Государева почта + Заутреня в Рапалло

Дангулов Савва Артемьевич

ГОСУДАРЕВА ПОЧТА

 

 

1

Он взглянул в окно вагона. «Русская земля, по всем приметам — русская!» Что–то привиделось в открытом поле, лежащем за окном, кровное, от тебя неотторжимое, но вот что именно? Отблеск невысокого мартовского солнца на снегу, дымные дали, дымные от мороза, снежное облако, бегущее по сверкающему зеркалу наста, а может быть, вот эта сосна с усеченной вершиной, которая, противясь ветру, поднятому поездом, пыталась не отстать. Он сделал движение, будто желая помочь сосне нагнать поезд. «Россия, вот она — Россия!»

…На память пришла недавняя встреча с Диной. Был февраль, густо лиловый, и набережная Сены была обвита дымом — жгли прошлогоднюю листву. Листва была сырой и горела плохо. Дым стлался по берегу. Дымом пахли Динкины волосы. Когда ветер смещал полосу дыма, прохожие таращили на них глаза: со своей бородой он мог сойти за отца Дины. Непонятно было только, чего это он не снимал с Динкиного плеча руку и отводил с ее лица волосы, которые были так обильны, что застилали глаза. Кто–то крикнул, опершись на парапет: «Девочка, бойся голубоглазых — голубые глаза врут!..» Человек расположился высоко над ними, на краю моста, что перепоясал Сену, он не видел глаз, полагая их голубыми — под цвет льняных Сережиных волос. В ответ Дина только взметнула свободную руку и сделала такое движение, будто хотела сказать: «А я не боюсь!..»

Потом был вечер, безветренный и беззвездный. Даже непонятно, отчего у нее озябли руки и она пыталась схоронить их на груди Сергея — он чувствовал, как трепещут ее пальцы и она сжимает их в кулаки.

— Я должна верить, что ты вернешься, понимаешь, верить! — ее кулаки стучали ему в грудь. — Ты ведь знаешь, у меня нет никого, кроме тебя!.. — она нарочно

свела свои кулаки у него вот здесь, чтобы ударять ему в грудь. — Я бог знает что сотворю с собой, если ты не вернешься!.. — ее охватил озноб. — Знай, я ничего не боюсь! Да нет ли тут воли недоброй?

— Недоброй? — спросил он. Слезы лились по ее лицу ручьями, он пытался смахнуть их ладонью и только размазал по щекам. — Да откуда ей взяться, этой воле недоброй? — Она плакала, непонятные толчки сотрясали ее, смиряя их, она ссутулилась, потом обхватила плечи руками. Кто ей померещился в ту минуту? Не Иван ли Иванович Изусов?

— У них своя корысть!.. — воскликнула она, особо выделив слова «у них». — Я буду молиться за тебя!

— Молись! — сказал Сергей в ответ и принял ее, распахнув руки. — Молись! — повторил он убежденно.

Он чувствовал, как стихают эти ее толчки и покой завладевает ею. Покой и тепло, оно было стойким, это ее тепло, как бы проникая в его грудь, напитывая его руки, поднимаясь к лицу, завладевая всем его существом. В этом тепле, которому он отдал себя, была отрешенность от всех ненастий, может быть, даже забытье. Ничего ему не надо было, только оставаться с нею и пить, неутолимо пить это ее тепло…

А сейчас она смотрела, как мимо бежали, запыхавшись, американцы, широко расставив руки, в каждой из которых было по желтому чемодану, стянутому ремнями.

— Они? — спрашивала она.

— Они, конечно, других таких нет, — подтвердил

он.

— Господи, дались они тебе… Да есть ли смысл с ними связываться?

— Есть смысл.

— Не знаю… — произнесла она и повторила: — Не знаю!

В этих своих цигейковых шубах, крытых защитной тканью и подпоясанных матерчатыми поясами, американцы казались громоздкими и были смешны.

— Вот этот молодой… он?

— Да, это он.

Дина не удержала вздоха.

— Прости меня, но он нарочит, не прочь покрасоваться… Серьезно ли дело, которое вы затеяли?

Не открестишься — Дина, ее слова. Скажет и точно холодком окатит, страшновато… Действительно, стать Буллита картинна. Однако почему это приметила она и не приметил он?

— Помни меня… только меня, — она перекрестила Сергея быстрой рукой, дотянувшись кончиками пальцев до его груди, поезд уже шел. Он взглянул на нее поверх форменного картуза проводника, она показалась ему меньше, чем он привык ее видеть. Да, в беличьей шубке, с красной лентой в волосах, она показалась совсем маленькой — все думалось, что, расставаясь, он обрекал ее на такое одиночество, какого человек не знал…

Остаток дня, пока поезд стремился к Гавру, Сергей не мог себя заставить думать об ином. Виделась музыкальная школа, куда он пошел по просьбе Ивана Изу–сова, и просторная комната, выходящая на улицу, затененную старыми дубами, в которой Дина разучивала со своими питомцами вальсы Штрауса. Он тогда спросил себя: «А сколькой ей может быть лет? Наверно, шестнадцать, а может быть, все семнадцать? Наверно, отец приехал в Ментону лечить чахотку и отдал богу душу, не успев отправить в Россию семью. Впрочем, надо всего лишь открыть дверь библиотеки, нарядную дверь со стеклами, точно тронутыми изморозью, — все ответы за этими стеклами». Он открыл дверь и понял, что не так–то просто добыть ответ, на который он рассчитывал. Совсем не просто. Его остановили ее глаза и, пожалуй, золотой крестик на ее груди, чуть удлиненный. Ее красота была очень русской: Дина могла вдруг зардеться таким румянцем, что казалось, румянец вот–вот подступит к глазам и сожжет их. Ее нос, откровенно курносый, не разрушал прелести лица, а был его украшением. Он вручил ей сверток от Изусова и попросил разрешения остаться. Надо же было ей помочь доставить сверток домой, тем более что на дворе была осень с ее ранним вечером, холодным дождем и ветром, правда, сверток не велик, руки не оттянет, но все–таки… Он обратил внимание на ее французский, на ее благородные «р», на беглость говора, на звонкость речи, очень юную… Они покинули библиотеку вместе, но случилось непредвиденное: на полпути к дому их встретила Амелия Викторовна, ее душеприказчица, тетка. Долговязая, в шерстяном платье с пелеринкой, в ботинках, зашнурованных по самые колени, в гарусном чепце домашней вязки, с мужским зонтом, которым она оборонялась одновременно и от дождя, и от ветра, рискуя вознестись. Она взглянула на Сергея, не скрывая неприязни. «Как только вы перестанете быть рыцарем, молодой человек, вы мой враг — Франция и закон на моей стороне!» Она сделала зонтом движение, будто давала понять — тут и до рукопашной недалеко. Да не намекала ли она на то, что Дине не вышло еще положенных лет? В ответ он даже не улыбнулся — условия игры им приняты: он готов ждать… Но это не поколебало Амелию Викторовну, вскоре у нее явилась возможность повторить строгую фразу.

Расчетливый Иван Изусов вновь послал его на бульвар Дюма, где жили тетка с племянницей. Не сразу ухватишь, почему тут присутствовал расчет. Ну, разумеется, Иван Иванович располагал возможностью послать туда кого–то иного из своих служащих, но этого не сделал. Если он остановил выбор на Сергее, практический ум Изусова не бездействовал. Но что именно бросил на весы Иван Иванович? Быть может, он оберегал тайну своих отношений с Амелией Викторовной и племянницей — русского отделяло от остальных служащих само его русское происхождение. А быть может, направив Сергея на бульвар Дюма, хозяин имел в виду будущее Дины — в конце концов, почему бы дяде не побеспокоиться о ее судьбе? Подумаешь, сверток. Если речь идет о благе близкого, сунешь в руки и паровоз…

Сергей позвонил в дверь с металлической пластиной, вырезанной в виде ромба, на которой значилось имя Амелии Викторовны. Хозяйка откликнулась тотчас и, услышав голос Сергея, была нисколько не удивлена, заметив, что его приход застал ее за молитвой и она выйдет к нему, как только молитву закончит. Он стоял у двери и ждал. Прошла женщина с рыночной плетенкой, полной укропа. Проследовал господин в клетчатом деми, быть может, более фривольном, чем подобает носить человеку с такими сединами. И женщина, и человек в клетчатом деми взглянули на Сергея, не скрывая укора. Совершенно очевидно, что вид мужчины у этой двери и изумил их, и чуть–чуть встревожил. А между тем Амелия Викторовна закончила молитву и, приоткрыв дверь, долго смотрела на Сергея, ее зрительная память напряглась — со времени их последней встречи минуло немало месяцев. Он вошел в дом и первое, что увидел, знакомые ботинки на шнурках и зонт — Сергея точно накрыло серой тенью, вспомнилась встреча на улице: …Франция и закон на моей стороне!»

Она повлекла его в глубь квартиры, и он оказался в спальне. Стояло две кровати, на русский манер высокие. Горы подушек венчали их. На подушках были розовые наволочки, под цвет портьер, занавесивших окна, да, пожалуй, лампадного огонька, поместившегося перед иконостасом. Сергей взглянул на Амелию Викторовну и едва не ахнул: и она была розовой, как неправдоподобно розовым было ее гарусное платье, которое, как можно было догадаться по грубым узорам, она сама связала. Тут же стояло пианино, закрытое, с инвентарным номерком из тонкой жести, видно, было взято на прокат. На стуле, у пианино, лежали ноты, много нот.

— Я сказала Дине: «Взялась за гуж…» — она видела, что количество нот поразило Сергея. — Мое правило: вначале труд, потом талант… — она молила своей улыбкой о снисхождении. — Я не хочу сказать, что у Дины… Одним словом, у нее есть и способность к труду, и, слава богу, талант… Простите, вы верующий?

Сергей смутился.

— Меня… крестили…

— О–о–о… молодой человек, это не одно и то же, — она задумалась; видно, она была близорука, норовила пододвинуть стул к Сергею, иначе не видела. — А вашим, так сказать, родом недуга не является музыка?

— Нет…

— Не верующий и не музыкант? — она закрыла глаза — у нее отпала охота рассматривать Сергея. — А как же Дина? — он смолчал, это смутило ее, она повела плечами, ей стало холодно. — Значит, не верующий и не музыкант? Пожалейте себя, молодой человек! За какие грехи вы сели на хлеб и воду?..

Сергей презирал себя в эту минуту: в самом деле, не верующий и не музыкант, да к тому же… В этой кровати с семью этажами подушек была гипнотическая сила. Если что–то и производило впечатление, то, конечно, эта кровать. Сергей спросил себя: ну, не зря же эту кровать взлелеяли такой немыслимо красивой, подняв вот так до небес, взрыхлили и взбили, обратив в подобие облака, того гляди, улетит в окно?.. Конечно, Сергей мог бы отвести глаза от семиэтажного дива, сделать так, будто его здесь и не было, но это, наверно, было сильнее него. Цветов не сумел оторвать глаз, а оторвав, встретился со взглядом перепуганной Амелии Викторовны. Если говорить о Дине, было в ее глазах живое внимание.

— Как хорош нынче вечер, по–моему, впервые такой мягкий, не так ли? — Сергею не оставалось ничего иного, как согласиться.

А потом произошло нечто такое, что старался объяснить себе Сергей много позже, старался и не мог.

Дина вдруг вспомнила, что не вернула спиц и начатого вязанья тетке Пальмер, и повергла Амелию Викторовну в ужас.

— Да не собралась ли ты к тетке Пальмер? — спросила Амелия Викторовна.

— Собралась.

— На ночь глядя?..

Дина не ответила и позвала его к тетке Пальмер. В том, как она это сделала, не выказав восторга, больше того, укрыв свою тайную мысль молчанием, наверное, сказался ее характер. Они ехали пригородным поездом вместе с молочницами и зеленщицами, возвращающимися домой. У женщин день взошел с зарей, и теперь сон сморил их, едва они смогли опереться о спинку вагонной скамьи. Разогревшись, они дохнули на Сергея и Дину запахами отчего дома. Да, вдруг запахло жареным луком, чуть прикисшей опарой, рассолом, настоянным на укропе. Потом они долго шли холодным полем, вначале бугристым картофельным, потом стерней, потом скошенным лугом, а когда вдали обозначился дом тетки Пальмер на околице, глазастая Дина заметила:

— А у них уж свет давно погас — тут ложатся рано и встают рано…

— Что же нам делать? — всполошился Сергей — путь назад был неблизким.

— А ничего… — ответила она.

Голос ее, которым все это было произнесено, не отразил тревоги, скорее в нем была невозмутимость, быть может, спокойная радость. Она протянула ему руку и ввела во двор. У нее было сильное пожатие, рука музыканта и чуть–чуть скульптора — ее страстью было и ваяние, об этом Сергей узнал позже. В том, как он соединил свою руку с ее рукой и, не размыкая, пошел за ней, было желание не противиться. И это она чувствовала, когда пересекла двор и, протянув руки, свою и его, уперла в ворота сарая. Ворота раскрылись, и сарай дохнул на них запахами, угадывалось дыхание тока, на котором только сегодня молотили пшеницу.

— Солнце еще не село, а они уже легли? — спросил он.

— Ты… расстроен? Не расстраивайся, тебе не идет… Вот тут целая гора мешков, по–моему, из–под отрубей; ничего не знаю вкуснее запаха отрубей…

Нет, в самом деле пахнет горячими отрубями, как на мельнице… От вечернего солнца никуда не денешься — чем оно ниже, тем здесь светлее.

— Вот ляжем на мешки из–под отрубей и примем его в объятия… Ты, я и солнце третьим, — сказал Сергей.

— Не хочу третьего, даже солнца! — взмолилась Дина.

Он ощутил, как кто–то с силой выдернул из–под его ног дощатый пол сарая, а быть может, и самую землю, он сказал:

— Вот эта минута, вот она!.. — и, падая, обвил шею Дины руками. — Господи, какая ты вдруг сделалась красивая, я еще не видел тебя такой красивой! — произнес он, стараясь отвести ладонью солнце, которое било сейчас прямо по глазам. — Это не солнце, а я сделал тебя такой красивой!..

В какой–то миг действительно народились краски, каких не было в ее лице, да и глаза ее набрались света так, что стали видны до донышка, глаза были открыты…

Они возвращались все тем же полем. Она упрятала руку в его рукав — что–то ей сразу стало холодно.

— Ты взяла спицы у тетки Пальмер, чтобы мы могли сбежать сюда? — спросил он.

— С тобой!.. — отметила она безбоязненно.

— И ждала этого дня?.. — был его вопрос.

— Ждала.

— И была уверена, что он, этот день, придет?

— Была уверена…

Он прибавил шагу, она поспешала, не вынимая руки из его рукава.

— Это вот в низине… наша деревня? — спросил он, рассмотрев в сумерках раннего вечера огни.

— Да, конечно… другой нет, — вымолвила она.

— В низине? А мне казалось, она на горе…

— На горе, на горе! — засмеялась она счастливо.

Когда Сергей впервые явился к нему от дяди Кирилла, в волосах Изусова не было седины, да и его баритон был, как гудение молодой листвы, он, этот баритон, был так крепок, что, казалось, проникал в самую землю. Можно было заметить, что письмо дяди Кирилла взволновало Изусова, он привел в действие все пять телефонов, стоящих на полированном столике. Вопрос о поступлении Сергея в «Эколь коммерси–аль» был решен мгновенно, как мгновенно он был определен на квартиру с полным пансионом. «Помогать молодым — значит, вкладывать деньги в будущее! — провозгласил Хозяин — так звали его служащие, как, впрочем, подчас звал себя и он сам. — Ни один банк не даст таких процентов!» — заключил он свою тираду. Когда «Эколь коммерсиаль» была позади, Иван Иванович с такой же радостью взял Сергея к себе, тем более что к этому был внешний повод — Россия уже воевала, и возвращение Цветова было отсрочено. Но тут, очевидно, действовал тот же закон о банке будущего и единственно выгодных вкладах, о чем Хозяин не преминул напомнить Сергею. Приветив молодого человека, Хозяин отвел ему скромную, но достаточно солидную роль в своих делах с Россией — новые пути транспортировки леса, Черное и Средиземное моря… А потом появилась в жизни Сергея Дина, чему в немалой степени способствовал Хозяин. Неизвестно, как далеко шагнул бы Изусов в своих делах, если бы не хроническая пневмония. Ничего в своей жизни Иван Иванович не боялся так, как простуды, да, самой вульгарной простуды. Встреча с Хозяином на его вилле в Нормандии дала Сергею представление об этом. На море штормило, и в одну ночь ветер всхолмил все вокруг. Нет, не только море, но и сушу. Сугробы песка возникли в самых неожиданных местах, перегородив тротуары, заперев собой двери и ворота, привалив ставни. Хозяину мерещились сквозняки, он был в панике. Не было угла в доме, куда бы они ни забирались. «Дверь! — вопил он. — Эту проклятую дверь опять не прикрыли, я чувствую щель, я чихаю!» И в следующую минуту чих, все сотрясающий, чих утробный оглашал комнаты, и Изусов перебегал из одного угла в другой, предварительно замуровавшись в шерстяной плед, что делало его похожим на кокон. Что хочешь, то и думай. Не очень–то понятно, почему истончилась кожа Хозяина — ничего не могло сделать ее столь чувствительной, а сквозняк сделал… Так и не выбравшись из своего кокона, Хозяин принял Сергея. «Россия Россией, а как же там на бульваре Дюма? Они лее умрут от такой вести… Бедные!»

Он так и сказал: «Бедные!» Человек состоятельный, он любил произносить вот это «Бедные!», не только определяя имущественное положение тех, кого он имел в виду, но и из сострадания к их бедам. Казалось, он помогает им в такой мере, чтобы не лишить себя привилегии сказать: «Бедные!» Что–то, на его взгляд, было у этих женщин от великомучениц, неодолимо самоотверженное, подвижническое.

 

2

Поезд отошел, и Цветов впервые увидел Буллита и Стеффенса рядом. До начала лета Цветов так или иначе будет привязан к американцам — этим объясняется его внимание к ним, более пристальное, чем обычно.

Буллит полулежит, не без ленивого внимания листая книгу. Каждый раз, когда поезд вздрагивает на стыках, в стакане рядом позвякивает ложечка, но он этого не замечает.

Цветов не знает, насколько близко Буллит и Стеф–фенс были знакомы до этой поездки, на взгляд Сергея, не очень близко — в их отношениях есть налет холодноватой приязни, характерной для людей, присматривающихся друг к другу.

— Погодите, что это у вас? — Стеффенс берет из рук Буллита книгу с той покровительственностью, какая едва ли может быть разрешена ему, пусть даже он и намного старше Буллита. — Джон Берг? Не по мне!

— Почему, Стеф? У Берга есть слог…

— И нет знания жизни… — Стеффенс возвращает книгу, удерживая палец на странице, на которой Буллит остановился в своем чтении.

— Но требуется ли это от него? Стеффенс уже пошел к выходу.

— От человека, который взял в руки перо, это всегда требуется…

— Так ли это?

Буллит готов драться до последнего: он из тех дипломатов, кто втайне считает себя литератором.

Сергей провел ладонью по стеклу — вон как разыгралась за окном февральская заметь. В этом было что–то праздничное. Снег прянул, потом повалил крупными хлопьями. Стояла стена старых сосен. Сосны были высокими, и, попадая в их темное поле, снег становился ярче. Это было необъяснимо, но этот крупный снег, неторопливо застилающий землю, всколыхнул что–то давнее. Даже непонятно: почему вспомнилось детство? У Сергея явилось желание растормошить спутников, заставить их взглянуть в окно. Снежная заметь способна вызвать у них воспоминания разве только о темном городском снеге, тронутом пеплом и нефтяной копотью где–нибудь в Чикаго или Детройте, а вот тут такое белое приволье… Он устремился к первой двери, хотелось крикнуть: «Вы только взгляните в окно — разве это увидишь еще где–нибудь!»

— Вон как хорош снег!

Стеффенс держал книгу у окна — чем стремительнее угасал день, тем ближе он пододвигал книгу к окну.

— Не можете забыть парижанку с красной лентой в волосах? — улыбнулся Стеффенс — он видел Дину на перроне. Могу понять, сам был такой! — его бородка дернулась, он засмеялся. — Не похоже, наверно?

Сергей не удержал усмешки.

— Похоже, похоже!

Сергей не мог не подумать: при том знании несовершенств мира, какое было у Стеффенса, трудно сберечь жизнелюбие, он сберег.

— Нет–нет, похоже? — добивался Стеффенс и не без опаски взглянул на дверь — она приоткрылась, не столько повинуясь руке Буллита, сколько его полнеющему телу.

— Услышал ваш смех и подумал: почему они могут смеяться, а я нет? — дверь подалась, и американца точно подтолкнули из коридора. — Нет, в самом деле, о чем рассказ?

— О парижанке с красной лентой в волосах… — засмеялся Стеффенс.

— С красной лентой?

— С красной, — подтвердил Стеффенс. — Кстати, она, как говорит наш друг, сказала: «По русскому календарю февраль — месяц неоправданных надежд»… — Стеффенс взглянул на Сергея, сощурившись, в этом взгляде были и кротость, и лукавство. — Так и было сказано: неоправданных надежд…

Но целеустремленного Буллита трудно было смутить,

Когда силы земные в наших руках, не так далеко и до неба, — произнес он и мигом забыл про девушку с красной лентой в волосах. — Не так ли? — он вперил взгляд в Стеффенса, непонятно сердитый.

Пожалуй.

— Теперь, когда наш поезд уже идет в Москву и мы проехали немалую часть пути, я могу сказать вам то, чего не мог сказать там… — он ткнул большим пальцем через плечо — позади осталась преодоленная дорога, Париж. Итак, главное вы будете знать…

У него и прежде были эти взрывы откровенности, его вдруг прорывало… Сделал бы это кто–то другой, можно было не тревожиться, но на Буллита это решительно не походило. Нет, ни единого произнесенного им слова нельзя было поставить под сомнение, и все–таки его исповедь исповедью не являлась.

Итак, слушайте меня внимательно. Я вам скажу главное. Однако вначале я хочу испытать себя. Один вопрос… Можно?

— Да, пожалуйста…

— Что вы думаете о нашей экспедиции в русскую столицу?

Сергей вспомнил Изусова, каким увидел его в последний раз в нормандском имении. Тот сучил толстыми пальцами, перебирая такие же толстые, как пальцы, костяные четки — дань солнцелюбивому Стамбулу, в котором он прожил, представляя фирму, когда она еще была фирмой его отца, без малого пять лет, «Не знаю и знать не хочу! Не хочу, не хочу! — произнес шеф, он любил этот оборот: «Не знаю и знать не хочу!» — Могу только догадываться… О чем? А какой смысл вам знать? Я сказал: догадываться! Ну, извольте… не знаю и знать не хочу! Однако кто вас втравил в это дело?» — «Ваш управляющий Кол…» — «р, этот предприимчивый Кол! Но какая ему от этого выгода?»

Одним словом, шеф полагал, что у поездки в Россию коммерческая подоплека. Что–то такое, что связано с исконно русским товаром: лес, лен, мед, разумеется, самоцветы… быть может, меха: медведь, соболь, лисица… «Лисья миссия! Лисья!» — сказал себе и Буллиту Цветов, но американца не смутила эта фор-

мула — его способность не удивляться была сохранена и тут.

— Если хотите, речь идет об ином, совершенно об ином, — произнес он с той строгостью, которая и в сложных обстоятельствах выдавала в нем человека дела. — Одну минуту! — настоял он, взывая ко вниманию. — Наша миссия, как вы видите, с виду скромная весьма, наделена полномочиями чрезвычайными, — он не искал слова, формула о чрезвычайных полномочиях возникла сама собой. — Наши права предполагают контакт и переговоры с новым русским правительством…

Как понял Сергей, фраза была оборвана, Буллит не использовал энергии, которую давал разгон: «Слушайте меня внимательно!» Но вот что любопытно: вместе с СергеехМ Буллита слушал Стеф И не ввернул, как имел обыкновение, острого словца, и не остановил, и не дополнил.

— Значит, лисья миссия, мистер Буллит?

— Миссия Стеффенса и Буллита, — уточнил он.

— Если быть точным, миссия Буллита, — подал голос Стеф.

Как всегда, Стеф все поставил на свои места: миссия Буллита. Очевидно, это надо и запомнить, имея в виду поездку в Россию. Впрочем, можно и забыть — история–то не предала миссию забвению. Не могла предать забвению. По всему, идея миссии возникла не без участия Буллита. Он сотворил эту миссию. А коли так, значит, она отвечает его тайным устремлениям. Каким? Говорят, никогда представление человека о себе не бывает столь высоким, как в двадцать восемь лет. Это возраст Буллита. Поскольку идею миссии в Москву никто не подавал, ее подал Вильям Буллит. Подал и сумел увлечь ею столь чуждую всяким сантиментам натуру, как полковник Хауз. В случае удачи миссии, а Буллит хотел бы верить в удачу (хотел бы!), открывались перспективы заманчивые.

Однако при чем тут Стеффенс? Ну, Буллита понять можно: вступив на дипломатическую стезю, он отнес себя к смятенному племени дипломатов карьерных. У Стеффенса иная ипостась, как и иной бог, власть которого он склонен признавать над собой. Но у этого бога есть имя? Есть, разумеется, хотя Стеффенс произносит его не без смущен|дя. Жакое? Самоирония. Мы не ^tj^Omi^i^^dMokpoH^^ Шет большей привилегии для человека, знающего себе цену, как посмеяться над собой. Отними у такого человека эту возможность, и его жизнь потеряет для него цену. Самоирония дарит ему право, познавая себя, познать окружающих. Правда, у этого познания не пустячная цена: надо быть к себе достаточно беспощадным. Но Стеффенса это не смущает. Он и во всех иных обстоятельствах достаточно беспощаден к себе.

 

3

Депеша из Парижа шла в Москву кружным путем. О содержании ее дал знать Стокгольм. Москва получила депешу за полночь. Чичерин принимал турецкого представителя (такого рода приемы могли происходить в Наркоминделе и в полночь), и депешу понесли Карахану. Настольная лампа Льва Михайловича напоминала ночник. Она давала ровно столько света, сколько требовалось, чтобы высветить лист документа. Карахан отпустил шифровальщика, принесшего телеграмму, склонился над текстом. Он пододвинул к себе чашку с кофе, который вскипятил на спиртовке, и, пригубив, отстранил — кофе безнадежно остыл. Он укорил себя, что депеша повергла его в столь долгое раздумье, и направился к Чичерину — по расчетам Льва Михайловича, турок уже ушел. После полуночи электростанция заметно прибавляла света, и желтый сумрак, заполнивший коридоры, точно в полнолуние, голубел. Это сообщало шагу уверенность. Было в депеше нечто такое, чего давно ждали в холодных нар–коминдельских хоромах, быть может, признание, а возможно, и готовность к переговорам. По крайней мере, Карахан хотел видеть в депеше и одно, и другое, хотя депеша, как понимал Лев Михайлович, демонстрировала сдержанность.

Кожаная папка, в которую Карахан заключил депешу, была взята с подоконника и берегла студеность вьюжного февраля. Вспомнилась питерская пурга, правда, не февральская, а декабрьская, переходы через торосистую Неву с охранной грамотой Военно–революционного комитета, черные полыньи, вой пурги, движение снежной тучи, застилающей все вокруг и точно ослепляющей тебя… Мудрено попасть с Охты на Черную речку — Карахан шел. Было сознание, ты нашел свою тропу. Да, вот эту, через торосистый лед, в обход черных провалов, через сугробы, скованные твердой наледью… Нашел, нашел!

Видно, турок отбыл давно, раньше, чем думал Карахан. И разговор с турком отступил в небытие. Томик стихов в темном сафьяне был в руках Георгия Васильевича. Так бывало и прежде. Вдруг посреди полуночной страды явится желание снять с полки Баратынского. На верхней полке слева собралась поэтическая библиотечка, как–то сама собой собралась. Неожиданно в промежутке между беседой с американскими сенаторами и сочинением ноты могучему падишаху являлось у Чичерина желание прикоснуться к поэтической строфе. И словно вышел навстречу ветру в родном Карауле, приник к родниковой стыни в лесном овраге — запах холодной травы, вечно живущий в тебе запах боровой земляники, слаще которой, казалось, нет ничего на свете, надо только исхитриться и услышать этот запах, а за ним тотчас явится все детство…

Покуда природу любил он, она Любовью ему отвечала…

Он увидел Карахана и отложил книгу, отложил не без сожаления.

— Депеша? — кожаная папка в руке Карахана ему сказала все.

— Да.

Он положил депешу на томик стихов, все еще раскрытый. Читал, низко склонившись над машинописным листом, текст депеши завладел им, телеграмма была действительно важной.

— Что будем делать, Лев Михайлович? — спросил Чичерин. С тех пор как Карахан пришел в Наркомин–дел в восемнадцатом году, эта фраза стала дежурной. — Примем в Москве Буллита?

Карахан взглянул на Чичерина, не скрыв озабоченности, его опушенные густыми ресницами яркие глаза/в которых, как на армянских иконах, собралась сама старина, выразили тревогу.

— Надо хорошо подумать, Георгий Васильевич, — произнес он, в его добрый русский ворвались неистребимые краски Тифлиса, правда, едва приметные — Тифлис был городом его детства. — Надо очень хорошо подумать…

— Есть смысл разом отвести все, что для нас неприемлемо, — сказал Чичерин. — Надо выторговать хорошую основу для переговоров… — уточнил он.

— Статус–кво… понятие пространное! — произнес Карахан. Он сказал на свой манер «простра–анное». — Лишить Колчака помощи Антанты — это ведь тоже статус–кво!..

— Верно, лишить Колчака, — отозвался Чичерин и взял телеграмму, серая бумага попала в поле света и стала золотой. — А что думает на этот счет Кремль?.. — сказал Чичерин и снял трубку, не забыв извлечь из жилетного кармана часы; цепь, прикреплявшая часы к жилету, была длинной, часы с открытой крышкой лежали перед Чичериным, секундная стрелка, заметная, крупная, вздрагивая, уже отсчитывала время телефонного разговора. Карахан, шагнувший было к окну, остановился посреди комнаты. — Вот какая депеша только что пришла из Стокгольма, Владимир Ильич…

Собеседник Чичерина, определенно, был полуночником и привык к ночным тирадам Георгия Васильевича. Набрался терпения и слушал не перебивая. А тирада наркома и в самом деле была обстоятельной. Он начал излагать депешу и разом потерял интерес к ней — он воссоздавал не столько депешу, сколько свое понимание текста. Да, союзников, собравшихся в сиятельный Версаль, осенило, и они решили пойти на мировую с Россией. Для начала они отрядили специальную миссию. Ее возглавит некто Вильям Буллит, чиновник госдепартамента, впрочем, более подробно о Буллите позже. Миссия имеет целью установить: как себе мыслят такой мир русские? А это значит обрести ответ на весь круг вопросов. Старые российские долги? Колчак и Деникин — их права? Россия и Запад — судьба посольств, торговля? Весь круг. Если Антанта решилась на посылку подобной миссии, значит, ее намерения к заключению договора небеспочвенны. Так или иначе, а велик ли для нас риск? Может бытьг есть резон принять Буллита? Если мы говорим «да», Буллит выедет в Москву в конце февраля. Значит, ответ за нами? Карахан говорит. «Надо хорошо подумать!» Осторожный Карахан?.. Так я ему сейчас и передам: «Владимир Ильич говорит: «Осторожный Карахан!» Ну что ж, будем думать!.. Готов участвовать!.. Нет, десять утра и для меня не рано! Буду!

Он положил трубку, взглянул на Карахана, который затих в тревожной думе, поместившись в дальнем кресле.

— Как я понимаю, тут две проблемы: российские долги и Колчак с Деникиным… — Георгий Васильевич сдернул с раскрытой книги депешу, пододвинул томик к себе.

Но чувство презрев, он доверил уму; Вдался в суету изысканий… И сердце природы закрылось ему, И нет на земле прорицаний.

Казалось, все это время он держал в уме недочитанное стихотворение и только теперь нашел время дочитать его.

В десятом часу нарком пошел в Кремль. За ночь Москву завалило снегом. В свете утреннего солнца горы снега были округлы, с густо–синими провалами теней. Медленной и унылой чередой двигались трамваи. У наркоминдельского подъезда дожидались хорошей погоды дровни, бог весть как попавшие сюда еще с вечера. Старик в лаптях и онучах из льняного полотна, хорошо выстиранных, едва ли не праздничных, склонился над санями и подоткнул одеяльце, коротковатое, по виду детское, видно, под одеялом был невелик человечек… Чичерин остановился, намереваясь подойти к мужику в онучах, потом взглянул на завалы снега, предвещавшие трудную дорогу. Снег был развален первыми прохожими, но тропы не утоптались, идти было трудно. Нарком шел и думал: только сила способна заставить уважать себя. Пока Россия была слабой, Антанта молчала. Однако едва Россия эту силу выказала, Антанта обрела дар речи. Чтобы прибавить Антанте желания говорить, Россия не должна быть слабой.

У Троицких ворот он поднес руку к своей каракулевой шапке, приветствуя часового. Человек глубоко штатский, нарком чувствовал себя чуть–чуть военным — к изумлению своих сослуживцев, мог надеть красноармейскую форму, а позднее предпочесть фраку с белоснежной манишкой форму командира Красной Армии и принять в этой форме иностранного посла. Красноармейская гимнастерка была для него символом всеобъемлющим — она как бы знаменовала для него приобщение к армии, ведущей трудную борьбу, а значит, и к революции. Это чувство в нем было сильно — человек стеснительный, нарком мог появиться в красноармейской форме на людях, испытывая гордость, радуясь.

Он вышел из Кремля, когда Александровский сад уже высвободился от тени и снег, тронутый солнцем, опал и точно напитался синью. Он вспомнил крестьянские дровни у Китайгородской стены и мужика в онучах. Было бы повольнее со временем, он бы, пожалуй, заманил мужика к себе, порасспросил, как живет деревня. Беседа непоказная была немалым источником знаний о России, как он помнит, и для отца, Василия Николаевича Чичерина… Взяв правее, нарком полагал, что боковая тропа приведет его к Китайгородской стене, где поутру стояли дровни. Но дровней не было. Только снег берег отчерк полозьев да сенную труху, которую, видно, смел с полога мужик в онучах, собираясь в дорогу. Был повод пожурить себя — не так уж велик путь до стены Китайгородской, как ни мало было времени, не след бы проходить мимо…

Он поднялся к себе и вызвал Карахана. Теперь, когда вопрос был решен, телеграмму в Стокгольм можно было послать и без Льва Михайловича, но у наркома был соблазн поделиться новостью… К тому же нарком взял за правило: все, что ведомо ему, Чичерину, должен знать и его заместитель — не исключено, что завтра он останется вместо наркома и незнание вопроса поставит в трудное положение и одного, и другого.

Пришел Карахан и, украдкой взглянув на Чичерина, встревожился — уж больно пасмурен он, не имеет ли это ненастье отношения к тому, что произошло в Кремле?

— Звонил Веселовский из внешнеторгового ведомства… Говорит: можно по дешевке обмундировать армию, — Карахан снял е полки том Брокгауза. — Какая–то фантастически дешевая распродажа! — он все еще листал Брокгауза, стремясь отыскать расположение места, где назначена распродажа. — Триста тысяч башмаков по сорок лир пара, целая гора фланелевых рубах по двадцать лир каждая и шинели — клад… Десятки тысяч шинелей. И цена, цена… шестьдесят лир каждая шинель! Веселовский говорит: в три раза дешевле номинала!..

— Этот ваш Веселовский — фантазер порядочный, — отозвался Чичерин. — Только подумайте: итальянские шинели да по русским морозам… каково?

— Но ведь армия… голая да босая. Брат у меня в Реввоенсовете республики, так он говорит: крымские да беломорские камни злее пули — посекли ноги в кровь. Истинно, ложись и помирай!.. Босая армия! Не знаю, как шинели, а башмаками есть смысл не пренебречь, Георгий Васильевич…

Карахан вернул Брокгауза на место, они долго молчали.

— Разве только башмаками,

— Нет, этот Веселовский — молодец! Пусть поедет, взглянет!.. — подтвердил Карахан. — Как наш Буллит, Георгий Васильевич?.. Примем его?

— Если депеша уйдет сегодня, в первой декаде марта надо ждать в Петрограде… Да, по всему, это будет первая декада марта, Лев Михайлович… Может получиться, что я не смогу, тогда придется выехать вам.

— Готов, разумеется, но только в крайнем случае.

— Я сказал: если не смогу.

 

4

Буллит закончил свое слово и умолк, а Сергей потерял покой: миссия! Нет, тут дело не в самоцветах и медвежьих шкурах!.. Бери выше: миссия чрезвычайная!.. Но вот что вызывало сомнения: Буллит и Стеффенс!.. Наверно, смысл, который сообщили миссии те, кто ее инспирировал, должен был открыться при взгляде на Буллита и Стеффенса: кто они? В самом деле, кто? Но вот незадача: взгляд на Буллита и Стеффенса не столько прояснял проблему, сколько делал ее темной. Совершенно темной. То, что можно понять в Буллите, было не очень–то характерным для Стеффенса… Да есть ли в природе два человека, столь непохожих друг на друга, как они? Человечески непохожих, профессионально, самой сутью того, что принято звать симпатиями и антипатиями. И все–таки их усилия были сейчас устремлены к одной цели — миссия. Какой же должна быть эта миссия, чтобы соединить усилия Буллита и Стеффенса? Тут было над чем задуматься… Но верно и иное: как ни различны эти два человека, ответ надо было искать в них, только в них. Если эта миссия государственная, то при чем тут Стеффенс? Если же она, эта миссия, культурная, то Буллит явно должен быть не у дел.

А может, есть смысл на время отвлечься от Буллита и Стеффенса и обратиться к кому–то другому? К кому, например? Быть может, к мистеру Колу? Именно к мистеру Колу: обязательный Кол олицетворял больше, чем кто–либо другой из служащих Изусова, исполнительность. Быть может, в знак признания этих достоинств мистера Кола он был единственным, кого Хозяин переманил из Стамбула вначале в Петербург, а потом в Париж. Подобно Хозяину, а может быть, в подражание ему Кол не выпускал из рук четок — стамбульский атрибут.

— Не увлекла бы вас такая перспектива?.. — произнес Кол, когда в урочные восемь Сергей был в бюро. — В Россию срочно отбывает миссия, состоящая из двух американцев, — он бросил на стол четки, бросил наотмашь, что означало: он взывает ко вниманию, разговор серьезен. — Миссии необходим секретарь, с английским и русским языками, желательно молодой, знающий машинку и стенографию, жалованье — шестьсот долларов в неделю… Возникло ваше имя, мистер Флауэр, — переиначив фамилию Цветова на английский лад, шеф сообщил ей иронический подтекст: флауэр — это еще и цветок. Получалось не очень–то серьезно: не Цветов, а Цветок — господин Цветок.

— Но у меня нет… стенографии, — попытался возразить Сергей.

— Тогда пятьсот пятьдесят долларов в неделю. Итак? — он взял со стола четки, принялся перебирать не торопясь. Он как бы отщипывал бусину от бусины, отщипывал, а Сергей считал секунды: одна, две, три… Когда отщипнул последнюю и четки перешли из одной руки в другую, он спросил. — Ну как?

— Разрешите подумать…

— Пожалуйста, но недолго: ответ завтра в это же время.

Пришли в движение весы: на одной чаше — Дина, на другой — родительский дом в Сокольниках. Шутка ли: Сокольники, Сокольники!..

Зримо встало отчее обиталище в Сокольниках, сейчас занесенное снегом: оранжевый полумрак в окнах, оранжевый от шелкового абажура, мерцающий огонь голландской печки, отец, протянувший руки к огню, и, конечно же, Лариса, сидящая на своей оттоманке, с вязанием в руках. «Где наш Сергуня сейчас? — это сказала она. — Где он?» И отец ответил не задумываясь: «Все это его «Эколь коммерсиаль» с культом Ее величества Прибыли! Отсекли от нас Серегу!» Отца легко было растревожить — ничто не может его остановить, пока он не выскажет всего, что собралось в душе. «Ну, предположим, приедет он в Россию, но что он будет делать у нас?.. Куда он подастся со своей наукой об акциях и акционерах, о частных банках и неоплаченных векселях?.. Это для нас санскрит или древнекельт–ский — попробуй объяснись на нем».

Сергей узнавал отца, внимая горькому пафосу его речи, ее хватающему за душу откровению. У отца был саркастический ум. Все, что он намеревался сказать, вызывало в нем тем большее воодушевление, чем больше горечи было в словах. Его могла остановить только откровенная ирония. «Погоди, да ты мне уже говорил это третьего дня…» — «Каким образом?» — «Говорил, говорил… еще вспомнил этого своего дружка из Российского общества взаимного кредита». Намек на его слабеющую память убивал отца наповал. Но внимание его окрыляло, внимание и еще больше похвала. Слушать его было великим удовольствием. Он любил беседу, в которой присутствовала бы страсть, а такой беседой могла одарить его только молодежь… Его идеал: молодой собеседник, разумеется, строптивый, все опровергающий, одержимый своим пониманием жизни. Клад такой собеседник! Начать спор на заре вечерней и закончить его, когда бледный рассвет позолотит окна, да есть ли большее счастье на свете? Брат Герман как–то писал Сергею: с тех пор как в далекой Самаре предали земле мать, у отца вдруг распухли ноги.

Сергею надо было только вспомнить отца, остальное решалось само собой: он едет.

Он сказал об этом Колу, тот даже не выразил удивления.

— Простите меня, но я это предвидел и еще вчера сообщил о вашем согласии мистеру Буллиту, он просил вас быть в его отеле к одиннадцати.

— Кто он, мистер Буллит?

— Человек, подающий надежды. Без пяти минут посланник. Трудолюбив и обязателен. Кстати, намотайте на ус: представление о вас он составит, имея в виду вашу способность быть в делах предельно точным… У него свой идеал служащего: тот, по кому можно проверять часы.

Екнуло сердце: это уже что–то похожее не столько на человека, сколько на главные часы державы…

Буллит вышел к нему в бархатном жилете, какие носили парижские франты еще в прошлом веке. Сергей заметил, что рукава сорочки были закатаны умело, не заминая манжет.

— Простите, вы меня застали за работой, — произнес он и указал взглядом на пишущую машинку, из которой торчала страничка машинописного текста. — Мистер Кол все уже мне рассказал. Остальное я вам доскажу в дороге… Мы будем в поездке три недели, из них полторы в Москве и Петрограде, с нами поедет Линкольн Стеффенс… — На секунду он как бы расстался с личиной, которую надел на себя, куда делась его чопорность. — Да, тот самый Стеффенс, глава необъявленной партии разгребателей грязи!.. — он улыб» нулся. — Я сказал ему вчера: «Послушайте, Стеф, надо иметь немалое мужество только для того, чтобы назвать себя: разгребатель грязи, разгребатель!..» — он помедлил. — Билет вам заказан еще позавчера, остальное в дороге!

Он стоял сейчас перед Сергеем, оглаживая себя растопыренной пятерней от подмышек до бедер. (Бедра были заметно крупными. Не хочешь, да воздашь должное верному Динкиному глазу: женоподобен!) Каждый раз, когда его пятерня, охватывая торс, съезжала вниз, раздавалось поскрипывание. Звук был деревянным, неживым — не иначе, под жилетом был корсет. Уронив карандаш, он поднял его не без труда, при этом корсет явил такое богатство звуков, будто жилет сокрыл не корсет, а орган — хозяин был строен, но не гибок. Нужен был слух и, пожалуй, глаз, подобный тому, какой был у Цветова, чтобы составить представление о внешних данных молодого американца.

Буллит был высок, но не широк в плечах, у него были большие руки с твердыми ладонями и сильными пальцами, видно, он не пренебрегал гимнастикой — понимал, сколь важны внешние данные для дипломата, умел себя холить. В его облике была видна не столько порода, сколько дородность, чуть купеческая. С возрастом он должен быть массивным, с ощутимо выпирающим брюшком и тем характерным покачиванием в ходьбе при едва заметном горбе и неподвижных руках, которые выдают человека полного. Но сейчас это только–только обозначалось, и в его фигуре, надежно сбитой, было ощущение зрелой силы.

На столе, где стояла пишущая машинка, была аккуратно разложена стопка книг. С тех пор как возникла перспектива поездки, он добыл эти книги, погрузившись в чтение. Цветов сделал попытку приблизиться к столу: какие книги? Стопку венчал том Соловьева, что делало, на взгляд Сергея, Буллиту честь, хотя все еще оставляло в неведении: что увлекало его в русской истории сегодня? Иное дело карта. Ее туго свернутый валик полураскатан: Восточная Россия, Зауралье, Сибирь… Виден след карандаша — линия фронтов. Но вот парадокс, наверно, в нем есть смысл: расположение красных войск заштриховано синим, расположение белых — красным… Точно войска, противостоящие друг другу, поменялись знаменами. Человек, державший в руках цветные карандаши, не выказал ли тут своего отношения к враждующим сторонам? А если этим человеком был Буллит, говорит ли это о чем–то?

Телефонный аппарат, стоящий на столе, прыснул, точно его пощекотали. Буллит, не торопясь, снял трубку. По тому, как американец расправил плечи, заметно выпятив грудь, что было, разумеется, непроизвольно, на той стороне провода сейчас просматривалась важная птица. Как понял Цветов, Буллит должен был сейчас выказать способность координировать силы, возможно, противоположные: важную птицу, которая была для Цветова анонимной, и самого Цветова. Наверно, у Буллита было искушение улестить важную птицу, но присутствие Цветова его сдерживало. Так или иначе, а Буллит был обречен на поддакивание и невразумительное постанывание, что при всех иных обстоятельствах он вряд ли позволил бы себе.

— Простите, но со мной говорили от имени президента! — бросил Буллит важной птице, как могло показаться, теряя терпение.

Последняя фраза была столь эмоциональной, что птица вспорхнула и была такова, разговор оборвался.

Цветов задумался, он должен был остановить свое внимание на двух моментах: карта России с сине–красными пометами и эта фраза о чем–то значительном, что было сказано Буллиту от имени президента. Но эти два момента были так неясны по смыслу и находились друг от друга на таком расстоянии, что видимой связи между ними могло и не быть.

Прежде чем закончился разговор Цветова с Буллитом, американец счел необходимым свести русского со Стеффенсом.

— Предупреждаю, он почти неуловим, — остерег Буллит и, взяв со стола лист бумаги, характерным почерком, где все буквы стояли порознь, как в печатном тексте, начертал координаты Стеффенса. — Ловите его, ловите! Должен признаться, мне это удавалось не часто, может, вам удастся… Но у вас есть преимущество передо мной — к отходу поезда он все равно будет в наших руках!

 

5

Цветов не стал ловить Стеффенса, надеясь встретить того уже в поезде, так оно и получилось. К счастью, Стефу удалось подрядить носильщика, обладающего завидным ростом, и тот сумел подать саквояж американца в окно, когда паровоз, готовясь к отходу, уже грозно шикнул и выстлал перрон облаком пара. Тревога была напрасной. До отхода поезда оставалась такая бездна времени, что Стеффенс успел еще высунуться из окна, в которое он только что принял саквояж, и помахать девушке с красной лентой в волосах, оказавшейся, как потом выяснилось, подружкой молодого русского. Итак, если гора не идет к Магомету, то Магомет, определенно, должен подойти к горе: Стеффенс был в поезде, идущем в Россию, и пути возвращения в Париж были для него отодвинуты на добрых три недели, предусмотренных железным планом Буллита.

— Рад встрече с вами, мистер Флауэр! — произнес Стеффенс, появляясь в купе Сергея. Ну, о таком молодой русский не мог и мечтать: собственной персоной явился к Цветову. — Рад встрече, мистер Флауэр! — подтвердил американец. — Не удивляйтесь, что я знаю ваше английское имя — мне сообщили его ваши коллеги с авеню д'Обсерватуар, — он поблагодарил за приглашение сесть, продолжая стоять. — Значит, едем в Россию? Прекрасно! А знаете, у меня тут даже есть некое преимущество — был в России летом семнадцатого года… Да, и не просто в России, а в Петрограде. И не просто в Петрограде, а перед дворцом Кшесин–ской!.. Вы скажете: «Мюнхгаузен — Стеффенс!.. Одно слово, Мюнхгаузен!.. От тебя всего молено ожидать. Вот ты сейчас начнешь утверждать, что, стоя перед дворцом Кшесинской, слушал Ленина…» Так вот я вам могу сказать, мистер Флауэр: действительно стоял перед дворцом Кшесинской и слушал Ленина!

Откуда взялось у Сергея любопытство, жаркое любопытство, с которым он сейчас рассматривал американца? Стеффенс был невелик ростом, с живыми, полными веселого огня глазами, с острой каштановой бородкой, уже пересыпанной сединой, с коротко остриженными волосами. Его очки в тонкой, будто бы проволочной оправе и такие же тонкие дужки очков, тщательно заправленные за крупные уши (не музыкален ли он?), делали его похожим на дирижера церковного хора. Как все малорослые, он чуть–чуть важничал, очевидно, этому же служила его манера курить — затянувшись, он не без изящества выпускал дым изо рта и далеко отводил руку.

