком много власти над ним.
– Вот я смотрю на эту дорогу и думаю: она вечна, – сказал Кокорев, все еще глядя в окно, будто истина, которая возникла в беседе, лежала в спекшейся глине дороги, в ее рытвинах и ухабах. – Не по этой ли дороге проехал Радищев? Помните: «Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение»? Помните?
Так вот почему он так долго смотрел на дорогу, идущую рядом. Смотрел, и дорога возвращала его к Радищеву, а радищевской ненавистью можно затопить всю Россию – она копилась века. Не Репнина ли видит Кокорев в помещике жестокосердом? И Николаю Алексеевичу пришло на память первое впечатление от Кокорева (нет вернее впечатления, чем первое), когда они ехали той глухой ночью из репнинского дома в Смольный. Помнится, Кокорев заговорил о Зимнем и Петропавловке, и казалось, что он только что вышел из боя и все еще держит обнаженную саблю над головой. В Кокореве решительно есть что-то от фанатика – в его бледном лице, в блестящих глазах с косинкой, в сединах – фанатики седеют рано!
– Употребление власти кружит голову – это тоже… Радищев, – недобро бросил Репнин.
Кокорев засмеялся, он вдруг понял обиду Репнина.
– Но ведь у Радищева это сказано о коллежском асессоре, который зрил себя повелителем нескольких сотен себе подобных!
– Но у Радищева сказано и другое: асессор происходит из сословия, отнюдь не привилегированного, – заметил Репнин, ответив на смех Кокорева улыбкой, которая должна была свидетельствовать, что он понимает шутку.
Кокорев загремел своими сапогами – он собрался уходить.
– Можно подумать, что жестокий пламень в Любани. Спасской Полести, Вышнем Волочке, Медном и Пешках – сплошные коллежские…
Кокорев сказал «Спасской Полести» и «Вышнем Волочке», а у Репнина мороз пополз по коже. Ненависть к тому миру жива, и никуда ее не упрятать! Хотел ли сказать Кокорев то, что сказал, или у него вырвалось это невзначай, но Репнин умолк.
– Нам не надо обманываться, Николай Алексеевич, – миролюбиво заговорил Кокорев, точно сожалея о том, что разговор неожиданно обострялся. – Дипломатии, как она сложилась в минувшем веке, уже нет. Дипломат ли Локкарт? Пожалуй, дипломат, но из тех, которые пришли в дипломатию в веке двадцатом. Нам не надо обманываться.
Кокорев ушел, а Репнин безнадежно потерял сон. Наверно, никто так не близок к истине, как солдат, узнавший почем фунт лиха, – ничто так не обостряет чувства правды, как смерть, когда она рядом. Где-то Кокорев нащупал стержень проблемы, нащупал грубо, поручив Репнину добираться до сердцевины.
Английский дипломат покладист и уравновешен. Его позиция – счастливая середина между расчетом и умеренной фантазией. Он усидчив и тщателен. Он чужд презренной похвальбе. Он благороден, но никогда не играет в благородство. Он сговорчив, храбр и справедлив. Кто внушил все это Репнину? Не английские ли книги, посвященные доблестям дипломатии? Но вот задача: все это будто специально написано для того, чтобы не быть похожим на Локкарта? Это Локкарт… благороден, но никогда не играет в благородство? Это он сговорчив, храбр и справедлив? И не он ли, наконец, чужд презренной похвальбе? Нет, у дипломатии началась новая история, и учебники дипломатии как науки ума и достоинства должны быть переписаны.
Да в жестоком ли лемехе революции дело? Издавна в мирной колеснице посольства коренным был посол, а пристяжными два его верных сподвижника – коммерческий и культурный советники. Все на своих местах: и легально, и благородно, и достойно. Разумеется, русская дипломатическая служба знала и иных советников, но их стыдились, как стыдятся в богатом доме бедного родственника, да никто и не считал их дипломатами. Что-то произошло в мире непоправимое, если коммерческий атташе стал мишенью насмешек (господи, какая может быть торговля, когда рушатся троны и карта мира изрезана в лоскутья!), а о культурном советнике просто забыли, будто он никогда не существовал.
Коренным все еще остается посол, но могучие пристяжные держат его на помочах, как держат вольную лошадь, утратившую способность опереться на собственные ноги: справа от посла – советник от разведки, слева (именно слева, а не справа!) – советник от генерального штаба. Как хочешь, так и понимай. Собственно, в какой мере необходим в этих условиях посол и обязательно ли должен быть послом дипломат? При новой системе послом может быть человек, который в самых смелых своих мечтах видел себя туземным царьком, главой американских духоборов или, наконец, вожаком мафии, но только не послом, а стал именно послом. Дипломатия становится машиной, а посол всего лишь винтиком, главное, чтобы винтик был, – в дополнительном запасе прочности нет нужды, машина будет работать.
Другое дело советник от разведки или советник от генерального штаба… Нет, многомудрость нашего века в этих людях с неизменно посеребренными висками и розовыми лицами, в их кастовости, в их патриархальности, в их откровенном пренебрежении к штатским, в их знании истории, истории – не философии!
Утром, когда поезд пришел в Петроград. Репнин вышел на перрон вместе с Кокоревым. Казалось, и Кокорев не спал: шаг был тих, лицо серо-желтое, под цвет неярких питерских камней.
– Вы помните наш разговор о копье? – спросил Кокорев.
Разумеется, Репнин помнил этот разговор, но какой смысл Кокорев пытается придать словам о копье сейчас? Не о том ли он говорит, что убиты Володарский и Урицкий, тяжело ранен Ленин?..
– Невозможно отразить удар, не взяв в руки оружия, Николай Алексеевич, – сказал Кокорев.
Вот Кокорев и пошел по последнему кругу: все, что он был лишен возможности сказать Елене, он говорит Репнину.
На площади у вокзала они расстались.
– В Москву послезавтра? – спросил Репнин.
– Может, и послезавтра, но только не в Москву, Николай Алексеевич.
– В Вологду? – улыбнулся Репнин.
Кокорев помолчал.
– Нет… в Архангельск. – Он снял свой кожаный картуз. – Кланяйтесь… Елене Николаевне.
Так вот куда устремил свои стою Кокорев! В тревожную тьму севера, в Архангельск, за пределы кордона, который стал с некоторого времени огневым. «Кланяйтесь… Елене Николаевне». Да, не в этой ли фразе приязнь к Репнину, которая при всех взрывах была у Кокорева прочной, приязнь и, пожалуй, доверие?
Репнин сошел с тротуара, пытаясь рассмотреть уходящего Кокорева, но тот уже не был виден.