— Но вот что удивительно, я же не знаю русского языка! — произнес Стеффенс так, будто это открытие сделал только что. — Ровным счетом не знаю!.. Спрашивается, каким образом я нашел дорогу к тому единственному месту, где в этот момент выступал вождь революции? — он смешно смежил веки — увеличенные стеклами очков глаза были как бы не по лицу…

Это действительно было необычно: Стеффенс стоял так близко, что при усилии мог рассмотреть блеск глаз Ленина, движение его губ, розоватость ладоней, когда, отняв руки от перил балкона, Ленин вздымал их, как бы предостерегая слушателей и защищая их; он даже заметил приятную смуглость лица, в это знойное и для Питера лето семнадцатого года. Ленин, как говорили, был где–то в пригороде и мог не поспеть к событиям, но он поспел.

— Я слушал его речь и, казалось, понимал. Конечно, истинное значение того, что происходило в этот июльский день, я понял позже, но и тогда я постигал драматизм происходящего. Нас разделяло расстояние чуть большее, чем между мною и вами, я видел человека, который завтра будет объявлен вне закона, что равносильно призыву к казни без суда и следствия… Но то будет завтра, а сейчас люди, заполнившие площадь, повторяли вслед за ним: «Вся власть Советам!» И я кричал громче всех: «Советам, Советам!»

Дверь в купе оставалась полуоткрытой — в дверях стоял Буллит.

— И вы кричали, Стеф, вслед за всеми… «Советам»? — с нарочитой медлительностью произнес Буллит.

— Ну разумеется, кричал, при этом громче всех! — Стеффенс был невозмутим.

Буллит смотрел на Стеффенса, не скрывая недоумения: непонятно было, какой смысл вкладывает в эти слова Стеффенс, всерьез он говорит или шутит?

— Если бы вы сказали мне об этом в Париже, я бы подумал, брать вас в Россию или повременить, — произнес Буллит без тени иронии.

— Ну, полноте, шеф (видно, с некоторого времени он принял в отношениях с Буллитом это полуироническое «шеф»), полноте, кто не повторял всего этого в России в июле семнадцатого года? Да я и не такое способен сказать… Хотите, скажу?

— Не надо, — произнес Буллит едва слышно и вернулся в свое купе.

В нелегкое раздумье повергли американцы русского. Что это была за миссия, если два ее делегата стояли на столь противоположных полюсах? Хотел Сергей или нет, но он должен был себе сказать: впечатление, что миссия Буллита в Москву — это своеобразный дуэт Буллита и Стеффенса, решительно не соответствовало тому, что видел сейчас Цветов.

У миссии есть и третье лицо, при этом в полной мере правомочное, хотя и теневое: капитан Птит. Россию он знает по ее двум многосложным годам: шестнадцатому и семнадцатому Именно многосложным: самые тяжкие поражения в войне, как и падение царствующего дома, на его памяти. Какое амплуа было у капитана в России? Судя по широкому диапазону сведений, которые он поднакопил там, всесильное осве–домительство. Собственно, это же амплуа у капитана и сегодня. У миссии, как можно догадаться, две задачи: Буллита и капитана Птита. Из первой задачи не делается секрета, не должно делаться секрета, по крайней мере, для официальных русских. Вторая за семью печатями для всех русских. Но капитан Птит не в такой мере безвестен в России, чтобы не проникнуть в суть его обязанностей… У Буллита со Стеффен–сом отношение к нему чуть–чуть ироническое. Французское «петит», а возможно, «птит» (предки деятельного капитана явно происходят из Франции) Стеффенс переделал на английское «Литтл». Назвать капитана Маленьким даже симпатично. «Как там наш Маленький?» — словно бы спрашивает коллег Стеф. К тому же Маленький на то и маленький, что его можно, например, забыть. Может, поэтому, едва явившись в Петроград, не станет ли он молить главу миссии: «Ради бога, забудьте меня в Петрограде на ту неделю, какую вы предполагаете пробыть в Москве… В просьбе капитана будет свой резон: ехать с миссией, значит, быть на глазах, оторваться от миссии — все равно что уйти в тень. А тень, как можно догадаться, стихия капитана Птита, он в тени лучше себя чувствует, чем на свету. «Ну что вам стоит? Возьмите и забудьте».

Ночью поезд остановился на полустанке, который стерегли три березы и проселок, убегающий в поле. Сергея потянуло под открытое небо. Он вышел из вагона и долго стоял, обратив лицо к ветру. Пахло снегом, который уже взяло первое тепло. Видно, март пробудил эти первые запахи, дала о себе знать весна, северная, российская.

Сергей вдруг ощутил, что в его власти возобладать над одиночеством — ну, разумеется, Дина была рядом, да, вопреки расстоянию верст и дней, рядом, он видел эту ее прядь, которая первой выцветала на майском солнышке, становясь розоватой, видел ее шею, линию шеи, где она переходит в плечи. У Дины она, эта линия, была хороша… Быть может, надо было ей сказать это, а он не сказал, как не сказал он и иного… Когда он ее увидел впервые — она встала из–за рояля и пошла ему навстречу, не гася, а заметно чеканя шаг, однако напряжением воли, а может быть, и тела сделав так, чтобы упругость шага не передалась груди, — у нее была красивая грудь, она умела ее нести… Много позже, когда Сергей оказался с нею в этой комнате с мигающей лампадой и высокой постелью, он должен был признаться себе, что она и в самом деле такая.

какой привиделась ему тот раз. Да неужели прозрение было в том необъяснимом, но вечном, что родилось в нем с ее приходом в его жизнь?

 

6

В семье Вильяма Буллита было свое представление о посольской службе: семья полагала, что в стране, где нет стройной системы дипломатического образования, подготовка будущего… ну, по крайней мере, первого секретаря должна быть доверена дому. В конце концов, именно домашнее образование было той купелью, через которую прошли все великие дипломаты. Знание языков и, конечно же, французского, на котором франкоязычный восемнадцатый век все еще продолжал говорить с двадцатым, постижение истории, не столько американской, сколько всеобщей, безупречная грамотность и не в последнюю очередь владение слогом. Достигнув совершеннолетия, Буллит овладел этим минимумом дисциплин в такой мере, что готов был пробовать силы не только в дипломатической стилистике, будь то нота, памятная записка, дневниковая запись, меморандум, но и, смешно сказать, в словесности изящной — сколько жил, пытался писать романы, правда, романы, полные неземных красот, но романы…

Было еще одно важное, на что будущий дипломат не без оснований уповал: связи. Действовало правило: общение в дипломатии творит чудеса, то, что принято называть счастливым случаем, не дар небес, а дар общения.

Буллит справедливо считал, что поездка в Париж могла одарить его благами, которые несет его величество случай, упрочение связей не исключалось. В Вашингтоне у президента была своя тропа, которая с тропой Буллита могла не пересечься, а вот в Париже иное дело: при желании ты мог оказаться на глазах президента и на пленарных заседаниях конференции, и во время поездки в Версаль, и наверняка в обязательные для президента часы посещения церкви, что благочестивому главе американского государства могло бы даже импонировать…

И хотя Буллит пока не имел возможности подойти к президенту и произнести вожделенное: «А не изу-

чить ли нам, господин президент, перспективу назначения раба божьего Вильяма Буллита на вакантную должность генерального консула, например, в Глазго?» — такой поворот в отношениях президента и заурядного клерка, каким, в сущности, является наш герой, здесь, в Париже, не исключался. Правда, назначение на должность генконсула не компетенция президента, но чем черт не шутит. А пока не лишено смысла, пожалуй, обстоятельство, что ты вот так грубо вторгнешься в поле зрения президента и тому ничего не останется, как заметить полковнику Хаузу: «Что ни говорите, а есть в этом вашем Буллите нечто симпатичное! Мне нравится его тщательность в одежде и этакое… радушие, с которым он смотрит на тебя… Да, именно исправная, черт побери, выправка и неизменно бравый, как на плацу, вид!» Воздадим должное Буллиту, он тут все рассчитал: если костюм, то неброских, темно–серых, серо–коричневых, дымчатых красок, если сорочки, то ярко–белые, хорошо накрахмаленные, если ботинки, то темно–коричневые, а лучше черные даже при светлом костюме, если пальто, то легкое, в соответствии с модой, короткое, не обремененное громоздкой подстежкой. По парижской погоде, даже самой ненастной, достаточно, чтобы под пальто был пиджак с жилетом. Жилет, разумеется, необходим и при корсете — пусть думают, что фигуре не дает расплыться жилет… Присутствие президента держит тебя в узде, но, если бы президента и не было, Буллит хотел бы постоянно чувствовать на себе его взгляд — заманчиво удерживать в себе это напряжение.

Конечно, Еажно, что думает о тебе президент, но, быть может, имеет свой смысл и то, что накопил ты, наблюдая президента. Легко сказать: накопил! Что ты можешь накопить, если расстояние между ним и тобой равно едва ли не миле? Так уж и миле?.. А что ты знал о нем? Ну, например, все, что рассказал этот лютеранский поп Упсала, родители которого дружили с Вильсонами семьями. Мало сказать, что семья Вильсонов была патриархальной отчасти благодаря своей диковинной богобоязненности, она была ханжески патриархальной. Наверно, церковь довела порядок жизни семьи до тех жестко аскетических форм, какие и для набожной Америки внове. «Вот они, дети Иисусовы на земле!» — перст указующий был обращен на Вильсонов. Их пример и карал, и школил, и взывал к послушанию. Казалось, сам их образ жизни, на веки веков заведенный, был своеобразным повторением церковного календаря. Их кротость, их трудолюбие, их почитание власти и церкви поистине были притчей во языцех. И при этом превыше всего ценилась та хрупкая ниточка, которая связывала день нынешний семьи с днем вчерашним. Когда дело доходило до крестин, похорон или свадьбы, эта хрупкая ниточка не пресекалась, а становилась тверже, Вильсон и жену себе избрал, удерживая в руках эту нить: жена должна была быть похожей на мать. Ничто не может устоять перед усердием человека — он отыскал такую!

Когда на президентских выборах было названо имя Вильсона, казалось, его послало Америке само провидение. Совершенство, не президент: точен, скромен, а уж как осторожен…

И все–таки многое из того, что он делал, трудно было сообразовать с представлением о нем — не похоже на Вильсона! Да, да, не похоже, а он все–таки делал! Скрутил в рог мексиканских пеонов — не Вильсон! Подписал вердикт о вступлении Штатов в войну — похоже? Въехал в Париж едва ли не на белом коне — похоже? Дал себя наречь Вильсоном–спасителем, понимая, что это не его имя, — похоже? Подпустил к себе хитрюгу Хауза, сделав его своим душеприказчиком, — похоже? Не похоже, не похоже!

Кстати, история с Хаузом, может быть, и объясняет нам Вильсона?

Чисто американское явление: полковник Робине, полковник Хауз, а они как раз и не полковники в том смысле, в каком это принято в армии. И все–таки Хауз вошел в американскую историю как полковник Хауз, и дело не только в том, что обязательное «полковник» стало привычкой для людей, имевших дело с Хаузом. Этот человек с серым от постоянного недосыпания ли* цом и угнетенными глазами, однако традиционно деятельный и при всех обстоятельствах не теряющий присутствия духа, был и «кашеваром» всех вильсоновских затей, и настоящим государственным секретарем при живых госсекретарях, и единственным стряпчим при президенте, когда дело касалось особо деликатных событий, и, разумеется, гонцом, но гонцом особо доверенным, когда в перспективе возникал разговор, например, с президентом Франции или кайзером… Нельзя сказать, что Хауз был прообразом Вильсона, но он был той фигурой, которая в большей мере, чем кто–либо иной, отождествляла президента. Если учесть нелюбовь президента к дальним маршрутам, такому человеку цены не было. В самом деле, именно полковнику Хаузу Вильсон был обязан тем, что, не выходя из собственной спальни в Белом доме, больше того, оставаясь едва ли не под боком у родной жены, он одновременно вел неспешную беседу с германским монархом в его потсдамских хоромах и уединенно сумерничал с королем британским в покоях Бекингемского дворца, да еще имел по существу одной и другой бесед мнения, которые чудом не расходились с мнением Хауза.

Но это не все. Надо отдать должное президенту: призвав Хауза, он как бы стремился добыть качества, какими его обделила природа. Нелюдимый, вечно недомогающий, постноликий, откровенно раздражительный Вильсон, восприняв достоинства Хауза, становился не столь нелюдимым, постноликим, раздражительным и даже недомогающим. По крайней мере, в итоге простейшего арифметического действия два человека образовали как бы одного, и имя ему было — президент Штатов. Этот один человек, воссозданный из двух особей, вдруг обретал качества, которыми до Вильсона американские президенты владели не часто: энергию ума, оперативность, способность парировать беды, на которые столь изобретательна жизнь. Не часто один человек распадался вот так надвое, не часто он мог так органично воссоединиться, подчинив себя единому мозгу, сознанию, воле. Но вот что обращало внимание: все это видела Америка и делала вид, что не видит. Больше того, старалась отыскать термин, которым можно было бы это явление поименовать, а не найдя его, махнула рукой, остановившись на псевдониме: «Полковник Хауз». И, кажется, даже обрадовалась: «Полковник Хауз!.. Да–да, не президент, а полковник Хауз и все–таки в какой–то мере президент…

Но мог ли полковник заменить президенту крут советчиков, данных ему конституцией? Ну, например, синклит экспертов, совет министров, на худой случай, сенат? Могло бы иметь место таинство беседы, когда два человека, отгородившись от людей, стремятся объединить самое свое видение мира, способность понимать происходящее?

Буллит наблюдал не раз, как, явившись на заседание конференции раньше дежурного часа, они вдруг устремлялись из разных концов зала к окну, выходящему в парк, — завидная возможность перемолвиться словом. Вот это и есть колдовство встречи: их беседа уже родила сбивчивый шепот, именно сбивчивый — надо так много сказать, а времени в обрез… Но вот деталь: Хауз спокоен, а Вильсон нет–нет да обернется, при этом в глазах президента страх… Ну разумеется, все знают, что в природе есть Хауз, а все–таки… одним словом, хоть и президент, а, определенно, не из храброго десятка… Однажды Буллит увидел их гуляющими в Фонтенбло. Это было неожиданно: президент и Хауз на лесной тропе без видимой охраны, хотя охрана, конечно, была. Они прошли, впечатав во влажную землю подошвы своих больших штиблет, впрочем, оттиск вильсоновских ног был невелик… По тому, как верны были интервалы, отделяющие один шаг от другого, Буллит понял: их мысль была хотя и размеренна, но трудна… Какая мысль? Быть может, их уединенная беседа коснулась проблемы германских границ, а возможно, неодолимой русской проблемы — нет ее труднее.

Не родилась ли идея поездки Буллита в Россию в Фонтенбло?

 

7

Сергей не знал, что остановка на полустанке с тремя березами была предусмотрена расписанием.

В полуночной мгле возник зыбкий огонек фонаря, потом он угрожающе качнулся и встал рядом.

— Простите, американцы в этом вагоне? — человек, держа фонарь в левой руке, взял под козырек — не иначе, старый служака.

— Да, здесь, — ответил Сергей.

— Вот товарищ из иностранного ведомства, имеет указание встретить…

Из тьмы выступил человек в шубе с воротником шалью.

— А вы, случаем, не делегат? — он сунул руку под мышку, вытащив ее из варежки.

— В некотором роде, — ответил Цветов.

— Тогда… честь имею: Крайнов Станислав Николаевич, так сказать, вице–директор департамента иностранного ведомства новой России…

Крайнов снял шапку «пирожком», с силой тряхнул, освобождая ее от снега.

— Делегаты небось спят? Ну что ж, дождемся утра…

Он отвесил церемонный поклон человеку с фонарем, взобрался на подножку, Цветов готов был принять портфель Крайнова, но тот, легко совладав со своей ношей, вошел в вагон.

Видно, о появлении нового пассажира проводник был предупрежден, он встретил гостя с той унылой деловитостью, которая могла даже обидеть, впрочем, чай был предложен, что несказанно обрадовало вице–директора — по всему, ждал поезда под открытым небом и, несмотря на шубу с воротником шалью, порядочно озяб.

— Не составите ли компанию путнику, охолодав–шему и, пожалуй, оголодавшему? — окликнул Крайнов Сергея, который, войдя в вагон, встал у окна поодаль.

— Есть не буду, а горячего чаю с удовольствием, — отозвался Цветов, ему было приятно приглашение Крайнова — ехать по России да говорить с русским человеком, о чем еще можно мечтать?

Сергей смотрел, как Крайнов раскладывал на холщовой скатерке, которую извлек из портфеля, свои немудреные припасы, думал, что в них, в этих припасах, наверно, должно проглянуть положение сегодняшней России. Что говорить, не богат стол! Наверно, с тех пор, как матушка–земля начала свое вечное круговращение, департаментские начальники иностранного ведомства не принимали гостей за таким столом. Брусок чернятки, непропеченной и ощутимо тяжелой, три картофелины, которые Крайнов тут же освободил от мундира, вобла, очищенная и тщательно нарезанная, квадратик сыра, такой микроскопический, будто его только что сняли с аптекарских весов, — вот и все украшение департаментского стола. Не иначе, взгляд Цветова, обращенный на скатерть–самобранку и разложенные на ней припасы, был печален, Крайнов заметил это краем глаза.

— Наверно, подумали: «Оскудели русские закрома, коль хлебушек так потяжелел?» — взял он на ладонь брусок чернятки. — Наверняка подумали: хлеб небось у Колчака?

Сергей смолчал. Да и что можно было сказать этому человеку, с виду интеллигенту, склоняющему Цветова к разговору, в котором Сергей в его нынешнем несвободном положении был так зависим?

— Так и подумали: у Колчака хлеб? — повторил свой вопрос Крайнов. — Хлеб, а поэтому и силы… Не так ли?

Как бы не сорваться и не наговорить лишнего, сказал себе Цветов. Главное — сохранить способность себя контролировать. Сообщить речи и темп, и температуру — тоже искусство. Да, темп, в котором были бы паузы. В конце концов, что такое пауза, если не ведро холодной воды. Сказал и окатил себя.

— Я сказал: хлеб, а поэтому и силы!.. — как ни категорична была эта фраза, она не оторвала Крайнова от картошки, он продолжал есть.

— Значит, силы? — Цветов оплел пальцами стакан с чаем и только сейчас ощутил, как замерз. — Можно сказать и так… — он поднял стакан с чаем, но не пригубил — он не умел пить чай глотками, дожидался, когда чай поостынет, и выпивал залпом, как пьют водку. — Сравните свои силы и те, которые вы себе противопоставили… Сравнили?

Цветов вдруг понял, что в последнее слово, не желая того, он обронил капельку иронии, сделав это слово для собеседника обидным. Сергею вдруг стало жаль человека, сидящего напротив: почему он говорит с ним так, как будто бы за ним не было России, почему?

— Тут надо всего лишь хорошо подсчитать… — Сергей взял стакан и, к удивлению своему, обнаружил, что чай остыл. — Хорошо подсчитать, — он не мог не подумать: вот и сейчас хранителями истины у него, как обычно, были цифры. — Считайте, считайте, — повторил он и поднялся.

— Простите, но тут цифры ничего не объяснят, ровным счетом ничего, — сказал Крайнов и перестал есть.

— Почему? — изумился Сергей. — Нет, в самом деле, почему?

— Все заключено в душах людей, а это, согласитесь, больше цифр… — сказал Крайнов. — Все в душах…

Было такое чувство, что они не все сказали друг другу, что хотели сказать, но последняя крайновская фраза не шла из головы: «Все заключено в душах…»

Они так бы и разошлись по своим купе, пожелав друг другу спокойной ночи, если бы в конце коридора не послышался шум и ватага людей, говорящих на языке, в который и полиглоту Цветову проникнуть было трудно, не возникла перед ними. Неизвестно, как бы они нашли общий язык, если бы один из подошедших не бросил по–русски:

— Да здравствуют новая Венгрия и новая Россия! Теперь Цветову все было ясно: то были подзагу–лявшие венгры, обосновавшиеся, как помнил Сергей, в дальнем купе. Похоже, что в Венгрии назревают события грозные, может оказаться, что Париж семьдесят первого и Петроград семнадцатого одновременно?

— Вот услышали русскую речь и решили выйти, — объяснил паренек с червонными баками. — Русские и венгры — это хорошо!..

— Хорошо, хорошо!.. — раздался бас гудящий, и толстая ладонь легла Цветову на грудь. — Ура! — повторил человек с ярко–черной шкиперской бородой, толстая ладонь принадлежала ему.

— Мы купцы, едем в Москву… — возгласил парень с червонными баками.

— Купцы, купцы!.. — поддержал его чернобородый.

— Это как же понять: купцы? — спросил Цветов строго и оглянулся на Крайнова. Только сейчас Цветов проник в происходящее. Надо же было, чтобы в эти дни, да, именно в эти мартовские дни девятнадцатого года в центре Европы, между Дунаем и Тиссой, на исконных венгерских землях возникло или грозило возникнуть событие, прообразом которого были революционные Париж и Петроград.

— Россия и Венгрия — это уже полмира! — сказал червонный.

— Хорошо, хорошо! — поддержал чернобородый — единственное «хорошо», которым обладал венгр, у него славно работало и приходило на помощь в самых неожиданных случаях.

Принесли вино.

— Ура! — возгласили они с откровенной мощью своих голосов, однако не отводя глаз от купе, в которых сейчас пыталась досмотреть свой самый сладкий сон сановная делегация…

 

8

В тот самый час, когда поезд с американцами пересекал пригороды Гельсингфорса, направляясь к русской границе, Чичерин шагал хлопотливой Тверской к Страстному монастырю, намереваясь переулками выйти к Спиридоньевке.

Минул почти год с тех пор, как Наркоминдел перебрался из тарасовекого особняка у Спиридония в непарадный подъезд «Метрополя», выходящий к Китайгородской стене, а Чичерин нет–нет да и появлялся в особняке. Причина тому — большая наркоминдель–ская библиотека, основу которой составляло собрание ценных книг, некогда принадлежавших Российскому иностранному ведомству и привезенных частично в Москву.

Чичерину был симпатичен тарасовский особняк — в ряду знаменитых московских домов, с которыми ознакомился будущий нарком, выбирая резиденцию для иностранного ведомства революции, тарасовские хоромы покорили его своими формами. Архитектор Жолтовский, построивший особняк, воспользовался линиями итальянского дворцового здания, но привнес в особняк и много своего, подсказанного российским модерном начала века, эти новшества пришлись Георгию Васильевичу по душе. Будь особняк расположен поближе к Кремлю, Георгий Васильевич никогда не отдал бы предпочтения «Метрополю». Но особняк находился далеко за Никитскими воротами, едва ли не у самой Садово — Кудринской, что при ежечасном контакте с Совнаркомом, обитавшим в Кремле, создавало немалые неудобства. Поэтому сочли целесообразным перебазировать Наркоминдел ближе к Кремлю, временно оставив библиотеку у Спиридония.

Строго говоря, чичеринские ноты, которые писались подчас в тиши наркоминдельской библиотеки, были для дипломатии не очень–то традиционны. Быть может, это характерно для документа революции: они были рассчитаны, эти ноты, не столько на правительство, сколько на страну. Всем казалось, что в силу немыслимых в обычных обстоятельствах метаморфоз нота вырвется из железных комнат Наркомата иностранных дел и пойдет гулять по стране, возбуждая умы. Но немалое достоинство ноты: ее автор — Чичерин! Поэтому в ноте вдруг возникал образ события исторического и строгая дипломатическая проза перебивалась стихами — ну, решительно нет возможности написать ноту тому же Пилсудскому, не процитировав Мицкевича и Словацкого!..

Чичерин занимает столик, стоящий в простенке, склоняется над книгами, которые приготовил по его телефонному звонку Константин Иванович Ржевский — его, как некую реликвию Российского иностранного ведомства, Наркоминдел перебазировал в Москву вместе с ценными книгами. У Ржевского ярко–сизые седины, волосы лежат прямыми прядями и слегка ниспадают на лоб. Жест, когда Ржевский отводит волосы ото лба, очень хорош, в нем, в этом жесте, весь Ржевский: и вызов, и норов, и независимость, и чуть–чуть кокетство.

— Дайте мне том тютчевских писем, Константин Иванович, да, тот самый, где политические стихи.

Но старый библиотекарь не успел принести тютчевского тома, вошел Карахан и, оглядев зал, отыскал Чичерина. По тому, как торопливо он это сделал, не скрыв тревоги, Георгий Васильевич понял, что Карахан явился на Спиридоньевку по его, Чичерина, душу.

— Георгий Васильевич, решил не отвлекать вас от ваших занятий и явиться самолично. Завтра Буллит будет в Петрограде… — да, у него был соблазн ввернуть не столь распространенное ныне словцо — сейчас он сказал «самолично» и, кажется, был доволен.

Чичерин пошел к выходу, увлекая за собой Карахана, Георгий Васильевич точно говорил: «А не перенести ли нам беседу под открытое небо? Кстати, вон как пробудилось солнце, а вместе с ним и мартовская капель…»

Они вышли из здания и, минуя автомобиль, дожидавшийся Карахана, пошли к прудам. В ветлах, возникших над водой, кричали птицы; от земли, тронутой оттепелью, шел едва заметный парок, а ставший серо–фиолетовым лед, казалось, дышал холодным ветром.

— Как воспринять эту миссию, если ее перевести на язык протокола? — спросил Карахан, он не переоценивал своих знаний в столь своеобразной сфере, как дипломатия, и не скрывал этого от Чичерина. — Я все по тому же вопросу: статут миссии Буллита… Чей он посланец? Президента Штатов?

— По логике… посланец президента, хотя это и требует уточнений — полномочий Буллита мы еще не видели, — произнес Чичерин, как бы рассуждая вслух. Ответ дался не просто, как не простым был прецедент, о котором шла речь.

— Если президента, то есть смысл задать другой вопрос: как быть с просьбой Буллита? Он, как я понял, настаивает на встрече с Лениным…

— Нам с вами, Лев Михайлович, тут никак не отвертеться, главная тяжесть переговоров ляжет на наши плечи…

— Ну, это понятно, главная тяжесть… А как все–таки с просьбой Буллита?

— Владимир Ильич сказал: как решит высоколо–бая дипломатия, так и будет, — засмеялся Чичерин.

— А как решит высоколобая дипломатия? — спросил Карахан строго.

— Как решит? — повторил вопрос Карахана Чичерин.

— А не много ли ему чести, этому Буллиту? — вопросил Карахан не без иронии и сопроводил эти слова жестом чуть–чуть кавказским — рука точно вырвалась и взлетела над головой. — Буллит!

— Простите, Лев Михайлович, почему… много чести?

— Ленин один на весь мир, а кто такой Вильсон?.. Сколько их было уже, американских президентов, и сколько еще будет!..

 

9

Чичерин улыбнулся. Нет–нет, все, что услышал Чичерин только что, он слышал не раз и прежде, хотя от иных лиц и по иному поводу… В кругу тех, кого можно назвать боевиками партии, дает о себе знать, ну, как бы это назвать поделикатнее, этакая гордыня неодолимая: Ленин один, и по этой причине сам состав его собеседников должен быть особенным… Интеллект Карахана не позволяет принять эту точку зрения, но некий рецидив этого мнения, быть может, свойствен и Карахану. Кстати, Владимир Ильич смотрит на все это по–иному: новый человек — вот главное, что движет его мысль, его представление о дне нынешнем. Разумеется, встреча с Буллитом определена не просто интересом к новому человеку, но она и не может быть отвергнута по той причине, что Буллит — всего лишь посланец американского президента.

— Но Буллит заинтересован во встрече с Лениным, для него это вопрос престижа миссии и собственного престижа. — Тропа была узка, и Карахан пропустил вперед Чичерина. Новый вопрос, как понимал Георгий Васильевич, обнаруживал новую грань события, однако существа не менял: примет ли Ленин Буллита и какова тут позиция Чичерина?

— Ну разумеется, Буллит заинтересован в такой встрече, как должны быть заинтересованы в такой встрече и мы… — отозвался Георгий Васильевич. — Все просто: устраивает нас успех миссии Буллита? Думаю, что устраивает. Значит, встреча Буллита с Лениным должна состояться, ничто не может так способствовать успеху миссии, как эта встреча…

Когда они возвращались в особняк, Георгий Васильевич подумал, что диалог с Караханом позволил ему понять нечто новое в предстоящей встрече с американцами. А как Карахан?.. Не были ли его возражения больше эмоциональными? Как понял Георгий Васильевич, Карахаку, подобно иным его землякам, эмоциональный момент был отнюдь не чужд, но Лев Михайлович принадлежал к тем кавказцам, которые знали эту черту своего характера и были склонны ее чуть–чуть корректировать.

— Если вопрос о встрече Буллита с Лениным прояснился, то, быть может, очевиден и иной вопрос: должен ли встречать американскую миссию в Петрограде нарком?..

— Если это совет, я готов его принять, Лев Михайлович, — голос Чичерина потеплел, что не обошло внимания Карахана.

А Чичерин вернулся к своему столику, где ожидал его томик с политическими стихами Тютчева, но из головы не шел разговор у лилового снега Патриарших прудов. По ассоциации вспомнился Караул и игра чи–черинских сверстников, названная «Зеркалом воспоминаний». Нет, это было не метафорическое зеркало, а настоящее, оно могло быть осколком драгоценного стекла, похищенным из девичьей или из сундука старой няни. Осколком завладевал самый бедовый из мальчишек и, взобравшись на сосну, заполнял двор переполохом солнечных бликов. Надо было обладать быстрым умом и не меньшей сноровкой, чтобы избежать встречи с проворным солнышком, перебегая двор от дерева к дереву. Тем, кто был полегче, это, пожалуй, удавалось чаще, но были и увальни. Им–то и приходилось откупаться, хотя справедливости ради надо сказать, что, лишив их ловкости физической, природа дала им известное изящество духа… По крайней мере, история, которую они должны были поведать, как того требовал откуп, отражая прошлое, призвана была соперничать с настоящим, а объясняя настоящее, воссоздавать прошлое… Детство, как незакатное светило, стоит над тобой всю жизнь, хотя истины ради надо сказать: детство осталось в Тамбове, как и игры детства. Но так ли это? Есть в этих играх восторг открытия, а может быть, и подвиг терпения. Все устремлено в день нынешний, а когда надо его постичь, нет–нет да и призовешь «Зеркало воспоминаний»…

Каждый раз, когда на память приходит Караул, видишь вечернее солнце в кабинете дяди Бориса. Можно подумать, что оно прощалось с домом именно в библиотеке. Еще не опустившись за полосу леса, оно зажигало матовое серебро настенных часов, отсвечивало в стеклах книжных шкафов, выстилая письменный стол бликами, сохранившими цвет, но утратившими силу цвета.

Пуще глаз своих дядя Борис хранил собрание своих фолиантов, но не отвергал, чтобы его восхищение разделяли и другие. Надо было видеть, как, раскрыв фолиант на избранной странице и возложив его на ладони, он выходил навстречу просителю, радуясь, что нужная страница отыскана и заветное имя установлено. Слава о чичеринском собрании уходила далеко за пределы Тамбовщины. В достопамятный Караул мог явиться помещик–степняк в пыльных сапогах и войлочной шляпе, отмахав на своем чалом иноходце немало верст, чтобы взглянуть на более чем солидный том со списком кутузовских генералов, среди которых должно быть имя дальнего предтечи степняка. Не закроешь двери и перед известным здешним табаководом, доказавшим, что и на тамбовских землях можно брать немалый прибыток, — «Библиотека европейского хозяина», которую не уставал пополнять Борис Николаевич, была предметом внимания и откровенной зависти табаковода. Но, пожалуй, всех превзошел Кудрин Иннокентий Иннокентиевич — владелец захудалого хутора в дальнем конце губернии, душа невезучая и отчаянно–любознательная. Его не очень–то занимали табаки, как давно охладел он и к иным увлечениям просвещенных аграриев. Единственно, что его по–настоящему увлекало, была книга, добытая в далеком чичеринском поместье. Не было для Кудрина большего удовольствия, как взять в руки книгу и лечь на софу, укрытую многоцветным казанским паласом, на котором за двадцать лет до этого лежал его отец и за сорок лет до нынешней поры дед и даже прадед. Кажется, что от постоянного лежания Кудриных на софе палас спрессовался и отвердел, превратившись в каменную плиту, которая так тверда и тяжела, что готова стать и плитой могильной. Трудно сказать, сколько часов Иннокентий Иннокентиевич уже пролежал на своей софе и сколько пролежит еще, но у этого лежания был свой смысл — Кудрин пытался решить: «Что определяет ценность личности?» Стремясь найти ответ на этот вопрос, Кудрин обращал стопы в противоположный конец губернии, где встал над полями и лесами чичеринский Караул. Иногда, как это имело место и ныне, житель тамбовского приволья заставал в библиотеке племянника Бориса Николаевича, которого в семье звали Жоржем, а деликатный Кудрин именовал Георгием Васильевичем.

Молодому Чичерину был интересен Кудрин, вот он сейчас сидел перед ним, патлатый, с реденькой бородкой, устремив на Георгия Васильевича свои большие светло–карие глазищи, в которых поселилось раздумье, неодолимое в печали своей.

— На чем мы остановились в тот раз, Иннокентий Иннокентиевич? — спрашивал Чичерин, возвращая Кудрина к прерванному спору. — Помнится, вы изрекли эту максиму, которую так любят японцы и, конечно же, подсказанную учением «дзен»: «Все сокровища, которые предстоит найти человеку в жизни, в нем самом… Тот, кто ищет их за пределами своего «я», идет по ложному пути… Так или приблизительно так выглядел афоризм, к которому вы обратились?

— Так, разумеется, — подтверждал Кудрин, не поднимая головы, его обильные лохмы скрыли половину лица. — Что же из этого следует?

— Что следует? Не знаю, как там для японцев, но для меня: лишить личность ее связей с людьми — все одно что сжечь эти достоинства в себе…

— Значит, связей с людьми? — Кудрин отводил со лба патлы. — Вы знаете, что сейчас делают мои люди? Давят саранчу! Нет–нет, я не оговорился: давят саранчу! Обулись кто во что горазд и пошли к Белому колодцу плясать гопак. Представляю, как этот пляшущий в открытом поле хутор выглядит с горы, которую перепоясал большой тракт из Бондарей в Горелое… Чтобы утвердить себя как личность, я тоже должен переобуться в лапти, закатать штаны повыше колен и занять свое место у Белого колодца? Так, по–вашему?.. А по мне, чем прочнее я отделюсь от тех, чей удел истинно топтать саранчу, тем полнее я утвержу себя как личность… Где они и где я?.. Ну, вот вы, Георгий Васильевич, пошли бы топтать саранчу?

Ответа не последовало, Георгий Васильевич только смущенно двинул плечами: этот патлатый Кудрин был хитрее, чем могло показаться вначале. Он умел спустить любой спор на грешную землю, поставив оппонента в положение своеобразное.

— К слову, сегодня я читал Аристотеля… Уместно спросить: для кого я читал Аристотеля? Для тех, кто топчет саранчу, или для себя, для своего ума, для души своей, наконец? Ну, можете себе представить, я отрываю их от этого занятия у Белого колодца и говорю: «Я вам хочу почитать Аристотеля…» Не глупо ли?

Он встал и пошел вдоль книжного шкафа, шаг его неожиданно обрел твердость, какой не было прежде: его доводы, определенно, казались ему убедительными.

— Как я понимаю, Иннокентий Иннокентиевич, дело не в саранче и не в Аристотеле… — произнес Георгий Васильевич, в его голосе воинственности не было, но была обида.

— Значит, не в саранче и не в Аристотеле? — Кудрин стоял над Чичериным, тряся лохмами. — Тогда в чем?

— А вот в чем: мним себя людьми учеными и не помогаем народу этой своей ученостью — пусть он топчет саранчу, а мы тем временем полистаем Аристотеля.

Кудрин искоса посмотрел на собеседника. Иннокентий Иннокентиевич не припомнит, чтобы молодой

Чичерин был так охоч на сильные слова — не иначе, сделал свое дело вольнолюбивый Петербург.

— Да не хотите ли вы сказать, что человек осознает себя, только глядя на другого человека? — в этих его словах не было еще примирения, но известный компромисс был.

— Для меня нет личности вне сознания, Иннокентий Иннокентиевич, а сознание немыслимо вне знания, — произнес Чичерин — он пытался перевести спор на надежную почву истины. — Если же говорить о том, в чем нуждается народ, то ему необходим и Аристотель… Но не надо отделять себя и Аристотеля от народа — история не простит нам этого, Иннокентий Иннокентиевич… Вам и мне…

— Если природа не создала меня воителем, я им не буду, Георгий Васильевич…

— Простите, а кем вас создала природа, Иннокентий Иннокентиевич?

— Просто… человеком.

— Человек не может быть просто человеком, если он признает волю сознания над собой, творческого сознания…

— Значит, творческого сознания? Это как же понять? Способность оценивать, способность дерзать?

— Способность оценивать, как я понимаю, это уже отношение к действительности…

— Если не способен оценивать, значит, не способен действовать?

— Да, так и бывает в жизни.

— Ну, что ж… тогда я, пожалуй, пас…

— Не решитесь?

— Нет.

Чичерин подумал: да так ли безнадежен Кудрин в пассивности своей? Но вот вопрос: какие громы должны быть у века, чтобы разбудить людей и призвать их к действию? Бомба, брошенная в карету монарха, гражданская казнь посреди Петербурга или виселица в сырой мгле равелина?.. А может быть, нет большего грома, чем сам вид спящего Кудрина?.. Да, посреди горящего дома, посреди вихря огня и смрадного дыма, посреди грохота обвалившихся стропил и треска сухого дерева непобедимая дрема свалила человека… Представь себе этакую картину, и гром не понадобится… Быть может, Чичерина и разбудил этот гром, мог разбудить?

Поезд подходил к Петрограду, проглянул берег залива, охваченного льдом, ветер легко гнал по льду облако снега, он останавливал его, закручивал и принимался ваять, превращая облако в конус ели или в стог сена. У ветра были крепкие руки, превращение совершалось мгновенно.

— Откровенно говоря, в этой ночной истории с венграми больше был виноват я, чем вы, — заметил Буллит, повстречав утром Цветова. — Да–да, больше я, чем вы, — заявил он тоном, не допускающим возражения.

— Простите, почему виноваты вы? — спросил Цветов — американец его озадачил.

— Видно, я чего–то недосказал о нашей миссии, чего–то существенного…

— У вас не все потеряно, мистер Буллит, — произнес Цветов.

— Будь вы в большей мере осведомлены, можно было бы избежать полуночного братания…

— Полноте, мистер Буллит! — возразил Цветов. — Да важно ли это?

— Важно.

Итак, в чем же существенное? На взгляд Буллита, миссия призвана уточнить, на каких началах Советы готовы пойти на мировую с Западом. Буллит говорил, а Сергей шел в своих мыслях за ним… Миссия в Москву? В красную Москву? В тревожный и яростно неуправляемый год, когда все сорвалось с петель, все в плену сквозного ветра истории. Но такую миссию должны представлять дипломаты определенного ранга. Чтобы слово Москвы, например, вызывало доверие, его должен произнести лидер красных или, по крайней мере, Чичерин. Ну кто, в конце концов, для русских Буллит? А может быть, замысел как раз и состоит в том, чтобы это был дипломат ранга Буллита? В этом как раз и резон такой миссии: если надо принять предложение русских, есть смысл пойти дальше дозволенного, если надо отказаться, тоже пойти дальше. Истинно, неисповедимы поступки красных: вздумай они посвятить Антанту в свои намерения, нельзя допустить, чтобы Вильсону, например, они пообещали больше, чем тому же Буллиту. Значит, не важен

Буллит и его ранг. Много важнее: что добудет в Москве миссия Буллита.

Неизвестно, как бы далеко увлекли Сергея эти мысли, если бы в рассветной дымке раннего утра не встал Петроград.

— Еще ночью, когда мы повстречались, хотел спросить вас: Цветов Кирилл Николаевич не из ваших ли Цветовых? — спросил Крайнов. Вице–директора, как можно предположить, подзабавили загулявшие венгры, и лег он поздно. — Ну, тот, что был… заводилой в Банке взаимного кредита?

— Тот, что живет на Кирочной? — полюбопытствовал Сергей.

— Это прежде он жил на Кирочной, а теперь на Моховой в большом доме страхового общества «Россия». Ну, что вы смотрите на меня так недоверчиво? Я спрашиваю: ваш Цветов?

— Наш, конечно, двоюродный брат отца… То–то… Когда я узнал, что вы знаток финансов,

у меня отпало всякое сомнение, ведь человечество поделено на кланы: краснодеревщики, гончары, шорники. И по этому же принципу — знатоки финансов… Если Цветов, значит, банковский кит, спец по валютам… Но откуда вы его знаете?..

Мы консультировали с ним наши валютные расчеты…

Он, пожалуй, он… согласился Сергерт. В неопределенном «пожалуй» не было теперь необходимости, но Сергей им не пренебрег — ничего Сергей не боялся так, как категорических ответов. — А как венгры? — спросил Сергей, заканчивая разговор. — Мне показалось, что там за верховода этот молодой с рыжими баками, не так ли? Не иначе, он коммунист?

— А вы откуда взяли? — встревожился Крайнов.

— Радикален, как и следует быть коммунисту! — произнес Сергей, смеясь. — Впрочем, как мне показалось, его радикализм корректируется…

— Не тем ли чернобородым?

Возможно, и им, но корректируется, — ответствовал Сергей. — Вообще взаимная коррекция — это хорошо…

— Если помогает делу…

Диалог с Крайновым был скоротечен, а Сергея он взволновал — если время позволит, надо побывать у старика Цветова на Моховой. «Эколь коммерсиаль», изменившую судьбу Сергея, вызвала сильная длань Кирилла Николаевича — нет, не только совет, но и протекция. Впрочем, длань сильная, да не по нынешним временам… Кирилл Николаевич может осудить его за поездку в Россию, осудить с той резкостью, на какую только он способен, но это уже не главное. Главное же — собственно разговор с Кириллом Цветовым. Никто не знает внутреннего положения России, как он, впрочем, никто не знает лучше него и положения России в мире. Если бы Кирилла Цветова не было бы в Петрограде, его надо было выдумать: нельзя уезжать в Москву без разговора с Цветовым…

 

10

Он вспомнил свой первый приезд в Петербург и встречу с Кириллом Николаевичем. Сейчас Сергей, наверно, не сказал бы, что произвело на него большее впечатление — дядя Кирилл или банк, в котором он застал дядю. Казалось, банк вытолкнул из своего чрева дядю Кирилла, сотворив того по образу своему и подобию. Банк был просторен и светел, как ипподром, но тишиной и торжественностью соперничал с церковью. Только мягко отсвечивали блики на матовых стеклах да устойчиво светились золотистые люстры и поблескивал тщательно натертый паркет. Наверно, все, кто находился в этом храме, говорили в полный голос, но казалось, они говорят шепотом, благоговейным шепотом. Впрочем, в походке, в движениях людей, как и в их жестах, слышался свой шепот. Непонятно только, как в этом городе, переполненном многосложным грохотом и гулом, можно было сотворить такой оазис тишины. Но самое удивительное являл сам дядя Кирилл. Он шел через зал банка бесшумной поступью, похожий на большого кота, и только вздрагивали его Вильгельмовы усы да мягко вздымался на лысеющем темени седой пушок. Он шел шелковистой поступью, и сотни клерков, заполнивших зал, согнувшись в три погибели над своими гроссбухами, пристальным боковым зрением следили за его движением — в этом взгляде были робость и подобострастие, тревога и тайный восторг перед могуществом человека. Казалось, дядя Кирилл облокотился на эти взгляды, когда дредстал перед племянником. Он точно бы говорил Сергею: «Вот я каков — попробуй сравняйся со мной!»

Да, он мог сказать это, хотя речь шла об ином.

— Хочешь в Париж? Не подведешь дядю? И долгий срок не тревожит? Пять лет — это расстояние!.. Доверяю тебя человеку стоящему: Иван Иванович Изусов, слыхал? Ну, гляди, не подведи!.. А цветовская косточка в тебе есть. С математикой дружишь? Ну, гляди, гляди!

А потом была квартира на Кирочной. Сергей пришел за полдень, когда семья готовилась к обеду. Пока накрывался стол, дядя Кирилл повел племянника в кабинет. Вся дядина сановность была здесь как на ладони. Дядина философия «победить жизнь — значит, не потонуть в барахле» предстала воочию. Дядя не старался поразить гостя толстыми томами в коже — если в кабинете и были книги, то они были упрятаны в шкафы. Письменный стол с просторной столешницей не был обременен ни чернильным прибором литой бронзы, увенчанным дежурной тройкой, ни пригоршней цветных карандашей в стаканах из той же знатной бронзы, стол был пуст. Украшением дядиного кабинета были шахматы слоновой кости, стоящие на специальном столике открытыми, как бы приглашая гостей к игре, и большой портрет Александра Алехина в строгой, мореного дуба раме, который как бы осенял кабинет, сообщая всему строгий и значительный смысл.

— Нам, русским, надо уметь считать… как Алехин! — сказал дядя Кирилл и стрельнул хитрым глазом в алехинский портрет. — На три хода вперед! — улыбнулся он. — СчитатьЦ Природа нас не обделила, наших богатств для нас хватит! Поэтому главное — уметь считать!.. Ты полагаешь, что счет — это расчетливость, а расчетливее немцев никого нет? — он оглянулся вокруг, будто желая убедиться, что они одни в кабинете. — Поверь мне, французы — короли меркантильности!.. Я не сказал — скупости, я сказал — меркантильности, а это, согласись, равнозначно умению вести свои дела в соответствии с цифрой!.. Как Изусов, милый Изусов! Он хотя и русский, но расчетлив, как француз! — вспомнил он своего друга. — России надо уметь считать!.. Есть мнение: самая богатая страна, а народ бедный. Почему? Народ, мол, разгуляй–валяй, не хозяин! Слыхал? Не хозяин! Бона! А я скажу, неверно. Вот я проехал по Кубани: прошел по хатам, побывал на скотных дворах, влез в амбары с зерном.

сунул нос даже в погреба да ледники, разве только в колодцах не побывал… Ничего не скажу, порядок! Да что там говорить, хозяин всему голова!.. Хозяин! Любо–дорого, как выхолена его пара гнедых или чалых, в каком порядке его нехитрый инвентарь, какая чистота не только в хате, но и в скотнике, в амбаре, на большом дворе!.. И какой сам он толковый, как он холит свое хозяйство, как разговаривает с соседями, как ладит плуг и сеялку! Лихо думает, лихо считает!.. Земля золотая, да и человек под стать земле!.. Мой кумир — сильный человек! Для меня неважно, как он будет называться: хозяин, директор, управляющий, шеф производства. Главное — его талант, его способность считать… Сильный, а значит, трезвый! Когда голова потонула в сивушном дыму, небось не сосчитаешь… Бона! — это многозначительное «Бона!» в устах дяди Кирилла — как припев, как громоподобный аккорд. Сказал «Бона!» и будто повторил только что сказанное, сообщив словам силу, какой им, быть может, недоставало. — Короче, поезжай к Изусову, пусть устраивает в «Эколь коммерсиаль»… У меня к нему иных просьб нет, пусть устраивает, вона!.. — он приоткрыл дверь, она выходила в столовую. — Явился Синицын? Просите его! — он дождался, когда вошел Синицын — гололобый человек, скудные волосы которого не столько расчесаны, сколько размазаны по темени. — Принес жалованье, раб божий?.. — спросил дядя Кирилл не без озорства, заметно похваляясь властью над человеком, что стоял, убрав портфель по–чиновничьи под мышку. — Небось проголЪдался? Вон какие концы одолел — с одного боку Охта, с другого Черная Речка! — произнес он восхищенно и заключил: — Завел порядок — жалованье кассир привозит домой, на европейский, так сказать, манер… Прошу к столу, чем бог послал!..

Это было за год до того, как с фасада германского посольства на Исаакиевской площади был сшиблен и обрушен на тротуар рой нелепо–торжественных фигур, призванных возвеличить могущество рейха. Не думал в ту пору Сергей, что пять обязательных лет, которых требовал «Эколь коммерсиаль», удлинятся и возвращение на родину непредвиденно отодвинется. Но причиной того были и два письма, которые Сергей получил от дяди Кирилла. Первое: «Собери свои знания в кулак и поднакопи опыт — скажи Ивану Изусову, чтобы он подыскал тебе живое дело». И второе: «Коли взял в руки живое дело, держи его крепко». Дядя Кирилл и прежде был силен в эзоповом языке, сейчас он им блеснул не на шутку. Дело было, конечно, не в живом деле и не в том, чтобы взять знания в кулак и держать крепко. Дядя Кирилл хотел сказать племяннику: «Сиди там в своем Париже и не рыпайся, остальное придет само собой… Не мог же он предугадать, что явится мистер Буллит, а вместе с ним и оказия, единственная в своем роде, которая позволит преодолеть ров, шире и глубже которого не знала история, и очутиться в России… Шутка ли: в России, в России!..

И вот Сергей шел по Петрограду, нет, не на Кироч–ную, как думал, а на Моховую. Не может же быть на петроградской Моховой двух домов страхового общества «Россия»! На Моховую, на Моховую!.. К счастью, от гостиницы «Европейской», где их приютили, до Моховой немногим больше десяти минут ходу. Тут даже спрашивать не надо, помнится, такой дом был в Москве на Сретенском бульваре… Вот этот дом, он хоть и меньше московского, но на одно лицо с ним. Где он тут обитает, Кирилл Николаевич Цветов, знаменитый банковский воротила, превеликий дока по делам валютным?..

Ему открыл дядя Кирилл. Сам. Уже в одном этом обозначился смысл того, что произошло в эти годы. Никогда прежде старший Цветов не открывал входную дверь. Он открыл дверь и долго смотрел на Сергея, не в силах признать. Не сразу поймешь, что тут было причиной: Сергей изменился или поослабла память у Кирилла Николаевича. Когда признал, всплакнул и кинулся обнимать племянника. И это тоже было у старшего Цветова новым. Прежде не позволил бы себе плакать или тем более лобызать Сергея. Похоже, сломался Цветов. Сам его лик говорил о том, что он сломался. У него запала грудь, и весь он как–то укоротился. Да, та самая грудь, которую он нес как бы впереди себя, извещая всех, кто не знает: «Идет Цветов!..» — вдруг ни с того ни с сего провалилась, обратив Кирилла Николаевича чуть не в карлика. Но он, видно, уже догадался о впечатлении, которое произвел на племянника, и сделал усилие, чтобы развернуть грудь и даже чуть–чуть приподняться на носках — не мог себе позволить выглядеть убогим.

Сейчас он был почти прежним Цветовым и говорил, как прежний Цветов.

— Надеюсь, ты не так глуп, чтобы вернуться в Россию? — взглянул он на Сергея строго, усаживая в кресло с бархатными подлокотниками, за это время заметно поизносившимися. — Значит, ты служишь у Ивана Ивановича, так? Как я тебя прилепил к Изусо–ву, так ты и пребываешь в прилепленном состоянии? — он попробовал засмеяться, но это прозвучало нелепо, смех был не дяди Кирилла. — И сколько он тебе положил? Тысячу франков? Ну что ж, для начала неплохо. Женишься, он тебе прибавит. Кстати, девицу присмотрел? Русская? Бери русскую! А семья невесты, семья? Не будь дураком, не женись на бедной!.. Надо, чтобы женитьба помогала твоей карьере, а не мешала ей! К тому же твоя молодость и красота чего–то стоят! Значит, ты едешь с американцами к Ленину?.. Миссия, говоришь? И проник в цели этой миссии?.. Но, быть может, не пренебрежешь мнением дяди?.. — он взглянул на портрет Алехина с пристальностью испытующей, будто хотел сказать: «На три хода вперед, пожалуй, и мне рассчитать трудно, а на два хода попробую». — Все взвесь, все проверь на счетах!.. Бона!..

Сергей и прежде замечал: у дяди Кирилла была способность воссоздавать фактическую сторону происходящего, а это было непросто. Он умел располагать факты в определенном порядке — систематизация должна помогать осмыслению. Qh делал это вдохновенно и точно, будто имел дело с цифрами. Не случайно, как полагал дядя Кирилл, в фактах были неодолимость и энергия цифр, как, впрочем, и постоянство. Опыт жизни подсказывал дяде Кириллу: постоянство превыше всего.

— Ну, события, о которых упомяну в своем экспозе, тебе наверняка известны, неизвестно, как я их разумею… — сказал он, не сводя глаз с портрета Алехина. — Секрет того, что произошло весной семнадцатого в России, заключался в том, что Ульянов считал точнее и, что очень важно, быстрее Керенского. Вообще, как я заметил, Ульянов принадлежит к тем редким натурам, у которых ум в такой же мере гуманитарный, в какой и математический. Готов доказать, что все его победы — результат его способности считать. На фоне нашего российского разгильдяйства эта способность уникальна. Именно благодаря этой своей способности он точно разыграл октябрьское сражение и выиграл его, выиграл почти без жертв. Не думаю, что он остановился бы, увидев, что революция требует их. Не в этом дело. Просто сражение было настолько молниеносным, что кровь не успела пролиться. В сущности, сражение, которое по праву может быть названо важнейшим в истории, было самым бескровным. Но оно было самым бескровным до тех пор, пока союзники не пришли в себя… Бона!

Дядя Кирилл забыл выпрямиться и расправить плечи, поэтому, когда шел к окну — в комнате было душновато, — обрел свое нынешнее обличие: был карликом.

— Вот поверь мне, если бы российские пахари имели землю, никакого Октября не было бы в помине… Нет–нет, ты пойми меня правильно: питерский переворот так бы и остался питерским!.. Не больше! Чтобы помериться силами с большевиками, надо было тут же сказать: «И мы даем землю!» Кстати, возможность сказать это была: пятого января минувшего осьмнад–цатого собралось Учредительное собрание. Была такая возможность!.. Но произошло бог знает что. Красные говорят: «Мы даем землю!» А те, другие, как в рот воды набрали. Стало ясно: они не готовы дать землю! Остальное, выражаясь математически, было производным от этого факта. Если чуть–чуть упростить ситуацию, что, кстати сказать, математика допускает, то дело выглядело так: белые призывали мужика положить голову за тех, кто изымал у крестьян'землю, против тех, кто им эту землю уже дал… Бона!

Принесли подносик с кофе и аккуратной стопкой черных сухарей и такой же стопкой тщательно нарезанного сыра. Дядя Кирилл ел сухари и сыр, точно причащаясь, пуще всего боясь, чтобы его более чем скромные яства внезапно не исчезли со стола — видно, на этом припасы его некогда богатой кладовой исчерпывались.

— Как я понимаю, у тех, кто консультирует Антанту по русским делам, должна быть холодная голова… Но вот незадача: именно на этих людей союзникам и не везет! Тебе удавалось видеть когда–нибудь Жозефа Нуланса? Я знавал его в бытность его в России, это был один из тех послов, которых связывали с нами не только политические интересы… И вот характерно — собственность лишает человека разума! — не обладай Нуланс здесь собственностью, он, быть может, сохранил бы способность рассуждать здраво, а ему это нужно больше, чем нам с тобой. По слухам, он призван подавать советы Клемансо как раз в русских делах. А ведь есть возможность подать совет, бесценный совет, вона! Если речь идет о долгах, то я на месте Клемансо ухватил бы момент — он может уйти, этот момент, безвозвратно! — и не упустил согласия Ленина возвратить долги, не упустил бы!.. Боюсь, что Нуланс этот момент не углядит — когда человек ослеплен неприязнью, он плохо видит!.. У нас тут прошел слух, что в Стокгольме у Воровского был гонец из Версаля, некто Буклер. Не является ли ваш Буллит тем же Бук–лером, но посланным не в Стокгольм, а в Москву?.. У денег свой характер поведения, своя психология — они не любят находиться в бездействии! Если есть возможность их востребовать, надо востребовать, при этом чем раньше, тем лучше… Тут я, как ты понимаешь, не беру слишком много на себя, это как раз тот шесток, на котором я не раз восседал, здесь я компетентен… — он затих, обратив лицо к окну. — Ты слышишь, как пахнет весенним солнышком? Когда ветер от Невы, от Летнего сада, пахнет солнышком!..

Он встал и пошел к окну. Оперся руками о письменный стол, и было видно, как вытянулась, устремившись к окну, вся его маленькая, заметно деформированная фигура.

— А ты, как я заметил, похож на мать. Мы, Цветовы, не так прочно сотворены! — он свел свои сивые, по–стариковски залохматившиеся брови и не без труда их расправил — его дума была трудной. — В январе был у меня Герман!.. Говорит: «Дядя Кирилл, иди ко мне главбухом, положу пятьсот рублей и рабочую карточку!» Вот ведь облагодетельствовал — не убоялся мне, управляющему банком, посулить пост главбуха… Ничего не скажешь, высоко взлетел, его макаронное величество… (В этом сравнении, как помнит Сергей, был свой смысл: вскоре после Октября Герман был две недели уполномоченным городских властей на макаронной фабрике.) Он ведь и о людях судит со своего макаронного высока! — воспоминания о встрече с Германом ввели его в краску, он не на шутку разволновался. — Веришь, Сергуня, после отъезда твоего братца долго не мог прийти в себя, все думал… — он попробовал усесться в кресло поудобнее и не заметил, как взлетели и беспомощно закачались, утратив опору, его ноги, как еще больше приподнялись плечи и вошла в туловище голова. Он все не мог поместить и приспособить свой горб — горб вел себя непослушно, все норовил вышибить его из кресла. — Вот рассуди, Серега: служба, даже самая казенная, хороша, когда человек может явить свой дар, а это, согласись, предполагает свободу!.. Как ты должен знать, я никогда не был хозяином, я всего лишь был управляющим, а это значит, старшим служащим хозяина, но у меня всегда была свобода… Поверь: я делал все, что считал нужным, и хозяин меня не останавливал. Он, конечно, понимал, что я делаю только ему на пользу, но это другой вопрос. Главное, он меня ни разу не схватил за рукав, не упрекнул в неверном решении или тем более в нерадивости. Иначе говоря, у меня была та же свобода действий, что у него, но только с той разницей, что он был хозяином, а я служащим… Я был свободен в своих действиях, черт побери, я был свободен!.. Если быть точным, то надо мной не было даже хозяина, а был один бог, а под богом ходить легко!.. Ты спросишь: почему я так напираю на свободу? А вот почему: дай мне свободу, и я сделаю в три раза больше, — видно, он нашел в кресле ту точку, которая позволяла поместиться поудобнее, он был недвижим, его ноги сомкнуты, они перестали раскачиваться. — Да, я сделаю в три раза больше!.. Вот это как раз я и сказал Герману, когда возник разговор о главбухе… Я ему сказал: «Понимаешь, дорогой мой племянничек, меня пугает не мой скромный пост, а вот эта обстановка подчинения неумному плану и, прости меня, неумному начальнику… Нет, я не о тебе говорю, там кроме тебя найдется полк начальников. Они, эти начальники, конечно, убеждены: чем строже они будут начальствовать, тем лучше я буду работать. А дело обстоит как раз наоборот; разумей, Герман, мне надо, чтобы их не было, чтобы их разнесло ветром, чтобы они испарились… Но ты мне этого не можешь пообещать, дорогой мой племянничек?» — «Чего не могу, дядя, того не могу», — «Вот когда сумеешь пообещать, дружок Герман, тогда приходи. Даю слово, договоримся!» Ты небось слушаешь меня и соображаешь: хитер дядя Кирилл. Речь ведет о Германе, а целится в Серегу. Подумал так?

— Была такая мысль… — согласился Сергей, он знал, что дядя Кирилл и тут рассчитал точно: без этого конца все сказанное стариком не имело смысла.

— Когда я советую: «Не езжай в Россию», — я говорю тебе не потому, что за кордоном жизнь цветистее и харчи лучше… Не поэтому, просто там ты будешь зависеть только от себя… Одним словом, гляди не продешеви, цени, что имеешь… Понял?

— Понял, да не все, — ответствовал Сергей. — Как Герман? Небось угнетен, готов наложить на себя руки?

— А чего ради ему накладывать на себя руки? — возразил дядя Кирилл. Надо отдать ему должное, он не умел притворяться.

— Ну, все–таки положение у него подневольное? Дядя Кирилл не без изумления взглянул на племянника.

— А ты лукав!.. — признал он. — Истинно в матушку свою попер, покойница тоже умела дать под дых!..

С тем и готовились расстаться, если бы дядя Кирилл не задержал в своей заметно высохшей ладони руку Сергея, а вслед за этим не ткнулся бы в грудь племянника седой головой.

— И ничего ты не знаешь, Сергуня!.. Вижу, ничего!.. Сергей обомлел.

— Погодите, о чем вы? Дядины губы задрожали.

— Нет у тебя батюшки, Сергуня, а у меня братца!.. — он зашелся плачем, беззвучным, стариковским. — Этот тиф сыпной попалил народу тьму–тьмущую! — закричал он и взглянул над собой, будто грозя кому–то там наверху расплатой. — Прости меня, что сразу не сказал: не хотел, чтобы от меня узнал… Прости меня…

Он стоял сейчас перед Сергеем, прикрыв рукой рот, губы продолжали дрожать. Сколько лет он носил на себе это свое чиновничье обличие, эту кольчужку, которую не брали ни огонь, ни время, а сейчас скинул и стал человеком.

— Прости, Сергуня, но что там у тебя осталось без отца, без матери, а? — кивнул он на окно, выходящее на Моховую, будто Москва, о которой он сейчас говорил, была за Моховой. — Что осталось? — он дотянулся до плеча Сергея, сжал — в сухонькой ладони была еще сила. — Одно имя: Сокольники!.. Хоть поворачивай обратно!..

Он смотрел на Сергея глазами, которые вдруг стали внимательными: старик был не так добр, как привиделось Сергею минуту назад.

— Ну, бывай здоров, племянничек…

Сергей простился. Не помнил, как прошел Моховую, пересек Фонтанку… Долго стоял под старой липой, приникнув лбом к ее мокрому стволу… Не мог примирить себя с мыслью: неужели и отца отсекло, неужели и его нет? Было в отце на веки вечные смиренное, может быть, даже жалостливое, будто вот этот жестокий конец ему предрекли от рождения и он нес его через всю жизнь… Конечно, этим катком времени раскатало не только его, но его и таких, как он, прежде всего. Как же Сергей его любил всегда и сейчас больше, чем всегда…

Вечером снова пошел к дяде Кириллу и увидел, что тот победил скорбь, отдав себя во власть новости, которую узнал только что.

— По городу прошел слух: говорят, Чичерин в Петрограде?

Сергея подмывало сказать: «Готов подтвердить, в Петрограде», — но он смолчал. Нет, не из робости, разумеется. В самом деле, какой смысл начинать разговор с Чичерина? Еще подумает сановный дядя: выхваляется племяш, хочет набить себе цену. Хотя встреча с главой нового русского иностранного ведомства немало заинтересовала и Сергея. Впрочем, «встречей» это и не назовешь. Когда поезд вошел в пределы вокзала и потекла платформа, потекла, отставая, неожиданно выказав многоцветье вокзальной толпы, Цветов увидел человека в демисезонном пальто с ярко–черным плюшевым воротником и громоздким кашне, которое с видимой тщательностью обернуло шею — почуяв весну, человек спешил сменить шубу на демисезонное пальто и сделал это чуть–чуть раньше времени. В облике человека в деми Цветову увиделось нечто очень знакомое, и, пока Сергей пытался установить, откуда он знает это лицо, американцы, покинувшие вагон первыми, уже обменивались с ним рукопожатиями.

— Мистер Чичьери, — услышал Сергей. — Мистер Чичьери…

«Так вот он какой, Чичерин! — сказал себе Цветов и поймал себя на том, что с еще большей пристальностью, чем прежде, всмотрелся в лицо советского министра. Из–под фетровой шляпы с круглыми, заметно загнутыми полями выдавались крупные уши, да смотрели в темной мгле большие, чуть застланные влагой глаза… Вот эти глаза, наверно, придавали лицу Чичерина особую одухотворенность и, Сергей готов был сказать, душевность, которую можно было принять за черту натуры эмоциональной. — Так вот он какой, вот он какой…» — повторял про себя Цветов, заметно радуясь тому, что обнаружил все это именно в Чичерине…

— Будешь на обратном пути в Питере, не пройди мимо… — произнес дядя Кирилл без связи с разговором, который произошел. — Обещаешь?

Сергей, разумеется, обещал.

 

11

Второй день они смотрели Петроград.

Каждый смотрел самостоятельно.

Буллит просил изобразить ему карту дипломатического Петрограда и объехал его прилежно.

Он не минул тишайшей Фурштадтской, где суждено было встретить Октябрь послу Дэвиду Френсису, и взглянул краем глаза на большой дом американского генконсульства на людном Невском — американцы общались с многоликой петроградской публикой здесь.

Он проехал вдоль всего фронта особняков на Дворцовой, не оставив без внимания английский дом, где творил свою молитву сэр Джордж Бьюкенен, как и дом французский, известный тем, что здесь обитал в дни своего предвоенного визита в Петербург Раймон Пуанкаре.

И, конечно же, он побывал на Мойке, не на Дворцовой, где был парадный подъезд Российского иностранного ведомства, а именно на Мойке, куда был отнесен теневой подъезд, доступный великосекретар–ской братии, как, впрочем, и послам, кто являлся сюда полуофициально.

У Стеффенса был иной маршрут, это был маршрут воспоминаний, воскрешающий не столь уж далекое лето семнадцатого года, когда горящая душа увлекла его в революционный Петроград — куда как любопытно было пройти по Невскому, Каменноостровскому, Литейному, в ту пору клокотавшим лавой, и отыскать знакомый пятачок камня на площади перед дворцом Кшесинской…

И совсем уж темная тропа была у капитана Птита — где он был в Петрограде, бог его знает, но, когда речь зашла о впечатлениях, слово его оказалось близким к существу.

А, как отметил для себя Цветов, вопрос был поставлен тем же Буллитом ребром: «Может ли новое правительство рассчитывать на поддержку России?»

Буллит, как можно было догадываться, не пошел дальше того, что задал этот вопрос.

Стеффенс заметил, что для ответа ему нужно время.

Зато капитан Птит оказался на высоте, выяснилось, что он не терял драгоценных часов и сумел перемолвиться словом с великим множеством петроградцев, людей военных и штатских, духовных и светских, со сторонниками режима красных и его противниками.

Как это ни прискорбно, но капитан Птит, отвечая на вопрос Буллита, признал, должен был признать: у новой власти есть сторонники и среди людей образованных… Ну, мужики получили землю и ринулись на помощь красным, а что получила интеллигенция?

Ответ Птита произвел заметное впечатление на главу миссии.

— Вы полагаете, что тут нет преувеличения? — спросил Буллит Стеффенса, он имел обыкновение подключать к диалогу третьего, проверяя мнение собеседника.

— Я привык верить военным, — ответил Стеф.

Слова Птита не очень–то воодушевляли главу миссии, но в них, в этих словах, как установил Буллит позже, были свои резоны.

Чичерин встретил американцев и направился в город.

Протокольные полчаса могут и не сказать всего, но что–то скажут и они. Что именно?

Молод, настолько молод, что, если бы он, например, представлял Великобританию, можно было усомниться в серьезности миссии. Да, вряд ли это возможно, чтобы дипломат в этом возрасте представлял Великобританию. Для британской разведки этот возраст, пожалуй, естествен, для дипломатии лишен смысла. Не потому ли, что разведка требует больших сил физических, чем дипломатия? Одним словом, разведка моложе дипломатии — это в Великобритании. В Штатах иное. Там во главе миссии, уполномоченной говорить о войне и мире, может быть этакий юнец. Молод, кстати, и с точки зрения Чичерина, у которого, в свете традиции европейской, отнюдь не возраст министра.

Они встретились вновь двумя часами позже. Просторные апартаменты гостиницы, испокон веков служившие и местом встреч дипломатов, весной девятнадцатого не очень–то были перенаселены. В ожидании знатных гостей апартаменты были выскоблены и выдраены, однако госпитальная чистота сочеталась с такой студеностью, что впору было накинуть пальто и надеть перчатки.

Вот так, в пальто, хотя и без перчаток, высокие договаривающиеся стороны заняли свои места за столом, который столом переговоров пока что назвать было нельзя. Если не переговоры, то что это такое? Разведка? Разведка боем? Для кого?

— Начнем… с полномочий, — произнес Буллит, как бы предупреждая соответствующую просьбу, с какой мог бы обратиться к нему Чичерин, и извлек конверт с американским гербом — тщательно беленная бумага восприняла герб с четкостью завидной, тиснение было безупречным. — Как вы понимаете, особенность миссии деликатна, поэтому текст документа не столько обнаруживает эту особенность, сколько ее… вуалирует…

Последнее слово он должен был отыскать, а отыскав, заметно воспрял.

Действительно, обильный туман скрыл документ, его смысл едва–едва просвечивал.

Если верить Буллиту, он приехал в Россию, чтобы выяснить, согласна ли она на мир и на каких условиях. Если же внять документу, который лежит сейчас на столе между Чичериным и Буллитом, то эта цель много скромнее. В сравнении с истинными намерениями миссии формула, воссозданная в документе, игнорирует задачу переговоров. Там значится: Буллит едет в Россию, всего лишь чтобы ознакомиться с состоянием ее дел, в том числе и экономических. Но Буллит тут не первый и не последний; маскировка, даже вот такая нехитрая, в природе дипломатии — факт своеобразной аккредитации Буллита грамота, им предъявленная русским, удостоверяет, остальное можно не принимать во внимание.

Чичерин читает документ Буллита и время от времени поглядывает на американца. Нет, не только дождливая парижская зима, но и вихрь версальских заседаний, в которых, по всему, не было передыху ни днем, ни ночью, выбелили лицо Буллита. Будто он переболел малярией — типичная для этого недуга белизна кожи с прозеленью. Устал юноша, впрочем, улыбка будто снимает с лица усталость. Американец, можно предположить, знает, что улыбка красит его, и обращается к ней, пожалуй, даже чаще, чем надо, тут ему явно изменяет чувство меры.

— Если дело дойдет до мира, — произносит Буллит, — своеобразной мирной конференции нам не избежать — быть может, Кипр, Мальта, а еще лучше Принце вы острова! Россия приглашается на Принце вы острова для переговоров о мире! — он перестает улыбаться, и лицо темнеет — устал. — В действиях воюющих сторон как бы наступает пауза, линия фронта превращается в новые границы, разумеется, до той поры, когда сами народы, населяющие Россию, пожелают ее изменить. Быть может, это и второстепенно, но свободное передвижение из страны в страну должно быть разрешено: русский едет во Францию, как и француз едет в Россию, но при условии — никакой политики!

По тому, как он излагает параграф за параграфом мирную программу Антанты, хочется верить: он сочувствует этой программе, Может даже закрасться мысль, что он был одним из ее авторов. Склонившись к этой программе и согласившись поехать в Россию, не выразил ли он таким образом уверенность, что русские программу примут? Если не верить этому, зачем же ехать в Россию?

— Пусть мир будет желанным и для тех, кто смотрит на небо через железную решетку, поможем им выйти на свободу! — произносит Буллит. — Кстати, пусть своеобразная амнистия распространится и на солдата, сидящего ныне в окопах: вернуть солдат если не в семьи, то на родину… — он умолк. Да нет ли в его словах усиления, неуместного усиления? — Ну разумеется, когда дело дойдет до договора, мы найдем другие слова, но не в такой мере, чтобы изменилась суть…

Чичерин отмечает: вот эта манера американца щурить глаза и потирать кончиками пальцев виски, не заимствована ли она у сиятельного патрона? Молодость склонна к подражанию. Кто тот, кого, не отдавая в этом отчета, вдруг воссоздал глава миссии Антанты, явившийся в северную русскую столицу? Хауз, Лансинг, может, сам Вильсон?

— А нет ли смысла во встрече с вашим премьером? — произносит Буллит, все еще не отнимая пальцев от виска. — Мой опыт говорит: все, что можно сказать лично, надо говорить лично.

Только теперь Чичерин замечает на Буллите темно–серый, с едва заметной синевой костюм, весенний, не по московской, конечно, а парижской весне. Костюм фривольнее, чем может позволить себе лицо официальное в перспективе такой встречи, как сегодня. Нет, это не просто демонстрация свободного обращения с протоколом, допустимо и иное: нынешняя встреча в такой мере частна, что вопрос об обязательствах всего лишь подразумевается. А может, Чичерин пошел дальше в своих предположениях, чем хотел пойти? Не мог же американец везти в Россию свой серо–синий костюм, чтобы демонстрировать свободу от обязательств?

— Ну что ж, если встреча с премьером может помочь делу, я готов этому способствовать.

Они обменялись рукопожатиями, и Чичерин не преминул сказать себе: наверно, хорошо для гостя, когда в первом же разговоре возникает перспектива встречи с премьером.

 

12

В Москву пошла телеграмма. С точностью, какая была характерна для чичеринского разумения проблемы, в ней была объята пространная реплика Буллита, при этом Чичерин не обошел и своего мнения. Нарком полагал, что посланца Антанты надо принять на возможно высоком уровне и уже сейчас подумать о нашем ответе — чичеринская депеша предполагала, что ответ должен демонстрировать сговорчивость.

У событий возник уже свой темп, свое развитие — время торопило, и отъезд в Москву был назначен на полуночный час. Уже это означало: завтрашний день должен быть загружен сполна.

Чичерин вызвал к телефону Карахана — по Чичерин ским расчетам, телеграмма была уже получена в Наркоминделе.

— Как вам наша депеша, Лев Михайлович? — вопрос Чичерина был осторожен. Текст депеши был сейчас перед Караханом, и это немало облегчало разговор. — Удалось ознакомить с нею?.. — фраза пресеклась не без расчета — имя лица, которого следовало ознакомить с депешей, было в ней указано.

— Я отрядил вместе с мотоциклистом нашего Александра Христофоровича, наказывая вручить депешу собственноручно. Он, разумеется, вручил… — был ответ Карахана, в его голосе слышалось удовлетворение, не иначе депеша воодушевила и сдержанного Карахана.

Перед глазами встали лиловатый сумрак караханов–ского кабинета, лиловатый от абажура настольной лампы, матовый блеск маятника больших напольных часов, сонное помигивание спиртовки, на которой Лев Михайлович греет свой вечерний кофе, розовые ладони Карахана, близко поднесенные к спиртовке, тревожные его глаза, обращенные к фрамуге — когда ветер менялся, уступая его напору, фрамуга смещалась, издавая звук, похожий на удар обнаженной ветки о стекло, осенний, печальный звук.

— А как он встретил депешу? — Чичерин не мог не задать этого вопроса, говоря «он», Георгий Васильевич имел в виду все то же лицо, которому депеша посылалась. — Не отверг, не возразил, не выразил возмущения?

— А вот мы сейчас спросим Александра Христофоровича, он рядом. Впрочем, он вам скажет сам…

— Это я, Георгий Васильевич, Даниелов, — видно, Александр Христофорович не ожидал, что трубка будет передана ему, он будто на миг задохнулся, от неожиданности, разумеется. — Владимир Ильич сказал: «Ну что ж, Буллит так Буллит — подавайте нам Буллита!..»

— Значит, подавайте Буллита? — Даниелов мигом поправил Чичерину настроение. — Спасибо, Александр Христофорович…

Он ехал на вокзал улицами своей юности, и все было, как четверть века назад. Тот же камень домов, напитанный весенним полуночьем и поэтому ставший еще более темным, тот же отсвет черной воды в каналах, будто окаменевшей, с виду непроточной, та же синь куполов, казалось, не потускневшая вопреки немилосердному солнцу и ветру времени. Людей, что речную воду, унесло к большому морю, что зовется небытием, камни же стоят, а вместе с ними и город, истинно вечный город… Он чувствовал, как вместе с волной воспоминаний, полонившей его, накатывается волна печали неизбывной… Он вспомнил разговор с Москвой и подумал о том, что его ожидают дни, у которых своя неодолимая судьба, своя дорога, и над ними слабым человеческим силам возобладать трудно…

 

13

Цветов встревожился: как–то встретят его Москва, отчие Сокольники? Необъяснимы причуды памяти, вспомнилась аллея в Сокольниках, как она возникла на полотне Левитана, нет, не лесная, а именно парковая, свежая хвоя на обочине, ярко–зеленая, женщина в белом платье и в широкополой шляпе, которую, как говорят, вписал в пейзаж друг художника. Что–то было в облике молодой женщины от гордой красоты девичества, дочь мелкопоместного дворянина, земского врача, а может, землемера, бестужевка–курсистка, учительница русской словесности или кассирша с Московско — Рязанской дороги — главный вокзал этой дороги рядом…

Сергей взял извозчика и поехал в Сокольники. Он просил извозчика не сворачивать с магистралрг, оставить в стороне Матросскую тишину и Стромынку и, взяв налево, держать к Сокольническому валу. Тут были коренные Сокольники, место сокольнического леса, корабельных сосен, березовых рощ и рощиц, которые белыми островами, белыми и в сравнении с мартовским снегом, были точно встроены в пределы сокольнического бора.

Пять лет, минувшие со времени отъезда из Москвы, не застили память туманом, да и отчий дом с островерхой крышей, столь необычной для Москвы и ее окраин, выплыл молодому Цветову навстречу… Сергей отпустил извозчика и пошел к дому. Он без труда отбросил крючок калитки и вошел во двор. Ночью припорошило, и на свежем снегу были видны следы валенок, заметно стоптанных. Не Герман ли? Если Герман, то чего так рано? Не в банк же он в валенках, а может быть, нынче можно в валенках и в банк?

Скрипел снег с той звонкой отчетливостью, какая характерна здесь для мартовского утра. Он остановил

взгляд на березе, вставшей перед домом, за эти годы она одна, пожалуй, набралась праздничности. Окна на втором этаже зашторила тьма, все окна, но внизу на кухне пробивался свет, видно, оставшиеся домочадцы собрались к завтраку. Он тронул входную дверь, она поддалась. Он вошел в коридор, пахло жареным луком, чуть подгорелым: не иначе Герман, уходя на работу, ел жареную картошку, давняя страсть. Сергей тронул вторую дверь, она отворилась с той же легкостью, что и первая. Он глянул на кухню. В печи тлели поленья, чайник был отставлен, в хлебнице лежала аккуратная стопка житного, на опрокинутой тарелке поместилась сковорода с недоеденной картошкой — Герман явно спешил… Он обернулся–ни единый звук не выдавал того, что в доме кто–то есть. Он хотел окликнуть сестру, но остановил себя. Пошел наверх. Дерево, из которого была собрана лестница, рассохлось, на каждый его шаг лестница отвечала вздохом. Видно, Лариса проводила брата и, вернувшись к себе, легла у теплой печи (теплая стеночка была только у нее) и уснула. Он вдруг заметил, что лестница показалась ему крутой, много круче, чем прежде. Его дыхание родило облако пара — в доме было холодно, по всему, за ночь большая печь остыла, а тепла кухонной было недостаточно. Да и окна, что сейчас были доступны глазу, застила наледь.

Дверь в Ларисину светелку была распахнута. Сестра в самом деле спала. Он увидел ее и смешался — господи, что могут сделать с девочкой пять лет. На оттоманке, что была придвинута к теплой стене, разбросав на подушке темно–русые волосы, спала женщина. Это был непробудный утренний сон, она спала в охотку, лицо ее тронул румянец, сейчас ее можно было назвать даже красивой, что прежде и не предполагалось. Сколько он помнит сестру, ее мучила желтуха, лицо ее прежде было серо–зеленым, даже синюшным, этой синьки неразмываемой набиралось вдоволь и в глазницы. Куда все это делось?.. Нет, она и в самом деле преобразилась, однако что способствовало преображению, которому были не страшны ни ненастье бедовых российских перемен, ни голод?.. Не девичество ли?

Его выдал старый венский стул, который он имел неосторожность сейчас тронуть. Она открыла глаза.

— Это ты… Сережа? — она опустила с оттоманки ноги, поправила юбку — девичий жест, прежде она, пожалуй, этого не сделала бы. — Господи, откуда ты?.. — сон еще владел ею, она ничего не понимала. — Как ты попал сюда?

Он подошел к ней.

— Ну, иди сюда, соня, иди!.. — он обнял ее и попытался поднять, но не тут–то было. — Ой, какая же ты тяжелая, руки разом отсохли! — он запустил пальцы в ее волосы, взлохматил. — Как же я тебя долго не видел, — он вдруг ощутил, что его ладонь мигом напиталась дыханием ее волос, в котором было само ее отрочество. — Ну, не дичись, иди, иди…

— Ты… совсем сюда? — она отвела волосы, примяла их.

— А ты бы хотела, чтобы… совсем? Она заторопилась.

— Пойдем, пойдем вниз, ты небось еще не ел? — она замахала руками, спроваживая его. — Я иду за тобой, я иду!..

Она сходила вниз с той неторопливой важностью, какая позволяла обозреть ее. Ну и вымахала Лариса в эти пять лет, говорил он себе, куда как здорова. У нее были плечи женщины, да и ноги — дай боже, особенно в ступнях, большие ноги в роду Цветовых. Но вот что было любопытно: Лариса казалась сейчас ему иной, не такой, как там, наверху. Что–то в эти десять минут изменило ее. Он не мог понять, что именно. Может быть, вот эта карминовая помада на губах или угольный карандаш на веках. Ему казалось, что она постесняется пригласить его на кухню, не убрав со стола, но она это сделала не смутившись.

— Садись вот тут и смотри, как я хозяйничаю, — она закатала рукава. — Учись, небось не успеешь опомниться, как жена взберется на хребет… — прыснула она, раскручивая кран. Вода, по всему, была холодной, но это не остановило ее. — Есть уже на примете этакая парижанка? — она ловко взбила волосы, слепив кок.

— А ты думала!..

— И верно, мы ведь живые!.. — она подмигнула ему.

— Ну, расскажи, как вы тут?! — произнес он несмело.

Она посмотрела на него, точно все еще хотела признать в нем брата.

— Воюем! — вдруг вырвалось у нее. — Жестоко воюем!.. — подтвердила она теперь уже не в сердцах, а поразмыслив. — Меня твой братец бесценный — во… — она чиркнула ребром ладони поперек горла, того глядйг, перехватит. — Одно только имя «директор банка», а, спрашивается, что он считает?.. — она раскрутила кран пуще прежнего, хлестала ледяная вода, ледяная до судорог, а ей хоть бы что — злость грела. — В стране все съели, что только можно разжевать, благо зубы крепкие!.. Жмых, просяную мякину, кукурузный размол, отруби пополам с соломой… Да что там отруби?.. Желуди, лебеду, липовый лист!.. Ты только подумай: котлеты из желудей! Слизнули все начисто, можно сказать, обглодали, одни косточки остались, спрашивается, что тут подсчитывать при такой нищете, какие–та–кие сокровища, а они, понимаешь, считают!.. Гремят своими счетами да ключами от железных комнат, шелестят вовсю бумажками, только пальцы хрустят, и делают вид, что ничего не происходит, даже имеют наглость иногда улыбаться!.. Ты только возьми в толк — улыбаются! — она взглянула на брата, подбоченясь. — Ты вот спроси меня сейчас: чем я тебя буду кормить? Ну, чего молчишь? Спроси, спроси!.. Лепешки из жмыха! Ел когда–нибудь?

— Нет, не ел.

— Ну, вот сейчас испробуешь…

Он думал, что она смеется, но на столе и в самом деле появились исчерна–черные, попахивающие подсолнечным маслом лепешки.

— Ну, хочешь, я покажу, как надо есть, — она съела одну лепешку, потом другую, съела не торопясь. — Монахов набирали в самых глухих российских деревнях, — она перестала есть. — Почему в деревнях, да к тому же глухих?.. Монастырь казался им раем в сравнении с нищетой деревни родной… Иной жизни не видели, потому и казался раем!.. А брат твой видел!.. И я знаю, и тебе ведомо: видел, видел!.. Почему же отдад себя во власть ада да еще имеет смелость превозносить этот ад?.. Почему?.. Есть такое состояние ума, когда человек все себе способен внушить, решительно все — вопреки картине бытия, самой ненастной, самой жестоко ненастной, а может быть, даже наперекор этой картине бытия человек может увидеть себя монархом, земельным магнатом, владельцем палат, идолом, приведшим в повиновение народы… Самое печальное, что эта болезнь необратима, однажды заболев, человек навечно обрекает себя на этот недуг. Больше того, болезнь эта заразна, ее бацилла живуча, она живет, пока есть среда, где можно угнездиться. Пойми, мы в состоянии эпидемии… Понимаешь, эпидемии…

Она вновь дала свободу крану и пошла воевать с ледяной водой, потом вдруг закрыла воду, закрыла надежно, уставившись кроткими глазами на брата.

— Не решил ли ты остаться в России, Серега? — спросила она и улыбнулась.

Он помолчал.

— Нет.

— Уезжай, Серега, — ее глаза вдруг заволокло слезами. — Уезжай и меня возьми, Серега… — она вздохнула, воздух ворвался в ее грудь шумно. — Возьми, пожалуйста…

— Погоди. Я другое дело, но ты–то, Ларка, чего тебе ехать? — он взглянул на нее искоса, и ему стало смешно, слеза выкатилась из ее правого глаза и, секунду задержавшись в предглазье, стрельнула по щеке, оставив угольный след.

— Как чего ехать? — возмутилась она. — Ты думаешь, меня перепугало вот это, — ткнула она в тарелку со жмыховой лепешкой. — Ты думаешь, я этого испугалась? — спросила она не без злости. — Нет!.. Ты понимаешь, нет! — почти закричала она. — Ты вообразил, что меня свел с ума Париж? — спросила она тишайше. — Ты думаешь, меня он манит красотами своими?.. Нет!.. Я не могу больше мерзнуть и голодать!.. Я просто хочу корочку чистого хлеба… Я готова быть ломовой лошадью, которая возит фуры с камнем, но не дамся, понимаешь, не дамся, чтобы пытали меня голодом… — Внизу тявкнул пес, тявкнул едва слышно, будто спросонья. — Тихо… ты! — прикрикнула Лариса. — Полкана помнишь? Голодает, а живет! В издевку над всеми нами… живет!

— Погоди, сколько я помню, собака была тебе другом, — улыбнулся Сергей не без печали. — И лошадь, и ежик, и кошка, и черепаха, и всякая птаха немудря–чая, не так ли?

— А мне и сейчас любо все живое!.. — она засмеялась, воздев руки, которые не успели просохнуть. — Все живое! У моей микробиологии… нет иного корня!

Он опешил — в ее словах он углядел такое, чего не знал.

— Погоди, да не ушла ли ты в микробиологию?

— Именно. Присмотрись, у меня правый глаз кровью налился!

Он взглянул на нее так, будто она возникла перед ним только что. В самом деле, ее правый глаз залило краснотой.

— Что так?

— Микроскоп!.. Вот обрекла себя глядеть с утра до ночи на этакое… тьфу!.. Хотя бы тварь была разумная: лошадь, собака… А то… ой, господи!.. — она взяла с крючка полотенце и вытерла им руки, и вновь он приметил, как они холены, как белы. — Ни днем, ни ночью продыху нет!.. Сколько раз просыпалась в поту холодном, не дают покоя и во сне, вижу, ползают, окаянные!.. — она успокоилась не сразу, долго растирала обнаженные руки, видно, пока рассказывала, мурашки пошли по телу. — У каждого человека должна быть своя философия… — неожиданно произнесла она.

— И у тебя она есть?

— Мне так кажется… — несмело призналась она.

— Какая?

— Человек не имеет права быть до конца бескорыстным, если у него всего лишь одна жизнь, — произнесла она смятенно.

— Узнаю нашу мать родную — отыскалась Агния Митропольская!.. Узнаю, узнаю — Митропольская!

В тот раз им не удалось закончить разговор, он взглянул на часы — урочные минуты истекли, время его торопило… Он сказал, что должен идти, дав слово прийти завтра вечером — сегодняшний день обещает быть тяжким. По ее словам, завтра они явятся не рано, все они, Герман, Лариса, впрочем, он может приходить, когда вздумается, дома будет бабка Анастасия, она уехала к сестре в деревню за картошкой и должна быть завтра к обеду.

Когда вышел, было еще темно, и вновь он обратил внимание на березу во дворе, опушенную снегом, которую тронул электрический свет. Как ни торопился он, но задержал взгляд на ней и должен был сказать себе, что не может отвести взгляда…

И неожиданно воспряло самозабвенное Лариски–но «Человек не имеет права быть до конца бескорыстным…», и хотелось повторить многократно: …Отыскалась Агния Митропольская!.. Отыскалась!..

 

14

От гостиницы, где разместили Буллита с его спутниками, до Наркоминдела пять минут спорого хода, как, впрочем, и до Кремля, — все рядом, все зримо.

Первый визит — к Чичерину.

Буллит был убежден: ничто не дает столь точного представления о человеке, как его кабинет.

Кабинет Лансинга блистал чистотой и порядком, чуть чопорными. Как это было и в жизни. Лансинг чуть–чуть рисовался, поворачиваясь к новому человеку то одной, то другой стороной своего «я». Кабинет помогал ему обратить к этому новому человеку такую грань личности государственного секретаря, которая была нова. Живая жизнь обходила кабинет, а если и вторгалась в него, то тщательно препарированной: газеты реферировались устно специальным помощником, книги представлялись в виде своеобразных сводок, отпечатанных на рисовой бумаге.

Чичеринский кабинет был иным. Для русского ровно ничего не значило, что подумает посетитель, взглянув на его кабинет. Кабинет был предназначен для работы вахтенной, когда стирался рубеж, отделяющий день от ночи. Кабинет хранил следы этой работы. Собственно, тут не было ничего такого, чего следовало стесняться. Наоборот, все, что имел возможность рассмотреть посетитель, было не броско, даже не очень приметно, но по–своему значительно, нужны были только глаза. Ну, конечно, это был кабинет не столько дипломата, сколько ученого, быть может, историка, а еще точнее, лингвиста, тяжело и самозабвенно работающего над книгой, который ничего не хочет знать, кроме своей книги. На письменном столе стояла железная лампа, похожая на ручные весы, с той только разницей, что чаши весов были опрокинуты. Видно, эта лампа была взята из корректорской, где намертво спаян дуэт корректора и подчитчика. Два рожка лампы, равномерно освещавшие два края стола, безошибочно указывали, что рядом с Чичериным здесь трудится кто–то второй.

— Да, пожалуйста, входите, Лев Михайлович, — произнес Чичерин, обратив взгляд на человека, появившегося в дверях. — Господин Карахан, — представил он вошедшего Буллиту, и американец подумал: не этот ли темноокий работает за столом рядом с Чичериным при свете двухрожковой настольной лампы?

И вновь всесильная ассоциация обратила мысль американца к Лансингу и Хаузу. Буллит увидел государственного секретаря в парке перед зеркальным залом Версаля. Утро было неожиданно солнечным, быть может, первое истинно весеннее утро, и Лансинг сошел на поляну перед дворцом, не покрыв головы. Завидев Лансинга, на поляну спустился и Хауз, спустился, храня солидную степенность, однако и он не покрыл головы, что было легкомысленно весьма, ибо Лансинг, как было ведомо Буллиту, был защищен от простуды, а Хауз простуде подвержен. Они шли по парковой дорожке, выстланной песком, и хохотали, при этом смех Хауза был неслышен, а Лансинг хохотал что было мочи. Нет, в этом не было грубого подобострастия, это получилось само собой, но смех двух господ, шествующих по поляне, все–таки опознавался по голосу достопочтенного министра. Все, что увидел Буллит из окна зеркального зала, размылось бы в его памяти, не оставив следа, если бы он вдруг не установил, что разговор Хауза с государственным секретарем имеет к нему прямое отношение. Вернувшись во дворец, Хауз разыскал Буллита и, как это он делал неоднократно прежде, сказал как бы между прочим: «А знаете ли, я изменил свое отношение к поездке Стеффенса в Россию. Быть может, его радикализм как раз и показан этой поездке, а?.. Именно неодолимый радикализм!..» Буллит сделал большие глаза: говоря о Стеффснсе, Хауз как бы санкционировал самую миссию в Россию. Что же касается Стеффенса, то не позже как вчера в полдень Хауз и в самом деле говорил обратное, убеждая Буллита, что нет смысла посылать Стефа в Россию. Сегодня обстояло иначе. «Должен сказать, что ваш радикализм велик, но его недостаточно, — рассмеялся Хауз. — А вот радикализм Стеффенса, как бы это сказать… в пору!..»

Чичерин взял с письменного стола настольную лампу и, не выключая ее, понес в темный угол кабинета, где стоял овальный столик на невысокой металлической ножке. В то время как он нес лампу к овальному столику, шнур сшиб со стола книгу, что вызвало у Георгия Васильевича тревогу почти паническую.

«— Прошу вас вот сюда, здесь нам будет уютнее, — : сказал Чичерин, водружая лампу и принимая из рук Карахана оброненную книгу. — Вот здесь, вот здесь… — добавил он и, внимательно осмотрев книгу и убедившись, что она не повреждена, положил ее рядом с собой. — Итак, я должен сказать о наших сомнениях, тем более что в Кремле они наверняка возникнут…

— Да–да, пожалуйста, — заметил Буллит и, взяв на колени портфель, движением большого и указательного пальцев сдвинул блестящий замок и, отложив клапан, раскрыл портфель. Послышался запах наспиртованной кожи — портфель был новым. Буллит достал тетрадь, прошитую серебряной ниткой, раскрыл ее, потом закрыл. — Пожалуйста, — повторил он и извлек карандаш в металлическом футляре — он готов был к записям.

Чичерин положил перед собой документ, однако читать не стал, а со свойственной ему неторопливостью перелистал его и принялся излагать. Он старался это делать с той тщательностью, с какой делал всегда, когда надо было передать и содержание документа и не утаить от слушателей своего мнения. Как можно было понять Чичерина, главным событием, к которому своеобразными путями сбегались все предложения, была конференция по перемирию. Русские полагали, что она могла состояться в обозримом будущем в Норвегии, а может быть, даже и в Финляндии, страны Антанты склонялись к островам в Мраморном море. Перемирие продлится две недели, однако по мере необходимости может быть продлено. Пока стороны будут оставаться в состоянии перемирия, войска, как полагается, должны находиться на своих местах. Особо оговаривалось, что отменяется экономическая блокада и возобновляются торговые контакты между сторонами. Вступает закон об амнистии для всех, кто был обвинен в симпатиях к новой России, дана возможность вернуться на родину военнопленным.

— Как мы уже об этом говорили, наш договор должен склонить стороны к… классическому статус–кво!.. — произнес Чичерин. — Войска останавливаются там, где застал их договор, при этом численность войск, как и размеры вооружения, остается прежней…

— А как мы за этим проследим? — спросил Буллит.

— Главное — согласие, а с остальным как–нибудь совладаем, — произнес Карахан, он был человек действия.

— Да, главное — согласие, — поддержал Чичерин. — Именно согласие, — повторил он, это слово вдруг обрело для него новый смысл, важный, точно вобрало в себя дополнительный свет и стало в большей мере зримым. — Если под согласием понимать взаимное доверие, — пояснил Чичерин.

— Доверие… в том смысле, что все иностранные войска должны уйти из России? — спросил Буллит — он запрятал этот вопрос так глубоко, как мог.

— Все, разумеется, — подтвердил Чичерин. — Здесь главный пункт нашего договора, как главный пункт нашего согласия…

— Если под согласием понимать доверие, — откликнулся Карахан, занявший место в стороне. С неодолимой страстью он следил за диалогом, происходящим за овальным столом. «Доверие» — то самое слово, которое, на его взгляд, собрало в себе смысл диалога.

— Но не все может быть во власти союзников… — озадачил всех Буллит. — Союзники отведут войска, а белые армии будут npo/юлжать действовать…

— Пусть союзники отведут… — осторожно пояснил Чичерин, его реплика точно предполагала: «Пусть союзники отведут, а с остальным мы сдюжим». — Надо, чтобы союзники подали сигнал к уходу, дав понять, что все происходящее в России — дело самой России…

— Самой России, — шевельнулись губы Карахана, голоса не было слышно.

— Говорят, что адмирал Колчак не любит, чтобы им повелевали, — произнес Буллит. У него была потребность упомянуть Колчака, чтобы дать понять присутствующим: Америка отнюдь не открещивается от адмирала. — Колчак упрям…

— Красная Армия умеет разговаривать с адмиралом, — сказал Чичерин тихо и, точно соглашаясь с произнесенным, кивнул. Было видно, как на стене дернулась тень от его бороды.

— Умеет, — повторил Карахан, на этот раз внятно.

— Ну что ж, если дело пойдет так, то встречи на Принцевых островах не избежать, — засмеялся Буллит.

— На Принцевых? — не скрыл своего удивления Чичерин. — Это как же понять: на Принцевых?

— Полковник Хауз говорит: «Лучшего места для встречи с русскими не найти… Полагаю, что полковник ищет повода вернуться на Принцевы острова, у него есть к этому причины…

— Главное, чтобы полковник Хауз захотел, остальное как–нибудь приложится… — усмехнулся Чичерйн, однако из его иронической реплики так и нельзя было понять, в какой мере мысль Хауза о Принцевых островах симпатична русским. Буллит встал.

— Перед нашим отъездом из Парижа «Тан» сообщила, что Россия затребовала свое золото из Стокгольма, — Буллит решительно переключал разговор на иную тему. — Ну, тот самый вагон золота, который Керенский тайно переправил в Стокгольм в обеспечение шведского займа. Я тогда сказал полковнику Хаузу: «Это золото принадлежит России, и не отдавать его бессовестно».

Ну что ж, неожиданно затеяв разговор о русском золоте, присвоенном шведами, Буллит как бы убивал двух зайцев: свидетельствовал свои симпатии новым русским и уточнял, в какой степени сообщение «Тан» близко истине.

— Шведы согласились принять нашего представителя еще в этом месяце, — заметил Чичерин лаконично.

— Тут наши позиции сильны, это русское золото, — добавил Карахан, сохранив тон, который сообщил своей реплике Чичерин.

Буллит откланялся, нельзя сказать, что краткий диалог о русском золоте дал ему много, но у него и не было оснований быть недовольным, что он затеял этот разговор.

Чичерин остановил Карахана, когда тот уже был у двери.

— А устраивают ли нас Принцевы острова?.. — он встал из–за стола. — И как отзовется все это на наших черноморских делах? — он подошел к Карахану вплотную. — А нет ли смысла спросить кого–то из наших ориенталистов? Ну, например, Даниелова? — ему даже стало весело от одного этого имени. — Спросите, спросите Даниелова!

Чичерин улыбнулся при имени Александра Христо–форозича. Георгий Васильевич любил иметь дело с Да–ниеловым, считая его человеком обязательным.

Худой и высокий, быстрый в походке и жестах, с ярко–черной шевелюрой, Даниелов казался младше своих лет… Он ходил, чуть приподняв плечи, отчего его впалая грудь как бы западала еще больше. Когда говорил, покашливал, но поток речи оставался стремительным, а каждое слово было четким — сам процесс речи, определенно, доставлял ему удовольствие. Слава полиглота–ориенталиста импонировала ему, он знал, что знает много и это небезызвестно людям.

Еще на дальних подступах к кабинету Даниелова Карахан ощутил запах кофе. «Колдует, старый хитрюга!..» По запаху кофе был хорошим: пряным, маслянистым, быть может, чуть горьковатым. Накануне мешочек густо–коричневых зерен привез со своей Пречистенки брат Николай и передал Александру Христо–форовичу из рук в руки. Много ли надо для безбедного житья–бытья ориенталиста: наперсточек драгоценного напитка, не дающего иссякнуть слабым силам, и, разумеется, арабский манускрипт — при желании его можно и сейчас рассмотреть в неярком свете настольной лампы. Как заметил Карахан, чем больше тускнеет бумага манускрипта, тем ярче чернила, в них есть негасимость сажи. Разумеется, запах кофе тепла не прибавляет, но есть все–таки ощущение тепла — хоть снимай шубу на старых лисах, с которой Александр Христофорович предпочитает в наркоминдельских студеных сумерках не расставаться.

— Александр Христофорович, есть смысл нам ехать на Принцевы острова? — произносит Карахан, появившись на пороге. — Чичерин сказал: спросите Даниелова, ему Принцевы острова наверняка говорят больше, чем нам с вами, он небось был на них… Были вы на Принцевых островах, Александр Христофорович?

— Был, конечно… — Даниелов снимает с огня медный ковшик со вскипевшим кофе, гасит спиртовку. — Господи, кто в наше время не был на Принцевых островах!..

— Однако вы шутник, Александр Христофорович, я не был на Принцевых островах!..

— Да?

Нет, Даниелов не смеется, он всего лишь усмехается, спрятав глаза под густыми, заметно взлохмативши* мися бровями.

— Ну что можно сказать о Принцевых островах!.. На небе рай, а на земле Принцевы острова!.. У Парижа — Барбизон, у Петрограда — взморье, у Стамбула — Кызыл — Адалар, то бишь Принцевы острова!.. Простите, но для Турции Кызыл — Адалар — тот же Стамбул. Шесть километров моря — не столь уж непреодолимый барьер. Если можно это расстояние увеличить, дело только выиграет…

— Кипр или Сицилия?

— Даже остров Святой Елены…

— Все понятно: осторожен Даниелов…

— Положение обязывает, Лев Михайлович… Попробуйте… нам с вами показано, — Даниелов взял ковшик, принялся разливать, в кофе были густота и блеск масла. — Остров Святой Елены удобнее Принцевых островов, Лев Михайлович…

— Значит, чем дальше от Стамбула на запад, тем лучше, не так ли? — ирония Карахана стала откровеннее. — Да надо ли нам так бояться Востока?..

— Мне ли бояться Востока, Лев Михайлович? — Даниелов поднялся — реплика Карахана задела его за живое. — Сколько помню себя, шел Востоку навстречу, кстати, за доказательством далеко идти не надо, вот оно… — Он привстал и пододвинул к Карахану стопку машинописных страничек, охваченную никелированной скрепкой. — Нет–нет, читайте!..

Не обнаруживая большого любопытства, Карахан обратил взгляд на документ и быстро отвел — Даниелов и в самом деле превзошел себя!.. Перед Караха–ном лежал документ, в некотором роде эпохальные проект создания департамента. Изжили себя примитивные японский, китайский, персидский и турецкий столы, возникал центр нашей дипломатической ориенталистики, крупный департамент, собравший знатоков Востока, и по этой причине своеобразный куст языков: китайского, японского, фарси, хинди, бенгали, арабского.

— Мы должны быть корректны в наших отношениях с Востоком, а корректность требует знаний, — произнес Даниелов воодушевленно — не иначе чашечка кофе одарила его энергией необыкновенной.

— Дай вам волю, и вы завтра потребуете создания академии восточных языков, Александр Христофорович, — заметил Карахан, смеясь, он знал, что деятельная энергия Даниелова нуждалась в поощрении.

— И потребую, — произнес Даниелов без улыбки. Карахан взял свою чашку кофе, медленно пошел по

комнате — он был гурманом, умел продлить удовольствие.

— Кто–то назвал нашу восточную политику новым магнитным полюсом. — Карахан остановился посреди комнаты, чашка в его руках вздрагивала, отмечая немалое волнение. — Ну что ж, быть может, в этом сравнении есть своя доля правды — у наших восточных принципов есть сила притяжения… Но вот о чем я думаю: легче друзей привлечь, труднее удержать… Вы поняли меня?.. Дружба не освобождает от спора, а спор — это знания. Одним словом, нужны знания, не так ли?

— Очень нужны.

Карахан допил кофе, поставил чашку на стол.

— Есть смысл постичь эту проблему до конца, подумайте, Александр Христофорович, — он произнес все это, прямо глядя на Даниелова, у того были мягкие, кротко мигающие глаза, в этой кротости была и мудрость возраста, и спокойствие натуры — с Александром Христофоровичем всегда было легко. — Как старший Даниелов? — вдруг спросил Карахан. — Собирает передвижников и пишет монографию о человеке как первосути искусства?

— Пишет, Лев Михайлович…

Карахан, собравшийся уходить, вдруг сел.

— А нельзя все–таки посмотреть даниеловских передвижников?.. Приглашение ведь не надо инспирировать? Мы его имеем?..

— Да, конечно…

— Однако при случае дайте знать, что мы готовы побывать на Пречистенке…

— А какое время вам удобно, Лев Михайлович?

— Любое, разумеется, за исключением полуночи, когда Георгий Васильевич принимает дипломатов и может вызвать не предупреждая, — засмеялся Карахан.

Так и условились: они готовы ехать на Пречистенку в любое время, за исключением полуночи.

 

15

Буллит появился в гостинице в половине двенадцатого и застал Стеффенса, заметно возбужденного.

— Послушайте, Вильям, мы получили приглашение от этого нашего нового знакомого, который встречал нас на подступах к Петрограду! — произнес он, не спуская глаз с Буллита. — Это в двух шагах отсюда, по ту сторону реки… И, представьте, юная хозяйка…

и как хороша! — он сложил большой и указательный палец, щелкнул ими. — Вы ничего не поняли? Ну, мистер Крайнов, который встречал нас от имени мистера Чичерина! Теперь поняли? В кои веки вы имеете возможность побывать в русском доме! Только вникните, в русском доме… — Стеффенс приложил ладонь к батарее и тотчас отнял, видно, батарея была холодна, топили плохо. — Я приглашению рад, а вы?.. Хозяева говорят по–французски, но я не надеюсь на свой французский и пригласил нашего русского друга… Когда Серж рядом, я чувствую себя увереннее…

— Ну что ж, я готов, — сказал Буллит, не выразив особенной радости, в его ответе было согласие и на участие Цветова в посещении русского дома. — Значит, юная хозяйка? А кто она такая… хозяйка? Она ведь русская, а следовательно, должна еще что–то делать?

— Водит экскурсии, — с готовностью ответил Стеффенс. — Показывает русской революции Рафаэля…

— О, Рафаэля! — только и мог воскликнуть Буллит.

Цветова увлек этот поход за Москву–реку. Все–таки у Стеффенса был талант общения. Не так уж долго он видел Крайнова, а сумел заинтересовать настолько, что тот захотел принять его у себя дома. Ну, разумеется, приглашение адресовано делегации, но, не будь Стефа, не было бы и приглашения. Нет, Стеф на коне! Он на коне и в ином смысле: его не смутило высокое положение хозяина, и, собираясь в гости, он увязал пакет, уложив часть своих припасов — по нынешним временам это было, пожалуй, предусмотрительно и не должно было обидеть хозяев. Нет, решительно был у Стефа талант общения, а следовательно, потребность видеть новых и новых людей, открывая в них такое, что обогащало представление о мире…

На их звонок точно откликнулись окна, выходящие на заснеженный двор, все пять окон, вначале два, потом, пораздумав, остальные три, видно, хозяева находились в задних комнатах, где гостей не принимают.

Дверь открыл Крайнов. Сегодня он показался Цветову неожиданно высоким и больше обычного сребро–главым, да и голос соответствовал его стати. Еще там, в вагоне, Цветов сказал себе: для обычной беседы такой голос, пожалуй, был излишне трубным, вот и теперь стоило усилий пригасить его.

— Заходите, пожалуйста, — протрубил Крайнов. Цветов огляделся. На вешалке висела шинель, и

над шинелью торчком был водружен шлем.

— Хотите знать, не упрятал ли я в доме красного офицера? — засмеялся хозяин. — Не упрятал — мои доспехи! Сберег как воспоминание об Урале… — Цветову показалось, что хозяину было в радость вспомнить Урал. — Прошу вас, — пробасил Крайнов и, оглянувшись, бросил во тьму: — Ася, дети, встречайте гостей!..

Вначале послышался перестук каблучков хозяйки стремительный, а потом возникла она сама. Цветов должен был сказать себе: Стеффенс был недалек от истины. Та, кого он назвал юной, действительно была прелестна: невелика ростом, светлоглаза, светловолоса.

— Ой, господи, не надо, не надо!.. — взмолилась она, увидев в руках Стеффенса сверток, который он на раскрытых ладонях поднес ей. — Я вас предупреждала, не надо!.. — произнесла она, однако в глазах ее была благодарность. — Вот сюда, пожалуйста, — добавила она, увлекая гостей. — Здесь не так просторно, но тепло…

Они прошли в комнату, которая и в самом деле была невелика. В открытой печи, над которой простерлась стена обливного кирпича, потрескивали поленья — запах напитанного смолой дерева, непобедимо лесной, бодрящий, шел из печи.

— Садитесь, гости дорогие, поближе к печи, — . указала она на низкие полукресла, обступившие невысокий столик, придвинутый к очагу. — Тут нам будет тепло и, пожалуй, уютно… — она взглянула на открытую дверь, за которой, поотстав, сейчас находился Крайнов, он говорил по телефону. — Вот только одна печаль, как бы хозяина не вызвали… — произнесла она, прислушиваясь к разговору, который сейчас вел муж, она обратила глаза к окну, за которым во мгле раннего вечера поблескивал неяркими огнями кремлевский холм. — Верите, как зазвонит телефон, тотчас смотрю туда… Все звонки из Кремля!..

Стеффенс произнес с неумелой прилежностью, расчленив по слогам:

— Крем–лин… Крем–лин…

Крайнов уже закончил телефонный разговор и встал в дверях.

— Однако соловья баснями не кормят, прошу вас, дорогие гости! — Крайнов простер руку и чуть ли не упрятал под нею стол со всеми разносолами, которые по нынешней поре не так уж и скудны: картошка–кормилица под томатом и сметаной, селедка в подсолнечном масле, кусок овечьего сыра, брусок баранины в тончайших срезах. Бутылка белоголовки, сохраненная на праздники, к разносолам не относилась, но на столе присутствовала. — Разрешите? — хозяин не удержал могучего вздоха, и выводок рюмок будто сам вспорхнул и разлетелся по столу, встав там, где надлежит ему быть, большая пятерня хозяина с зажатой в ней белоголовкой точно описала круг над столом, разливая бесценную жидкость. — Будем здоровы!..

Выпили с готовностью, чуть азартной, не очень соответствующей количеству выпитого.

— Нет, нет, так ли это лишено смысла: превратить яшму и малахит в баржи с зерном и накормить Питер?.. — сказал Крайнов, возвращаясь к разговору со Стеффенсом в предыдущую встречу.

— И Питер не накормишь, и яшму с малахитом потеряешь! — не совладала с собой Крайнова — понимала, что большая сдержанность была бы тут уместнее, но не стерпела и бросила в сердцах.

— Если даже накормишь одного–единственного человека, есть смысл проститься с малахитом! — отрезал Крайнов гневно.

— Правда за внуками… — кротко произнес Стеффенс. — Как они взглянут на это из своего двадцать первого века — что–то могут одобрить, а что–то и не одобрить!

— Нет, надо быть точным: что–то поймут, а что–то не поймут! — откликнулся хозяин. — Я не уступлю внукам своего права вершить суд, правду буду устанавливать я…

— Почему? — спросил Стеффенс, не скрыв изумления. — Разве им будет не так хорошо видно с их вышки, на которую поднимет их двадцать первый век?.. Оттуда наверняка будут лучше видны и наша правда, и наши заблуждения…

— Нет, им надо не подниматься на эту вышку, а опуститься с нее к нам! — отрезал Крайнов.

— Опуститься, чтобы ощутить вкус правды? — спросил Стеффенс, он дал себя втянуть в спор, убежденный, что правда на его стороне.

— Чтобы ощутить вкус… голода! — уточнил хозяин строго. — Сытый голодного не разумеет!..

Крайнова улыбнулась.

Дало о себе знать молчание, долгое и, по всему, нерушимое. Только булькала водка, которую разливал Крайнов; он был взволнован не на шутку, рука, разливающая водку, подрагивала.

— Я отнюдь не против того, чтобы самоцветы остались в России, — сказал наконец Стеффенс.

— И я не против!.. — ответствовал Крайнов, и сочувственная улыбка обежала сидящих за столом.

— Сегодня самоцветы, а завтра, упаси господи, и Рафаэль с аукциона пойдет… — уперлась испуганными глазами в мужа хозяйка, она–то понимала толк в Рафаэле.

— Ася, это не так нелепо, как тебе может показаться! — взглянул на жену Крайнов, взглянул не без гнева — этот разговор, видно, и крайновский дом не раз раскалывал надвое. — Когда ребенок твой валится от голодного обморока, пустишь с аукциона и Рафаэля… — он посмотрел на дверь, за которой находились дети, посмотрел сам и будто приковал к дверям взгляды других.

— Ты хочешь, чтобы я выбрала между Рафаэлем и Танечкой?.. — едва ли не крикнула Крайнова. — Ты об этом хочешь меня спросить?

— Есть вопросы, на которые нег ответа, — подал несмелый голос Стеффенс.

— Нет–нет, все вопросы имеют ответ!.. — воскликнул Крайнов и поднял глаза на жену, они все еще были полны гнева. — Допускаю, что наши дети дадут ответ и на этот вопрос…

— Вот именно, они–то разберутся в этом… — подхватила Крайнова, она вкладывала в слова мужа свой смысл.

— На этом и помиримся!.. — заметил Буллит, он выбрал подходящий момент, чтобы заявить о себе. — Поговорим о том, что можно назвать… злобой дня…

— Это что же такое… злоба дня? — спросил Край–нов, и серебристая струйка, повисшая над рюмкой Буллита, прервалась.

— Россия и королевская Швеция! — возгласила Крайнова. — Что может быть сегодня злободневнее!.. Кстати, Станислав Николаевич едет в Стокгольм!..

— Ася! — повысил глос Крайнов. — Нас же с тобой об этом не спрашивают?

— Спрашивают, спрашивают! — подхватил Буллит. — Этот секрет уже разгласила парижская «Тан»: вам поручено вернуть русское золото, переправленное в Стокгольм Керенским, так?

— Ну, вот видишь, Станислав, наши гости знают больше, чем мы с тобой думаем…

— Ася!..

— Но я, признаться, имел в виду не Стокгольм, когда говорил о злобе дня… — Буллит был великодушен и пришел на помощь Крайновой вовремя — хозяин дома воспротивился не на шутку. — Не о Стокгольме…

— Тогда… о чем? — спросил Крайнов мрачно.

— О Колчаке, например… — пояснил американец.

— Давайте выпьем, а уж потом поговорим о Колчаке! — сказал Стеффенс и, подняв рюмку с водкой, помедлил, дав понять, что сказал не все. — Я видел краем глаза ваших красивых детей. Мне они симпатичны. Настолько симпатичны, что я действительно передал бы им решение всех наших споров…

— Значит, адмирал Колчак?.. — Крайнов задумался, помрачнев. — Тут был у меня друг детства из Екатеринбурга, говорит: Колчак медлит с возвратом земли помещикам…

— Медлит? — переспросил Буллит. — Это как же понять? Почему медлит? Расчет?

— Расчет, конечно… — ответил Крайнов без большой готовности, видно, боялся категорических суждений.

— Какой… расчет? — осторожно спросил Буллит.

— Какой? — повторил вопрос Буллита хозяин. — Я скажу, но только чур, это всего лишь мое мнение, а я, как вы понимаете, нынче уже не военный, поэтому мнению моему невелика цена. — Он задумался. — Кто воюет на стороне красных? Рабочие города!.. Тверь, Ярославль, Иваново — Вознесенск, Владимир, как, разумеется, Москва и Петроград… Не только, конечно, города, но ядро — города!.. А кто такие колчаки?.. Казаки–станичники, а также коренные золотопогонники — золотопогонников со счетов не сбросишь!.. — он оглядел сидящих за столом, заметно притихших. Его стройный рассказ, быть может, явился и для него самого неожиданностью. — Кто берет верх и кто возьмет верх?

— В самом деле, кто? — подал голос Буллит. Хотел того Крайнов или нет, но подвел рассказ к самому значительному, кстати, и для Буллита значительному.

— А это как раз самое трудное! — вырвалось у хозяина. — Вот тот же Уральск: утром — белые, вечером — красные, утром — белые, вечером — опять красные… Как на весах, на каждой чашечке которых по фунту — равновесие, трагическое, я бы сказал, равновесие…

— Переведите, переведите, пожалуйста: трагическое равновесие!.. — произнесла хозяйка, обращаясь к Цветову, и с откровенным восхищением взглянула на мужа, она уже простила ему Рафаэля.

— Но есть сила, способная нарушить… равновесие? — спросил Буллит, его мысль неотступно следовала за Крайновым.

— Есть, конечно.

— Какая?

— Мужик русский… — Крайнов улыбнулся, будто бы все сказанное было и для него неожиданностью. — Тот, кто сумеет склонить его на свою сторону, окончательно склонить, за тем и победа!..

— А мужик, он понимает это?

— Наш мужик — голова, он все понимает!

— И что?

— У России вон сколько лесов — мужик и переселился в леса, дезертировал!

— Не хочет идти в армию… белую?

— Нет, почему же, и в красную не хочет, но идет — боится остаться без земли…

Буллит замер, опустив глаза, его лицо изобразило усталость.

— Но золотые погоны у Колчака, а это, значит, и выучка, и знание стратегии, и опыт?

— Опыт — категория преходящая! — ответствовал Крайнов. — Когда это война гражданская да к тому же длится годы, опыт становится достоянием не только военных.

— Генерала бьет в открытом бою клерк заурядный или такой же заурядный молотобоец?

Крайнов не торопился с ответом, у него было искушение сказать «бьет!», однако в этом была бы уже симпатия к одной из сторон, а он хотел выдержать характер до конца.

— Да, бывает и так… — ответил хозяин, пораздумав. — Не без этого! — добавил он.

— Переведите, пожалуйста: не без этого! — устремила на Сергея свои серо–синие глаза Крайнова.

— Поэтому кроме этих двух фронтов — красные, белые — есть еще третий фронт, — сказал хозяин.

— Мужик?

— Да, мужик, — согласился Крайнов. — И тут каждая из сторон сильна в той мере, в какой ее принципы позволяют ей не пренебречь правдой…

— Каким образом?

Крайнов точно запнулся на миг — то, что он хотел сказать сейчас, требовало раздумий основательных.

— Ася, принеси, пожалуйста, газету, которую оставил Вольский… — произнес он наконец и, дождавшись, когда жена покинет комнату, добавил: — Тут Саша Вольский, однокашник мой, приволок листок, который слепили колчаковские мудрецы под видом газеты советской, — он принял из рук жены просторный газетный двухполосный лист. — Вот видите… «Рабочий край» — газета Иваново — Вознесенского Совета… Все тут на своих местах: и дата, и издатель, и адрес редакции, кроме вот этого аншлага… Нет, вы не туда смотрите, вот здесь… Переведите, пожалуйста!

Газета легла поверх стола и всего, что на столе поместилось. Угол газетного листа был отхвачен, видно, пошел лихому молодцу на «козью ножку», другой прожжен — не иначе газета шла трудными путями в крайновский дом… Цветов смотрел на газетный лист и глазам своим не верил. Вот так, черным по белому: «Генерал Мамонтов на Поклонной горе — ждет ключи от Москвы!» Заметка, подпирающая аншлаг, сообщала подробности: «Новая волна восстаний в больших русских городах. Белые ворвались в столицу. Генерал Мамонтов, ожидая ключей от Москвы, расположился на том самом выступе Поклонной горы, где ожидал русских челобитчиков Наполеон». Цветов закончил переводить немудреную заметку, сложил вчетверо газетный лист. Газета была напитана запахом жженой бумаги и, пожалуй, сыростью, казалось, комната, в которой лежала газета, давно не топилась.

Раздался дверной звонок, его рокотание донеслось до собеседников не без труда.

— Это Лев Михайлович, он живет рядом и пришел на огонек!.. — возвестила Крайнова. — Вы, конечно, знаете Льва Михайловича?

Вошел Карахан, казалось, в его бороде еще таяли крупинки снега.

— Хотел повернуть обратно, да услышал, что Ася Васильевна успела меня представить.

— Хотите чаю горячего? — предложила хозяйка. — Можно и водки… Хотите?

— Не откажусь, — согласился Карахан.

— Вот гостей интересует адмирал Колчак, — произнес Крайнов. — Я сказал: военный опыт перестанет быть монополией белых, им овладевает и Красная Армия…

Карахан отстранил стакан с чаем.

— Война стала академией, — произнес Карахан. — Все чаще командиром становится комиссар, при этом командиром способным…

— Вы были этому свидетелем? — спросил Буллит. Он хотел установить, к фронту или тылу относятся наблюдения Карахана.

— Да, свидетелем, — пояснил Карахан с готовностью. — Под Питером и много южнее — под Псковом и Двинском…

— Во время поездки в Брест? — настаивал Буллит. Карахан внимательно посмотрел на него — Буллит

случайно наслышан о биографии Карахана или проштудировал ее?

— Да, и во время нашей брестской поездки…

— Простите, с Чичериным вас свел Брест?

— В какой–то мере и Брест…

— В сложной брестской коллизии вы были с ним единомышленником?

Карахан сделал паузу, она была сейчас больше обычного долгой — эта очередь вопросов могла ему и не понравиться.

— Считал за честь быть единомышленником Чичерина, — его взволновал последний вопрос, медленно выступил румянец, он был густо–бордовым, плотным. — И впредь сочту за честь быть его единомышленником…

Он быстро выпил свой чай и встал.

— Простите, господа, что прервал ваш разговор, — произнес он, румянец еще удерживался на его щеках. — Хотел уйти, да отступать было поздно, — он поцеловал руку хозяйке, пожал руки гостям, — Станислав Николаевич, проводите меня…

— Что же вы так быстро, Лев Михайлович? — спросила хозяйка и украдкой взглянула на мужа. В ее взгляде Сергею привиделся укор.

Когда Крайнов, провожавший Карахана, вернулся к гостям, по всему, он был встревожен. От взгляда Буллита, которым он с пристрастием измерил хозяина, не ускользнуло это.

— Он так говорил о комиссарах, будто сам был комиссаром? — спросил Буллит, помешивая чай.

— Это каким же образом… комиссаром? — спросил Крайнов, его недоумение было искренним.

— Комиссаром при Чичерине… — уточнил Буллит, не поднимая глаз от стакана с чаем.

— Moi быть и комиссаром, и тут нет ничего плохого, — парировал Крайнов, ему показалась реплика Буллита не очень–то корректной. — Но в данном случае это как раз не так… Нынешнее положение Карахана определено Чичериным, при этом, как вы верно заметили, в дни Бреста… — он задумался, очень хотелось, чтобы его ответ был для гостей убедительным. — Не комиссар, а советник, вернее даже, советчик. Для нас дипломатия — дело новое… — он говорил больше обычного медленно. — К тому же, несмотря на разницу в характерах, у них есть общее: они пришли из революции…

— Карахан — вам друг? — спросил Буллит и поднял глаза на Крайнова, кажется, впервые, как начался этот тур беседы.

— Я знал его по Петрограду… — был ответ Край–нова.

— По Октябрю? — пытался уточнить Буллит.

— Да, по рктябрю, он входил в Военно–революционный комитет…

— Теперь вижу, он вам друг… — подытожил Буллит.

— Как сказал Карахан, сочту за честь… — согласился Крайнов — понимал, что это можно было и не говорить Буллиту, но не мог отказать себе в удовольствии.

 

16

Они возвращались от Крайновых тем же путем, но на этот раз дорога показалась им много длиннее — дума трудная была их спутницей.

— Вы что–нибудь поняли из рассказа господина Крайнова, Стеф? — спросил Буллит, когда справа от них возникли купы Александровского сада.

— А вы?

— Он не верит в долгую жизнь Колчака! Не без причин, так?

Стеффенс смолчал, оставив за собой право ответить на вопрос Буллита.

Однако как бы ответил на этот вопрос Цветов? Кстати, какой ответ на это даст Крайнов? И дал ли он его, этот ответ, сегодня? Дал, разумеется. В словах Крайнова, в намеках, в самом тоне того, что говорил Станислав Николаевич, в самой непредвзятости был этот ответ. Очень важно: непредвзятости. Наверно, у Крайнова это получилось само собой, в силу натуры его. Но, если бы Станислав Николаевич избрал эту линию поведения сознательно, он должен был вести себя только так. Не ясно ли, что Буллит пошел в Замоскворечье не праздно. Он пошел туда, чтобы получить ответ на вопрос, для него осевой: Колчак?! Как можно предположить, сама миссия в Москву имеет смысл в зависимости от того, какой ответ жизнь дает на этот вопрос — Колчак… Все–таки есть в природе того, что мы зовем случаем, всевластная сила! Где Край–нов и какое он может иметь отношение к миссии Буллита, а вот по железному кодексу случая выбор пал на него и именно Крайнову выпал жребий отвечать на сомнения Буллита…

Они возвращались в гостиницу, ветер дул в спину, шаг был спорым.

— И все же, Стеф, мне важен ваш ответ. Как вы думаете?.. — Буллит замедлил шаг. — Колчак?

Вопрос Буллита застал Стефа на краю тротуара, он шел все это время своей дорожкой.

— Колчак? — с настойчивой и испытующей внимательностью Стеффенс взглянул на Буллита. — Чтобы ответить на ваш вопрос, его надо изменить: «Пойдет ли Россия за Колчаком?» Нет, не историческая Россия, а Россия, пережившая Февраль, а потом Октябрь? — Старую Россию он на свой лад назвал «исторической». — И тот ли это человек, чтобы за ним пошла Россия? Нет, я не отвечаю на вопрос, я его просто правильно ставлю…

— Колчак — профессиональный военный, храбрец из храбрецов, герой…

Стеффенс не ответил.

— Что вы молчите?

— Не надо отвечать за русских…

— Вы хотите сказать: он не герой…

— Нет, я просто хотел сказать: не надо отвечать за русских даже тогда, когда нам очень хочется за них ответить… Кстати, я еще не все вам сказал.

— Да, я вас слушаю, милый Стеф…

— Я попросился на прием к Карахану… Помните, мы говорили с вами об Учредительном собрании и я вам сказал: «Это пуповина всех русских проблем». Карахан знает эту проблему, он был весь семнадцатый год в Петрограде… Вопросы, которые меня тут интересуют, я могу задать только ему…

— Ну, что ж… встречайтесь, но только чур, Стеф: мнится мне, что я привез вас сюда белым, а увезу каким–то иным… Ничего не скажешь, из всех московских сувениров, которыми мы поразим президента, этот будет самым неожиданным…

 

17

В старом книжном шкафу, который стоял в кара–хановском кабинете между письменным столом и окном, была полка, где хозяин хранил нехитрые атрибуты чайного стола — кофе был напитком полуночья, чай — дня и вечера. Выросший в семье, где искусство накрыть на стол было привилегией не только женщин, Карахан умел выказать немалую сноровку. Конечно, при нынешних более чем скромных возможностях не очень–то разгуляешься, но что–то можно было сделать и теперь. Казалось, церемония устройства чайного стола симпатична была и хозяину в своих симпатичных подробностях. Вот сейчас он не просто накрывал на стол, он чуть–чуть творил и обряд. Ему было приятно ощутить в темном углу книжного шкафа холодную жесть квадратной коробки, в которой хранился чай, нащупать кончиками пальцев края крышки и, осторожно поддев ее, открыть коробку. Он не спешил погрузить ложку в сухое крошево чая, вдыхая запах чайного листа — этот запах донес дыхание далекой земли, которая в холодных сумерках карахановского кабинета могла показаться и экзотической. Как это было принято и на карахановском востоке, все готовилось на глазах у гостя — гость был гостем и не участвовал в процедуре, но, наблюдая за происходящим, он в какой–то мере в ней и участвовал. Быть может, это входило в расчеты хозяина: сама процедура устройства стола способствовала общению хозяина с гостем. Еще до того как настоялся чай, стала образовываться беседа.

— Верно говорят, что у русских революций — речь идет о Феврале и Октябре — был свой пристрастный судья, который вторгся в поединок, сказав свое слово?.. — глаза Стеффенса, обращенные на Цветова, который был приглашен в переводчики, были строги, в вопросе ирония отсутствовала начисто.

— Простите, но что вы имеете в виду — не возвышение ли и падение кадетов? — отозвался Карахан. В его смехе слышались победительные нотки — к поражению кадетов приложил руку и он.

— Нет, я беру дальше — Учредительное собрание, — уточнил Стеффенс. — Из множества русских проблем для Запада это самая острая, — он пододвинул свой стакан, нетерпеливо отпил. Чай был горяч, но гость, казалось, этого не заметил. — Как мне сказали, весь семнадцатый год вы были в Петрограде и могли бы свидетельствовать, как очевидец… Не так ли?

— Вам это важно? — спросил Карахан строго и отодвинул стакан с чаем — он не любил слишком горячее.

— Да, по разным причинам это и меня интересует… — Стеффенс взял стакан, переложил его из одной руки в другую, как горящую головешку. — Летом семнадцатого я был в Петрограде… события достигли своего пика… — он вопросительно взглянул на Сергея, пытаясь установить, как он совладает с переводом. — Одним словом, это был момент, когда две революции встали друг перед другом лицом к лицу, но потом я понял: лицом к лицу они встали 5 января в Таврическом дворце, когда было созвано Учредительное собрание, не так ли?

— Да, вы, пожалуй, правы, именно 5 января… — согласие Карахана было не столь уж активным. «Да, 5 января» — дальше пока он не шел.

— Но что произошло, если обратиться к сути, я хочу знать все… — настоял Стеффенс.

Карахан тронул стакан кончиками пальцев и отодвинул его еще дальше — чай все еще не остыл.

— Исторически Учредительное собрание созывается для выработки конституции, я сказал — исторически. Так было в сорок восьмом и в семьдесят первом, во времена Коммуны, — начал Карахан, обращаясь к событию, он любил обстоятельность. — Еще при Временном правительстве было установлено: Учредительное собрание определит конституцию. Сроки выборов смещались, последний был отнесен на позднюю осень, разумеется, без учета того, что в стране уже будет иная политическая погода — совершился Октябрь…

— Все это понятно, — нетерпеливо отозвался Стеффенс и, глотнув горячего чая, закашлялся. — Все понятно, но как \£югли Советы разрешить эти выборы? Они не хотели конфликта без крайней необходимости?.. Считали, что все должно быть устроено так, как был совершен Октябрь, бескровно?

— Возможно, вы правы… — подал голос Карахан и тоже взял стакан. — Новое правительство было достаточно сильным, чтобы вопрос о конституции решать, не оглядываясь на февраль…

— Я отказываюсь понимать! — единым глотком Стеффенс допил свой чай и, пододвинув стакан, дал понять, что не утолил жажды. — Хорошо, но это оправдано, если исход выборов нельзя было предугадать… Советы знали же, что верх одержат кадеты?..

— Знали, конечно, что такая возможность не исключалась, — согласился Карахан. Стеффенс затронул не самую приятную тему, Лев Михайлович помнил, сколь огорчительным это событие было для него и его друзей.

— Погодите, я еще не все понял! — заметил Стеффенс и, достав платок, вытер им лицо — два стакана чая сделали свое. — Если новое правительство отражает соотношение общественных сил в стране, тогда Каким образом большинство в Учредительном собрании оказалось у кадетов и правых эсеров?..

— Тут есть один момент, который лежит не на поверхности… — осторожно возразил Карахан. — Дело в том, что выборы в Учредительное собрание готовили комиссии, созданные еще при Временном правительстве, а в них, в этих комиссиях, первую скрипку играли кадеты и правые эсеры, вот они и привели в собрание своих сподвижников…

— А Советы были столь деликатны, что не решились этому помешать?

— Да, на том этапе это могло выглядеть и так.

— Тогда есть резон спросить: после того как собрание было избрано и установлен срок его первого заседания, встреча нового правительства с депутатами собрания соответствовала интересам большевиков?..

— Да, конечно, — согласился Карахан, как могло показаться, воодушевленно — Стеффенс, не желая того, сам подвел разговор к тому пределу, который устраивал Карахана.

— А можно ли у вас спросить: почему соответствовала?

— Послушайте меня внимательно, — произнес Карахан и сделал паузу, он готовился к обстоятельному ответу. — Для нового правительства, созданного Октябрем, легче всего было отменить созыв Учредительного собрания, но оно на это не пошло и поступило прозорливо. В самом деле, созыв собрания давал единственную в своем роде возможность обнаружить перед страной разницу в позициях нового правительства и всех тех, кто ему противостоит. Замысел заключался в том, чтобы предложить Учредительному собранию выразить свое отношение к знаменитым октябрьским декретам. Не ясно ли было, что Учредительное собрание, стоящее на позициях Февраля, точно огня страшится этих декретов и, конечно же, их отвергнет… Разумеется, депутаты, о которых идет речь, имели возможность высказаться на этот счет и прежде, но удивительным образом старались уходить от ответа, а вот сейчас вопрос был поставлен ребром, хочешь не хочешь, а отвечай…

Пространная реплика Карахана раззадорила Стеффенса, в ней была страсть. Американец слушал Карахана, шумно вздыхая, откликаясь на рассказ многозначительным «и–е–ес!». По мере того как накалялся Стеффенс, его калифорнийское произношение заметно деформировало речь, сообщая ей придыхание и даже сбивчивость, что затрудняло перевод, «Не так быстро, мистер Стеффенс…» — просил Сергей, но Стеффенс, казалось, этого не слышал, порыв беседы увлек его.

— Как говорят, в мае семнадцатого фронтон Ма–риинского театра, где заседал Керенский и другие, был перепоясан кумачом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — произнес Стеффенс, не удержав смеха. — Как понять это? Время сгладило противоречия, и белые приняли лозунг красных?..

Карахан улыбнулся, был соблазн рассмеяться, но это, пожалуй, могло выглядеть и неуместным.

— Да, такой предрассудок бытует, — Карахан печально закрыл глаза. — У меня была беседа со старо–петербуржцами, людьми определенно интеллигентными, которые уверяли, что семнадцатый год перековал кадетов и они серьезно думают о реформах. На самом деле…

— А на самом деле?

Мы живем в необычное время, когда среди бела дня умыкают не только скакунов, но и лозунги…

Точно ветром Стеффенса вышибло из кресла, и он очутился посреди кабинета. Неожиданная мысль взбодрила его.

— А вот этот момент, этот момент как вы понимаете? — произнес он, воодушевляясь. — Ну, помните этот эпизод, когда большевики вдруг выложили перед собранием тексты октябрьских декретов, спросив без церемоний: «Принимаете?» Да, принимаете Декрет о мире, о земле, о национализации фабрик и заводов?.. На мой взгляд, вот это как раз и был апогей всего, что происходило в Таврическом!.. Или вот, когда собрание ответило гробовым молчанием, означающим и тревогу, и смятение одновременно, а зал вдруг запел «Интернационал»… Кстати, как вы понимаете вот это пение «Интернационала»? Это ритуал революции или, быть может, форма иронии?..

— Не думаю, господин Стеффенс, что это была ирония, это был ответ революции по существу…

— Но есть мнение, что не все русские отвергают Учредительное собрание, при этом и рабочие? — спросил Стеффенс, голос его был едва слышен — он отдал много сил беседе. — Вы полагаете, что я неверно информирован, да? Нет таких рабочих?

— Почему же, есть такие рабочие, и их, наверно, немало, — подал голос Карахан. — Впрочем, есть резон спросить об этом человека, знающего, так сказать, предмет… Хотите?

— Да, пожалуйста.

— Это Александр Христофорович Даниелов, наш ориенталист… Он только вчера из Петрограда, ездил туда по командировке Наркоминдела и выступал на «Светлане»… Хотите видеть?

— Да–да, прошу вас…

Явился Даниелов, по всему, сон сморил его: глаза были заспанные, одна щека слишком явственно была помята, от виска к подбородку ее перечеркнула красная полоса — след диванной обивки, к которой приник он щекой, не в силах противиться: ну.

— Александр Христофорович, знакомьтесь, это Линкольн Стеффенс, американский литератор, приехавший в Москву вместе с господином Буллитом… Чаю хотите, он, правда, остыл, но свеж, я его только что заварил… хотите? — он достал чистый стакан, не торопясь, ощущая привилегию хозяина, налил чай. — Вопрос к вам, Александр Христофорович: есть рабочие, которым симпатично Учредительное собрание и его лозунги?..

— Какой разговор? Есть, разумеется!.. — отозвался с готовностью Даниелов, вопрос Карахана помог ему пробудиться ото сна и окончательно прийти в себя. — Из тех в первую голову, кто представляет рабочую аристократию, она числом не так велика, как на Западе, но такие люди есть…

— Вы говорите об этом, так сказать, теоретически или вам доводилось наблюдать это?

— Наблюдать, разумеется, при этом и последний раз в Петрограде — был приглашен домой к мастеру со «Светланы»… — отозвался Даниелов. — Такой старик, молодящийся, с усиками–стрелочкой, как у Петра. Нет, он был далек от хозяина, но, конечно же, белая косточка… Дистанция между ним и рабочим была большей, чем между ним и управляющим… Он сказал: «Большевики все учли, они не учли, что имеют дело с Россией. То, что они зовут Советской властью, это для Европы, а не для нас. России еще надо дорасти до Советской власти…

— Это как же понять: дескать, Советская власть — последнее слово науки… цивилизация, так сказать, а Россия — это все еще старина, так?

— Можно подумать и так… Он еще сказал: «Чтобы Россия доросла до Советской власти, надо не лишать ее еще сто лет собственности… Если есть локомотив истории, то это собственность, она, эта собственность, хорошо работает…»

— Однако этот ваш мастер с усиками–стрелочкой, как у Петра, усвоил науку своего управляющего… — бросил Карахан едва ли не в гневе. — Но выше управляющего ему не подняться.

 

18

Лев Михайлович сказал о проекте восточного департамента Чичерину, и тот просил всемерно ускорить дело.

Как и предполагал Карахан, Даниелов провел минувший день в беседах с коллегами–восточниками и явился к Льву Михайловичу с проектом, в котором можно было рассмотреть и некоторые детали.

К полуночи они одолели и этот вариант проекта, испив, разумеется, по две чашки крепчайшего кофе. Теперь можно было поговорить и на свободные темы и разговор, естественно, повернулся к Даниелову–старшему — Карахан не скрыл, что минувший день думал о нем.

— Откуда у него эта любовь к передвижникам?.. — не без сомнений начал Карахан. — Как мне говорила Крайнова, в музее изящных искусств он занимается западной живописью, не так ли?..

— Никто так быстро не становится русским, как армянин… — рассмеялся Даниелов. — Кстати, вы заметили; в русском, на котором говорит армянин, акцент нередко отсутствует…

— Так это тогда, когда армянин окончательно обрусел… — тут же среагировал Карахан.

Даниелов молчал, впрочем, молчать не было причин — реплика при желании могла быть в равной мере отнесена и к Карахану. Кстати, это могло повлиять на существо разговора, он мог стать не просто откровенным, но и доверительным.

— Армянин, не знающий армянского языка, может подчас сделать для Армении больше, чем тот, кто этот язык знает… — заметил Даниелов, он не любил быстро сдавать позиции.

— А зачем ему этот язык не знать, когда он может его знать. Если так говорит старший Даниелов, он прав…

— Прав, конечно, однако должен быть мягче, — откликнулся Александр Христофорович.

— Но ведь вы выросли в одной семье, он говорит на языке, а вы нет, позор! Санскрит знаете, а армянский не знаете — позор, позор!..

— Но вы не должны быть ко мне так строги, Лев Михайлович… — в голосе Даниелова была мольба о снисхождении.

— Но я говорю это и себе, Александр Христофорович: позор, позор!..

Карахан подошел и открыл окно, открыл безбоязненно, видно, он это делал и прежде, несмотря на то что ночи еще были холодными. Но, странное дело, ночь дохнула не холодом, а теплом. Где–то над окном вода просверлила во льду желобок и, сбегая, пела, звук был очень весенним. Был тот самый час между ночью и утром, когда сон неодолим. Москва спала.

— А вы не думали, почему существуют такие «уникумы», как мы с вами? — спросил Даниелов, будто пробудившись. — Я сказал «уникумы», хотя таких, как мы, немало… Почему?

— Тут много причин, но нет такой, которая бы тебя оправдала, — отозвался Карахан.

— Что говорить, надо знать язык, тем более такой, как армянский, за которым культура тысячелетий… — вдруг произнес Даниелов, казалось, на какой–то момент он обнаружил покладистость.

— А если бы за ним не было культуры тысячелетий? — ироническая усмешка изобразилась на лице Карахана.

— Надо знать язык, но главное, в конце концов, не в этом, — бросил Даниелов с неожиданной запальчивостью — впечатление о покладистости наркоминдель–ского полиглота могло быть и преждевременным.

— А в чем? — вопрос Карахана был едва слышен.

— Был на днях у брата на Пречистенке и встретил армян беженцев, отца и сына, не могу забыть!.. — произнес Александр Христофорович и отодвинулся в угол, куда не доставал свет настольной лампы, там ему было спокойнее. — Какой же это был ужас, если их отбросило от Босфора до Москвы!.. И вот еще: это произошло не в изуверском шестнадцатом веке, а в просвещенном нынешнем…

— Но тут век, пожалуй, не виноват, — заметил Карахан. Странное дело, преступление совершено, а виновных нет!.. — воскликнул Даниелов возмущенно. — Значит, век не виноват?.. Я заметил, когда речь идет о преступлении, мы пуще смерти боимся обвинения… Поэтому преступники ждут случая, чтобы убить еще раз.

С внимательной печалью Карахан смотрел на Даниелова.

— Вы это к чему, Александр Христофорович?

— К чему? А вот к чему. Можете допустить, что завтра вас назначат послом в Турцию?.. Можно допустить?

— Предположим.

— И что вы сделаете, чтобы преступление не повторилось?

Лицо Карахана стало суровым.

— Все, что в моих силах, Александр Христофорович…

О чем мог думать Карахан в этот предутренний час, когда все тот же старый «паккард» вез его на Софийскую набережную? Пути истории неисповедимы. Все может принять такой оборот, о каком мы сейчас и не догадываемся. А вдруг и в самом деле поездка в Турцию станет реальностью? А почему бы и нет? Возражения с нашей стороны? Вряд ли. Такое решение в духе, например, Чичерина. Ну, что ж, в самом этом решении скрыта внезапность, действенность и точность, свойственные чичеринской дипломатии. Как заметил Карахан, в чичеринских ходах есть неброскость и нестандартность ума значительного. Но, может, это зависит не только от Чичерина! А от кого еще? От турок, например?.. Агреман? Нет, это будет больше чем агреман. За этим согласием стоят проблемы, которые обычному агреману, может быть, и не всегда сопутствуют… Но не слишком ли далеко увлекла Карахана шальная идея наркоминдельского полиглота?.. Кстати, старый «паккард» почти прошел мост, и впереди глянули белые особняки Софийской набережной, они, эти особняки, явились вовремя — в самый раз сходить на грешную землю…

 

19

Александр Христофорович зашел к Карахану и сказал, что они могли бы сегодня вечером побывать у старшего Даниелова. Все тот же «паккард» осто-

рожно спустился к реке и по набережной помчал на Пречистенку.

Весь день шел снег, мокрый и обильный. Он лежал глыбами на карнизах домов, сползая и обламываясь. Не спуская глаз с карнизов, прохожие переходили с тротуара на дорогу. Автомобиль двигался медленно, разбрасывая мокрый снег, оглашая улицу вздохами клаксона. Слабый свет фар упирался в спины прохожих. Казалось, люди потеряли слух и зрение, а вместе с тем и опасение за свою жизнь. Они уступали дорогу неохотно, смотрели на автомобиль с плохо скрытой неприязнью, только на движение рук и хватало сил, слов не было слышно, но, по всей видимости, они не были дружелюбны.

— Вот так проедешь от Китайгородской стены до Пречистенки и все поймешь, — вздохнул Даниелов.

— Не надо, не надо…

Старший Даниелов оказался совершенно лысым, с сильными ухватистыми руками и серо–бурыми усами, которые свисали так, будто бы их окунули в воду.

— Скажите откровенно, есть хотите? — обратился он к гостям. — Вот присядьте ненадолго, подкрепитесь, как говорят, чем бог послал, а потом приступим к делу Вот только худо: хозяйка моя уехала к матери в Орел… ну, я сам как–нибудь… — он подошел к брату, положил ему на спину большую, не по росту руку — Как ты, Сандро?.. — видно, он любил брата.

Хозяин поставил перед гостями медное блюдо с круглым, едва ли не в размер блюда пирогом.

Вот хозяйка наскребла муки, как говорят, по сусекам и сотворила орловский пирог с капустой, — он взглянул на брата. — Сандро любит наши пироги. Представьте, к капусте прибавляется капелька сахару… Сладкий пирог с капустой!

Младший Даниелов закивал головой.

— Да, у Ксаны это получается… — подтвердил он. — Сладкие пироги с капустой. А Коля не пришел из школы? — спросил он брата.

— Придет, придет твой Коля, — улыбнулся старший Даниелов. — Этакая аномалия: я почти молодожен, после смерти жены зарекся жениться, а потом не выдержал и… родил сына… Не очень ловко, на нашем юге поняли бы, а тут не понимают… Иду с сыном, все принимают за деда, никому в голову не придет, что я отец… — он посмотрел на брата, во взгляде была приязнь, он действительно давно его не видел. — К орловскому пирогу очень хорош чай с молоком, да молоКа нет…

— По нынешним временам сойдет и без молока, — подал голос младший Даниелов.

— Ну что ж, тогда к столу, — простер свои крупные руки хозяин. — А я начну помаленьку показывать. Только, чур, моя коллекция остановилась на четырнадцатом годе — в последние годы не покупал, как, впрочем, и не продавал… Одним словом, все остановилось до лучших времен, а они, наверно, не за горами… Не так ли? — он устремил глаза на Карахана, казалось, в них разом поселилось ненастье.

— Надеюсь, что будет так, — заметил Карахан, внимательно глядя на старшего Даниелова, хозяин все больше интересовал гостя.

А между тем Николай Христофорович начал показывать свою коллекцию, показ тем более увлек гостей, что сопровождался репликами Даниелова, в которых была страсть — он очень любил свое собрание. У собирательства Даниелова свой замысел — Николай Христофорович не вступал в соперничество ни с музеями, ни с крупными собирателями, как бы заранее уступая первенство им, — он собирал эскизы к известным полотнам.

— А по какой причине именно передвижники? — спросил Карахан, его, конечно, немало заинтересовало собрание, но хотелось, чтобы все собранное объяснило ему и хозяина, он продолжал пристально наблюдать его.

Вопрос гостя озадачил, Даниелов–старший не привык отвечать на общие вопросы.

— Я заметил, передвижники — это как раз то, что ближе всего земным заботам…

— Земным… значит, дело? — спросил Карахан.

— Вы сказали, дело? — переспросил хозяин, улыбаясь, впрочем, в улыбке не было иронии. — Нет, земным — значит, близким человеку… Для меня земной тождествен человеку…

— Как понять — человеку? — вопрос Карахана не обнаруживал удивления.

— Так, как передвижники знали человека, никто его не знал… — сказал Даниелов–старший. — Портреты Крамского по богатству психологических оттенков не уступают Рембрандту… — добавил он.

— Крамской знал историю России?

— И человека в ней. Я люблю его портреты крестьян, Крамской очень силен там…

— Вы пишете об этом? — Карахан обратил взгляд на письменный стол, посреди которого возвышалась рукопись Даниелова–старшего.

— Да, мне хотелось сказать именно об этом… Никто лучше него не понимал, сколь необходимо искусство людям, он шел впереди времени, и это влекло к нему художников.

— Ему нравилось быть впереди? — спросил Карахан и испытующе посмотрел на хозяина, он все еще изучал его.

— Нравилось, как каждому борцу… Храброму борцу, — добавил он.

— А я слышал, передвижники многим обязаны Куинджи… — вдруг произнес Карахан.

Старший Даниелов внимательно посмотрел на гостя, он точно подумал: «А ты не так прост, как кажешься на первый взгляд!»

— Большое общественное дело всегда нуждается в нравственном примере. Куинджи его подавал…

— Говорят, совестливый человек? — спросил Карахан.

— Не то слово, святой человек… — уточнил Даниелов–старший, как мог акцентируя на слове «святой». — Много, очень много добра сделал людям, при этом бескорыстно… Заметьте, совершенно бескорыстно…

— Это было полезно передвижникам?..

— Больше того, русскому искусству…

В дверь постучали, как могло показаться, настойчиво.

— Войдите, — вдруг сказал Даниелов–старший по–армянски. — Входите, входите, дверь открыта, — повторил он все так лее по–армянски.

Но дверь открылась не сразу, видно, человек, стоящий по ту сторону двери, чуть–чуть робел. Стучал с настойчивостью и робел? Да, можно было подумать и так, но хозяин не смутился, не иначе он связывал это с представлением о человеке, что стоял по ту сторону двери.

— Входите, — повторил Даниелов–старший и, отзываясь на голос за дверью, едва различимый, добавил: — Ну что ж, входите и вдвоем…

Открылась дверь, открылась неожиданно широко, в дверях стоял чернобородый человек, низкорослый и заметно кривоногий, что подчеркивали узкие брюки, поверх которых были надеты черные шерстяные носки, рядом стоял мальчик, такой же коренастый и кривоногий.

Рассмотрев гостей, они поклонились, вначале старший, потом младший, но сесть отказались, оставшись стоять у двери.

— Это мои соседи, отец и сын, армяне беженцы, поселились в соседнем доме… — сказал хозяин. — Так и будешь стоять у двери? Садись и посади сына… Вот так. Я чаю налью.

— Беженцы?.. — спросил Карахан и взглянул на Александра Христофоровича: не о них ли шла речь накануне?

— Да, беженцы, — спокойно ответил Даниелов–старший. — Говорит, если бы добрые люди не остановили, побежали дальше… Что хотел сказать, Месроп? — обратился он к чернобородому. — Небось устал? Я вижу, у сына глаза слипаются… — он обратился к Ка–рахану: — Как–нибудь надо жить. Ходят из дома в дом, пилят дрова. Их тут все знают… Нет, не только отец, сын тоже… Двуручная пила выручает! Сколько лет сыну? Одиннадцать!.. Да, только одиннадцать. А что будешь делать? Ну, говори, говори, по–армянски говори…

Чернобородый говорит, прихлебывая чай, стакан с чаем стоит и перед сыном, но тот не пригубил, видно, устал смертельно. Чернобородый говорит, разумеется, по–армянски, а Даниелов–старший печально слушает, покачивая головой.

— Лав… лав… Хорошо… хорошо… — говорит он, но слова эти выражают единственное: он хочет ободрить того, кого он назвал Месропом, пусть он скажет все, что хочет сказать. — Ты понимаешь? — вдруг он обращается к брату. — Понимаешь… о чем говорит Месроп?..

— Так, отдельные слова… что–то о весне и солнце… — произносит Даниелов–младший, смутившись.

— Ты почти понял все, — улыбается Николай Христофорович и, обратившись к чернобородому, добавляет: — Лав… Шат лав… Хорошо… Очень хорошо…

Но чернобородый умолкает и, посмотрев на сына, сокрушенно покачивает головой — сын спит.

— Ну, если так хочется ехать, надо ехать! — вдруг произносит Даниелов–старший по–русски и, взглянув на Карахана, продолжает: — Говорит, не может жить без земли… Здесь, говорит, снег, а там уже сеют — солнце на земле одно. Так и сказал: солнце одно… И еще сказал: если я продержу еще здесь сына, он отвыкнет от земли и привыкнет к камням, а человек — это земля, не камни… Это по–армянски очень хорошо получается…

Карахан горестно кивает, да и Даниелов–младший как–то утратил дар красноречия.

…Они едут обратно той же дорогой, какой приехали сюда по–прежнему с карнизов срываются и падают на тротуар глыбы снега, тяжелые от талой воды, прохожих меньше. Была бы жизнь полегче, так рано улицы не опустели, думает Карахан.

— Вы зачем возили меня на Пречистенку, Александр Христофорович? Смотреть передвижников? — спросил Карахан.

— Именно, другой причины не было…

— А я думал, была.

— Какая, Лев Михайлович?

— Повидать… беженцев, отца и сына… Даниелов улыбнулся, его улыбка была так неожиданна, что удивила Карахана.

— Нет, это не так, — заметил он, все еще улыбаясь. Но если вы так подумали, то это неплохо… Помните, я вам сказал: «Эта минута может и не повториться!» Готов сказать еще раз: «Не повторится, не повторится!..

Может быть, был резон и продолжить разговор, да впереди показалась Китайгородская стена и рядом подъезд Наркоминдела.

Они вышли из автомобиля и направились к нар–коминдельскому подъезду, когда увидели идущих навстречу Стеффенса и Цветова.

— Пожалейте просящих, господин Карахан, — произнес Стеффенс, смеясь, и протянул руку. — Тут у меня образовался вопрос безотлагательный. Полчаса не прошу но за десять минут буду благодарен…

— Десять так десять, я сейчас… — ответствовал Лев Михайлович. — Я иду вслед за вами, я иду, Александр Христофорович, — кинул Карахан вдогонку Даниелову, который, приметив американцев, продолжил путь к наркоминдельскому тГбдъезду. — Я вас слушаю…

Они отступили во тьму площади — тут было и тише, и уединеннее. Прошел трамвай, постукивая на стыках рельсов. Искра, высеченная дугой, на какой–то миг сделала городской снег зеленым, как бы сдвинув дальние дома и приблизив их к площади, при этом у деревьев, стоящих неподалеку, вдруг возникли тени, длинные, как от заходящего солнца.

— Быть может, я и не прав, но мне показалось, вас немало удивило, что я дал согласие войти в состав миссии господина Буллита, — начал Стеффенс, оглядевшись по сторонам и убедившись, что тень, в которую они вошли, надежно охранила их. — Нет крайней нужды объяснять это, но я все–таки хочу объяснить…

Карахану стало неловко, откровенно говоря, он не помнил, чтобы при встрече на Софийской, встрече скоротечной, обнаружил желание знать, по какой причине Стеффенс вошел в миссию Буллита.

— Да надо ли это объяснять? — остановил Карахан Стеффенса. — Вы вошли в состав миссии, и мы этому рады. Кстати, не помню, чтобы я выразил желание…

— Нет, я все–таки хочу объяснить, — ответ американца был почти категоричен, видно, и в самом деле были некие мотивы, которые привели Стеффенса и его спутника в столь поздний час на эту площаДь. — Вам, должно быть, известно, что я принадлежал к тем американцам, которых интересует русский опыт?..

— Да, господин Стеффенс, мне показал это и ваш интерес к событиям, которыми был отмечен восемнадцатый год…

— И не только это, — откликнулся Стеффенс. — Мне хотелось бы уехать из России, получив ответы на вопросы, которые я перед собой поставил…

— Однако чего вам не хватает, господин Стеффенс?

— Одной беседы.

— С кем?..

— С человеком, к которому наша делегация уже обратилась с просьбой о встрече…

— Вы имеете в виду предстоящий разговор Ленина с господином Буллитом?

— Да…

Все ясно, Стеффенс просил Владимира Ильича принять его. Ну разумеется, беседа должна касаться иных вопросов, чем те, которые станут предметом диалога с Буллитом. В эти годы число американцев, побывавших у Ленина, было значительным. Нет, это были не столько государственные мужи, сколько просто вольнолюбивые американцы: писатели, синдикалисты, профессора, издатели. И встречи эти были определены не столько температурой американо–советских отношений, сколько теми всесильными градусами, которыми измерялось напряжение классовых бурь на американском континенте — начало века было здесь тревожным. Стеффенс, извечно искавший покоя в бурях, полагал, что Америка не отыщет своих путей, не обратившись к примеру России. Вряд ли Стеффенс допускал, что ответ на этот вопрос связан с метаморфозами, для него неожиданными: он должен на время стать дипломатом. Однако ради чего стать дипломатом? Не была ли аудиенция у Ленина той самой ценой, ради которой он принял амплуа дипломата?

— Да, я готов просить Владимира Ильича принять вас, но только после того, как он примет господина Буллита…

— Благодарю, я готов ждать… — был ответ Стеффенса.

 

20

Говорят, что лик человека способен дать представление и о его сути. Да так ли это? Ну, вот хотя бы Стеффенс. Есть в его облике франтоватость денди, явившегося из минувшего столетия. На рубеже века ему уже было тридцать четыре — возраст денди, постигшего все прелести франтовства. Во всем денди — в том, как носит костюм, отводя полы и запуская руки в карманы брюк. В любви к этим цветным «бабочкам», которые он предпочитает галстукам, они, эти «бабочки», действительно у него многоцветны: вишневые, оранжевые, негасимо синие. В этой его привычке держать под рукой зеркальце, он всегда чисто выбрит, его челка и усы подстрижены. В этом его неравнодушии к хорошим табакам, их запах, казалось, шествует впереди Стеффенса, оповещая всех, кто этого не знает: «Это он, Стеф! Это он!» Коробки с табаком он возит за собой, гильзы папирос набивает сам.

Взглянешь на него и скажешь — франт. Едва ли не такой же, как Буллит. На самом деле все по–иному, все не так. Эта франтоватость будто призвана им, чтобы скрыть характер… Где–то тут противоборство, где–то тут сшиблись в нем силы–антагонисты.

Итак, противоборство. Тот, кто был в Сан — Франциско, помнит особый блеск солнца, встающего над морем, его отсвет на белостенных особняках. Стеффенс родился в безбедном доме, и, казалось, на роду ему была написана тишь да благодать сан–францисские. Если бы родителям привиделась хотя бы отдаленно жизнь их чада, как она сложилась на самом деле, их белостенное обиталище завалилось бы. Нельзя сказать, что Стеффенс разделял взгляды отца, которые тот исповедовал, но в свои ранние годы он не объявлял отцу войны.

Глаза на мир ему открыл нью–йоркский вечерний листок, репортером которого он стал. Сферой Стеффенса в газете был репортаж из банка. Нет, не столько нападение на инкассаторов, взлом банковских сейфов, похищение кассиров, сколько иное — финансист, его судьба, его поединок с ему подобными, его возвышение и его банкротство, явное и мнимое, его неусыпная вахта по охране и приумножению капитала, а следовательно, всесильная авантюра… Надо же понимать, что это был конец прошлого века, ознаменованный появлением некоего подобия астероида, до этого неизвестного — Нью — Йорк, мир Нью — Йорка. Его дебри и его тайны, его сизые сумерки и его розовые туманы, от которых голова шла кругом, его несметные сокровища и столь же фантастическая нищета, его преступления, изумившие человечество.

Невелика птаха репортер, а как высоко и она может взлететь!.. «Даю двести строк в номер, сдам в набор на рассвете!» Легко сказать: сдам в набор! А на деле? Окно его квартирки на Гринвич Вилидж выходит на большой двор, населенный беднотой. Когда окно открыто, слышны пушечные удары мяча о кирпичную стену дома да стонущий плач молодой женщины, взывающей к милосердию пьяного мужа. Но сейчас полночь и во дворе тихо. Только откуда–то из глубины двора, быть может, из каморки в цокольном этаже, а возможно, из котельной, упрятанной еще ниже, доносится голос флейты — это привычный звук, он возникает с приходом старика сицилийца, который играет в итальянском ресторане напротив. Флейта не мешает беседе Стеффенса, наоборот, она даже воодушевляет. Как заметил Стеффенс, красное тосканское и, разумеется, флейта способны развязать язык и столь казенному существу, как банковский клерк. Даже если это, как нынче, клерк, собравшийся подать в отставку, для которого все мосты сожжены. Он, этот старый клерк, самим богом уготован, чтобы пустить многопалубный корабль своего неблагодарного шефа ко дну, если за корабль принять махину алабамского банка… Стеффенс в такой беседе проявляет высокое умение вести диалог. Конечно же, свою роль призваны сыграть и настойчивость интервьюера, и его смелость, но бесценно и иное: обаяние, живость ума, способность одновременно и поощрить собеседника к разговору, и воодушевить, и в чем–то остеречь. Но вот беседа состоялась, и старый «форд», разгребая предрассветную мглу ручищами зажженных фар, мчится вдоль пляжей Стэйтен Айленд, полоненных тьмой, чтобы получасом позже ворваться в редакционный двор. «Есть двести строк! — кричит Стеффенс победно, потрясая записной книжкой. — Вот они!» Конечно, соблазнительно сказать «Вот они!», но эти двести строк надо еще выстроить… И происходит то, что было уже не однажды: Стеффенс пододвигает к наборной кассе столик корректоров, только что закончивших ночную вахту, пододвигает так близко, что в поле света лампы оказываются и наборщик, и репортер… Стеффенс пишет, он уже пишет, однако почему изменила ему рука, чей это почерк? Стеффенса? Буквы стали неожиданно крупными и не в такой мере слитными — у рукописи вид печатного текста… Оказывается, у Стеффенса два почерка: «для себя» и «для наборщика»… Никакой машинки, прямо в руки наборщику, он нет–нет да и взглянет на Стеффенса, точно поторопит: «Еще тридцать строк, и можно заверстывать!» Брови старого рабочего, словно свитые из твердой проволоки, ощетинились, не иначе пламя стеффенсовского репортажа прошибло и луженое сердце наборщика. Рассвет уже поджег тусклые от свинцовой пыли окна наборной, когда полоса пошла под пресс. А потом каморка выпускающего с видом на побережье, смятенный сон на диване, обшитом холодной клеенкой, и голоса газетчиков, поднявшиеся от самой реки: «Стеффене предрекает крах алабамского банка — новый репортаж первого репортера Америки!»

Стеффенса увлекла стихия его новой профессии. Он хотел быть репортером и никем больше. Профессия требовала расчета и храбрости. И то и другое у него было. Напасть на след аферы, сотворив нечто сенсационное, вынести эту сенсацию на страницы газеты, вызвав у города и своих коллег вздох изумления, вздох восторга, ради этого стоит жить! И Стеффенс жил ради этого. Только ради этого! Нельзя сказать, что удары Стеффенса сражали наповал, но испуг был, даже немалый… «Нет–нет, серьезно, как он его!.. Если не пуля в сердце, то обморок… Храбр этот мальчик из Сан — Франциско, ничего не скажешь!.. И Стеффенса это радовало, почти делало счастливым — какого мужчину не порадует весело–восторженное «храбр», будь это сказано мужчиной или тем более женщиной, кстати, женщины были… Этот небольшой человек с челкой, которая, завившись, превращалась в кок, пользовался успехом, какой при его внешних данных был почти невероятен. Восторженно–благоговейное «Стеф, ты самый красивый!» сопутствовало ему. Нельзя сказать, что он был настолько лишен юмора, чтобы поверить этому, но признание женщин было ему приятно. Уже ради одного этого следовало обречь себя на испытания, какие он принял вместе с именем первого репортера Америки. Но были и сомнения. Хотелось уединиться, одну за другой пересчитать все истории, которые он предал гласности. Девять историй, девять! И что? Из тех девяти пуль, которые выпустил Стеффенс, попала хотя бы одна в цель? Все попали! И… сколько поверженных? Все живы, все чувствуют себя прекрасно, даже, можно сказать, прибавили в весе. Стеф мысленно оглядел себя: чудак! Да, да, чудак–одиночка!.. Одиночка ли? Но, быть может, Стеф не один? Есть же чудаки в Америке и кроме Стеффенса? Чудаки из породы правдоискателей? Есть они?

И Стеф вспомнил далекий Портланд, сумерки делового клуба, где собирались городские тузы. У каждого из них и в зале банкетном, и в карточном, и в концертном было свое место. Было оно и у портландского дельца Чарльза Джерома Рида (погодите, погодите, да не родитель ли это Джона Сайлеса Рида, поэта и порядочного смутьяна, исколесившего земной шар в поисках революций и вызвавшего к жизни столь неординарную книгу, как «Восставшая Мексика»? Родитель, разумеется, но сейчас разговор не об этом). Итак, такое место было и у Чарльза Джерома Рида. В ряду необыкновенных личных доблестей, таких, как жажда подвига и рыцарственность, он обладал достоинством, с которого истинный человек начинается, — бескорыстием. Подобные люди, разумеется, были повсюду в Америке, при этом и среди дельцов, их–то и предполагал рекрутировать в свою армию Стеф.

Однако что было известно Стефу о доблестях Чй Джи — так для краткости звали Чарльза Джерома Рида? Ну, история в некотором роде ординарная! Чи Джи говорил Стеффенсу, что ничего не знал страшнее лесного пожара, который однажды наблюдал здесь, на диком Западе. Сейчас даже непонятно, отчего занялся огнем лес. Дом Чи Джи стоял на холме, поэтому первый отблеск огня ударил в стекла. Распахнув окно, Чи Джи ощутил дыхание огня, студеная ночь сейчас дышала горячими углями. Казалось, в лес упало небесное тело и воспламенило самую землю. Привиделось, что отблеск огня достиг моря и оно, взобравшись на гору, подступило к городу…

Но самым страшным был даже не огонь, а вот это состояние беспомощности, которое охватило людей. К горящему лесу нельзя было подойти — впереди огня шел вал жара, вал горячего воздуха. Он, этот вал раскаленного воздуха, накрыл горящий лес и как бы охранил огонь… Кто–то подал мысль: надо обнести лес рвом. Люди взяли в руки лопаты и принялись рыть землю. Рыли до тех пор, пока не догадались, что не в их силах вырыть ров, способный остановить такой огонь, человек не в состоянии совладать с огнем, если на помощь ему не придет сама природа. Некий итальянец, живший в Портланде, был свидетелем извержения Этны, он заметил, что тогда тоже ночь родила огонь, тогда тоже вал огня шел на людей беспрепятственно, тогда тоже у человека было одно разумное решение — бегство… Но сейчас человек не побежал, он загасил пожар… Но то, что увидели люди на месте леса, было способно глубоко ранить сердце — черная пустыня, черная… Однако почему Чи Джи вдруг вспомнил эту историю с лесным пожаром? То, что творили люди в Портланде, было похоже на лесной пожар, только это был рукотворный пожар… Люди обрели такую сноровку, какой мог позавидовать и большой пожар: сводились рощи, грузились на баржи и отправлялись на юг… Короче, как будто бы и не был потушен пожар, как будто бы вал огня еще бушевал вокруг Портланд а…

Как можно догадаться, лес стал предметом всесильной аферы, произошло превращение — из собственности государства он стал собственностью частных лиц. Больше того, лес обратился в нечто текучее и потек из одного сейфа в другой, потек, охраняемый восторженной немотой делового Портланда. Нет, этакого чуда не видел Портланд, и было учинено расследование. Потребовался судебный исполнитель, чья честность не могла быть поставлена под сомнение. Указали на Чи Джи. Ну, что тут сказать? Чи Джи понимал, этот выбор мог поставить его в Портланде в положение чрезвычайное. Но отказ ставил Рида в положение еще более невыносимое — он как бы признавался в нечестности и накладывал на себя руки. Чи Джи согласился. Не ясно ли, что речь шла о преступниках, которых следовало назвать поименно. Короче, Чи Джи выполнил эту миссию до конца.

Стеф и теперь не может забыть поездку в Портланд и встречу с Чи Джи. Не может забыть, как шли с Чи Джи через Портланд к деловому клубу и красивый Чарльз Джером Рид глядел на Стефа свысока, иронически посмеиваясь. «Сейчас, как вы увидите, они завтракают и все места в столовом зале уже заняты, все места, которые каждый из них занимал прежде, толь–кое мое место свободно…» И действительно они вошли в сумеречные покои клуба, слышался сдержанный говор, звон посуды, пряный запах лаврового листа, которым были сдобрены соленые огурцы — ах, эти порт–ландские соленые огурцы!.. Они шли так быстро, что едва не вторглись в пределы ресторана, где заканчивался завтрак, но это, кажется, не обескуражило Чи Джи. «Видите вот этот стол? — произнес он, нисколько не смущаясь тем, что его услышат сидящие за столом. — Они в сборе. Свободен только мой стул — никто из них не осмелится его занять… Ни сегодня, ни, я уверен, завтра. Здесь я сидел многие годы, отбивая их атаки вначале удовольствия ради, а потом серьезно, совершенно серьезно, но весело, всегда весело… К Чи Джи вернулось доброе настроение, всю обратную дорогу он смеялся. И только у самого дома, подняв на него глаза, Стеф увидел, как темно его лицо. Нет, эта борьба стоила ему сил немалых, и стало чуть–чуть жаль Чи Джи, хотя у состояния, которое в эту минуту владело Стефом, было, наверное, иное название — восхищение… Именно восхищение: «Что может быть прекраснее совестливого человека?»

Но ведь Чи Джи был в Америке не один и все рассказанное было привилегией не одного только Порт–ланда? Наверняка были свои Чи Джи и в родном Сте–фу Сан — Франциско, как и в соседнем Лос — Анджелесе, и в Нью — Йорке. Началось великое для Стефа собирание сил, а заодно и поход против всякой нечисти, подобный походу Чи Джи против портландской аферы. Стеф метался по американской земле, возбуждая умы: «Начинается великий поход тех, кого можно назвать совестью Америки! Соскребем всю и всяческую нечисть! Покончим с позором городов!..» Этот остробородый человек в самом деле стал грозой для всякой скверны американской, его приезд в город вызывал у сильных мира сего состояние, близкое к судороге. Будто гигантской железной гребенкой Стеффенс прошелся по городам, вычесывая паразитов. Он был уверен, что достаточно пройти гребенкой еще раз, другой, а потом, как это делали простые люди, изгоняя паразитов, окунуть голову в керосин, и с великой дезинсекцией Америки будет покончено. Но так ли это было легко?

Надо сказать, Америка с превеликим любопытством следила за походом, предпринятым Стефом. Одних этот поход откровенно восхищал, у других вызывал ироническую усмешку… Президент Тоодор Рузвельт, человек ума желчного, бросил Стеффенсу не бег из-* девки: «Разгребатели грязи!» Но Америка, подхватив эти слова, лишила их иронического подтекста, который пытался сообщить им президент. «Разгребатели грязи!» — произнесла Америка не без восхищения. Произнеся так, Америка воздавала должное безбоязненному упорству, храбрости и вере сподвижников Стефа. А сколь действен был поход Стефа? Гребенка Стеффенса работала вовсю, однако не очень–то было похоже, чтобы число паразитов уменьшилось… Кто–то сказал Стеффенсу: «Тут греби хоть до потопа — не выгребешь!.. Надо, как в Мексике, под корень!»

Значит, как в Мексике? Стеффенс пересек границу. То, что он увидел, пожалуй, больше встревожило его, чем воодушевило. Восстание объяло страну. У восставших было две армии, одну вел Вилья, другую Карран–са. Вилья был пеон, Карранса — помещик. В споре с друзьями Стеффенс должен был защищать Каррансу, полагая, что мера его радикализма разумна. То, что Карранса был крупным феодалом, а его борьба охраняла права земельных магнатов, Стеффенса не беспокоило. Правда, Карранса был искусным демагогом. Понимая, что Вилья вызывает у народа симпатии, он умыкнул политическую программу Вильи, восприняв ее в такой мере, что людей неискушенных она могла и смутить: где Карранса и где Вилья? Но был один признак, знание которого открывало глаза: толкуя вовсю о революции, Карранса не расставался с собственностью на землю. Но это как раз в ту пору не компрометировало Каррансу в глазах Стефа — как ни радикальна была программа американца, она ограждала устои буржуазного государства. Главная причина конфликта, возникшего в сознании Стеффенса, тут как раз и была сокрыта: он хотел улучшить государство ровно настолько, насколько необходимо было, чтобы не поколебать его сути. Человек прозорливый, он понимал, что одно тут исключает другое, но до поры до времени не хотел в этом сознаться. До поры до врехмени.

Мексиканские события возбуждали ум Стеффенса, рождая ассоциации, каких Америка дать ему не могла. Тем больше его взволновали вести из России. Тут все было крупнее, чем в Мексике, крупнее и существеннее. Он видел Петроград в громоподобном июле семнадцатого года. Он не оговорился — громоподобном. Это был тот июльский день, когда миллионный город вышел на улицы и устремился к Неве, влившись в узкое русло Троицкого моста. Стеффенс смотрел из окна дворца Салтыковых, который обжило британское посольство. Странное дело, вид мятежного города воскресил в памяти американца портландский рассказ о лесном пожаре и об извержении Этны… Пожалуй, даже больше об извержении Этны. Помнится, в том рассказе были такие подробности: все началось с того, что ударил гром один раз, потом второй и третий, но гром поднимался из самих недр земли. Потом послышался запах гари и сажевая туча погасила солнце. Потом тучу прорвал огонь, он был ярко–белым, и вновь стало светло, но свет был неживым… Огонь точно скатывался. Кто–то крикнул «Лава!», и тысячи голосов повторили: «Лава! Лава!» Этот крик родил инстинкт едва ли не животный — бежать… Только бегство могло уберечь человека. Однако ассоциация с

вулканом у Стеффенса на этом и кончилась. Он ушел от англичан — не было страха, когда, преодолевая стихию потока, он добрался, шутка сказать, до жерла вулкана, до самого жерла!..

 

21

Ленин принял Буллита 11 марта 1919 года.

Американца сопровождал Чичерин.

День выдался ясным, со слепящим снегом и по–весеннему лиловыми тенями на снегу, а в здании было полутемно. Они долго шли коридором, входя в пределы электрического света и выходя из него. Время от времени им встречался красноармеец, стоящий на часах, он был одет так, будто над ним и не было крыши — в шинели, шлеме, валенках, — дом отапливался плохо, его толстые стены дышали холодом.

Они переступили порог приемкой Предсовнаркома и точно вновь вышли из тени к солнцу. Большие окна дали простор мартовскому свету,' заставив смежить веки. Когда Буллит открыл глаза,! он увидел Чичерина, склонившегося над столом, за крторым сидела женщина в теплой кофте.

— Нам придется подождать кинут пять, — сказал Чичерин, — Ленин принимает в, соседней комнате крестьян, прибывших сегодня утйом с Волги…

Но пяти минут ждать не пришлось. Вскоре из боковой двери вышел Ленин. Американец не отказал себе в удовольствии окинуть русского пристальным, все–оценивающим взглядом — первое впечатление всегда верно. А он хорошо сложен, сказкл себе Буллит. Да и в руке есть сила, хотя он жмет руку, не выказывая этой силы. Только вот левое плечо он несет, как бы щадя себя. Впрочем, это видно не столько по плечу, сколько по руке — след недавнегс ранения. Рука не на повязке, но прежней свободы, видимо, нет.

— Вот сюда, пожалуйста, господин Буллит… Американец оглядывает кабинет, оглядывает с ревнивым вниманием. Как у Чичерина: кабинет ученого,

может быть, писателя, военного писателя. Вот это обилие карт да, пожалуй, атласов, в том числе железнодорожного, должно указать–именно военный писатель, в поле зрения которого огромная страна. Какой зоркостью надо обладать, чтобы постоянно держать ее в поле зрения, видя ее всю, не утратить возможности рассмотреть детали.

— Крестьяне из Сарапула пригнали состав с хлебом. — Ленин все еще был под впечатлением встречи, которая произошла у него только что. — Сорок тысяч пудов! — он сделал усилие развести руками, однако остановился — больная рука не пускала. — Форти тау–зенд! — добавил он по–английски. — Дорога забита военными эшелонами, однако юезду с хлебОхМ зеленый свет…

Сарапул… это где–то на востоке?

— В Приуралье, на Каме, — сказал Ленин. Он подошел к карте и, окинув ее быстрым взглядом, отыскал Сарапул. — Говорят, могли бы добраться и раньше, да пропускали военные; эшелоны…

— Недели полторы? — спросил Буллит, он вкладывал свой смысл в этот вопрос.

— К сожалению, больше, почти три — военная дорога, — произнес Ленин, он полагал, что нет смысла представлять дело легче, чем оно было в действительности. — Милитари роуд, — обратился он к английскому. — Дорога и в мирное время трудна. Русские говорят: «В дороге и от^ц сыну товарищ», — он обратился к английскому, переведя пословицу. В те три года, которые Владимир Ильич прожил в Лондоне, он достаточно постиг разговорный английский. Сильнейшим из иностранных языков у него, конечно, был немецкий, а это давало немалые преимущества в постижении английского. Лондон позволил овладеть разговорным, что было самым трудньм. Он не переоценивал своих познаний и искал практики с желанием и усердием отменным. Старался проникнуть в живую стихию языка: бывал на публичных лекциях, слушал уличных ораторов, не останавливался и перед тем, чтобы заглянуть в церковь. Язык дазался, это его радовало. Но язык, как все имеющее отношение к уму и памяти человека, требовал обновления. Ленин начинал беседу осторожно, особенно если сэбеседник был новым, а разговор официальным. Короткая реплика, быть может, повторяющая слова, произнесенные по–русски, давала возможность войти в атмосферу языка… Чичеринский английский, которым он поражал иностранных гостей, был активнее и в начале беседы.

— Наверное, самое интересное в русском эксперименте — это отношения между пролетариями и деревенскими собственниками, — произнес Буллит. — В самой природе этих групп, как мне кажется, заложен конфликт…

Ленин улыбнулся, ему были любопытны сомнения американца.

— У пролетариев может ыть конфликт только с деревенской буржуазией, как неизбежен конфликт с буржуазией села и у Советской власти… Ленин вернулся на свое место за столом, дав понять, что экспозиция к беседе закончена и он готов начать собственно беседу. — Итак, о чем же нам следует договориться? — вопрос был обращен в равной мере к Буллиту и Чичерину. — Есть смысл взглянуть, как дислоцированы наши силы?

Он обратился к столь безобидному иносказанию о дислокации, чтобы иметь возможность улыбнуться. Нет, тут не было ничего необычного для Владимира Ильича — постоянная ленинская потребность в шутке.

— Ну что ж, я готов обозначить расположение сил, — откликнулся на призыв Ленина Чичерин, не нарушив форму иносказания, которую предложил Ленин: дислокация. — Вот проект документа, где наши предложения собраны… Тут английский и русский тексты…

Чичерин положил перед собой документ, однако читать не стал, а всего лишь перелистал. Итак, конференция по перемирию, к ней, к^к к главному событию, сбегались пути. Если конференция соберется в мае, то Принцевы острова будут, пожалуй, горячи, тут и Мраморное море не остудит. Не лучше ли благословенный север, норвежский север'—Берген или та же Христиания? Кто–то говорил Чичерину: сады зацветают в Осло одновременно с Воронежем, а ветры над фиордами дарят прохладу, какой) нет нигде в мире… (Когда возвращался с Британских' островов на родину, Норвежское море, а вслед за тем Норвежский желоб в Северном море были яростно студены, с ледяными ветрами, валящими с ног, сутки никто не показывал носа на палубу!.. Но не скажешь <рб этом даже вот тут: Принцевы так Принцевы!..) Не мал ли первоначальный срок перемирия — что можно сделать за две недели при столь полярном противостоянии позиций? Правда, двухнедельный срок может быть продлен, но тогда есть смысл сразу отмерить месяц, а потом продлевать по мере надобности?.. Сигнал о перемирии должен точно припечатать войска к тем местам, где они находятся, ни шагу вперед! Как, очевидно, точно огранить и ограничить власть «правительств» над землями и населением, которыми они владеют к моменту перемирия, если под правительствами понимать и столь своеобычную силу, как Колчак и Деникин. А это уже из сферы поэзии: все флаги в гости будут к нам? Да, все флаги! Перемирие дарует право свободно принимать торговые корабли, как и слать свои. И это возвышенно, словно к нему прикоснулась поэзия: пленные возвращаются на родину, как, очевидно, все, кто был обвинен в симпатиях к новой России, выходят на свободу… (Разом встал в памяти достопамятный Брикстон, куда летом семнадцатого упекла Георгия Васильевича лондонская тайная полиция вкупе с российским временным поверенным Набоковым.) А это уже из сферы грешной прозы: страны Согласия отзывают свои войска из России. И последний пункт — к нему будет обращаться мировая дипломатия многократно, и через сто лет укоряя союзников: не оценили доброй воли большевиков, не воспользовались! — новое российское правительство, как, впрочем, и правительство Финляндии, признает свою ответственность за финансовые обязательства бывшей Российской империи перед иностранными державами, участниками соглашения.

Но Ленин захотел взглянуть на документ и сам.

— Предусмотрительный Чичерин лишил нас возможности скрестись шпаги, — засмеялся Владимир Ильич, и улыбка русского передалась американцу, оказывается, и серьезные дела Ленин умел делать с улыбкой. — Ну, давайте взглянем, что вы тут приготовили. — По тому, какой огонь возник в его глазах при виде стопки машинописных страниц, можно было подумать, что он видит этот текст впервые. — Взглянем, взглянем…

Теперь, когда он)опустил глаза, углубившись в чтение, Буллит мог рассмотреть его. Ленин сидел, склонившись над текстом, время от времени поднося ко рту карандаш, который не столько по необходимости, сколько по привычке держал в руках при чтении деловой бумаги. Руки словно удерживали бумагу от ветра, это были бледные руки человека, не очень часто бывавшего на солнце. Глаз не видно, тем выразительнее был его лоб, в эту минуту чуть склоненный, правильно округлая линия лба, чистота, ясная чистота. Он закончил чтение и поднял глаза, золотистые, светло–карие, с желтинкой глаза, заметно теплые.

— Хочу сказать сразу: тут наша добрая воля… — его рука легла на стопку машинописных страниц. — Не ищу иных слов: добрая воля! — он удерживал руку, точно желая подчеркнуть, что сказал еще не все. — Хочу, чтобы вы прониклись важностью того, что чувствуем мы. Наши предложения–это единственный в своем роде случай, он может иметь место только теперь, я говорю о весне девятнадцатого года, и никогда не повторится впредь… Заметьте, господин Буллит, никогда!.. — он задумался, охватив лоб, сейчас бледно–голубые извивы кровеносных сосудов стали выпуклыми. — И еще, господин Буллит, прошу понять нас и передать вашим коллегам… Не объясняйте нашу сговорчивость слабостью, она, эта сговорчивость, в нашем желании договориться… — он задумался, и вновь посветлело его лицо, освещенное улыбкой. — Одним словом, таких добрых большевиков, каких вы видите сейчас, вы никогда не увидите… Поэтому мой вам совет, господин Буллит: пользуйтесь случаем, пока не поздно!.. — Он обратился к Чичерин^: — Думаю, что есть смысл ограничить время, в течение которого мы готовы заключить договор, — месяц!.. — j- он взглянул на календарь. — Сегодня 11 марта, србк ответа, крайний срок— 10 апреля!

Ленин отстранил стопку машинописных страниц. Он это сделал, сдвинув стул и обратившись всем туловищем к американцу. Сделал не зез усилий, не иначе следствие ранения, его незримый рецидив — где–то рядом с шейным позвонком залеглг. пуля. В положении туловища есть точка, когда пуля напоминает о себе. Можно подумать, что русскому известна эта точка и, остерегаясь ее, он принимает позу, которую сейчас заметил и Буллит. Когда русский был ранен? В конце августа? Значит, минуло немногим больше полугода. Невелик срок.

— Я хотел бы обратить ваше ^внимание на частное определение, господин Буллит, д^я нас важное. — Ленин повел рукой, оттенив последнее слово «важное». — В событиях недавней нашей истории, как, впрочем, и нынешней, правительство Франции было… особенно активно, — он испытал легкое затруднение, пытаясь отыскать это «особенно активно», была бы его воля, он сказал бы резче. — Ее посол месье Нуланс счел возможным грозить нам интервенцией и был нами объявлен персоной нон грата, — он побледнел, видно, вспомнил, сколько огорчений доставил злокозненный француз. — Он настаивал на применении оружия к новой России, руководствуясь и корыстью — Нуланс владел у нас недвижимостью. Единственная наша вина, что крупная недвижимость была национализирована в России, но такова природа нашей революции, как вы понимаете, мистер Буллит, мы не делали исключения для месье Нуланса. — Он усмехнулся — французский посол вернул ему хорошее настроение. — Допускаю, что Франции будет труднее соблюсти условия перемирия, но, быть может, есть средства повлиять и на Францию, господин Буллит… — он продолжал смеяться, ему было хорошо сейчас.

Когда они вновь оказались на кремлевской площади и, обернувшись, Чичерин взглянул на Буллита, Георгий Васильевич вдруг увидел, что американец улыбается. Не иначе он 'вспомнил реплику Ленина о французском после, которого судьба погнала в Россию, игнорируя тот факт, что посол к этой миссии не готов… Как можно было понять Ленина, тут произошел один из тех казусов, когда Нуланс убедил себя, что обладает монополией истины… Да, своеобразный вид догматизма, догматизма, как это часто случается, от незнания, больше того, н/евежества, когда человек напрочь отвергает мнение других на том основании, что оно противно его догме… Верное средство проверить собственную правоту — это чуть–чуть усомниться в догме, но до этой простейшей мысли сознание человека не поднимается… Вот человек и закупорил себя в сосуд, во всех отношениях герметический. Элементарное решение — разгерметизировать баллон, но как это сделать, если человек Не хочет?.. Однако сфера деятельности догмы отнюдй не только политика, она, эта догма, утвердилась повсюду, куда трудно проникнуть свежему ветру мысли..] Однако это не голословно?.. В самый раз обратиться! к воспоминаниям: не голословно?

В достопамятном Брикстоне, в котором день был равен веку и разграфлен на периоды, отмеченные лишь чтением книг (чтение не возбранялось), в железную дверь чичеринской одиночки постучал надзиратель и сказал, что дошла очередь и до русского: священник Томас Керр, которому тюремное начальство разрешало беседы с заключенными, имеет возможность поговорить с Георгием Васильевичем. Нельзя сказать, что Георгий Васильевич ничего не знал о человеке, который в брикстонских коридорах был столь заметен, что одарен кличкой Обсыпанный Мукой. Однажды, когда друзья из лондонского рабочего листка «Колл» принесли Чичерину мешочек с апельсинами и урочные полчаса, отведенные на беседу с брикстонским узником, были на исходе, Керр возник в проеме входных дверей и, увидев русского, замер, как завороженный, не иначе русский был ему известен по рассказам узников Брикстона. Но успел рассмотреть священника и Чичерин. У священника действительно было лицо, будто обсыпанное мукой. Керр был обязан этим, как показалось Георгию Васильевичу, рыжей коже лица, защищенного от прикосновения солнечных лучей толстыми стенами епископальной церкви, а возможно, и Брикстона, где он был не столь уж редким гостем. Не очень–то вязалась со священником его вторая кличка — Философ, но хотелось верить, что кличка эта верна, брикстонская молва так грубо не ошибалась.

И вот священник встал в дверях чичеринской камеры и чуть–чуть растерялся, обратиЬ взгляд на высокие чичеринские ботинки на застежках–крючках, которые так выручали Георгия Васильевича от студеной сырости Брикстона, студеной даже в удушливое лондонское лето.

Наверное, у священника был свой ритуал беседы с узниками Брикстона, свой жесткий план, и он начал без обиняков:

— Шел сюда и думал, как русский марксист относится к Лейбницу… — разом в глазах священника погасли веселые искорки. — Что гов 0 рит ему, например, такой афоризм Лейбница: «Не сражайтесь с богом — зовите его на помощь»?..

И этот не минул Лейбница!.. Однако почему не минул? Не потому ли, что захотел воздать должное ученым доблестям великого немца? Нет, разумеется. Просто для теологов нет имени актуальнее. Ученый, далеко не все идеи которого абсурдны и для марксистов, не прогнал бога — не в этом ли ответ?

Но чичеринский гость уже собрался с силами, мысль, которую он сейчас изречет, суть концепция.

— Если верно, что в природе скрыто духовное, нематериальное начало, которое есть начало жизни, а поэтому движения, то верно и утверждение Лейбница, который полагает, что мельчайшие частицы, из которых слагается мир вещей, окружающих нас, духовныг не так ли?

Чичерину казалось: когда священник вертит головой, то с его лица действительно сыплется нечто похожее на муку и сутана священника на груди становится белесой. Итак, формула Лейбница — Керр изложил ее чуть школярски, но от сути не ушел.

— Не означает ли все сказанное, что в мире есть творец, давший жизнь всему живому? — спрашивает Георгий Васильевич.

— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил чичеринский собеседник с готовностью, ему казалось, что Георгий Васильевич облек его мысль как раз в те самые слова, которых Керру не хватало.

— Простите, но Лейбниц жил в восемнадцатом веке, и это единственная его вина. Если во времена Лейбница можно еще было говорить о способности природы чувствовать, то позже утверждать это было труднее…

— Но Лейбниц — это наука? — настаивал пастырь.

— Наука, разумеется, но тот самый ее день, который следует признать прошедшим…

— Но тогда что есть день непрошедший, — усмехнулся чичеринский гость.

— Все, что произошло почти через сто пятьдесят лет и явилось для церкви громом среди ясного неба…

— Однако что вы зовете громом?

— То, что сшибло науку и теологию в последней битве и, как мне кажется, навсегда лишило теологию права называться наукой…

Собеседнику Георгия Васильевича надо было бы задать следующий вопрос, но он смолчал. «Значит, лишило теологию права называться наукой?» — мог переспросить Керр, но он не решался спросить, полагай, что на этом спор с брикстонским узником закончится.

Возникла пауза, да такая прочная, что вдруг стадо сдышно, как гремят ключи в руках тюремного надзирателя, идущего по коридору.

— Я все–таки отважусь спросить: что вы зовете громом среди ясного неба? — он сощурился и, отыскав взглядом в сумерках, сгустившихся с наступлением вечера, чичеринские ботинки с застежками–крючками, отвернулся. Вопрос, заданный Чичерину, между тем жил в сознании Керра, его мысль работала напряженно. — Как понять это сравнение с громом? Что такое гром для святой церкви?.. Если вы имеете в виду Дарвина, то я скажу, что для меня Лейбниц одареннее Дарвина, душевно богаче… Дарвин — фанатик идеи, далеко не во всем убедительной, Лейбниц — личность, покорившая своей значительностью и, пожалуй, обаянием всех своих великих современников, кстати, и вашего Петра…

Чичерин рассмеялся — обращение к Петру было приемом запрещенным.

— Можно подумать, что для современной церкви у всевышнего второе положение, в то время как у Лейбница первое?..

Священник встал, в реплике Чичерина для Керра было нечто горькое.

— Думаю, что буду недалек от истины, если предреку: еще в наше время церковь причислит Лейбница к лику святых…

Чичерин улыбался, в то время как лицо Керра было грозным.

— Когда я говорю о Лейбнице как об ученом, я даже имею в виду не его учение о нематериальных элементах вселенной, а его труды по математике, в которых он дополнил Ньютона…

— Но какое отношение это имеет к существу нашего спора? — спросил Чичерин, он понимал, что Керр уводит спор в сторону, смещает его, разумея, что в главном его позиция уязвима.

— Самое прямое… Для меня доверие к личности ученого имеет не меньшее значение, чем доверие к его доводам… парировал Керр, он удерживал спор на почтительном расстоянии от сути. — Что я имею в виду, когда говорю о доверии? Лейбниц — Леонардова фигура, сын Ренессанса, питомец Возрождения, такой универсальности не было. Математик и физик, геолог и биолог, историк и лингвист, Лейбниц тем не менее не был дилетантом. И это характерно для человека Леонардова типа, наши познания о дифференциальном исчислении, как и наше представление о законе сохранения энергии, неотделимы от имени Лейбница… Что Дарвин перед Лейбницем?

— Простите, но для меня Дарвин–это мой взгляд на мир, больше того, истоки веры, в то время как Лейбниц — ученый муж, фигура действительно колоритная, но не безусловная. В мире моих мыслей Лейбниц оказался отнюдь не со щитом, и я не могу с этим не считаться… Я делю Лейбница надвое: принимаю математика, отвергаю философа…

— Разве личность… делима? — вдруг оживился Керр. — Чтобы понять личность, важно не нарушить ее цельности, не так ли?..

— Пожалуй, хотя в данном случае мы были корректны до конца, — согласился Чичерин. Спор был решен, и пришло время выказать великодушие. «Там, где можно согласиться, надо согласиться», — сказал себе Чичерин.

 

22

Сергей Цветов собрался в Сокольники. Думал, Герман уже знает о его приезде и ждет его. Небось нетерпение поселилось в брате, нетерпение, которому все нипочем: и высокий Германов пост, и крутые повороты натуры Германа. Это нетерпение прогнало брата из дому. Быть может, встал у калитки и глянул в перспективу просеки. Просека — что труба подзорная: все, что лежит в поле ее сильных линз, видно как на ладони. Надо, чтобы брат вошел в это поле, а там и его немудрено увидеть… Истинно не просека, а телескоп…

Однако все случилось по–иному… Сергей готов был снять пальто с вешалки, собравшись в Сокольники, и сунуть под мышку сверток с консервами, когда в дверь постучали. Стук был осторожным, будто этим стуком выражалось сомнение, стучать или нет… Сергей открыл дверь. На пороге стоял человек в тулупе и ушанке, ни дать ни взять мужик, пригнавший по снежной дороге санный возок с дровами.

— Не признаешь, брат? — вымолвил человек, распахивая тулуп, и не столько по характерному прищуру светлых глаз, сколько по замаху руки, с которым он рванул полу тулупа, а еще больше по голосу Сергей признал Германа.

— А дядя Кирилл сказывал давеча, что ты директор Азово — Черноморского банка! — расхохотался Сергей.

— А я и есть директор банка, да только не Азово — Черноморского, который приказал долго жить, а Государственного! — произнес он и несмело шагнул в комнату.

— Тогда стягивай свою овчину… директор! — произнес Сергей и протянул руки, намереваясь сбросить с брата тулуп. — Стягивай!..

Но старший Цветов отвел его руки.

— Да надо ли… стягивать? Надевай свою об шну ты, я за тобой!

Герман шагнул в полосу света, взяв в руки ушанку, и Сергей увидел, как виски брата подпалило дымное пламя седины.

— Однако седина приходит с производством в генералы! — бросил Сергей с несвойственной лихостью — не будь то Герман, пожалуй, не решился бы на такую вольность.

— Уж больно время щедрое на седины, сребрит напропалую — и генералов, и солдат! — ответствовал старший Цветов и, запахнув тулуп, поднял над головой ушанку. — Пошли, брат…

Госбанковский «паккард», громоздкий и дребезжащий, двинулся в Сокольники, взрывая оттаявший за день снег и разбрызгивая его по сторонам.

— Небось горько на чужой стороне, брат? — спросил Герман, когда автомобиль набрал скорость. — Горько… согласись?.. Он сказал «согласись», и Сергей услышал его тихое посапывание — брат спал. Он спал, вобрав в тулуп голову, согнув ноги, толстая шерсть тулупа угрела его, у него не было сил противиться теплу.

На Москву уже пали сумерки. Когда автомобиль въехал на заметно темную Мясницкую, шофер включил фары. На поворотах огни автомобиля упирались в тротуар, и толпа испуганно шарахалась. Этот свет, непрошено врывающийся во тьму, точно перелицовывал городскую улицу, выворачивая ее наизнанку. У Красных Ворот он выхватил из тьмы человечка в овчинном тулупчике, припертый светом фары к стене, он вытаращил глаза, с перепугу белые, А спускаясь по булыжнику к трем вокзалам, фары нащупали во тьме паренька в красноармейской шинели, он сидел на краю мостовой, и его большие руки скручивали на опорках проволоку. В тот летучий миг, в течение которого фары задержались на пареньке, Цветов рассмотрел, что подошва напрочь отлетела от опорок и человек в красноармейском шлеме пытался прикрепить ее к союзкам с помощью проволоки. А войдя в пределы площади перед вокзалами, автомобиль должен был вовсе остановиться, увязнув в толпе. Толпу ничто не могло поколебать: ни урчание автомобильного мото–ра, ни всполохи фар, ни утробные стоны сирены, которые издавала «резиновая груша», железно сжимаемая пятерней шофера. Путь «паккарду» преградила дюжина старух, безбоязненно двигавшихся на автомобиль, обхватив ведерные кастрюли, закутанные в детскую шубейку, телогрейку, а то и в ватное одеяло… Ну, все понятно, на большой московской площади шла торговля щами, и не было силы, которая бы могла помешать этому.

— Чуешь? — проснулся Герман. — Небось подумал: «Здесь русский дух…» Нет, скажи, подумал?

— Подумал о другом.

— О чем?

— Как это ты мог уснуть, брат? Герман молчал.

— Прости, Сергуня… веришь, двое суток не спал. До дому еще было порядочно, но разговор не шел.

Сергей встревожился: «Что же это такое? Или я для него так мало значу или на самом деле он две ночи не спал? Если не спал, то почему? Что я знаю о его жизни? А коли не знаю, могу ли я судить его? Судить — значит, явить привилегию. Откуда она у меня? И за что я обрел ее? За какие доблести? Перед кем?»

Когда Сокольники поднялись темной горой своих сосен и в перспективе глянуло правильно вырубленное ущелье родной просеки, Сергей приготовился увидеть острый конус крыши родительского дома и огни по фасаду — так хотелось, чтобы дом приветствовал его огнями. Но дом был темен, тревожно темен.

Они отпустили машину и снежной тропкой, которую высинила вечерняя тень, пошли к дому. Уже пройдя половину двора, Сергей приметил в кухонном окне желтое пятно керосиновой лампы. Он оглянулся вокруг, сколько мог обнять глаз, дома повсюду были темными — не иначе, электростанция отключила свет… Герман постучал, за окном дернулась тень, и прямо перед глазами встало искаженное разводами стерла лицо няни. Сергей не мог не приметить, какой неправдоподобно белой привиделась седая прядь, упавшая на щеку, и как велики стали вычерненные тенью глазницы, особенно черные в сравнении с белой прядью. Он вошел в дом и увидел над собой на лестничной площадке старую женщину и еще раз должен был сказать себе: чтобы понять, как это долго — пятилетие, надо смотреть на стариков. Няня словно побывала под прессом лет, непонятно укоротившись и как–то раздвинувшись — ноги пошли дугой, да и руки в пору ногам изогнулись; выперли заострившиеся локти.

— Принимай, старая! — сказал Герман.

И то!.. — няня поднесла ладонь козырьком к глазам, как в открытом поле. — И какими ветрами тебя прибило, Серега! — она охватила его руками чуть повыше поясницы, ей было сподручно ухватить его в свои полукольца. — Вот так: гоняет ветер по морям, по волнам, вроде гоняет без глаз, а прибьет как надо… А?

— Как Лариса… не припоздает нынче? — подал Герман голос сверху. — Когда обещала быть?

— Лариса? — она подняла руки, неопределенно мотнула. — Ты полегче вопрос припаси. Лариса. А я почем знаю, когда она будет… она пошла к печи, раскачиваясь, точно одна из ее кривых ног была покороче другой. — А Полкан наш жив!.. Видел, говоришь? До чего умна собака! Как человек, только не говорит!.. Видел, значит? — она качнулась к двери, открыла. — Полкан, Полкан!.. Совсем слышать перестал!.. Вот сейчас приоткрою дверь пошире, явится… — в дверях Возник Полкан, устремил заспанные глаза на Сергея, долго смотрел опознавая. — Не узнаешь? Это Серега!.. Ему надо пошибче крикнуть: Серега! Наш Серега!.. — собака ткнулась мокрой мордой в руку Сергея, пошла прочь. — Глаза померкли, да и уши затупились, а нюх остался! Он им, этим нюхом, и видит, и слышит — нюх, нюх и опознал! Вот так и остались горе мыкать три старика — я, Полкан да старая сосна за сараем, она старше всех нас!.. — Няня задумалась, жалостливо сложив на груди руки. — При тебе эта сосна была еще зеленая, а сейчас правый бок ей выжелтило… Небось решил жениться, Серега?

Он повел плечами — вопрос был неожиданно прям.

— Не знаю!

— И возвернуться не надумал?

— Не знаю!

Она подняла руку, неверно повела ею, точно оттолкнула его.

— А ты знай!..

Она вобрала губы, двинула рукой, отводя упавшую прядь; в жесте была молодая бойкость, которую и годы не берут.

— Никого не слушай, внемли мне! — она смотрела на него, непонятно сокрушаясь. — Моя родительница прожила, почитай, тьму годов. Я уж была бабкой, а она все меня принимала за несмышленыша… А? «Вот запомни, Настенка: кто любит тебя за красоту, кто за богатство, кто за руки золотые, и только в доме отчем любят тебя такой, какая ты есть… Вот и мой тебе наказ, Серега: промотаешь завалящие свои копейки, что еще хуже, состаришься, а то обратишься в калеку, и погонят тебя, как зряшнего, будто грош тебе цена! Отовсюду погонят!.. Отовсюду, да не отовсюду — в отчем доме примут!.. Только и есть на свете один дом, в котором ты всегда красивый, Серега, всегда молодой, всегда богатый!.. А?..

Герман кликнул Сергея наверх, где в тишине да в сумерках развернул он куда как небогатую скатерть–самобранку, сверток, привезенный братом, явился великой подмогой,

— Как «Эколь коммерсиаль», одолел? — спросил Герман, когда они сели за стол.

Ну что ему скажешь? Не вразумишь, что учение, даже одарившее тебя истинными знаниями, во сто раз тяжелее на чужой стороне. Незримая мета расколола тебя, сердце оставив в родной стороне, а тело бренное кинув на чужбину.

— Как «Эколь», брат? — настаивал Герман, стараясь наладить разговор, у него все еще было сознание вины.

— Окончил, разумеется.

— И должность схлопотал, Сережа?

И тут всего не объяснишь. Иван Изусов готов и впредь благодарно беречь память о дяде Кирилле, но что для железного человека, каким всегда виделся Сергею Изусов, память сердца? Все, что неподвластно

деньгам, отнесено хозяином к ценностям сомнительным и достойно единственного — осмеяния.

— Говорю, должность при тебе, брат?

— Выходит, так.

— И корни пустил? Ты что, не понимаешь? Спрашиваю: женился или все еще холостой?

И он тоже: женился? Дина, Дина, где ты? Господи, что бы он отдал, чтобы повидать ее. Вот этот магнит всесильный, который его притягивал к ней, где он помещен: в самой сини ее глаз или в руках, которые в минуту волнения начинали дрожать? А может быть, он в ее коже, которую не брал и свирепый парижский загар… Вспомнилось, как утро застало их в излучине Сены и в предрассветном дыму вдруг встала зеленоокая Венера, и Динка вскрикнула: «Я никогда не видела ее такой яркой, меня слепит, я щурюсь!..

— Спрашиваю: женился ты или все еще холостой?

— Холостой…

Герман вдруг всполошился, крикнул что было мочи:

— Настенушка, карабкайся к нам, да пошибче!

— Ты дай твои ноги, тогда, пожалуй, я и вскарабкаюсь… — вымолвила она. — Мне до тебя, как до неба!

Она двинулась наверх, и старая лестница взъярилась и заохала — до сих пор как будто бы была безъязыкой, а тут высвободила стон, что таился в ней.

— Дай бог памяти, когда я тут была? — спросила няня после того, как верхняя ступенька была побеждена. — Не было бы тебя, Серега, пожалуй, не решилась бы лезть на небо! — произнесла она, переводя дыхание. — Теперь уж до того раза, когда на постоянное жительство к богу… — она взглянула над собой, того гляди, продолжит путь к высокому высоку.

— Садись, старая, вот тут… — положил Герман руку на стул рядом с собой. — Значит, свободен, как птаха? — обратился он к брату.

— Выходит так, как птаха… — согласился Сергей не очень охотно — почуялось, что реплика брата предваряла разговор крутой.

— Ну, ежели говорить о птахе, то и она, как пригреет солнышко, чистит перья, чтобы отправиться в путь…

— Чистит, родимая, перышки, чистит, — поддержала, смеясь, няня, еще не разобравшись, куда Герман клонит разговор.

— Ты это к чему, Герман? — поднял строгие глаза Сергей. — К чему?..

— Ты полагаешь, что твои знания нужны Франции и не нужны России? У тебя есть сомнения? Ты что молчишь?

Сергей задумался — и в голову не могло прийти, что вот так вдруг, без подготовки да еще при няне Герман затеет этот разговор.

— Не все просто, брат… — сказал Сергей, не поднимая головы, он больше говорил себе, чем Герману.

— Конечно, не просто, но что тебе может помешать на этой дороге?

Старая встала, покряхтывая, и пошла в соседнюю комнату.

— Время не приспело решать… — произнес Сергей, все еще не поднимая головы.

— Ну как знаешь, дело твое! — заключил Герман, точно ощутив, что принял тон неуместный в таком разговоре.

— Вот наконец верно сказал: это дело Сергея, и только Сергея! — произнесла Лариса, входя в комнату. Вот эта нарочитая неторопливость давала ей возможность сдержать гнев, который клокотал в ней. Ну, конечно, она стояла внизу и весь разговор слышала.

— Если быть точным, то это дело Сергея и в какой–то мере мое, — сказал Герман, стремясь овладеть собой. Вторжение сестры было неоправданно дерзким и не на шутку разгневало Германа.

— Все готова понять, не могу понять этого: почему твое? — произнесла Лариса.

— Потому что после смерти отца я в этом доме старший… — он встал и пошел по комнате.

Она сейчас стояла перед братьями в своем репсовом платьице с вырезом, который был так велик, что захватывал ложбинку на груди, она знала, что у нее красиво, и не скрывала этого.

— Вот взгляни на него! — простерла она обнаженные руки к Герману и рассмеялась, в ее громком смехе был вызов. — В едином лице и воин революции, и ревнитель домостроя… — она взвизгнула. — Он старший!.. — она метнулась в свою комнатку и на минуту застыла, увидев там няню. — А ты чего затаилась тут в темноте? О господи!.. — но ее смятение длилось миг. — Вот она самая старшая!.. Вот!.. — осенило Ларису, и она вытолкнула на свет няню.

Старуха стояла, не в силах совладать с трясущимся телом, шея поослабла, и голова пошла ходуном, она гнула старуху к полу, отчего руки пошли вширь, да и ноги кинуло вразброс — одна, того гляди, двинется к Соколиным, другая на Воробьевку,

— Ближе их никого нет нынче на свете, они братья… — сказала няня, не в силах удержать головы, которая продолжала трястись, точно поддакивая сказанному, соглашаясь. — Кто–кто, а они поймут друг друга…

Старая качнулась и двинулась к лестнице, дав понять, что то немногое, что было в ее власти, она сделала. Было слышно, как она сошла с лестницы, остановилась в темноте, минуту не двигаясь, что–то выговаривая… Потом она, так можно предположить, уткнулась в стену и, держась за нее, пошла к себе. Да и Лариса выключила свет, рубец света, что был виден под дверью, вскоре исчез, не иначе зажгла настольную лампу, что стояла у нее на ночном столике, она была полуночницей и засыпала поздно, отдавая ночи книге.

Братья остались одни, и теперь самый раз было продолжить разговор, но, странное дело, Герман уклонился. Он повлек брата в комнату, служившую кабинетом. Комната была угловой, и ее два окна как бы создавали этот угол, выходя на юг и восток. Он обратил взгляд на застекленный шкаф, стоящий меж окон.

— Ты помнишь этот шкаф? — он повернул ключик, открыл дверцу. — А вот это чудо ты, наверно, не видел? — он снял с полки большую бухгалтерскую книгу в твердом переплете, крытом ярко–зеленой глянцевой бумагой. — А вот эту руку помнишь? — он раскрыл книгу, медленно листая. Тяжелая бумага, графленная синей и красной линиями, была заполнена крупным, с видимым нажимом почерком, каким сегодня уже не пишут.

— Рука отца?

— Отца, конечно… Да ты взгляни внимательнее! Говорят, на Востоке каллиграфия на уровне живописи… Так вот она живопись и есть, да к тому же и точность! Вот где искусство породнилось с математикой!..

Как помнит Сергей, отец был главным бухгалтером на заводе Михельсона, бухгалтером первоклассным и держал заводской счет в ажуре, пользуясь, как говорили, доверием директоров. В семье Цветовых он был самым старшим и порядочно школил Кирилла на первых порах, впрочем, тот превзошел брата, став в своем деле асом. Так или иначе, а за братьями упрочилась в мире, имеющем отношение к счету, репутация людей, чья обязательность и точность вошли в пословицу: «Если считают Цветовы, пересчитывать не надо».

— Как ты добыл эту книгу? — спросил Сергей, принимая из рук брата сокровище в зеленом переплете. — Говорят, почерк, что живая рука — в нем и жизнь, и характер… Как добыл?

— Когда собрались на сорок дней, его старые друзья по заводу явились с этой книгой. «Вот, — говорят, — сберегли, по этой книге молодых школим!.. Так и добыл…

— В банк пошел при нем?

— Да, конечно, и на первое собрание позвал его. Потом он признался: «Когда представляли нового директора, меня все подмывало сказать: «Сын мой». Потом уже, когда снесли на Ваганьково, ловил себя на мысли: все, что делаю, чуть–чуть делаю и для него…

— После дяди Кирилла банк уже не внове для Цветовых, — осторожно реагировал Сергей.

— Внове! — поправил Герман. — Пойми, внове!.. Нынче у него иное амплуа… Нет–нет, ты возьми в толк: банк как бы аккумулирует деньги революции и питает ими все, что революция строит… Такое чувство, что без тебя это может и не совершиться.

— В каком смысле?

— В кои веки директор банка выезжал на стройку электростанции…

— Ты едешь?

— На рассвете… Кстати, можешь составить компанию. Решишься?

Сергей пришел в замешательство, предложение было заманчиво.

— К вечеру вернемся?

— Пожалуй…

— Решусь.

— Тогда до утра, тебе постелили в отцовской половине…

Легко сказать: до утра. Сон не шел. Что–то было в этом неправдоподобное — он в родительском доме. Что–то почти фантастическое: в родительском, в родительском!.. Пришло на ум раннее–раннее: августовское солнце, бьющее в окна, мерцающее — мерцание от березы, стоящей под домом, от ее трепещущей листвы. И запах пирога с антоновкой (эта кислинка пахучая, которую сообщила пирогу антоновка, угадывалась мигом), и дыхание пролившегося на горячую плиту молока, всепобеждающий дух кофе и ласковое прикосновение маминых волос, неожиданно упавших на лшю, и голос мамы, обычно властный, смягчался: «Вставай, Сереженька, папа оделся и ждет тебя…. Да, отец не уходил прежде, чем Сергей не выйдет с ним на улицу, не сделает рядом с ним тридцати шагов… Что–то было в этом провожании для отца ритуальное, не будь этого провожания, казалось, не свершится светлый зиа а с ним и удача долгого дня, долгого и для отца нелегкого. Нет, в сознание Сергея вторглось диковинное: он в родительских Сокольниках! Только подумать, в Сокольниках! До сна ли теперь?

— Ты спишь, Сергей? Лариса, ее шепот стесненный.

— Нет.

— Вот и хорошо.

Вначале возникли эти ее запахи, потом она сама, точно летучее облако, точно всю себя оставила за дверью, а сюда впустила только свой лик, едва ли не призрачный.

— Прости меня, но я слышала твой разговор с Германом, — произнесла она и вдруг рассмеялась, зажав рот кулаком. — Фанатик, лишенный реального представления о мире!.. Повергли себя во тьму–тьмущую, а мыслью своей живут в райских кущах! И, главное, требуют, чтобы и остальные переселились в эти кущи райские!.. Напрочь закрыли глаза на то, что творится вокруг!.. Вчера приехал человек с того берега Волги Юрка Болдырев, мой напарник по скетинг–ринку… Видел, как посреди дороги сидел человек и ел грязь. Да, да, вот так, загребая ручищами и заполняя рот, ел грязь… Теперь ты понимаешь, где наш братец дорогой и где жизнь! Вот он тебя завтра повезет на Шатуру, за двести верст… И что ты там увидишь? Чисто полюшко!.. Истинно фантазеры: стоят посреди снежного доля и видят Китежи!.. Спрашивается: зачем ех&гь в этакую стынь и буран за двести верст? Выйди за Сокольники и увидишь такое же чисто поле! Фанатики безглазые! Точно ходят не по земле, а по облакам! Нет, меня этими сказками не возьмешь, я против них бронирована! И себя не дам оглупить, и тебя не разрешу!.. Он хотя и фанатик, но у него расчет: он мне жизнь погубил и на тебя зарится!.. Заклинаю, кончай свои дела, и чтобы духу твоего здесь не было!.. — она затихла, прислушиваясь, не иначе ей почудилось, что Герман подошел к двери, но могучий Германов храп успокоил ее — эти две бессонные ночи взяли Германа в плен надежно, вот он, сон каменный. — Коли дал согласие, можешь ехать, да только уразумей: когда глянешь на поле чистое, вспомни, что говорила сестра… — она помолчала. — Фанатики не по мне, как, поверь, не по мне и кликуши охотнорядские. И те, и другие суть истерики, а истерия лишает человека разума. Моя философия предполагает разум. Однако что есть моя философия? Человек живет один раз. Это надо ясйб себе представить: один, только один! А коли так, то надо отдать себе отчет: все люди, сколько их есть на белом свете, разделяются на две категории… Если ты не принадлежишь к первой, ты обязательно должен состоять во второй. Первые — прожектеры, вторые — просто люди. Сутью прожектерства может быть только тщеславие, а следовательно, корысть… Я никогда не буду прожектером, я просто человек, а по этой причине не заслуживаю осуждения, как и все просто люди. Да и сутью моей натуры стало иное… Не могу сказать, что это доблесть, но это благо… Не очень удобно говорить так о себе, но я скажу — скромность… Кто Герман и кто я?.. Нас двоих хватит с лихвой, чтобы дать представление об одной и другой половине рода человеческого. Мне не на-* до ни его масштабов, ни его претензий. Я сошка невеликая. Да и дело, которому я служу, под стать мне: эти малые твари, которых и глазом не ухватишь, не претендуют на большее, чем отвела им природа. Итак, когда завтра утром преодолеешь двести верст и выйдешь из автомобиля, оказавшись посреди чиста поля, вспомни сестру…

 

23

Сергей поехал. Почти наверняка знал, что увидит всего лишь чисто поле, но поехал. И не обманулся.

Правда, было чуть–чуть странно, в какой восторг привело это поле в сугробах, тронутых мартовской ростепелью, двенадцать здоровенных мужиков, явившихся сюда из Москвы. Были среди них и гидростроители, и топографы, и знатоки почв, был даже, выходит, ди^ ректор банка–чудак–человек, все возраста почтенного, да и жизненного опыта солидного, одним словом, народ зрелый. Тем диковиннее был тот восторг, в который привело их это снежное поле под Шатурой, напрочь голое. Глядя на них, чудаков безнадежных, лезла в голову мысль сумасбродная. Все чудилось, будто бы вот тут, под завалами снега, в неглубоких пластах угнездились залежи минералов, которые природа зарядила диво–токами, незримая эта энергия, проникая в души людей, сделала их чуть–чуть сумасшедшими. Да и как можно было понимать все это иначе: страна жила на овсе и жмыхах, на всех ее рубежах стояли полки иноземцев, а тут в снежном безбрежии под Москвой взрослые люди затеяли шумную игру, стремясь вызвать в своем воображении нечто такое, что было бы предметом гордости стран более благополучных, чем нынешняя Россия… И главным заводилой в этой игре был твой брат. Хочешь не хочешь, а вспомнишь Ларису: прожектеры?

В Москву вернулись в сумерки, когда мглистое мартовское солнце уже завалилось за снежные горы.

— Ты помнишь нашу мать, ее натуру железную? — вдруг осенило Германа. — Вот это характер, верно? — спросил он в упор. — Кто из нас в нее? Никто!.. Нет–нет, не говори, мы слабее ее. Никому не отдала своего железа, все забрала с собой!..

 

24

Сколько себя помнит Сергей, столько помнит и поединок двух женщин, одна из которых была его матерью, а другая золовкой матери… Как заметил Сергей, ничто не может вызвать в человеке такого взрыва энергии, как сознание того, что он обделен жизнью. Чем, собственно, обделен? Красотой, состоянием, служебным положением, вниманием ближних, удачей, наконец… Дед Цветов, соблюдая справедливость, купил кусок сокольнического леса и разделил его поровну между сыном и дочерью, будучи уверен, что творит добро. Два квадрата легли впритык, столкнув лбами брата и сестру. Вначале все было как нельзя лучше: кредитовались в банке, как тогда было принято, и поставили по дому, которые были похожи, будто их вызвала к жизни одна мать. Но на этом общее и кончилось. Решетчатый забор, разделявший участки, оказался хрупким, чтобы сдержать страсти, и его пришлось заменить кирпичной оградой. Стычек бы удавалось избежать, если бы не разность характеров женщин, их амбиция. Дело наверняка как–нибудь обошлось, если бы однажды к дому Поярковых (тетя Ксения была теперь Пояркова) не подали грузовую фуру и два дюжих мужика, перебросив через хребет лямки, не внесли в дом пианино. Новая эра в отношениях между домами началась с первыми аккордами инструмента, огласившими сокольническую тишь.

Если детство, самое раннее, разделить на эпизоды, то первый из них в памяти Сергея будет связан с этим пианино. У Поярковых под могучими лапами старшего сына гудит пианино, и его гудение, кажется, подобно ветру, сотрясает дом Цветовых. «Не могу я больше слышать этого! — кричит мама. — Нет моих сил, я сбегу отсюда!..» Но она, разумеется, не бежит. Больше того, она вместе с отцом идет к Поярковым. На рождество, крещение, пасху, на дни рождения. Не ходила бы к Поярковым, отсекла бы их от себя, делу конец. А тут каждое посещение рождает бурю. «Ты видел их новый гарнитур красного дерева? — атакует она отца. — Как ты можешь допустить этот позор?» Отец поднимал усталые глаза. «Какой позор?» — «Вон как они вознеслись! — ее глаза были обращены к дому Поярковых. — Где они и где мы?.. Отец только пожимал плечами и садился за свои счеты. Ночь у него будет бессонной, до зари далекой он просидит, согнувшись в три погибели, пощелкивая счетами. Вот и получалось: из дома Поярковых слышится пианино, из дома Цветовых — пощелкивание счетов.

«Пойми, ты слишком честен!.. — не успокаивалась она и по ночам. — И к тому же у тебя нет таланта заводить знакомства!.. — она переходила на горячий шепот. — Сколько бухгалтеров стало управляющими, а ты? — Ее осеняла идея. — Пригласи Сургучева!.. Пригласи, я испеку пирог с голубикой!..» — «Ну, как я его приглашу, Тина? — спрашивал отец, смущаясь. — Подойду эдак бочком и нате: «Приглашаю вас на пирог с голубикой… Да? Он ведь насмешник великий, засмеет, сраму не оберешься!.. Легко сказать: «Пригласи Сургучева!» Скрипела кровать, видно, мать, потеряв терпение, переворачивалась на другой бок. «Разве кролика обратишь в гордого льва? — возмущалась она, теперь уже не боясь, что ее услышат. — Он так и умрет кроликом!..» — «Вот Германа и обращать не надо, он родился львом!» — говорил отец, устраиваясь удобнее, кровать скрипела неистово.

Мать закрывала лицо руками. Кролика и в самом деле не обратишь во льва! Да и нет необходимости, если гордый лев готов. Однако Герман — лев? Если говорить о стати, лев из самых породистых!.. Ничего не скажешь, слукавила природа! У матери, говорят, прадед был такой — сажень косая в плечах! Но вот незадача: не дал ума своей силе Герман! Больше того, так и не понял, каким сокровищем обладает. Переселился на чердак и вывел вторую трубу в небо. Была бы эта труба не видна, а то… глаза мозолит. Да и молва пошла: «От цветовского чердака до Сатурновых тарелок рукой подать!» Ну, сокольническая братия и прежде держала знатный посад в страхе: и Измайлово, и Перово, и весь ряд Соколиных… Бравые парни из Сокольников звали себя стаей. Когда эта стая сшибалась с недругом, земля тряслась в ознобе. Вот она и подступила к цветовскому дому едва ли не в полном своем составе: «Дай одним глазом взглянуть на тарелки!» Мать перепугалась насмерть: пришел конец света! Но Герман не сдрейфил. «Становись в очередь!» И случилось необычное: стая обратилась в журавлиный клин, хоть бери линейку и вымеряй. Так или иначе, а в этот день сокольнической братии удалось узреть «Сатурно–вы тарелки». Но это еще больше раззадорило братию. Дождавшись ночи, к цветовскому дому явился сам Багор, заводила стаи, да в кураже выломал ворота. Был он мал, но крепок, тяжел в кости и теле, резок в походке, с необыкновенной силой в лапищах. Когда Герман вышел навстречу Багру и поднял его и, добравшись до высокого берега пруда, что начинался за ивовой порослью, кинул в воду, короткий и густосбитый Багор хорошо летел, да и замах был во все плечо Гер–маново — Багор пролетел половину пруда, опустился там, где уже начинается глубина… На этом показ «Сатурновых тарелок» закончился, верили на слово, что они есть…

С тех пор о силе Германа пошли легенды в Сокольниках, и, как обычно, легенды немало превзошли самую силу Германа — он, конечно, был богатырем, но не таким, чтобы рассказывать о нем были–небылицы. Но вот что интересно: отныне всех, кто был причислен к семье Цветовых, величали в темных сокольнических просеках не иначе как Германовы. Под этой коль–чужкой непробиваемой — брат Германов — прошло и детство Сергея. Когда Лариска подросла маленько, на далекой просеке ее остановили Багры и не сняли, а содрали пальтишко, да так шибко, что пуговицы рассыпались по песку. «Так то ж сестренка Германова!» — прозрел один из Багров, разглядев испуганную Ларис–кину физию. Багры пришли в замешательство. «Надевай обратно!.. Даже пуговицы в траве отыскали и ссыпали в карман. Вот и получилось, что этой коль–чужкой превеликой можно было укрыть всю семью.

Природа отпустила и силы, и храбрости на всю семью, а он, не спросясь, забрал ее себе. Так могло показаться, но это было неверно. Просто вступило в действие правило: когда тебя охраняет брат, твои кулаки усыхают. Наверно, это и произошло с Сергеем. Нет, не то, что кулаки усохли, а вся сила ушла в математику. А тут еще в глазах оборвалась главная пружинка, и пришлось надеть очки. Вот и получилось, что у Геркулеса брат–очкарик. Стыдно сказать, что с той самой минуты, как нос оседлали эти проволочные очки, и мать переменилась к Сергею, как–то вдруг он стал в ее глазах не очень надежен. Она точно говорила: «Так он же очкарик… Что с него взять?» Зато необыкновенно вырос в ее глазах Герман. Она поняла, что именно Герман — ее надежда. Он и никто другой призван увенчать вековую тяжбу с Поярковыми победой!.. Долгожданной победой!.. Что говорить, она любила своего первенца. Ему шло самое гордое из слов: «Мужчина!» А это значило: человек слова и, конечно, человек дела. Поэтому лучший кусок она старалась приберечь первенцу. Скромного Германа это смущало. «Мама, не надо… Но она была непреклонна: «Пойми, ты старший, это тебе по праву».

Ко всем остальным в семье, включая и отца, она была снисходительна, а в снисходительности были жалость и скрытое сознание, что они ей не могут соответствовать ни характером, ни умом. Только Геркана она считала себе ровней и могла говорить с ним бесконечно. И любила говорить, не жалея ни времени, ни сил. Это были, конечно, рассказы о родословной, однако родословной не всей. Если она и хотела высветлить в сознании сына родословную, то только ту, что была собственно ее родословной, родственников мужа она отсекала напрочь, будто детей своих вызвала к жизни без участия тихого Цветова. Но вот что любопытно: хотела она этого или нет, но деликатному Герману эти рассказы сообщили тщеславие, какого у него не было, а вместе с тщеславием и желание не поступиться фамильной гордыней Цветовых. Было даже интересно, как можно в сознании человека, во всех отношениях достойного, вздуть этот кротко тлеющий уголек. Но, может быть, этого качества покладистому Герману как раз и не хватало, чтобы охранить себя и свои скромные интересы от сонма коллег, делающих на многотрудной банковской стезе карьеру, не без помощи влиятельного дяди Кирилла он уже был облечен званием банковского служащего. Действовал закон, который постиг и Герман: если всунул голову в хомут, по доброй воле его не сбросишь.

Но тут вмешалась весна тринадцатого года, которая была тем более сумасшедшей, что Сергей принял ее в Сокольниках. Вначале солнце так выбелило снега, что нельзя было ступить шагу, не вытянув руки, слезы лились ручьями. Потом снега были сметены в три дня ростепелью, какой здесь давно не видела земля. А затем теплынью заволокло землю. Господи, с чем сравнить это?.. Великое беспокойство объяло Сергея, тоскливое и сладкое. Неведомые силы пришли в движение, их посылала ему земля, дома, деревья. Стыдно сказать, что он вдруг пошел из одного конца Сокольников в другой, пошел без цели, останавливаясь перед домами, шитыми крашеной дранкой, глядя на мезонины, вознесшиеся в небо, на звонколистые купы старых берез, распустившиеся раньше времени. Он вдруг ощутил в себе некий мотив, мотив весны, ничего подобного с ним не было прежде. Он не знал, как прервать это состояние, как из него выйти, хотя, откровенно говоря, выходить не хотелось. Что это было за состояние, было ли у него имя? Казалось, эти дома, деревья, земля, трава, небо вошли в тебя, и их пробуждение с непонятной тревогой и силой поселилось внутри твоего существа, «Да не чокнулся ли ты, Сережка? — спросил его Герман. — Куда тебя взвило?.. Спускайся, спускайся, дружок!»

Легко сказать «спускайся»! Вот так, не успев спуститься на грешную землю, он внял советам дяди Кирилла и уехал во Францию.

 

25

Стеффенсу позвонили из Наркоминдела и сказали, что Ленин готов принять американца завтра, 14 марта.

— Значит, завтра? — задумался Стеффенс. — А что сегодня? Может, есть смысл повидать сегодня мадонну Литту?

— Простите, Стеф, но мадонна Литта не в образе ли молодой Крайновой? — спросил Цветов, он знал, что американца могла повлечь в Замоскворечье и возможность еще раз взглянуть на хозяйку дома.

— По–моему, так рано замоскворецкая Литта не возвращается домой, — произнес Стеффенс. Ответ был лишен категоричности и давал возможность американцу не выказывать намерения явно. — В конце концов, у пас дело к Крайнову, а не к Крайновой, а он к этому часу уже дома… — засмеялся американец, он радовался своей находчивости.

Цветов позвонил в Замоскворечье и получил ответ, немало воодушевивший: Крайнов готов был принять американцев, а заодно и Цветова. Пока они огибали Александровский сад, а потом перебирались долгим мостом на ту сторону реки, хозяин замоскворецкого дома растопил печь, дрова взялись не сразу, в комнату потянуло сырым дымком, так дышит лесной костер, в который подбросили хвороста, побывавшего на дожде.

Крайнов оказался не один, из Приуралья вернулся его друг, долгоусый юноша в солдатской гимнастерке и крагах, который тут же был представлен весьма церемонно: свободный художник Вадим Гетманов. Оказалось, Гетманов — однополчанин Крайнова по уральскому походу. Крайнов и Гетманов ушли к Фрунзе вместе и, как тут же было установлено, пили воду из одного колодца, пройдя бок о бок не одну сотню верст. Поэтому, какой бы темы они ни касались, каждого из них постоянно осеняла память о друзьях, которых они оставили в приуральском далеке, их точно взрывало при воспоминании о друзьях, и они ничего не могли с собой поделать.

— Нет, ты скажи, Вадик, а как эта старая перечница Колесов, которого комдив произвел в старшие интенданты, все холит свои бакенбарды и не дает покоя докторше?..

— Он верен себе, Колесов!.. — отвечал Гетманов, для солидности покручивая ус. — Сотворен на века!..

— А как молодец Чичеров, все так же ходит в ночную разведку и на сон грядущий поглощает «Трех мушкетеров»?

— Нет Чичерова! — вздохнул Гетманов. — Нет, совсем нет! — повторил он, если надо было убедить, то в первую очередь себя. — Нет Чичерова. Вырос Чичер на равнинной реке, не совладал с быстриной уральской… Не он один!..

Друзья затихали — непросто было возобновить разговор. И то резон: тем, кто пришел с равнинных рек России, не по силам оказались Тобол и Белая — канули в быстрине.

Но была в беседе друзей и главная тема, по всему, она возникала еще в тот ранний послеобеденный час, когда Гетманов пришел в дом друга. Непросто было проникнуть в суть разговора, если бы на столе не остался, быть может, по недосмотру длинный список имен, как привиделось Цветову, экзотических: Спартак и Тиберий Гракх, Пестель и Робеспьер… Видно, дальнозоркий Крайнов уловил изумление в глазах Цветова, ненароком ухватившего в списке эти имена.

— Вот идея… — улыбнулся Станислав Николаевич. — Пусть Москва и обликом своим будет красной, хотим на каждой площади поставить монумент ниспровергателю основ!.. — он рассмеялся, потирая руки. — Хороша мысль. Ей–богу, хороша, — он взглянул на друга. — Убедил я тебя, Вадик?

Буллит придвинулся к огню — его сморила дрема.

Цветов принялся переводить. По мере того как Стеффенс проникал в суть замысла, необыкновенное воодушевление охватывало его, хотел знать весь ряд этих ниспровергателей основ, чьи монументы новая Россия хотела видеть на московских площадях. Эти имена, быть может, не все были хрестоматийными, но имена эти помогали понять русскую революцию — ее идеал, ее представление о чести, равенстве и свободе.

— Господин Крайнов, простите мне эту просьбу необычную, я хочу знать весь список, — неожиданно обратился Стеффенс к Станиславу Николаевичу, который почувствовал, каким интересом к этим именам воспылал американец, и сам сосредоточился на списке, взяв его в руки и поднеся к свету.

— Тогда слушайте, — возгласил Крайнов да так протяжно, будто сзывая вече, его бас загустел, сейчас он возглашал, радуясь мощи и крепости голоса. — Слушайте, слушайте!.. — он набрал в легкие воздуха, приготовившись читать. — Жорес, Спартак, Гарибальди…

Казалось, американец дождался той минуты, когда он воспринимал русскую речь наравне с остальными, не обращаясь к помощи переводчика. Он согласно кивал головой, нашептывая:

— Жорес, Спартак, Гарибальди.

Стеффенс не мог отказать себе в признании: в этом строе имен была магнетическая сила. Да не способна ли была она поколебать представление о русских большевиках как о людях, заточивших себя в пределы своеобычного скита?

Крайнов кончил читать, и тотчас Гетманов вышел из своего темного угла.

— По–моему, вы улыбаетесь? — спросил он американца. — Мне кажется, даже чуть–чуть скептически? Так?

Стеффенс растерялся.

— Я вас не понимаю…

Пока читался список, Гетманов, видимо, приготовился к разговору.

— Не подумали ли вы: вот она, святая наивность?

— Простите, я не дал повода так думать… Гетманов стоял на своем.

— Нет поры более революционной, чем первые три года революции, не так ли?

Крайнов рассмеялся, он–то знал друга лучше остальных, и ему было ведомо: затравив спор, друг будет биться до конца.

— Дай сказать и нам, Вадик! — обратился он к Гет–манову в той снисходительно–доброй манере, которая была ему не чужда, когда надо было умерить норов друга–спорщика. — Согласись, Вадя, что и ранней поре революции может быть свойствен и здравый смысл, и точный расчет…

— Может быть свойствен, разумеется, но не в данном случае! — парировал Гетманов. — Пока ты возглашал эти имена, я считал…

— И сколько у тебя получилось?

— Что–то около шестидесяти…

— Ну, что из этого следует?

— Нет у нас сил, чтобы ставить шестьдесят памятников, понимаешь, нет сил… И к тому же… есть ли в этом смысл?

— Есть смысл… Есть!

— Тогда растолкуй, какой. Растолкуй, понять хочу.

Он стоял над Крайновым гроза грозой, рука, схваченная повязкой, вздрагивала, иногда она приподнималась к груди, и тогда казалось, что он ею охраняет грудь от удара.

— Понимаешь, весь смысл в этих именах, — произнес Крайнов неожиданно тихо, ему стоило усилий смирить голос. — В самом существе имен, каждое из которых, согласись, имя–символ… Поставленные рядом, они должны сказать людям необыкновенно много… И самое главное, должны объяснить, что произошло в России… Повторяю, смысл в именах…

— Значит, в именах? — переспросил Гетманов. — Если хотите, для меня тут не все имена безусловны…

— Зачем надо ставить памятник в Москве, например, Бебелю? — спросил Крайнов, улыбаясь, видно, он умел и прежде подзадорить друга.

— Не только Бебелю… Но и Бебелю! — ответил Гетманов.

— В лучшие свои годы Бебель был хорошим марксистом… — сказал Крайнов.

— В том–то и дело, в лучшие годы, — тут же среагировал Гетманов и тронул ладонью влажный лоб, он накалил себя порядочно.

. — А это немало, — уточнил Крайнов.

— И немного, — возразил Гетманов.

Лицо Буллита, отмеченное уверенностью, казалось, от рождения, изобразило смятение — по правде говоря, его не очень увлекал спор о Бебеле.

— Помните, господин Крайнов, тот раз, когда вы проводили Карахана к двери, ну, тот раз, когда вы вышли вместе с ним?..

— Помню, разумеется… — подтвердил Крайнов, насторожившись: что–то подсмотрели тогда всевидящие глаза Буллита такое, что для него было небезынтересно.

— Мне показалось, что вы вернулись к столу больше обычного взволнованным… — глаза Буллита были устремлены на Крайнова, он пытал. — Верно?..

— Не помню, господин Буллит….

— Я помню! — Буллит улыбался, эта несмелая улыбка, улыбка мерцающая призвана была как бы обратить разговор в шутку — когда разговор ведется в таких тонах, короток путь к отступлению. — Да не назвал ли Карахан срок отъезда в Стокгольм? — Нет, все поместилось в поле зрения Буллита, взгляд его не просто остр, он цепок.

Крайнов опешил. Ничего не скажешь, смел американец. Смел и, пожалуй, чуть–чуть груб — чтобы спросить так вот в лоб, одной смелостью не обойдешься.

— Нет, мы говорили не о Стокгольме, мистер Буллит.

Улыбка Буллита все еще мерцает, не было бы этой улыбки, пожалуй, не избежать неловкости. А сейчас все в порядке, мерцание это спасительно. Но улыбка говорит и об ином. Нет, вы меня не обманете, будто свидетельствует Буллит. Все–таки речь шла о Стокгольме. Небось торопит Карахан с отъездом. Торопит?

— А почему бы не поставить в Москве памятник Бебелю, если есть такая возможность? — засмеялся Стеффенс, возвращаясь к прерванному разговору. — Я за памятник Бебелю в Москве! — он посмотрел в окно — по ту сторону реки, на кремлевском холме, очевидно, было посветлее, огни там еще не зажигали.

— Если Ленин назначил прием на завтра, значит, уже вернулся из Питера или должен вернуться… — произнес Крайнов, как бы рассуждая сам с собой.

— Ленин? — откликнулся Стеффенс, он был внимателен к тому, что говорилось.

— Да, он бы вызван в Питер на похороны — умер муж его старшей сестры, — произнес Станислав Николаевич. — Не просто родственник, близкий Ленину человек — комбатант, соратник по борьбе… Говорят, Ленин шел за гробом до Волкова кладбища…

— А мне казалось, что он выехал туда, чтобы выступить перед петроградскими рабочими. — Стеффенс встал рядом с Крайновым. — Две речи в Таврическом дворце, потом еще две речи, потом речь перед сель–хозрабочими… Мне даже воспроизвели эту его фразу, которая докатилась сюда прежде, чем он вернулся: «Мы вступили в голодное полугодие…» Вы сказали, поехал на похороны?..

— Да, на похороны…

Когда они вышли к Москве–реке, Стеффенс думал о разговоре с Крайновым… Сыпал снег, мокрый, мартовский, укрывая медленно идущие по реке льдины непрочной шубой. Время от времени Стеффенс отрывал взгляд от реки, пытаясь рассмотреть огни на холме, но за толстой завесой снега ничего не было видно,

— Так и сказал: «Мы вступили в голодное полугодие», — повторил Стеффенс, обратив взгляд к холму, снег ложился на лицо, борода стала седой.

Все, услышанное в замоскворецком доме, объясняло Стеффенсу происходящее в России. Но не только, открывало глаза и на состояние Ленина, в котором он жил все эти дни. А это уже прямо касалось Стеффенса — встреча в Кремле отнесена на завтра.

— Кстати, не могли бы вы взять на себя перевод завтрашней беседы? — спросил Стеффенс Цветова.

— А возможно ли это?..

— Я оговорил: вы мой переводчик…

Сергею оставалось только в знак согласия склонить голову.

Казалось, дрема все еще владеет Буллитом — вечер прошел мимо него.

 

26

Ленин принял Стеффенса 14 марта 1919 года в одиннадцать утра…

Приморозило, но небо было ясно. День был не столько весенним, сколько зимним, с ярким солнцем, чистым снегом — в Москве так бывает на исходе зимы.

Легко дышалось, как и легко ладился шаг.

Они минули Кутафью башню, и Цветов вдруг ощутил, как резки грани кремлевских построек, точно само солнце резало кремлевский камень, ограняя его густо–синими мартовскими тенями.

Тут на холме было ветренее, чем в городе, и, пожалуй, морознее. Первым это воспринял Стеффенс, его лицо стало лиловым.

Когда они переступили порог кабинета, Ленин стоял у карты, чуть наклонившись, можно было подумать, что в поле его зрения был российский юг, быть может, Крым, а возможно, Дон с Кубанью.

Он услышал звук открывшейся двери и повернулся, опершись правой рукой о спинку стула, оказавшегося рядом, он это сделал быстро, как человек, привыкший все делать в темпе.

— Здравствуйте, здравствуйте… — рука его была ощутимо прохладной, в комнате было не жарко. — Садитесь, пожалуйста, — он потер руки с видимым усердием. — Мне сказали, что однажды вы уже были в России, — обратился он к Стеффенсу.

— И имел честь слышать вашу речь с балкона особняка Кшесинской, — с радостной охотой Стеффенс отозвался на желание Ленина начать разговор. — Стоял с русским другом, и тот переводил мне. — Американец улыбнулся Цветову, точно хотел сказать: вот тогда у меня тоже был русский друг, который хорошо помогал мне с переводом. — Необыкновенная привилегия слушать оратора из толпы…

Ленин засмеялся.

— Вы полагаете, привилегия?

— Конечно… стать хотя бы на время рабочим разве не привилегия?..

— Хорошо…

Ну вот, кажется, разговор получил разбег.

— Говорят, вы были в Петрограде, так?

— Был в Петрограде… по печальному обстоятельству, — Ленин положил кончики пальцев на висок, затих, точно ощущая, как под пальцами развоевалась кровь. — Вот заметил еще в те далекие времена, когда вел… кружок за Невой: у питерского рабочего своя психология, никто вернее его не способен обнаружить, как врачи говорят, болевую точку…

— Например?

— Не слишком ли мы доверяем старому офицерству, есть ведь факты, когда офицеры перебегают к белым. Ну, разумеется, есть такое, оно нам вышло… боком, — он отнял пальцы от виска, сжал и разжал руку. — Ничего не скажешь, болевая точка!.. И все–таки, и все–таки… — какой–то миг его ладонь оставалась раскрытой. — Нет необходимости отказываться от помощи старых офицеров…

Ему вновь стало холодно, его руки заходили, потирая одна другую.

— Что говорить, западная пресса предвзята, но иногда и ей нельзя отказать в наблюдательности? — вдруг произнес он, выдав мысль тайную, которая им сейчас владела. — Многомудрый «Тайме» изрек дело: червь сомнения источил все армии, однако не коснувшись армии красной!.. Не правда ли, хорошо сказано, главное, близко к истине!.. — он посмотрел на Стеффенса, не тая пристальности взгляда. — А знаете, пен чему я об этом говорю? — видно, он не обнаружил в глазах американца смятения. — Время, что конь с норовом. Вот вопрос вопросов: удержат ли большевики поводья, не сбросит ли он их со своего хребта? — Ленин выдержал паузу, ему очень хотелось, чтобы на этот вопрос ответил его гость, — Мнение «Тайме» о Красной Армии можно понимать и так: не сбросит… Что ни говорите, а на вопрос ответил «Тайме»: не сбросит, не сбросит…

Ленин внимательно следил за тем, как дается Цветову перевод, как слово за словом выстраивается фраза. Два потока слов, русский и английский, были для него зримы. Он мог вдруг осторожно отнять от стола руку и, невысоко приподняв ее, подсказать: «ту тиич» или «ту спенд». Когда перевод был не прост, Цветов глядел на него, точно искал поддержки. В этом случае улыбка понимающая или кивок головы, а подчас движение век означали: тревога напрасна, все хорошо, все хорошо. Ни единого слова не было сказано между ними, а контакт был. И Цветов не мог не сказать себе: это же великое чудо, что ты вот находишься здесь. И еще большее чудо, что этот человек участвует в диалоге, прямо глядя тебе в глаза. Диалог волновал, он рождал токи, которые не минули и сердца Цветова.

— Вот вы говорите «кулацкие восстания», — заговорил Стеффенс. Вопрос явно не имел отношения к тому, о чем шла речь прежде, и был заготовлен заранее. — Но мне хорошо известно: против Советов идут не только кулаки, там много середняков, бедных крестьян и даже тех, кого можно назвать деревенскими пролетариями… Так я говорю?

Стеффенс неожиданно поворачивал беседу к проблемам острым.

— Так, конечно, есть и середняки, и бедняки, и деревенские пролетарии, а по–нашему, по–русски — батраки… — реагировал Ленин. — Есть… Но ведь речь идет о том, куда повернула основная масса… Вы меня поняли: куда повернула? — Ленин пододвинул стул. — Деревенская буржуазия против нас, как, впрочем, и мы по понятным мотивам против нее. Трудовое крестьянство за нас, как, разумеется, и мы с ним… — он помедлил, ожидая, что до всего остального собеседник дойдет и без его помощи. — Поэтому на нас идут вой–нон кулаки и только кулаки, хотя там есть, конечно, середняки и бедняки, которых погнал в эти банды страх и обман…

— А не мог бы я спросить вас доверительно? — Стеффенс сделал со своим стулом то же, что минуту назад Ленин, пододвинув его вплотную к столу. — Не думаете ли вы, что с приходом на русскую землю войск Антанты Красная Армия стала сильнее?

Ленин скрипнул стулом — не встал, а вскочил.

— Несомненно!.. — он засмеялся. — Издревле, понимаете, издревле ничто так не способствовало сплочению России, как борьба с чужеземцами…

И вновь Цветов отметил для себя, как самозабвенна была радость Владимира Ильича, как откровенна мысль, осветившая его… Он точно говорил себе: «Да, ты можешь и не быть красным, но если ты русский, нашествие чужеземцев будет и для тебя самым большим из зол… Тут никто не должен обманываться. Наша армия и прежде была сильна, но с интервенцией она стала сильнее, быть может, многократ сильнее».

Встал и Стеффенс. Они сейчас стояли в противоположных концах кабинета, точно примеряя силы. Сказав: «А не мог бы я спросить вас доверительно?» — Стеффенс всего лишь подступился к сути — главный вопрос, самый главный предстояло задать. Однако как найти тут необходимые слова?

— Намерена ли революция и впредь карать своих врагов? — наконец решился американец.

Ленин невольно отступил.

— Это вас беспокоит? — он оттенил голосом «это» и «вас».

— Не только меня…

— Кого может тревожить… это? — в том, как он произнес «это», теперь была слышна ирония.

Стеффенс не мог не ощутить, каким гневом полыхнуло от слов Ленина, такого еще сегодня не было.

— Париж…

— Париж!.. — ярость, что закипала в нем все ощутимее, вырвалась вместе с этим «Париж!». — Хотите ли вы сказать, что те самые люди, которые только что организовали убийство семнадцати миллионов человек в бессмысленной войне, теперь озабочены гибелью нескольких тысяч в революции? Это вы хотите сказать?.. — он зашагал по комнате, вздрогнула пальма, стоящая у окна, и зашелестела твердыми листьями. — Если мы хотим победы революции, мы должны знать: революция не делается в белых перчатках… — Он вернулся к столу, сел, положил руку на чистый лист бумаги, не без труда приподнял, отняв от стола и локоть. Рука, лишенная опоры, дрожала. — Революция имеет право карать своих врагов, чтобы жили миллионы, — сказал он.

— Хорошо, допустим, вы действуете во имя большинства, а значит, если говорить о России, то во имя русской деревни, так? — Стеффенс внимательно смотрел на Ленина, он не мог вести разговор, если не видел глаз собеседника. — Тогда уместен вопрос: как серьезно вы улучшили положение крестьян?

Ленин взял чистый лист бумаги и положил перед собой, дав понять, что хочет пояснить свою мысль наглядно.

— Вот наш курс в крестьянском вопросе, — сказал Ленин и, дотянувшись до стакана с карандашами, взял мягкий фаберовский карандаш, он любил писать им. Владимир Ильич провел две линии, одну потолще, другую потоньше. — Вот наш путь в крестьянском вопросе, — указал он на толстую линию. — А вот сюда мы вынуждены сместиться, — он коснулся кончиком карандаша тонкой линии. — Как видите, расстояние от одной линии до другой значительно. Но наше преимущество, что мы точно знаем это расстояние, а следовательно, представляем, когда и как мы его преодолеем…

Он сделал паузу, и вновь их глаза встретились.

— Важно понимать, что это не отход от принципа, а мера, продиктованная войной… — он посмотрел на американца испытующе. — Временная… И запомните: русские крестьяне получили землю из рук Советской власти.

Сейчас Ленин неослабно следил за выражением лица Стеффенса. Быть может, он спрашивал себя, в какой мере эта беседа изменила его представление об американце. Поначалу казалось, перед ним либеральный буржуа, даже больше, чем либеральный буржуа, человек, в чем–то сочувствующий новой России, возможно, даже симпатизирующий ей. Но тогда как понимать вопрос Стеффенса о красном терроре, вопрос, поставленный без обиняков?.. И в такой ли мере этот, вопрос продиктован Парижем, как старался это показать Стеффенс? А не было ли тут простого смятения, которое объяло Стеффенса, когда Ленин спросил, не скрывая гнева: «Это вас беспокоит?» Как ни скромны были познания Стеффенса в русском, он охватил многозначительное «это»… Что же сказала Ленину беседа, если говорить о самой личности американца?.. Казалось, Стеффенс не пренебрег тем, чтобы представление о нем было двояким, определенно, не пренебрег…

Что говорить, американец был тут в такой мере своеобычен, что немало смутил и Цветова. Всю дорогу, пока они шли от Кремля к гостинице, Цветов думал: «А как сейчас Ленин?» Ну, разумеется, Ленин предполагал встретить друга, с которым хорош был бы разговор по душам о муках и радостях революции, а встретил?.. Впору было и пожалеть: да нужна ли эта встреча? Сейчас нужна? В дополнение к неодолимо сумрачным петроградским испытаниям еще и это? Нужно оно Ленину? И Цветову вдруг припомнилось, когда Ленин слушал Стеффенса, наклоняясь, лицо его темнело, и в глазах появлялась печаль, какой прежде не было, лицо и глаза смертельно уставшего человека, и Цветов не мог не спросить себя: «Есть ли на свеге человек из великого множества людей, живущих на земле, есть ли другой человек, который бы взял на свои плечи такую ношу?.. Есть ли другой человек?..» Впечатление от кремлевской беседы, состоявшейся только что, могло быть и иным, но Цветов остановился на этом… И Сергей подумал: где он видел еще эти усталые глаза, смертельно усталые? Да не у Германа ли? И будто искра высветила сознайие, хотелось спросить себя: брат твой, брат… не из армии ли тех, кто считает себя сподвижником человека, которого ты сейчас видел в Кремле?

В сознании Цветова откладывались свои подробности, которые ему удавалось поднакопить, наблюдая Стеффенса и Буллита.

Стеффенс вернулся из Кремля, Буллит ждал его. Стеффенс взметнул руку, будто хотел сказать: «О'кэй!» Но Буллит подумал: «Храбрится!» В лице Стеффенса не было той лихости, какая была в жесте.

Даже наоборот: была робость, может быть, даже тревога.

Буллит постучал ладонью по столу, словно вымолвил: не пытай, скажи, как там?

— Хотел спросить обо всем, да как–то не успел, одной встречи мало! — сказал Стеффенс.

— А о чем хотел спросить?

— У меня был сонм вопросов, сонм! — Стеффенс ожил. — Да что там говорить! Никто не спрашивал его о том, о чем хотел спросить я! — он замахал руками. — Русская революция!.. Как она относится к частной торговле, к предпринимательству, к собственности? Да, собственности! Если она убьет собственность, какие стимулы изберет? Нет, я не оговорился: какие стимулы? Достаточно ли у нее этих стимулов, чтобы организовать производство, снабдить страну всем необходимым, да, кстати, и людей заставить работать? Вас коробит это слово… «заставить»? Простите, а как обойтись без этого «заставить», если они не работают? Сознательность? Вы полагаете, что это так просто? А какие формы примет банк, суд, адвокатура? К каким мерам обратится революция, карая своих недругов: тюрьма, ссылка? Если государство и заводчик сохраняют силу, кто защитит меня от них?.. И главное, самое главное: вот мы говорим, демократия…

Цветов не мог без улыбки смотреть на Стеффенса — прелюбопытного человека сотворила природа! Сейчас он был быстр и воодушевлен, бородка его взлохматилась, хохолок стал дыбом, Цветову показался американец этаким злым духом, каким этот дух мнился людям.

— Итак, самое главное — демократия? — Буллит осторожно подтолкнул Стеффенса к его последней фразе. — Демократия?

Стеффенс приумолк, собираясь с силами.

— Как я понимаю, достоинства каждой демократии в ее конечных результатах, а это значит, в достоинствах тех, кого она сделала своими лидерами…

— Вильсон — Ленин, это вы хотели сказать? Стеффенс смешался.

— Откровенно говоря, я не брал так высоко, но достаточно сравнить Чичерина с нашим Лансингом…

Буллит молчал, ничего не скажешь, в очередной раз Стеффенс сместил разговор в более чем деликатную сферу, грубо сместил.

— Русские… ярче?

Стеффенс спрятал глаза — этот разговор увел их слишком далеко.

— Может, и ярче.

 

27

Сергей заехал к брату на Неглинную. Пришел на память дядя Кирилл. Вспомнилась встреча с ним в банковском королевстве в предвоенном Петербурге. Вспомнил, как шел дядя Кирилл по залу, осиянному солнцем, распушив свои усища, и армия клерков провожала его изумленным взором, как будто то был не человек, а небесное тело, прочертившее след в околоземном пространстве и завершившее свой полет в сияющих покоях банка. А как теперь? Зал был едва ли не таким же, как в Петербурге, но только никто не сидел на своих местах. Люди двигались волнами, как могло показаться, ничего не видя. Те, в петербургском банковском королевстве, были как бы на одно лицо: темные костюмы, бороды и пейсы, безупречно выправленные проборы, разделившие редеющие волосы пополам с точностью до единой волосины, склеротический румянец, раскинувший по щекам ярко–красные деревца… А тут будто одеяло, сшитое из лоскутов, куда как пестро и не богато. Да был ли отродясь банковский зал таким? Ватники и безрукавки, меховые «обдер–гайчики», тулупы, тужурки и кучерские поддевки, выходные деми с наскоро нашитыми каракулевыми, котиковыми и бобровыми воротниками и шубы, сшитые из телячьих шкур, плохо выделанных и по этой причине дурно пахнущих, а ко всему этому валенки, валенки, валенки, сапоги на проспиртованной подошве, добытые из военных кладовых, трофейные башмаки на подковах, бурки, легкие, подшитые кожей, готовые вот–вот пуститься в пляс, ноговицы, унты, даже постолы и сандалии… Видно, это было время обеда, и в руках каждого, кто шел, была чашка с блюдцем. Чашки были разные: фарфоровые, фаянсовые и глиняные, в трещинах, стянутые проволочкой, с отхваченными краями, того особого тускло–желтого цвета, какой обретает даже нежнейший фарфор от прикосновения рук человеческих… И вся эта толпа, смятенная, возбужденная дыханием цикория и жареного лука, которое поднималось из полуподвала, где находилась банковская столовка, вся эта разноликая и разномастная толпа валила валом, готовая сшибить все, что возникало на ее пути, в том числе и собственного директора…

Толпа схлынула, и большой банковский зал можно было обозреть без труда. Точно его обитатели разбежались в панике, на столе валялись варежки, брошенные наотмашь (при этаком холоде впору и варежки), из полуоткрытого ящика выпер клубок шерсти со спицами (не иначе знаток дебета и кредита, не вынимая рук из ящика, довязывал набрюшник), из корзины, пробившись сквозь многослойное тряпье, таращила глаз кошка (видно, ласковая животина помогала почтенному канцеляристу скоротать восемь долгих часов).

— Как… банк? — засмеялся старший Цветов, вызывая на откровенность Сергея.

— Куда как здоров банк, братец мой дорогой…

— Здоров, говоришь? — Герман повел головой сокрушенно. — Не до жиру, быть бы живу?..

— Не до жиру!..

В иное время, пожалуй, можно было и продолжить разговор, но сейчас нет настроения, да и банковские служащие, наскоро одолев нехитрую трапезу, возвращались в залг неожиданно прозрев. По тому, как они раскланивались с Германом, можно было подумать, что, утолив голод, они обрели способность видеть.

Но, прежде чем направиться к выходу, старший Цветов остановился у секретера со створчатым верхом, приподнятым в эту минуту.

— Как с завтрашней поездкой? — спросил Герман старика со шкиперской бородкой, обильно седой и давно не стриженной. — Колики в почках поутихли?

Старик взлохматил бороду, отчего она стала в два раза больше:

— Эту ночь не спал, да уж как–нибудь…

— А может быть, вице–директора снарядить?

— Нет, сам!

Герман переступил с ноги на ногу, казалось, он только теперь понял, что решение за ним.

— Ну, сам так сам…

Они пошли к выходу, торопясь. И то надо торопиться: в далеких Сокольниках немалое торжество, Лари–син день. Но до Сокольников вон какие длинные версты, еще успеешь себя приготовить ко встрече с сестрой, придав соответствующий вид и своему лицу, и своим мыслям.

— Ты рассмотрел этого старика среброкудрого, Сергей?

— Как мог, а что?

— Старикан — уникум! — произнес Цветов–старший едва слышно, впрочем, толстое стекло, отсекшее пассажиров от водителя, позволяло тем, кто расположился на заднем сиденье, и посумерничать, не опасаясь, что их беседа будет услышана. — Отыскал тайные пути к штольне, куда было упрятано энное количество презренного металла…

— Отыскал… в смысле помог вернуть? Старший Цветов не торопился ответить.

— Убежден, поможет.

— Ну что ж, хорошо, коли убежден…

Они были на сокольнической просеке без малого в семь и, едва открыв входную дверь, возрадовались, услышав запах праздничного пирога. Да, этот пирог, по нынешним ненастным временам невиданно пышный, был помещен посреди стола, как бы возглашая: в доме Цветовых праздник! Хрустальный графин с высокой шестигранной пробкой был полон наливки тончайшего рубинового оттенка, быть может, вишня, а возможно, слива или смородина.

Братья, немало смущаясь, извлекли из коробка, оклеенного бархатом, серебряную стрельчатую брошь, осиянную сапфировым зернышком, торжественно–хлопотливо прикрепили ее к кармашку блузы, которую по случаю праздника надела Лариса. Сестра могла только догадываться, каких трудов стоило братьям добыть белую стрелу.

Был произнесен тост, что, к удивлению братьев, вызвало у сестры приступ необъяснимой печали. В ответ на поздравления из ее неожиданно повлажневших глаз выпали слезы едва ли не такой величины, как зерно сапфира в ее броши.

— Да ты что? — изумился Герман. — Радоваться надо!

— А чего мне радоваться? — вздохнула она.

— А почему бы тебе не радоваться? — в голосе Германа было недоумение.

— А чему я должна радоваться? — перешла она на крик. — Чему?

— Когда пьешь, надо закусывать, Лариса! — засмеялся Герман и, взяв нож, принялся резать пирог. — Все мы плохо ели сегодня, надо закусывать! — Он взял свой кусок пирога и не без аппетита стал его уминать, всем своим видом показывая, что остальные должны делать то же. — Хорош пирог!..

Вернулась от соседей няня и принесла в кульке, сложенном из куска газеты, соль.

— Садись, няня, вот твоя рюмка, вот пирог, ешь… Но она отодвинула рюмку кончиком своего покалеченного пальца, уперев недоуменные глаза в Ларису.

— Ты что?

Они посидели молча, каждый погруженный в свои мысли, только было слышно, как уминает пирог Герман.

— Ты помнишь наш разговор, Сергей, той ночью? — произнесла Лариса, обращаясь к младшему брату и напрочь игнорируя всех остальных. — Ты помнишь то, что я тебе сказала? — она горячо дышала, была возбуждена. — Ты думаешь, что я сказала это из трусости, да? — она смеялась, а глаза ее были полны слез. — Ты думаешь, что я делаю из этого тайну? Так вот, я готова повторить это, сейчас повторить!

Герман оторвался на секунду от пирога.

— Ну повтори, это даже интересно…

— Для тебя повторю, специально для тебя, — укорила она Германа.

— Слушаю, повтори, — произнес он нетерпеливо, однако остаток пирога из рук не выпустил.

Новый вздох вырвался из ее груди, она никак не могла собраться с силами.

— Все люди, все разделены на таких, как мы с тобой, Герман, только на таких! — возгласила она, возгласила нетерпеливо, боясь, не дай бог, что он ее перебьет. — Первые — бессребреники и, как все бессребреники, лишены корысти, им ничего не надо!.. Вторые- люди тщеславные… Одним словом, одни у подножия горы, другие на ее пике!..

— Значит, ты мне уготовила пик, а сама осталась у подножия?

— Именно, и не хочу ничего иного!..

— Но что ты все–таки хочешь?..

И вновь, как это было несколько минут назад, сле–зины, одна крупнее другой, покатились по ее щекам, прочертив бороздки, лицо было напудренным, и бороздки казались синими.

— Отпусти меня с Сергеем!.. Герман засмеялся.

— Погоди, чего это тебе взбрело в голову?

— А то, что все это не по мне!.. Не по моим сла–бым силам, понимаешь?

— Погоди, погоди, что именно не по твоим слабым силам?

— Россия… все, что в ней происходит и еще произойдет! Ты внял: все, что в ней произойдет! Не по моим силам, понимаешь, не по моим!..

— Вот это и есть корысть… Понимаешь, корысть… вот это!..

Она зарыла пальцы в обильные свои лохмы, взъерошила их.

Тебе больше всех надо, а я довольствуюсь малым. Вы тут все погибнете, а я не хочу погибать… Не хочу, понимаешь?

— И это тоже корысть… Она заплакала в голос.

— Ты говоришь со мной, как господин!.. Кто тебе дал право? Завтра ты сдавишь мне шею железной скобой и продашь на невольничьем рынке!.. Кто тебе дал право? Кто?

— Ты говоришь глупости, Ларка, постыдись!.. Нет охоты с тобой говорить, просто охоты нет… избавь меня, не хочу…

Он встал, пошел в соседнюю комнату.

— А ты что в рот воды набрал?.. — взъярилась она, глядя на Сергея. — Ты согласен с ним?..

Цветов–младший опустил голову. Все как–то пошло кувырком.

— Не я ли тут виноват, Лара?.. Она ожила.

— Ты!.. Ты поощрил его своим молчанием… Сказал бы ты слово, как брат, как… мужчина, в конце концов, он не позволил бы себе так… Ты виноват!

Встал и Сергей.

— Прости меня, что так получилось… — Он пошел на отцовскую половину. — Я очень устал, я, пожалуй, лягу… — произнес он, задержавшись в дверях. — Прости меня… — он вошел в комнату и погасил свет. Минутой позже он подумал, что свет можно было и не гасить, ей наверняка показалось, что этим самым он сознательно обрывал разговор, хотя он ведь не хотел этого.

Сергей проснулся за полночь, входная дверь вздрагивала от ударов кулака. Потом послышались смятенные причитания Насти: «Вот ведь нечистый вас навязал, когда это кончится?» И вслед за этим донеслись размеренно твердые шаги Германа, сходящего по лестнице, не иначе все происходящее не было для него неожиданностью. Потом по окнам шарахнул свет автомобильных фар и медленно источился, видно, машина развернулась и ушла. Все понятно, автомобиль приходил за Германом.

Утром он не застал дома ни брата, ни сестры, да и няня была в растрепанных чувствах.

— Вот так завсегда, — пожаловалась она, собирая нехитрый завтрак. — Явятся ночью и бултых, как в прорубь… — она покачала головой, точно все остальное уже говорила не Сергею, а себе. — Креста на них нет! — она продолжала покачивать головой. — Я ему говорю: «Ночью пуля летит шибче, сложишь голову свою горемычную не за понюх…» — она подняла маленькие свои кулаки, грозя незримому недругу. — Была бы родительница, остановила, да где ей?.. Веришь, Серега, иной раз пошла бы пехом в ту далекую Самару, да дороги не знаю!.. Пошла бы и тебя поволокла! Как туда путь держать? Через Оку–реку или Волгу–реку? Как ей там лежать, сиротинушке? — в минуту трудную няня вспоминала их родительницу. Мать, закончившая свой земной путь в поездке на хлебную самарскую сторону, была там же предана земле. — Да что там матушка? Был бы родитель жив, и он остановил, несмотря, что смирный! — она зажмурилась что было силы, лицо точно сжалось, стало с кулачок. — Ох, был бы родитель… — она открыла глаза не сразу, а открыв, взглянула на Сергея с суровой укоризной. — Не надумал сходить на могилку к родителю? Может, вдвоем оно оборотистее…

Только сейчас он заметил, как она принарядилась — и блузу сатиновую надела и валяные сапоги в калошах достала из сундука — определенно загадала побывать на могиле, которая и ей была дорога…

Они пошли.

А ветер, разгулявшийся не на шутку, катил бабку Настю по снежной тропе будто пушинку. И она поворачивалась к ветру спиной, вскрикивая: «И откуда ты взялся, окаянный ветрище, нет моей моченьки!..» И норовила протянуть несильные руки и ухватиться за локоть Сергея. И мнилось, будто несет бабку Настю злой пучиной, и всплескивает она слабыми руками, и беспомощно барахтается, и силится повиснуть на руке Сергея… А потом они стояли над снежным холмиком, повитым ветвью ели, что росла рядом, и ветер будто отступил. Было неправдоподобно тихо и неожиданно солнечно, как бывает в затишке ясным мартовским утром. Только слышно было, как скрипят по сухому снегу новые калоши бабки Насти да стонет ее одинокий голос: «И на кого ты нас кинул, радима–а–й!» И странное чувство проникало в душу Сергея, и он не мог подавить в себе изумления, как же далеко он отодвинул от себя в эти годы все отчее. И родительский дом, и брата с сестрой, и смятенную Настю, и вот эту могилу, на какое немыслимо дальнее расстояние он отринул все это от себя… Будто был он и не он. И хотелось спросить себя: да нет ли тут измены? А если есть измена, то откуда она?

 

28

Буллит опасался, как бы коварный Клемансо не проник в смысл миссии в Россию и не предпринял бы щага, враждебного миссии. Американец дал понять: надо возвращаться! Из этого следовало: делегация должна покинуть Москву с таким расчетом, чтобы к двадцатому быть в Гельсингфорсе. Иначе говоря, время пребывания в Москве на ущербе.

Карахан был вызван в Наркоминдел на рассвете, вызван срочно и, не дождавшись автомобиля, должен был идти из Замоскворечья пешком. Расстояние не такое уж великое, но ночью разразилась пурга, для нынешней поры необычная. Москву завалило снегом. Пришлось идти, прокладывая тропу, «по первопутку», против ветра. Мороз точно подпалил лицо, весь день пламень стоял у самых щек. А сейчас огодь погас и неудержимо повлекло ко сну. Карахан зажег спиртовку, прежде чай помогал. Он взял стакан в руки, дошел по кабинету. Чай был сладким. Он шел, отпивая короткими глотками чайг не выпуская из рук документа, который следовало вручить американцам.

Карахан принял Буллита на исходе дня, заметив, что Чичерин готов встретиться с американцем за полночь, когда проект соглашения с союзниками будет готов.

Итак, до того, как состоится встреча с Чичериным, Карахану и Буллиту, а заодно и синклиту наркомин–дельских экспертов предстояло «выутюжить» документ. Ядро документа было принято в ходе петроградских, а затем московских переговоров, оставалось уточнить окончательный текст, как, впрочем, принять и некоторые новые пункты, возникшие в последние Дни.

Опыт подсказывал, что это не так мало и ночи может не хватить.

Пределикатным продолжал оставаться вопрос о долгах.

Буллит придавал важное значение формуле: советское правительство, как, впрочем, и иные правительства, образованные на территории бывшей Российской империи и Финляндии, должны признать свою ответственность за финансовые обязательства бывшей Российской империи перед иностранными державами, подписавшими данный документ.

Все, что относится к подробностям того, как будет осуществлена выплата, должно быть оговорено на конференции.

Русское золото, вывезенное чехословаками из России, как и то, что Россия внесла по Брестскому договору немцам, а союзники вывезли из Германий, должно быть зачтено в уплату долга.

Вновь возник вопрос о Клемансо и его антисоветских акциях. Буллиту дали понять, что хотелось бы иметь гарантию, хотя бы полуофициальную, что США и Великобритания сделают все возможное, чтобы дух и буква документа соблюдались и Францией.

Русские настойли на своей просьбе, они ждут ответа союзников до 10 апреля, впрочем, справедливости ради надо отметить, что Буллит, весьма щепетильно относившийся к прочим оговоркам, тут не возражал. Это обстоятельство наводило на раздумья: не считал ли он в преддверии своего возвращения в Париж, что оговорка о предельном сроке должна стимулировать энергию союзников к подписанию договора, согласованного в Москве? Если его мысль работала в этом направлении, значит, у него должны быть сомнения. Ну, а это уже совсем тревожно, хотелось спросить Буллита: какие сомнения?

Чичерин пригласил Буллита к себе на пределе полуночи.

Нарком извинился, что вынужден принимать американского гостя в кашне — второй день его мучило ощущение приближающейся ангины. Ломота в костях точно указывала, что на этот раз и марганцовка не поможет. Не без откровенного любопытства Чичерин смотрел на Буллита. Вот он, дипломат, делающий карьеру! С тех пор, как Чичерин увидел Буллита в первый раз в Петрограде, тот не переставал изумлять Георгия Васильевича. Своими костюмами нежнейших табачных, пепельно–серых и сребристо–черных тонов, гладких и графленных светлой ниткой, которые он менял с такой калейдоскопичностью, будто в его задачу входило помимо достижения согласия с русскими показать в эти пять дней и свой гардероб. Впрочем, в своем роде страстью для Буллита были не только костюмы, но и ботинки, а вернее, гамаши, которыми ботинки были голуприкрыты, ткань гамашей была как бы замшевой, мягкой, приятно ворсистой. В те редкие минуты, когда в переговорах возникала пауза, Чичерин нет–нет да останавливал на госте взгляд, полный откровенного внимания. Гость казался посланцем иного мира, в котором сам цвет неба иной… В одежде Буллита, наверно, было кокетство, но Чичерин должен сказать себе: красивое кокетство. Кокетство и в том, как американец держал на виду холеные руки с безупречно остриженными ногтями, как он перебирал пальцами, останавливая их на весу и задерживая на них внимание собеседника, как он отводил голову, показывая свою бледную шею с тщательно обритым затылком, как, наконец, пил кофе, терпеливо дожидаясь, пока тот остынет, видно, пуще смерти он боялся всего горячего.

В углу кабинета, где ими уже однажды был обжит столик, собрались они и сейчас.

И вновь, как это было у Карахана, началось чтение документа, его русского и английского текстов.

Внимание Чичерина привлекла формула, к которой американец обратился впервые накакуне. Она гласила, что союзные войска отзываются немедленно, но армия новой России уменьшается в такой пропорции, как и армия борющихся против нее сил.

Таким образом, в эту ночь, хотели участники переговоров или нет, две проблемы возникли вновь, знаменуя собой два полюса, они, эти полюса, и противостояли друг другу, и своеобычно друг с другом взаимодействовали: Россия идет на выплату долгов, союзники решаются на вывод войск из России.

Рассвет застал их за чтением последнего параграфа.

Снег, выпавший за ночь, не прибавил утру света. Солнце оставалось за пологом облаков, казалось, рассвет должен был прийти с ветром.

Буллит вышел из Наркоминдела и подивился тишине, которая стояла в городе. Это был миг между ночью и днем, заповедный миг раздумья, сосредоточенности, острого внимания к происходящему. И американец должен был сказать себе сейчас, когда желанный текст принят и заключен в твердую кожу портфеля, баталия, собственно, и начинается. Да не парадоксально ли все это? В самом деле, в тот самый момент, когда большевики сказали «да», по существу, скрепив своими подписями соглашение и, таким образом, протянув недавним противникам руку, баталия только–только начиналась… С кем баталия, не мог не спросить себя Буллит. Как ни прост был вопрос, американец должен был признаться, что ему трудно на него ответить. Быть может, причиной тому была минувшая ночь, а вместе с нею и усталость неодолимая, но ответ лежал за семью печатями… С кем баталия?

С наступлением полуночи Ленин пригласил к себе наркоминдельцев, он это делал и прежде, когда надо было отсечь от себя дневную сутолоку и постичь многосложность вопроса. Консилиум мудрецов? Возможно. Своеобразное собрание ума и опыта? И на это похоже.

Явился Чичерин, как обычно, за четверть часа и, воспользовавшись свободной минутой, попросил девушек–секретарей принести ему стакан горячего чая, пил стоя, удерживая стакан, поглядывая на входную дверь: Карахан, разумеется, не опоздает, но явится на пределе урочного часа. А жаль, в перспективе беседы есть смысл зондировать проблему. Но в этот раз было поиному. Послышался жизнелюбивый смех Карахана, а потом и он сам появился в дверях, заметно возбужденный. Совнаркомовец, которого он одарил этим своим смехом, очевидно, прошествовал по коридору дальше…

Ленин пригласил к себе.

Однако питерская поездка далась ему нелегко, тревожная белизна коснулась лица, не иначе разболится голова, в последнее время он стал замечать за собой это. Приглашая сесть, как бы невзначай отодвинул ребрышком ладони квадратик вощеной бумаги с горкой синих кристалликов — приготовился принять до прихода гостей, да не успел.

— Итак, что высоколобая дипломатия думает о наших пропозициях Западу? — спросил он, обратив глаза на иаркоминдельцев. С заученной точностью они заняли свои места: Чичерин справа от пред совнаркома, Карахан слева. — Пойдет Антанта на мировую с Советской властью?..

Нет, Ленин сейчас хотел говорить, как можно было догадаться, не о тексте соглашения, который был подготовлен и принял окончательные формы не без участия Владимира Ильича, а о самом факте миссии: почему ей приданы столь своеобразные черты и в какой мере она правомочна решать задачи, которые взяла на себя?

— Пойдут на мировую?

Чичерин достал платок и вытер им лоб — после выпитого чая лоб стал влажным.

— Действительно, миссия выглядит своеобразно: есть некая диспропорция между правами, на которые она рассчитывает, и самим характером миссии…

Ленин рассмеялся.

— Не слишком ли молод Буллит?

— Нет, дело, пожалуй, не столько в молодости, сколько в ранге — миссия такого рода требует более высокого ранга…

— Но там есть вторая фигура — Стеффенс, — задумчиво произнес Ленин. — Солиден?.. — спросил он.

— Солиден, конечно, — подтвердил Чичерин, — и к России хорошо относится. Друг новой России…

— И все–таки… — в речи Чичерина было неспешное раздумье, а Ленин хотел реакции действенной, он торопил. — Да, да…

— Не дипломат, к тому же полуофициален, а следовательно, не в полной мере… правомочен.

— И тем не менее это миссия Антанты? — спросил Ленин, сдерживая волнение, разговор с Чичериным насторожил его: чичеринское «не в полной мере… правомочен» настораживало.

— Нет сомнения, Антанты, — согласился Чичерин. — Ее миссия…

Ленин взглянул на Карахана, по мере того как продолжался разговор, Карахан помрачнел заметно, как только настроение падало, лицо темнело, даже его ярко–черная борода, казалось, тускнела.

— А вы что думаете, Лев Михайлович?

— Георгий Васильевич, разумеется, прав, но вот вопрос…

— Да, да…

— Быть может, у Буллита своя задача — разведка, самая первая, и этому подчинен состав делегации: деятельный Буллит, осведомленный в русских делах Стеффенс, этот разведчик Птит, оставшийся в Петрограде… Если Антанту устроит поездка Буллита, за первой миссией явится вторая… Мне кажется, когда Георгий Васильевич говорил мне о разведке, он имел в виду и это…

Ленин пошел по комнате, вода в стакане дрогнула, шаг был исполнен энергии.

— Может быть, и так, может быть… Однако, что делать нам?

— При первой же встрече с Буллитом надо повторить: мы ждем ответа Антанты до десятого апреля, — произнес Чичерин. — Одиннадцатого мы уже его не примем… Наш девиз: терпимо, но твердо…

— Как вы, Лев Михайлович?

— Именно твердо, Владимир Ильич. Ленин вернулся за стол.

— Согласен, надо повторить: крайний срок — десятое апреля… — Ленин еще не все сказал. — А этот Стеффенс по–своему занятен?.. — взглянул он на Чичерина, потом на Карахана, как бы вызывая их сказать и свое слово.

— В чем–то задира, в чем–то забияка, но значителен и честен, — отозвался Чичерин.

— И, как мне кажется, старается понять Россию, — подал голос Карахан.

— Не без колебаний, но старается понять, — согласился Владимир Ильич. — Не считаете ли вы, что тут. у нашей дипломатии есть резерв: отыскать если не друга, то… симпатизанта, — он не без сомнений обратился к этому слову, оно было необычно, но точно по смыслу. — Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного… — он тронул кончиками пальцев висок, видно, голова еще болела. — Великий дар отыскать друга, еще больший — его сберечь…

Чичерин покинул Кремль с Караханом.

Георгий Васильевич нахлобучил шапку, поднял воротник шубы, выпростав шарф и тщательно обмотав им шею, — мартовская теплынь обманчива.

Карахан, прежде времени облачившийся в демисезонное пальто, поглядывая на Чичерина, ссутулил плечи — от одного вида Георгия Васильевича познабливало.

— Который час, Лев Михайлович? Карахан обнажил запястье.

— Ничего не вижу!.. — вымолвил он, поднося к глазам и отстраняя руку. Он взглянул в сторону того берега — Замоскворечье, видимое с кремлевского холма, укрыла темь. — Впрочем, наверняка больше часа — в час станция отключает свет в Замоскворечье…

— Если даже миссия Буллита — всего лишь шар пробный, есть смысл оказать ей полную меру внимания, Лев Михайлович… — произнес Чичерин.

— Все, что в наших силах, Георгий Васильевич…

— Ваша петроградская поездка состоится вовремя?

— Да, я говорю и о Петрограде…

Карахан ехал в Петроград по делам новой дипломатии. Все масштабнее становились наши отношения с Востоком, историческим центром русского востоковедения была северная столица, кадры специалистов по Востоку — китаистов, индологов, арабистов — Наркоминдел рекрутировал из Петрограда.

— Крайнов будет с вами?

— Да, до Петрограда, дальше один…

— Ну, что ж, доброго пути…

Сказав «дальше один», Карахан имел в виду Швецию–путь Крайнова лежал в Стокгольм…

— А каков Владимир Ильич, а? — оживился Чичерин. — И это его слово о симпатизанте?.. И этот совет: великий дар отыскать друга, еще больший — его сберечь… — он удержал в памяти мысль Ленина. — Мне эта формула Ленина видится своеобразным ключом к будущему… — Он вздохнул, произнес почти счастливо: — Ключом, ключом… Одно слово, государева почта! — вернулся он мыслью к миссии Буллита. — По всем статьям государева стать, а на самом деле? Миссию отряжал Ллойд Джордж, а он все–таки глава кабинета его величества. Государева, государева! — повторил он, не утаив иронии.

Башня Кутафья осталась позади, они простились. Тропа Чичерина взяла направо, к Китайгородской стене, снежная стежка Карахана — в Замоскворечье. Тропы были неширокими, схваченными ледяной коркой, отдающими заметной лиловостью, медленно теряющимися в непрочной тьме мартовского полуночья.

 

29

В эту ночь, освещершую едва заметным свечением неба, как с вышки, вдруг открылась панорама времени, надо было только напрячь зрение, чтобы стала доступна эта череда лет, быть может, даже далекая череда лет…

Годы преломились для Чичерина в людях, мятен–ный Запад воспринимался им через характеры… Где он, Эдуар Эррио?..

Говорят, Эррио любил утреннюю прогулку по Лиону. Ну, это была не совсем прогулка, для мэра она была утренней поверкой города, смотром сил. Солнце посылали Лиону Альпы, солнце приходило оттуда. Когда оно показывало свой рыжий усище, Эррио был уже далеко — на стыке Роны и Соны, в центре шелкового края… Ранний час дарил ему первых собеседников: вначале дворников, потом ткачей, чудо–мастеров, творящих диво Лиона — велюр, парчу и, конечно, лионез… С зарей вставали и мануфактуристы — сонм хозяев, торгующих лионскими шелками, — их пробуждение сопровождалось канонадой… Нет, это была, разумеется, не артиллерийская стрельба, но нечто похожее на нее: гремя и погрохатывая, взлетало створчатое железо, которым хозяин защитил свои маркизеты и крепдешины от буйствующей ночи. В том, как хозяин взвивал створчатое железо над своей головой, виделись и сила, и азарт. Было даже страшновато, как можно микроскопическим ключиком, извлеченным из кожаного гнездышка, величиной в спичечный коробок, вызвать такую пальбу… Но шум возник и стих, хозяин извлекал из недр своего шелкового царства алюминиевый чайник, наполнял его водой и, довольный собой и славным лионским утром (вслед за рыжим усищем появлялась и огненная борода солнца), выходил на тротуар и принимался неспешной струйкой воды линовать свой кусок асфальта, линовать усердно, пока он не становился черным… Потом хозяин извлекал из все тех же дебрей шелкового царства венский стул и садился у входа в лавку — вот он и готов для беседы, будь его собеседником хоть сам мэр Лиона!.. А Эррио уже идет, он идет, и вопреки раннему утру за ним потянулась толпа горожан. Что такое мэр, как не гонец, пытающийся обогнать самую легконогую из ланей — новость? Сколько помнит шелковая столица Франции своего мэра, новость никогда не обгоняла Эррио, Эррио обгонял новость, что давало мэру единственную в своем роде привилегию: он знал, что творится в городе. Надо не ведать ни сна, ни покоя, чтобы вечно мятежный Лион, Лион свободолюбивый избирал тебя почти в течение полувека, да притом бессменно, своим мэром!.. И дело Лионом не кончилось — молва о беспокойном и жизнелюбивом мэре перемахнула через стены Лиона. Ну, тут нужна оговорка, пожалуй, даже серьезная оговорка: не всегда молва возносит своего избранника так высоко, что он становится французским премьером, но Эррио стал премьером, к тому же дважды…

Эррио был не просто мэр, а писатель, знаток литературы, живописи, музыки, человек интересов энциклопедических — его книги о Бетховене, музыканте и мыслителе, как и о Филоне, философе и социологе, знала Франция. Его библиотека в лионской квартире выдавала в нем человека знаний масштабных. Но это была не просто библиотека, а место бесед с его знаменитыми современниками. Молено сказать, что Эррио творил беседу. Она, беседа Эррио, имела свою композицию, свою завязку и развязку, как свою, разумеется, кульминацию, собственно, это была не беседа, а этюд в диалоге, трактат, философский опус. Книги Эррио своеобычно отразили эти беседы, нет, не только мысль, но и фактическую ткань, для Эррио новую. Обязательное требование к собеседнику Эррио: он должен быть гуманитарием, эрудитом, а может быть, и полиглотом. У Эррио был талант отыскивать таких людей. Опыт ему подсказывал: если такой человек есть в природе, то он, Эррио, обязательно его разыщет, так как, по концепции француза, его будущий собеседник тоже находится в неутомимом поиске, он тоже ищет Эррио, если даже его не знает, если даже не ведал о его существовании и не слыхал его имени. К чести Чичерина надо сказать, что он был наслышан о французе, знал, чем он знаменит, и не противился встрече с ним. Таким образом, некий душевный материал, который каждый из этих людей нес в себе, стремил их друг к другу. Если есть чудо встречи, чудо взаимного узнавания, а может быть, и признания, то это имело место теперь, однако и искра, которую эта встреча высекла, была яркости необыкновенной — в 1924 году Франция признала новую Россию, а в 1932 году заключила с нею договор о ненападении. Не случайно, что именно в эти годы французским премьером был великий лио–нец…

Наверно, есть и другие факты, когда личные контакты творят чудо, но и этот пример о чем–то говорит…

Случись это в Лионе, их беседе как бы аккомпанировала несравненная библиотека француза, так это было и в иных случаях, по мере того, как беседа развивалась, на столе, за которым сидели хозяин и его гость, росла стопа фолиантов… Том плебейской лирики Рютбёфа и поэзия земных радостей Вийона, стихи чувственного Ронсара и пьесы Мольера. Эмоциональный Эррио благоговейно распахивал книгу и выносил ее на свет. Он приходил в истинный восторг, обнаружив на листе заметно тусклое пятнышко воска, его воображение рисовало ему человека, впервые взявшего эту книгу в руки. Кто он был, этот человек? Монах–францисканец или сторонник Жиронды, якобинец, жаждущий борьбы, или бедняк, ищущий перемен, по слову истории, «бешеный»?.. Но теперь их беседе могли аккомпанировать не только книги, как бы драгоценны и многообразны они ни были, но и музыка… Не ясно ли, что встречу Моцарта и Бетховена, встречу–событие, способную вызвать к жизни единоборство пристрастий и мыслей, брали под свое покровительство Эррио и Чичерин? Пожалуй, так… Но вот вопрос: в кои веки вещий Бетховен вторгался в дела мировой коммуны и в какие времена, когда и при каких обстоятельствах Моцарт прикасался к проблемам дипломатии, как их восприняла революция?

Не было и не могло быть таких времен, все в необыкновенных собеседниках, все в Чичерине и Эррио, иначе вряд ли так сблизишь позиции сторон, на одном полюсе которых Франция, а на другом революционная Россия…

Карахан любил наблюдать Ататюрка. В облике Ата–тюрка, в его прямой и складной фигуре, в самом его размеренном шаге, в строгих линиях его тщательно выутюженного френча, в его походке, сопровождаемой мерным поскрипыванием краг, сквозила уверенность в себе. Ататюрк редко улыбался, но, когда это происходило, казалось, улыбка сообщалась и тем, кто был рядом. У него была добрая улыбка, одновременно и ободряющая, и снисходительная, улыбка старшего, знающего цену и слову строгому, и слову щадящему…

Карахан прибыл в Турцию, когда у него за плечами был уже Китай. Ататюрк, разумеется, знал об этом. За Карахаиом шла слава если не друга Сунь Ятсена, то человека, которому удалось найти с великим революционером общий язык. Рассказывалось, что в пекинском кабинете Карахана рядом с портретом Ленина и Чичерина висел портрет Сунь Ятсена. Впрочем, рассказывалось и иное: едва ли не на первом приеме, устроенном пекинскими властями, китайский партнер по переговорам недвусмысленно посоветовал советскому послу держаться американского образца. Недальновидный китаец позволил этим Карахану изложить принципы советской политики по отношению к Китаю, резко противопоставив ее политике американской. Карахан так и заявил, что в китайских делах СССР никогда не пойдет за Америкой: не учредит своих судов на китайской земле, не потребует права экстерриториальности, не создаст, как это было прежде, концессий, не предъявит претензии на установление привилегий, нарушающих суверенные права Китая… Сунь Ятсен, которому стала известна речь Карахана, отозвался специальным посланием на его имя. Он приветствовал посла и благодарил за этот, как он выразился, «памятный урок политического реализма».

Но в поведении посла без труда рассматривался вызов и китайскому милитаризму, небезызвестный Чжан Цзолинь это понял. Когда генерал вошел в Пекин, он заявил, что не может обеспечить безопасности посла, дав понять, чтобы тот покинул китайскую столицу. Карахан игнорировал предупреждение генерала.

Ну, разумеется, миссия Карахана в Турцию была отличной от китайской, хотя что–то было и общим, например, стремление обращаться к помощи третьего лица только в том случае, если этим лицом является переводчик…

Ататюрк пригласил Карахана к себе. Был март тридцать пятого года, для Турции жаркий. Окна кабинета президента полуоткрыты, и явственно слышен звук летящего над столицей самолета, что–то было в этом от гудения шмеля в жаркий полдень, звук был устойчивым, самолет, казалось, завис над Анкарой… Подали воду, несусветно ледяную, и айвовое варенье. Наверно, в этакий солнцепек Ататюрк мог сменить военный костюм на штатский, но это, как можно было предположить, заметно бы снизило весомость слов, которые он предполагал произнести, А слова были значительны, по всему, в преддверии встречи президент эти слова выносил. Карахан слушал Ататюрка, не сводя глаз с руки президента с квадратным перстнем на среднем пальце, которая лежала на подлокотнике кресла, каждый раз, когда мысль президента требовала усиления, рука приподнималась и, на секунду остановившись, ложилась на подлокотник, ложилась почти бесшумно.

Ататюрк начал с признательности, он сказал, что все доброе, что новая Россия сделала и делает для Турции, встречено с благодарностью, на взгляд Кемаля, это братская помощь. Вместе с тем президент склонен думать, что между двумя странами нет разногласий, как он заметил, по основным вопросам. Если говорить об опасности для Турции и России, то она, конечно же, порождена Германией. Однако что мешает той же Турции повести себя более непримиримо по отношению к Германии? Германский партнер выгоден Турции, и терять его, как полагает Ататюрк, нет смысла. Немцы — стоящие покупатели, как и продавцы.

В монологе Ататюрка все акценты были расставлены точно, и Карахан как мог пытался их воспринять.

Было очевидно, что Германия, обладающая традиционно сильными позициями в Турции, встала на путь немалых торговых контактов с восточным партнером. Это оказывало свое влияние и на президента. При всей своей сдержанности президент был восприимчив к тому, что можно назвать главенствующим знаком внешних отношений Турции. Вывод, к которому пришел в этих условиях Карахан, был единственно оправданным: если способна тут что–то сделать дипломатия, то дипломатия активная.

У знаменитой конференции в Лозанне, касающейся проливов, было свое продолжение, не было дня, чтобы эта проблема не вторгалась в дела посла.

Если говорить о привилегии свободного входа военных кораблей в Черное море, то она должна быть только у черноморских держав, именно так полагала советская дипломатия. Позиция эта была определена заботой о собственной безопасности. Было даже сказано: нельзя допустить, чтобы великую страну и впредь держали за горло. Быть может, фраза эта была не очень деликатна, но суть ее следует признать справедливой. Проблема Дарданелл требовала у посла постоянного внимания. Но не только Дарданелл, но и Кайсери, где русские строили большой текстильный комбинат для Турции.

Опыт подсказывал Карахану: ничто так не стимулировало отношений со страной и с людьми, которые творят ее современную историю, как живое дело. Таким делом живым был, возможно, текстильный комбинат Кайсери. Как ни далеко отстояло текстильное дело от компетенции посла, Карахан держал его в поле своего зрения. Дарданеллы и Кайсери — да, об этом именно тогда шла речь.

Вряд ли посол искал встреч с Ататюрком, но эти встречи происходили. У праздника новой турецкой авиации было здесь свое звучание и свой колорит, свойственная Востоку броскость красок сочеталась с новизной авиационного действа. Своеобразными постановщиками этого действа были советские летчики, молодую авиацию Турции пестовали они. Уже по этой причине русский посол был в центре внимания присутствующих на празднике. И, разумеется, президента. Ататюрк появился рядом с советским послом на народе — если этот жест нуждался в объяснении, то президент не заставил себя ждать. Его слово, обращенное с трибуны праздника, не утаило чувства благодарности к северному соседу.

Нельзя сказать, что президент шел к взаимопониманию с русскими без колебаний, тем настойчивее были усилия посла. Не очень подходящий повод для контакта с президентом — приезд в Турцию русского балета, но посол не сбрасывал со счетов и это. Ложа Кемаля, банкетные залы президентского дворца, пригородная резиденция премьера, куда были приглашены актеры, — обстоятельный разговор с президентом вряд ли мог иметь место здесь, но была возможность для краткого диалога, актуального и действенного.

Президент был достаточно строг в изъявлении своих симпатий, но иногда выдержка изменяла и ему. Именно так случилось в ноябрьские дни 1936 года— на прием, устроенный посольством, неожиданно явился Ататюрк. Дипломатический протокол знает немного подобных случаев — король и президент, как известно, не удостаивают своим вниманием посольства. Если Ататюрк пренебрег этим, значит, побудительные причины были сильны. Они выглядели тем более сильными, что были подкреплены обращением к послу. Но об этом есть смысл сказать подробнее. Узнав, что в посольство едет президент, Карахан оставил гостей и вышел Кемалю навстречу. Как показалось послу, президент приблизился к нему, преодолевая усталость. Эта усталость была в походке, в голосе, быть может, даже в улыбке — послу подумалось, что, улыбаясь, президент точно хотел подчеркнуть, что он не так устал, как могло показаться. Впрочем, в словах Кемаля была свойственная Ататюрку полная мера доброй воли.

Встав рядом, так что их плечи сомкнулись, они пересекли зал. Все время, пока они шли через зал, и позже, когда вели свой неспешный разговор, глаза гостей, собравшихся на большой посольский прием, не оставляли их ни на минуту.

Что же говорил турецкий президент русскому послу в этот ноябрьский вечер 1936 года и в какой мере эти слова отвечали духу наших отношений?

«Мы никогда, никогда не отойдем от друзей первыми, — сказал в этот вечер Ататюрк. — Как бы ни развивались события, дружба остается дружбой…

Вряд ли Ататюрка кто–то неволил, когда он произнес свою более чем значительную тираду, если такое произносится, то лишь по доброй воле. По доброй, если иметь в виду страну, которой это адресуется, по доброй, разумеется, если речь идет и о после, которому это прямо говорится… Но в самих словах этих было сокрыто противоборство — казалось, президент произнес их, возражая незримому оппоненту, с которым он вел спор перед самым выездом в советское посольство. Больше того, решительное возражение было сокрыто и в посещении посольства. «Нет, нет, а я все–таки туда явлюсь!» — будто бы говорил президент. Но кто был тот антагонист, с которым столкнулся президент в споре, для Турции принципиальном? Не был ли им господин с фарфоровой плешинкой, который тщетно пытался сейчас извлечь из деревянного очечника крупные окуляры, — было бы меньшим желание рассмотреть президента и русского посла, так бы руки не ходили. Впрочем, дрожь в руках могла быть от иного: все, кто был в зале, сейчас смотрели не столько на президента и посла русского, сколько на посла германского — единоборство немца с очечником приобрело значение, какого оно никогда прежде не имело.

Итак, посол германский. Если говорить об отношении к Карахану, то все нормы такта соблюдались вполне. Но это не столько объясняло то, что делал немец в Турции, сколько скрывало. А что объясняло? В беседах, содержание которых доходило и до русского посла, немец развивал теорию, существо которой сводилось к тому, что само провидение поместило Германию и Турцию под одной звездой, отметив их общностью судеб. У теории этой наверняка не было бы смысла, если бы она не претендовала на привилегию: если у мирового сообщества есть судьи, которых наделил правом карать и миловать едва ли не сам всевышний, то это, конечно, Германия и Турция. Ну, разумеется, прозорливый посол был особенно прозорлив, мея в виду Турцию, единым махом он стремился склонить на свою сторону всех, кому не чужда идея великой Оттоманской империи, а они всегда в Турции были. К теории этой подходило название, в котором присутствовало уже модное для той поры слово «фа–шио», но слово это, утвердившееся в лексике прессы, деловых людей и мужей государственных, только–только входило в обиход.

Да, это слово обрело свое звучание в лексике прессы, в том числе и турецкой, и впервые оно возникло у Карахана в диалоге с Невзятом Мумджу, у которого была репутация первого пера стамбульской прессы. Влияние Мумджу, конечно, опиралось не столько на его двухколонники, выдававшие в авторе темперамент и знание предмета, сколько на его отношения с Ата–тюрком — президент видел в Мумджу друга–советчика, чьи мысли и знание принимались с благодарностью. Все, кому это было известно, понимали: именно Мумджу — та фигура, через которую можно осведомить президента, так же как узнать нечто такое, что от президента исходит.

Карахану внешность Мумджу казалась не совсем обычной: светлорус, если за светлорусость принять рыже–пепельную шевелюру и рыжие с красноватой подпалинкой бакенбарды. Как приметил Лев Михайлович, глаза Мумджу восприняли тона, которыми природа отметила кожу и волосы турка. В точном соответствии с красками лица, Мумджу выбирал себе и костюмы — они были все коричнево–желтые, цвета просушенного турецкого табака.

Мумджу хорошо знал Россию — он закончил русскую гимназию в Батуми и лет пять возглавлял пресс–отдел турецкого посольства в Петербурге, — он говорил на хорошем русском, который годы, минувшие после его возвращения из северной русской столицы, не деформировали, мог объясняться по–грузински, он знал, что к Грузии имел отношение и Карахан, и не отказывал себе в удовольствии ввернуть в спою русскую речь точное грузинское слово.

Мумджу любил принимать Карахана в своем стамбульском имении, откровенно похваляясь не столько размерами имения, сколько его нынешним состоянием, это было имение, замечательное сельским колоритом. Стол обычно выносился на веранду, выходящую одним окном к морю, другим в сад и на бахчу, хорошо возделанную, экзотическую для большого города. Бахча была слабостью Мумджу, ему доставляло удовольствие показывать ее гостю, остановив его внимание на новых сортах арбузов, скороспелых марсель–ских, размером в два кулака, черно–полосатых, привезенных с российского юга, тонкокожих «алжирцев» весом в двенадцать и даже пятнадцать килограммов, семена которых имел здесь только Мумджу.

Поход на бахчу заканчивался тем, что на веранду, где был накрыт стол, доставлялся арбуз, на котором останавливал свой выбор гость. В огнедышащем турецком июле распадающиеся скибы арбуза, будто тронутые изморозью, поистине были даром небес… Они засиживались допоздна, Мумджу и Карахан, отдав время беседе. Ну, разумеется, Карахан был достаточно осведомлен, как близок Мумджу Ататюрку, а Мумджу знал, что его гость наслышан об этом, но имя президента упоминалось лишь в крайнем случае. Этот запрет был тем более действен, что русский был убежден, содержание беседы так или иначе станет известно президенту. Однако были имена, которые обозначались точно. Какие? Германского посла, например. Так случилось и в этот вечер, по–стамбульски безветренный и душный.

— Неужели есть турки, которым льстит эта теория о странах — избранницах судьбы? — спросил Карахан и взглянул на полоску газетной бумаги, еще не просохшей, с оттиском статьи хозяина. Испросив разрешение у собеседника, Мумджу и прежде, прервав беседу, мог углубиться в чтение гранок — у газеты был свой ритм, и его не мог нарушить даже Мумджу.

— Есть, наверно. И это не так странно, как может показаться, — произнес Мумджу, дочитывая оттиск и ставя в конце его иероглиф, по–своему нарядный, в котором спрессовалось имя хозяина — Невзят Мумджу. — В этой теории есть понимание турецкого характера, как он сложился исторически, — разговор еще не получил разбега и не завладел Мумджу, он мог, пожалуй, вычитать еще одну статью, а пока принялся разрезать арбуз, тяжелые скибы которого, не удерживаясь в крупных ладонях Мумджу, падали на блюдо. — Если завтра вы объявите вне закона всех веснушчатых, послезавтра они образуют свой профсоюз…

— Вы полагаете, что Турция и Германия… веснушчатые?

— Да, в той мере, в какой их объединило поражение, — произнес он отнюдь не так бесстрастно, как прежде. Солнце зашло, но арбуз хранил свои первозданные краски, казалось, они не потускнеют и в ночи.

— И желание назвать себя избранником провидения можно понять, не так ли, господин Мумджу?

— Если очень хочется…

— В том смысле, что в этом есть своя правда, господин Мумджу?

— Я сказал, если хочется…

Карахану показалось, что его разом покинули силы. «Даже Мумджу, даже Мумджу…» — сказал себе Лев Михайлович.

— Если вы сегодня скажете человеку, что он сверхчеловек, то завтра он не сочтет убийство за преступление, это же можно сказать и о народе…

— Вы полагаете, что это случилось с Турцией? — спросил Мумджу.

— На этот вопрос вы могли бы ответить и сами.

— Тогда я поставлю вопрос иначе: «И может случиться с Германией?»

— Другого пути нет — может! — произнес Карахан. Не иначе у Мумджу возникла потребность в паузе,

он подошел и закрыл окно веранды — можно подумать, что ему вдруг стало мешать море, чей гул усилился с приходом вечера.

— Не значит ли это, что на право творить суд обречены Германия и Турция? — в самом этом вопросе была необходимость паузы.

— Ни в коем случае, речь идет о бацилле чумы, которую можно внести в кожу даже того, кто сам был подвергнут истреблению…

Только после того, как мысль получила осязаемость слова, Карахан ощутил, как жестока правда, о которой пошла речь. Бесконечно долго длилось молчание, надо было иметь силы, чтобы его нарушить.

— Представьте, друг Мумджу, почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — наконец произнес Карахан.

Уже поднявшись, они обнаружили, что так и не притронулись к арбузу, который во всей красе продолжал стоять посреди стола.

«…почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — продолжал спрашивать себя Карахан, когда посольский лимузин вез его от Мумджу… И еще спросил себя Лев Михайлович: — Не этот ли вечер в стамбульском доме Мумджу предрек мне однажды в марте трижды ненастного девятнадцатого года Александр Христофорович?»

Итак, Чичерин — Эррио, Карахан — Ататюрк…

Тот раз Владимир Ильич сказал: «Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного…» Не следует ли понимать это так, что Ильичевы слова торили пути к поискам друзей?

Для Чичерина, по крайней мере, да, пожалуй, и для Карахана?

В их наркоминдельской вахте, которая была вахтой неусыпной, было ведь много общего.

Как ни велик диапазон вопросов в чичеринских письмах Ленину, они, эти письма, не щедры на характеристики, тем больший смысл у письма, помеченного маем двадцатого года. Сказать о товарище «мы с ним абсолютно спелись, так что на полуслове друг друга понимаем без траты времени на рассуждения», значит, в какой–то мере обратиться к всесильной, жизнелюбивой самоиронии, хотя в этом определении и есть что–то от сути. Но сказать при этом о ясном, здравом уме товарища и его замечательном чутье, делающем его незаменимым именно в сфере дипломатической, значит, сказать немало.

 

30

Цветов приехал в свои Сокольники. Будто торжественная трапеза и не прекращалась, все было как накануне, даже праздничный пирог, разогретый и по этой причине воспрявший, покоился на прежнем месте. Правда, именинница была не столь нарядна, как вчера, но выглядела вполне пристойно, выказав при появлении младшего брата радушие искреннее.

— Мы тут притомились ожидаючи, — рассмеялась она. — Под ложечкой сосет, просится… — взглянула украдкой на графин, который поблескивал своими гранями.

Все четыре стула были заняты без промедления, впору и начинать, чокнулись, разобрали пирог.

— И то дело, что может быть вкуснее русского пирога? — произнес Герман, зажмурив глаза от удовольствия. — Так на чем мы остановились? — вымолвил он как бы невзначай, однако с той уверенностью, которая свидетельствовала: у него был свой расчет, свой замысел.

Ларису мигом охватила икота, так бывало и прежде: когда ей надо было сказать что–то важное, ни с того ни с сего возникала эта икота.

— Вот послушайте меня спокойно, — взмолилась она. — От меня тут все равно толку не будет!.. — голос ее дрогнул. — Отпустите меня с Сережей…

Герман поднял графин на свет, качнул.

— Да надо ли нам сейчас об этом говорить? — спросил он, оглядев сидящих за столом и не задержав

взгляда на брате. — Надо говорить, а? — изумился он, однако опустив глаза. Герман будто стыдился открытия, которое только что сделал. — Вот встанем из–за стола, вы тут одни и договоритесь, не так ли? — спросил он, все еще испытывая смущение. — Вдвоем договоритесь…

— Можно вдвоем, а можно и вчетвером, — оглянулся на брата Сергей. Разговор, возникший за столом, был и для него неожиданностью.

— Можно и вчетвером, да надо ли? — сказал Герман, голос его был суров.

— Надо, надо!.. — взмолилась няня. — Скажу тебе заместо родителя, Сережа: чужбина родиной не станет…

В ответ ладони Ларисы шлепнулись о столешницу, да с такой силой, что стоящая рядом рюмка опасно накренилась и не без труда приняла прежнее положение.

— Замолчи, старая!.. Да твое ли это дело? Старуха дернулась, что есть силы затрясла голоьой.

— А почему не мое?..

— Не твое!..

— Глядите! — Старуха оперлась о стол, встала. — Вон как, глядите! — она поковыляла к лестнице, больше обычного припадая на больную ногу. — Что же ты мне прежде не сказала, когда я этак за тобой… под–стирывала? — она пошла вниз, пошла медленно, и каждое ее слово отдавалось печальным вздохом, казалось, лестница старого дома стонет вместе с нею. — А я‑то думала!..

Встал и Герман.

— Видно, не сидеть нам за этим столом, — точно пламенем дымным, он полыхнул глазищами. — Пойди и извинись! — он ткнул пальцем в пролет лестницы. — Извинись…

Лариса собрала руки в кулаки, метнулась в свою комнату. Удар двери был так крепок, что пахнуло пылью.

— Значит, ты решил ехать, брат? — Герман вернулся на свое место.

Сергей молчал — не думал, что все пойдет таким колесом.

— Не могу не ехать…

— Ну, гляди…

Всю ночь Сергей слышал, как в дальнем конце дома брат грохочет простуженными легкими и крутит скрипучее колесико зажигалки, стремясь вышибить драгоценную искорку, а потом посасывает самокрутку, дуя горьковато–терпким дымом в форточку, когда ветер задувает в дом, этот дым просачивается и на отцову половину, где разместилось холодное ложе Сергея. И, странное дело, в такую минуту бобылье житье–бытье Германа воспринимается самым сердцем и невыносимо жаль брата. Хочется пойти к нему и сказать что–то такое, что должно исцелить его от тоски. Но вот беда, Сергей никогда не говорил таких слов, больше того, не умел говорить. Они кажутся ему сладкими, эти слова, не по нему они, не в его характере… А под утро загудел на улице автомобиль, меловый свет ударил по окнам и разом разбудил Германа. И вновь, как накануне, загремели кулаки по сухой доске входной двери, и Герман пошел к выходу, поругиваясь: «Ну, уйми свою силу, Феоктистыч, уйми…» А потом заспанная Ларка, которой не дано уснуть ни днем, ни ночью, поила Сергея чаем из Германовой кружки и, оглядываясь на темный угол, за которым творила утреннюю молитву няня, говорила:

— Ты только пойми его! Фанатик!.. От него и Зинка ушла потому, что он фанатик… Между прочим, Зинка, убей меня бог, хорошая баба! Понимаешь, он спятил на этом своем золоте. Ему и невдомек, что этого золота на белом свете что земли насыпано! Да разве его все сгребешь?.. Это может один раз сойти с рук, другой, а на третий он свернет себе шею!.. Ведь люди не дураки, особо в наше время!.. Так–то они ему отдали это золото задарма… Один раз спустили, другой, а третий, ой, не спустят!.. Вот он возомнил, что все эти господа в шалевых воротниках да дохах — его друзья!.. Наивный человек! Эти господа до поры до времени могут умаслить!.. С ними надо ухо держать вон как востро!.. Зазеваешься, и столкнут в яму… А Зинку жаль!.. Вот тебе крест, баба хоть куда! Она хорошая, поэтому его и кинула!.. Ты только влезь в его шкуру… Как оно быть мужику кинутому!.. Почернел, а глазом не повел… Не верю, что не больно! Ведь больно, больно! Говорят, что он, Герман, в мать. Та тоже была: режь — кровь не пойдет!..

На этом бы и расстались, но судьба рассудила иначе. За полдень, когда до отхода поезда оставалось часа три, Лариса разыскала Сергея по телефону и, вскрикивая и немея, сказала, что Герман, как она и предрекала, сегодня на рассвете «напоролся на пулю, которая чуть не сшибла его насмерть!» Если у брата есть час, то прямой смысл побывать в Солдатенковской больнице — именно в Солдатенковскую прямым ходом привезли Германа, как можно было понять, из тульских штолен те самые друзья в шалевых воротниках… Действительно, Лариса явилась в гостиницу с докторским саквояжем, который она позаимствовала у знакомого эскулапа, нежно–коричневая кожа саквояжа заключила в себя пропасть всякого добра, необходимого для исцеления брата: гору бинтов, йод с зеленкой, нашатырный спирт и цинковую мазь. Всю дорогу, пока автомобиль нес их по долгим Тверским — Ямским, а потом пробивался по грязным, заполненным тающим снегом переулкам к больнице, Лариса куталась в свою шубенку, всхлипывая и нашептывая что–то такое, что было напрочь темно за исключением слов: «Я чуяла, я чуяла…» Происшедшее потрясло ее. А потом они бежали с сестрой по больничным коридорам, перегороженным койками с больными, и Лариса, неожиданно останавливаясь, искала торопливой рукой сердце, вскрикивала: «Не шибко, прихватывает!» В этом неоглядном граде Солдатенко–вой, неоглядном граде страдающих всеми недугами земли, казалось, человек потерялся прочно, нет никаких сил найти его. А когда все–таки отыскали, были поражены сурово–недоступным видом Германа. Казалось, он был потрясен не тем, в какой мере опасна рана (пуля попала в плечо и раздробила кость), а тем, сколь неожиданна была засада.

— Понимаешь, они нас видели, а мы их нет… Из темной штольни, из штольни, — произнес он и, положив руки поверх одеяла, вытянул их. — Все в этом: мы напоролись на огонь…

Сергей молчал, Лариса встала и вышла. Они остались одни.

— Вот ты, Сережа, и я… — Герман развел и свел руки, преодолевая боль, забинтованная рука не пускала. — Спросил себя: чем мы похожи и чем не похожи? Спросил?

— Нет, не спросил.

— А ты спроси, спроси!.. — он хотел привстать, но только пододвинулся к краю койки. — Спросил? Тогда уместен вопрос, Сережа: почему я здесь, а ты там? Я понять хочу: почему? Потому ли. что у тебя есть тайна, или потому, что ты, как это было и в сокольнические времена, не считаешь искренность добродетелью?..

Сергей молчал. Ну вот, брат повторил свою старую–старую присказку, что за малоречивость Сергея упряталась обычная скрытность. Ему стоило еще сказать то, что не раз говорил матери: «Наш Серега — сундук сундуком, запер сам себя и ключи потерял».

— Допускаю, что я не знаю всего, брат, — настаивал Герман.

— Ты знаешь, — сказал Сергей.

— Нет–нет, допускаю, что не знаю всего… Могу же я допустить?

— Знаешь, знаешь, — повторил Сергей.

Герман изловчился и присел, опершись на здоровую руку.

— Однако чего я могу не знать? — спросил он не столько Сергея, сколько себя. — Единственного: у тебя есть шанс завладеть пакетом акций, а заодно особняком в парижском пригороде и виллой на побережье?.. Но, на твой взгляд, это больше родительского дома в Сокольниках? Я спрашиваю тебя серьезно: больше? Допускаю, что даже братьям не след быть на одно лицо, но так ли далеко мы с тобой стоим друг от друга? Быть может, я не знаю всего, Сережа?

— Знаешь.

— Тогда, прости меня, я тебя не понимаю…

Он устал и, все еще опираясь на здоровую руку, лег.

— Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело? — был вопрос Германа.

Сергей дотянулся до руки Германа, сжал ее, на том и простились.

На пороге его встретила Лариса и вывела в больничный садик.

— Ты заметил, я тебя не прошу? — спросила она и смахнула с садовой скамейки, стоящей подле, глыбу снега, напитавшегося сизой мартовской водой. — Но ты должен обещать, что вернешься…

— И тогда попросишь? Она молчала.

— Попросишь?

— Попрошу, конечно, — она подняла глаза к окнам третьего этажа — брат был где–то там. — Но ты должен пообещать, что вернешься, должен… — сказала она и ухватила его руку. Рука у нее была неожиданно теплой, она задержала ее, и казалось, ее кровь соединилась с кровью Сергея.

— Не знаю, — произнес он. — Ничего не знаю…

— Не ручаешься за себя? — вздохнула она и провела своей рукой по его руке. — Не ручаешься?

— Не ручаюсь.

— Она держит? Она?

— Может, и она…

Когда Сергей возвращался из больницы, он думал не столько о брате, сколько о сестре. И он укорил себя за то, что не дал себе труда поговорить с нею. Вот и Герман казнит ее молчанием. А надо ли так? И вновь в сознании проклюнулось: «Она держит? Она?» И, казалось, он готов был повторить: «Она, она!..»

И в который раз охотно, не противясь, больше того, радуясь, самозабвенно радуясь, он отдал себя мысли о нет~ Встало в памяти минувшее рождество и их поездка на побережье. Помнится длинная улочка рыбачьего местечка, протянувшаяся вдоль берега и повторившая все его извивы. Маленькие отели, один меньше другого, возникали через правильные отрезки дороги. Но вот незадача: отели были полны гостей. Начался отлив, запахло илом. Этот запах ила, чуть хмельной, будто проник в самую душу, тоска сдавила дыхание… Даже непонятно, отчего было так сумрачно на душе— оттого, что гости еще с вечера разобрали номера, или оттого, что нет спасения от запаха ила… Наверно, без надежды обрести приют'они бы плелись вот так до утра, если бы в двух шагах от пристани, где в жирной ж и ке стояли рыбачьи лодки, хозяин двухэтажного дома ле вручил им ключи от сорокаметровой комнаты, разделенной ширмой, предупредив, что он сдает им лишь одну половину. Едва они вошли в комнату, пожаловали те, кому хозяин предназначил другую половику… Как понял Сергей, это были молодожены, совершающие свадебное путешествие, смешливые и добрые ребята, в меру наивные и в меру озорные. Их не смутило присутствие Сергея и Дины, и, едва добравшись до кровати, они начали любовные игры. Одним словом, обретенная с таким трудом гостиница была покинута, остаток ночи они провели все на той же дороге… Она только и могла произнести: «А ведь я так ждала этого часа, так ждала…» — «Не на век же отдалился этот час», — сказал он. «Может, и на век», — был ее ответ. В следующее воскресенье он уехал в Москву. Может, и в самом деле отдалился этот час на век.

 

31

Странное свойство человеческой памяти: картина детства рассыпается на эпизоды. Наверно, не на самые главные. Что–то впечаталось в память, а что–то пропало бесследно. И не понять, почему впечаталось. По какому закону. Видно, в самом эпизоде была деталь, которая не могла так просто размыться. Звук летящей пчелы. Отсвет закатного солнца на этажерке, малиновый, какой можно увидеть только раз в жизни. Запах шерстяной ткани, из которой был скроен папин сюртук.

Дина отца не помнит, но этот сюртук, забытый на круглой вешалке и обросший пылью, помнит. Сюртук и, пожалуй, палку без ручки–запятой. По этой палке опознавалась папина походка — его обстоятельность была в том, что он ставил ноги, как бы впечатывая их в пол, какой–то миг раздумывая, отнимать ли их от пола. Сюртук и палка — быть может, этого достаточно, чтобы представить папу, как он появляется в окне, возвращаясь с прогулки, как пьет свой утренний кофе и склоняется над рукописью. Ее и сейчас при желании можно отыскать в папиных бумагах. Слышно, как покашливает папа. «Его бы на кумыс, кумыс делает чудеса, но где кумыс во Франции?» — спрашивает мама. Да слышала ли это Дина или восприняла как бы обратной памятью — услышала много позже от Амелии и убедила себя, что помнит… Папа отошел в небытие, будто дал поглотить себя туману, с наступлением вечера прибыло, как обычно, туману, он и поглотил папу… А мама? У мамы было гарусное платье, пушистое и почему–то прохладное. Дина сейчас ощущает эту прохладу у своих щек.

И как–то сам по себе возник эпизод второй. Школа на горе, два человека, он и она, месье Бланш и мадам Бланш, одновременно хозяева школы и ее учителя. У месье Бланша борода, ярко–белая и заметно примятая у левого плеча, на котором он держал скрипку. У мадам Бланш было розовое лицо, не лицо, а спелое яблочко, блестящее и налитое, без морщинок, и красные руки, которые заметно белели, когда она долго сидела за инструментом. Месье Бланш преподавал скрипку, мадам Бланш — фортепьяно. У супругов Бланш был свой девиз: первое — характер, точный, как фортепьянные ритмы… Они, эти ритмы, словно разграфили школьное время на уроки и перемены, вымерив, казалось, часы и минуты. Но музыка была не единственной страстью. На круче, вставшей над рекой, обнажилась белая глина. Она была податливой, эта глина, и хорошо держалась в руках. Мир детства, как он возникал во сне и наяву, Дина сделала зримым, обратившись к глине. Мир этот был далек от яви, и память его не удерживала, а глина удержала…

Школа с ее железным ритмом требовала воли. Как ни труден был школьный порядок, Дина его принимала. Впрочем, однажды железный ритм был сломлен — приехал Изусов. Он явился на своем долгом лимузине, именно долгом, похожем на черную водоотводную трубу, которую только что засмолили и готовы были положить в траншею. Разом кончилась тишина и канули в преисподнюю железные школьные ритмы. Изусову взбрело послушать племянницу, и он пошел в класс. И тогда подали голос кроткие старички — месье Бланш и мадам Бланш. Они сказали, что никому еще с сотворения мира не разрешалась этакая вольность. Изусов просил послать за мамой. Она сказала «нет», и этим ее безбоязненным «нет» точно вышибло черную трубу Изусова из тенистой Набережной, где стояла школа, вышибло с грохотом, будто, прежде чем вышибить, ее вложили в ствол «Большой Берты». И вдруг крик Амелии среди ночи. Вначале крик изумления, потом отчаяния: «Только не выходи, Динок, только не выходи!» Дине разрешили выйти на исходе утра. Мама уже лежала на большом столе, который по этому случаю раздвинули так, как не раздвигали прежде, и у нее было странно скуластое лицо. Потом Дина увидела скуластое лицо мамы высоко над головами, оно точно воспарило. И в толпе людей, идущих вослед, один человек был выше остальных. Он все тянулся толстой рукой к гробу, зажимая средний палец с крупным серо–зеленым камнем в перстне, но камень был дерзок и светил напропалую.

А потом закатное солнце ударило в окна. Оно было резким и странно красно–оранжевым. И в свете его все было оранжевым, даже глаза Амелии и этот камень на среднем пальце толстого господина в черном, который господин продолжал зажимать, а камень рвался наружу. Амелия была возбуждена и забыла все слова, кроме двух: «Гордая бедность!.. Гордая бедность!..» А человек с перстнем потел, и его лицо покрылось испариной, будто медь вылудили. «Значит, гордая бедность?» А с какой стати явился Изусов, явился и тут же отбыл? Не за тем ли, чтобы поговорить с повзрослевшей племянницей? А как Дина?

В конце большого двора был темный угол, темный от крапивы, вымахавшей в рост человека. Крапиву напитала темь, холодная сырость, зелень была дремучей и больше обычного свирепой. Как ни плотны были заросли злой травы, Дина просверлила нору. В дни, когда солнце сжигало медленным пламенем землю, она укрывалась в зеленой пещере. Ничто не давало ей в такой мере ощущения независимости, как эта пещера — в двух шагах от дома она была, как на необитаемом острове. И до Дины донеслось это тетино: «Гордая бедность… Дина отыскала эту свою нору в королевской крапиве и отдала себя трудной мысли. Трудной. Все–таки ей шел уже тринадцатый год, и у нее была память, а это немало — ей было по силам если не проникнуть в тайну происходящего, то найти к нему пути. О чем думала Дина? Она должна была воскресить в сознании человека, который умер до того, как пробудилась ее память: отец. Наверно, черная кошка может пробежать и между братьями. Сколько лет минуло, как это стряслось? Что может сшибить братьев в междоусобице не на жизнь, а на смерть? Один фантастически состоятелен, другой в такой лее мере нищ — здесь корень? Один фантастически скуп, другой бессребреник — эта причина? Один остался с царем–батюшкой, другой ушел к тем, кто кидает бомбы в батюшку–царя, — не тут ли собака зарыта? По какому такому закону люди, родившиеся от одних отца и матери, принявшие одну купель, выросшие под одной крышей, вдруг обращаются в заклятых недругов? Говорят, отец Дины был нрава кроткого, но и он нашел в себе силы, чтобы выкрикнуть в сердцах: «И сам не приму от тебя гроша, и Дине накажу обходить тебя за версту…» Амелия сказала: «Гордая бедность…» Именно гордая!.. Нет, он не молил церковь быть свидетелем проклятия, не клял его Иудой, он сказал то, что хотел сказать едва ли не втайне, когда голос его уже источила чахотка и остался только хрип: «Гордая бедность? Гордая!..» А это уже было вроде символа — не опустить высоко поднятой головы, не склонить курносой гордыни…

Смешно сказать, Дина была курносой. Нос картошкой? Почти. Нет, не то чтобы с другого лица. На ее лице, очень русском, он, этот нос, должен был чувствовать себя хорошо, но Дине от этого было не легче. У всех носы как носы, а у нее бог знает что! В пещере, что она прорубила в королевской крапиве, у нее был осколок зеркала, узкий и изогнутый, повторяющий срез молодого месяца. Лица в это зеркало не поместишь, но нос при усилии поместить можно, даже нос Дины. Она часами крутила осколок стекла у носа, вздыхая. Во всякое иное время беда Дины не казалась бы ей такой неодолимой, но в тринадцать лет… Не было бы беды большей? Нет, нет, нет, и этой беды достаточно, чтобы чувствовать себя обделенной… Но тут произошло неожиданное: золотоволосый Анри Дюранти, интересно сыгравший в мольеровском «Мнимом больном», танцевал на рождественском балу только с Диной и пошел провожать Дину на далекую Подгорную. А на весенних каникулах увлек девочку на городской скетинг–ринк и показал совершенно немыслимый каскад фигур, дав понять, что делает это для Дины. А воз–врсщая Дину на Подгорную, повел ее вдоль высокой кирпичной стены городского сада и, неожиданно остановив, сказал, что нет ее красивей во 'ем мире. Дина не смутилась, заметив, что красавиц с такими носами, как у нее, не бывает. Но, и Дюранти не растерялся. Он сказал, что именно этот нос и делает Дину красивой. Видно, спорить было трудно, золотоволосый Анри как рукой снял ее страхи. Именно в эти дни Амелия выследила Дину в ее пещере и, помянув всех присных, втолкнула свое худое тело в заросли крапивы. То, что она там увидела, немало смутило ее: пещера была полна глиняных младенцев, и все были, как Дина, курносы… Амелия только вскрикнула и едва не лишилась чувств. Не думала богобоязненная Амелия, что Динино дежурство в зеленой пещере заведет ее так далеко. Впрочем, вина тут же была взвалена на сатану. Сатаной, конечно, был золотоволосый. Но, видно, Дюранти явился для того, чтобы всего лишь снять страхи Дины. Отец Анри получил назначение в Алжир и, отбыв, затребовал туда семью. В письмах, полученных из–за моря, Анри заклинал Дину не забывать его, был поток писем. Потом вдруг этот поток прервался, тишина, которая тогда наступила, была для Дины грохочущей. Вот и сейчас, когда минули годы и годы, эта тишина все еще стоит в ее ушах. А лимузин, похожий на трубу, вновь втиснул свое длинное тело в неширокую Набережную. По всему, Изусов решился на разговор с Диной, полагая, что годы, минувшие со времени его последнего приезда, на многое открыли глаза и Дине, ей шел теперь шестнадцатый. Надо отдать должное Изусову, он явился к Дине, не стремясь обойти Амелию, больше того, как бы призывая ее принять участие в разговоре с племянницей. И действительно в течение тех полутора часов, которых потребовал разговор, Амелия находилась рядом.

Как помнит Дина, был сентябрь, яблоневый сад начал сбрасывать пыльную листву. Этот запах сухих яблоневых листьев с ощутимой горчинкой точно примешался к разговору, который шел на веранде. Что все–таки могут сделать три года с человеком возраста Изусова, да к тому же если вмешалась губительная пневмония… Они, эти три года, иссушили Изусова. Правая рука лежала перед Диной, и кожа на ее тыльной стороне собралась, точно папье–маше на макете в классе географии, изображающем Средиземноморские Альпы. Когда Изусов говорил, рука сжималась в кулак и Альпы то вырастали до тревожных размеров, то исчезали, при этом знаменитый изусовский перстень, как живой, начинал ходить по пальцу. Только этот перстень и сохранил представление о прежних размерах руки.

Изусов сказал, что в преддверии окончания Диной музыкальной школы он хотел бы предложить ей и Амелии переезд в столицу, что, как он полагает, поможет девочке продолжить образование. Он, естественно, берет все заботы по переезду и по проживанию в столице на себя. Златых гор он не обещает, но готов поручиться, что нужды в хлебе насущном семья не испытает. Как можно было заметить, Изусов был сдержан в своих обещаниях, наверно, это объяснялось не столько его скупостью, сколько желанием убедить не отказаться от помощи. Изусов умолк, солнце село, и сад дохнул горчащей пылью, она оседала на губах, была во рту, так что сводило скулы. Очевидно, вопрос был обращен не столько к Дине, сколько к Амелии. Амелия сказала, что переезд в Париж действительно необходим, однако она совершит его вместе с племянницей на те скромные средства, которыми располагает. Как ни сдерживал себя Изусов, его рука дернулась, да так сильно, что перстень соскочил с пальца и покатился, Изусов накрыл его ладонью у самого края стола…

С вечера Амелия зажгла лампу и принялась молиться, как обычно, тихо и самозабвенно, а ночью разбудила Дину. Лампада еще горела, и в ее свете лицо Амелии казалось серо–зеленым, угнетенным скорбью. Она призналась, что не без труда отвергла предложение Изусова и половину ночи провела в молитве, благодаря небо, что нашла в себе силы устоять. Она звала Изусова не иначе как нечистой силой и умоляла Дину не поддаваться его колдовству, сохранив верность слову. Она заклинала Дину обещать, что та не склонит головы перед Изусовым, как бы ей ни было худо. «Гони от себя сатану! — кричала она. — Обещай!» Дина обещала. С тем они и переехали в Париж. Потом он послал к Дине Сергея, первый раз — с досье писем ее отца, второй раз — с пакетом фотографий. На фотографиях были все Изусовы еще в ту далекую пору, когда они жили в Нижнем. Смешно было не принимать писем, как нелепо было не принимать фотографий. Дина, разумеется, приняла, как ничего не увидела в этом и Амелия, Наоборот, два пакета, полученных от Изусова, воскресили волжское приволье Изусовых в подробностях завидных. Пикники на чистых пригородных лугах, прогулки на палубах больших волжских пароходов «Илья Муромец» и «Иван Сусанин», шумное чаепитие большой изусовской семьи под открытым небом, посещение знаменитой ярмарки в самый разгар действ потешных… Фотографии выказали все изусовское, коренное, воссоздающее лик семьи, ее чад и домочадцев. Да как можно было откреститься от такого?.. Но Изусов был по–своему дальновиден и думал наперед. Дело было не в фотографиях, будь они и трижды живописны, а в молодом Цветове, в его строгой осанке, в его обаянии — Изусов верил Цветову, хотя и считал, что не сразу должен ему открыться… Не все во власти человека, не вольны в своих поступках ни Изусов, ни Сергей, ни Дина, есть нечто и посильнее их, есть…

Но тут произошло непредвиденное. Праздничным утром, неожиданно прохладным, хотя то был и июнь, Сергей встретил Дину на далекой поляне Булонского леса и, конечно, увидел в этом перст судьбы. Сергей помнит, как они сбежали к реке, берег которой был ярко охристым в отвалах глины. Он выхватил из отвала ком глины и, на какой–то миг окунув его в реку, слепил этакого Арлекина, не забыв увенчать его колпаком с традиционной кистью. И тогда осторожно взяла в ладонь желтую глину она и сотворила курносое дитя. У Сергея упало сердце: да не было ли это ответом па вопрос, который он собирался ей задать?

 

32

Поезд пришел в Петроград в одиннадцатом часу дня, и тут же Цветов позвонил на Моховую. Дядя Кирилл оказался неожиданно пасмурен.

— Какие новости приволок из первопрестольной? — спросил он. — Небось не шибко обрадуешь старика? Ну уж, приезжай…

Сергей ехал на Моховую и не мог взять в толк, чего так неласков старик. Молву не обскачешь, может, она уже донесла обо всем, что стряслось с Германом? Но то*:да дядя Кирилл мог выдать себя полусловом и по телефону.

Дверь открыл собственной персоной Цветов, и из полутьмы глянули скорбно–жалостливые глаза. Глянули и словно полыхнули по сердцу огнем. «Знает! — ска–ал себе Сергей. — Все знает!» Они шли к кабинету, и тяжело нес свой горб дядя Кирилл, постанывая. Кто–то уже поспел шепнуть старику, обскакав и солнце, и ветер! Они вошли в кабинет, и, крякнув, дядя Кирилл полез в свое кресло, аккуратно свесив, как это было прежде, короткие ноги.

— Веришь, Серега, голым чаем не могу тебя угостить, вот так–то!.. — он утер ладонью слезу, глаза мигом стали красными. — Поднаскреб барахла разного и погнал кухарку в деревню, может, совершит товарообмен!.. Бона! — он качнулся в своем кресле, не сводя глаз с Сергея. — Господи, нужда сдавила все вокруг до размера поганого пятака! — вдруг вырвалось у него, и он перестал раскачиваться. — Тут этот Станислав Крайнов прошумел по дороге в Швецию. Крайнов, Крайнов! И то, как скор человек! — сказал и умолк, он точно пытал Сергея этими паузами, стараясь подтолкнуть собеседника к тому, что хотел спросить. — Про нашего Германа верно толкуют?..

— Что именно, дядя Кирилл?

Он развел и свел ноги, хотел найти упор.

— Ну, про эту тульскую штольню — искал, мол, золото, а получил пулю, верно?

Сергей наклонил голову, ждал именно этих слов, а когда они были произнесены, стало не по себе.

— Верно.

Дядя Кирилл закрыл глаза, потряс головой раз, другой в лад своим тайным мыслям.

— Ну, что тут скажешь, а? — хмыкнул он. — Коли взялся за гуж, не говори, что не дюж. Директор банка по нынешним временам — ох, как грозно! Бона! — Глаза его вновь покраснели. — Жаль Германа… да сдюжит ли он?

— Сдюжит…

Он соскочил с кресла с необычной для него проворностью, пошел к письменному столу, посреди которого лежало зеркальце в серебряной оправе, долго смотрел в зеркальце, вздыхая.

— Вот смотрю на себя с утра, не насмотрюсь! — он попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась. — Не опух ли? — он бросил зеркальце, подошел к Сергею. — Все–таки природа, она великая насмешница: прежде чем положить в гроб, старается тебя приукрасить. Был кощей бессмертный, а стал этакий красавег, гладкий, как новорожденный. — Он продолжал ид; Сергея, поднося к его липу свое. — Хорош я?

Ничего не скажешь, нагнал мраку дядюшка. СергеГ заторопился.

— Передай Ивану Изусову поклон и вот эту мою книжицу о взаимном кредите, она вышла в самый канун войны и, пожалуй, до него не добралась… — он достал из письменного стола опрятный томик в темно–зеленом сафьяне, принялся надписывать, рука не держала перо. — Не сделай глупости, держись Изусова! Он хотя и скряга, как надлежит быть человеку денежному, но порядочен вполне и на своего руки не подымет!.. У него небось полк разных там… своячениц. Высмотри, какая поздоровее, и женись! Не дай ему прийти в себя, женись!.. Это, братец, проверено опытом, да и наука не мудрена, не зевай!.. Бона! — он потоптался на месте, вспоминая, не запамятовал ли сказать что–то стоящее. — Если завтра не уедешь, приходи, думаю, кухарка как раз вернется из деревни! Уволокла женин салоп на лисе рыжей, сколько дадут, столько дадут! Куда он мне? Приходи… — засмеялся он, да так прытко, как в этот день еще не смеялся — воспоминание о женином салопе на рыжей лисе развеселило его.

Уже прощаясь, дядя Кирилл постучал маленьким кулаком Сергею в грудь, произнес неопределенно:

— А Колчак того, идет! — удары кулака были на. с-тойчивы. — Он хоть и адмирал, а по земле ходить не разучился, идет, идет!.. — он не без раздумий убрал кулак с груди, внимательно посмотрел на Сергея. — Только вот не могу уразуметь: хорошо это или худо?.. Я об адмирале, что перебрался с моря на сушу… — он помолчал, задумавшись. — Ну, взгляни на меня еще раз и скажи, не робей: покрасивел я? Бона!..

С тем и простились. Шел Сергей с Моховой, думал: «В нем, в дяде Кирилле, есть, конечно, своя чудачинка, с виду будто суров, а на самом деле незлобив, быть может, даже добр… Одним словом, Цветов!»

И пришел на ум последний разговор с братом в Сол–датенковской больнице. И, разумеется, вот это много–крат заданное Германом: «…Быть может, я не знаю всего?..» И Сергеем повторенное: «Знаешь». И, конечно же, сокровенное Германово, в которое он вложил всего себя: «Да неужели… ты так и не понял, как нам тяжело?» Ну, Герману Сергей не открылся, да не в натуре младшего Цветова было нести сердце на ладони, но себе–то он может открыться. Что произошло в эти пять лет с Сергеем? Пять лет, прожитых вдали от родины, больше, чем обычных пять лет. В действие вступают не только силы–друзья, но и силы–недруги. У пятилетия, прожитого вдали от отчей земли, есть свои опасности. Нельзя сказать, что у человека возраста Сергея их должно быть меньше. Вот они пошли в атаку, эти силы–недруги. Наверно, главная опасность — дать стихии забвения овладеть тобой. Нет ничего опаснее, чем эта стихия забвения, именно она деформирует наше физическое и духовное зрение. Все, что рядом, отодвинет за тридевять земель, все, что близко, застит пологом тумана, все, что дорого, обратит в пепел. Отдать себя во власть стихии забвения, значит, признать над собой волю самого постыдного из пороков — корысти. Наверно, есть люди, для которых корысть — доблесть. Не Сергей отторг себя от них. Если Сергей, слава богу, не признал над собой власть этой силы, что мешает ему охранить свою свободу и дальше? Но свободу для чего? Для отчей земли, для любимой женщины, а может быть, для себя, для совести своей? В конце концов, что есть совесть?..

 

33

Сергей пришел на петроградскую почту и встретил Крайнова. (Как ки печально было положение дяди Кирилла, он все еще поспевал за жизнью, его осведомленность была завидной.)

— Не с Караханом ли приехали, Станислав Николаевич?

— С Караханом.

Они пошли Невским. Вечерело. Зажглись первые огни. Они явились, эти огни, там и сям по фасадам темных петроградских домов, будто их бросили наотмашь, врассыпную.

— Вот вы спрашивали тот раз о Карахане. Что вам сказать? Главное, как мне кажется, увидеть человека рядом, рассмотреть его, а остальное вопрос времени. Вот Карахан. У одного способность говорить с аудиторией, у другого — с отдельным человеком. Я не слышал Карахана, говорящего с трибуны, но, по слухам, он хорош и там. А что его дар, так это разговор, как говорят французы, в четыре глаза, умеет победить сомнения собеседника в долгом, требующем терпения диалоге. Сейчас покажу дом, и он вам объяснит многое. Вот сейчас подойдем, видите, с коринфскими колоннами? Теперь взгляните на третий этаж и на этот ряд окон слева… Не знаю, живет ли он сейчас здесь, но тогда это были именно его окна! Слыхали? Вожеватов?! Известный дока по кодовому письму. Консультировал и генштаб, и иностранное ведомство. А после Октября забастовал!.. Карахан вызвался переговорить с ним. Старые чиновники с Дворцовой посмеивались: «Вожеватова распропагандировать? Ну–ну!» Но Карахан решился. Поехали к Вожеватову вместе. Впрочем, я стоял у этой рекламной тумбы, а он поднялся в квартиру. Его не было часа полтора, однако появился все–таки… У меня сердце оборвалось — без Вожеватова! «Отказался?» — «Нет, почему же? Обещал быть, только просил пролетку прислать…» Пролетку так пролетку, послали. И что вы думаете? Служил верой и правдой. Наше первое кодовое письмо консультировал Вожеватов… Да что Вожеватов? Были военспецы, которых Карахан отвоевал для революции, а были и банковские тузы. Есть талант трибуна, когда надо склонить на свою сторону массы, а есть талант, когда надо говорить в четыре глаза…

— Буллит бы сказал: когда надо отыскать пути, которыми ушло русское золото в Стокгольм…^ — уточнил Сергей. — Так?

Крейнов засмеялся, решив обратить эти слова в шутку.

— А вы можете спросить Льва Михайловича самого, при этом не позже чем через полчаса, он там же, в «Европейской»…

Цветов ничего не сказал. Не иначе, Карахан был заинтересован в разговоре с Цветовым, должен быть заинтересован, и быстрый ум Крайнова это определил мгновенно.

Они были в «Европейской» и у входа в апартаменты Карахана едва не сшибли человека в дохе.

— Да не Вожеватов ли это?

— Какой там!.. Товарищ министра — большие ские займы были у него, как и золотые запасы…

— Буллит бы сказал: «Золото любит толстых». И эти слова развеселили Крайнова.

— Тогда это решительно не наша со Львом Михайловичем сфера, мы–то вон какие поджарые!..

Они вошли. Карахан сидел за письменным столом и писал. В свете настольной лампы, прикрытой матовым колпаком, его смуглое лицо серебрилось. Услышав звук открываемой двери, он не без труда поднял гл. аза, и серебро, казалось, пролилось в зрачки.

— Вот Сергей Цветов, Лев Михайлович… Так вы же знакомы!.. Помните, на Софийской?

— Да, конечно…

Карахан встал. В этот раз взгляд Сергея, обращенный на Карахана, был пристальнее. В' осанке свойственная кавказцу статность. Шаг мягок. Встав из–за стола, он протянул руку и пронес ее протянутой через всю комнату.

— Помню, Станислав, помню… — произнес он, пожимая руку гостю, при рукопожатии умел держать спину прямой. — Вы еще говорили потом, что наш гость победил «Эколь коммерсиаль»… — он указал на столик, стоящий у камина. — Прошу вас…

Сказав «прошу вас», Карахан проследовал в сосед–нюю комнату и вынес оттуда бутылку вина начатую и три бокала; бутылку держал, зажав горлышко между средним и безымянным пальцами, что давало возможность взять в эту руку еще многое, чем можно было бы украсить стол, если бы припасы были побогаче.

— Простите, что так скромно, — он неторопливо разлил вино, любуясь тем, как вскипает нежно–розоватая пена. — Будьте здоровы…

Он поднял бокал и, дожидаясь, пока гость пригубит, заметно сместил руку к свету; как ни густо было вино, оно просвечивалось, цвет был темно–рубиновым, живым, Карахан залюбовался им.

— Поезд в Гельсингфорс уходит утром? — спросил он. Если и надо было как–то начать разговор, то по возможности издалека.

— Рано утром, — был ответ Сергея. — Как гости? Сбылись… надежды?

— Мне так кажется.

— Как я заметил, Буллит не так распахнут, как Стеффенс? — Карахан взял бутылку с вином. — Не так распахнут, а?

— Быть может, вы и правы, — сказал Цветов. Карахан встал, он шел по комнате, и его шаги, едва

слышные, будто отмеряли правильные куски тишины.

— Вы полагаете, что этого месяца достаточно, чтобы вопрос был решен? — Карахан остановился где–то очень далеко, но было слышно его дыхание, оно было ровным и тоже отмеряло эти куски тишины.

— Если он будет решен, то… достаточно. — Сергей обернулся, и их глаза встретились.

— Вы сказали «если» — у вас сомнение? — Карахан все еще стоял там, где остановился, его дыхание донеслось явственнее, ответ Цветова его взволновал.

— А я не умею предсказывать, вот и сказал «если»… — засмеялся Сергей, но Карахан, казалось, остался все так же строг.

— Допустим, не будет решен наш вопрос, тогда., по какой причине? На ваш взгляд? — Карахан пошел к столу. — Я подчеркиваю: на ваш взгляд…

Сергей молчал, его мысль была трудной. Хотел быть близким правде и понимал, что это не просто, именно теперь, быть может, теперь больше, чем когда–либо прежде, хотел быть близким правде.

— Есть сила не управляемая, но… правильная, она решит все… — заметил Карахан.

— Что же это за сила… Время? — поинтересовался Сергей.

— Время… — подтвердил он.

Карахан разлил остаток вина, смешно прищурив глаз: хотел, чтобы всем досталось поровну.

— «Эколь коммерсиаль» — это, наверно, очень серьезно? — спросил Карахан.

— Мне кажется, — улыбнулся Цветов.

— Школа людей государственных и деловых?

— Школа тех, кто организует дело, — уточнил Цветов.

— И кем вы будете теперь? — полюбопытствовал Карахан. — Коммерческим директором, гонцом по особым поручениям или просто бизнесменом? Какое… амплуа из трех? — он не любил иностранных слов и произнес это не без раздумий — амплуа.

— Все три.

— Значит, три? Хорошо. Идите к нам на работу, — предложил Карахан и в сумерках, которые сгущались, отыскал глаза Сергея. — Гарантирую место директора департамента нашего Министерства финансов…

— Благодарю вас, — засмеялся Сергей. — Станислав Николаевич, вы свидетель, что такое обещание мне было дано…

— Свидетельствую, свидетельствую… — подтвердил Крайнов.

Цветов покинул апартаменты Карахана, его провожал Крайнов.

— Вот это как раз я и имел в виду, когда говорил о таланте Карахана беседовать в четыре глаза… — заметил Крайнов. — Прошлый раз в Гельсингфорсе вы квартировали в «Балтийской»? Ну что ж, может быть, встретимся — если не разминулись в Питере, то в Гельсингфорсе встретиться сам бог велел… — О Стокгольме не было сказано ни слова, но каждый понимал: путь Крайнова лежал в Стокгольм.

Кто–то сказал Сергею: «Вот таким сочетанием камня, воды и неба может одарить только Петроград, величие и значительность в лике города от этого». И еще было сказано: «Набережная Невы — без нее нет Петрограда».

Сегодня где–то у Троицкого моста, глядя в даль Невы, он вдруг спросил себя: справедливо ли, что он видит все это один? Где Дина, почему ее нет здесь? Господи, чего только не может сотворить воображение, если хочешь не отторгнуть от себя человека!.. Ну конечно, это было на том же бульваре Дюма в ту первую ночь, когда он остался у нее, вернее, в первое утро. Это было утро, окрашенное солнцем, в котором была и светоносность, и молочная мягкость, и серебристый блеск апреля. Он пробудился и увидел ее подле себя, так близко, что ощутил запах ее тела, в этом запахе было что–то очень юное — дыхание майского дерева, липкой листвы… Его повлекло к ней. «Только не просыпайся, — молил он ее. — Только не просыпайся…»

 

34

Сергей застал американцев в смятении, не столько Стеффенса, сколько Буллита. Все та же проблема: Колчак и его способность ходить по суше. Причиной тревоги была утренняя телеграмма, появившаяся в газетах, по всему, та самая, что взволновала и дядю Кирилла.

Овальная комната в гостиничных апартаментах Буллита была полузавалена чемоданами, преимущественно пустыми. После того как обильные припасы консервов израсходовали, в чемоданах не было необходимости, но и оставлять их в России американцы не решались. Сергей уволок их в соседнюю комнату, надеясь разместить в них нехитрые пожитки, свои и Стеффенса.

— Чем черт не шутит, не успеем вернуться в Париж, как Колчак войдет в Москву, — произнес Буллит и зашумел газетой, она лежала на столе. — От России, черт побери, всего можно ожидать.

— Можно подумать, что в очередной раз вас подвела Россия? — спросил Стеффенс, смеясь.

Буллит недовольно хмыкнул. Минут тридцать тому назад он затеял переодевание, решив облачиться в дорожный костюм, но дело не шло: брюки оказались помятыми, сорочка не так свежа, как ему казалось, на мягких ботинках, которые были так удобны в дороге, лежал пуд пыли. Непорядок с костюмом давал Буллиту возможность скрыть истинные причины плохого состояния духа.

— Я не понимаю ваших острот, Стеф, что вы хотите сказать?

— Как будто бы вы и не американец! — засмеялся Стеффенс. — Приход Колчака в Москву должен был вас привести в восторг, а он чуть ли не вышиб у вас слезу… Что происходит?

— Погодите, вы ставите под сомнение мое хорошее отношение к России? — спросил Буллит.

— Отнюдь не намерен ставить под сомнение, — откликнулся Стеффенс. — Еще Лансинг сказал: «Пусть Буллит едет в Россию, может быть, он излечится от своего большевизма…»

— Все верно, тогда какой же смысл мне радоваться победе Колчака?

Стеффенс смолчал. Если Буллит и был подвержен русофобству, нынешнему, разумеется, он ею сокрыл глубоко, должен был сказать себе Цветов. В положении Буллита русофобство не должно обнаруживаться сегодня. Обнаружь он его, Буллит начисто разрушал свою позицию. Поэтому телеграмма с Урала должна была вызвать странное чувство именно в сердце Буллита.

— Надо возвращаться в Париж, как можно быстрее возвращаться… — деловитость Буллита не заставила себя ждать, он сформулировал задачу точно. — Поймите, возвращаться…

— Промедление смерти подобно? — Стеффенс преломил формулу Буллита по–своему.

— Готов согласиться, смерти подобно, — отозвался Буллит.

А Цветов должен был сказать себе: в том, как Буллиту виделась его миссия, определенно, возникло нечто новое. Впервые за эти три недели Буллит усомнился в успехе миссии и едва не выдал себя. Однако как понимать это новое? О чем речь? Буллит должен еще разобраться в происходящем, но одно ясно: он принял позицию друга новой России и должен этой позиции держаться. Только такая позиция позволит сберечь козыри, которые сегодня в руках Буллита. Козыри? Пожалуй. Новое в этом? Не только. Запад возгласил наступление Колчака на Москву, а по этой причине готов быть и не столь определенным в своих отношениях с красными, как, впрочем, и не столь быстрым… В лучшем случае, пауза? Пожалуй, пауза. А как все это для Буллита? Плохо или хорошо? Ну, что тут хорошего… Однако скорее в Париж! Скорее, скорее…

Пока американцы путешествовали по России, в Гельсингфорс пришла весна. Солнце растопило снег и угнало талые воды к морю. В парках проглянула ярко–черная земля. С маковок старых дубов галдят галки, их крик по–мартовски суматошен.

Обитатели «Балтийской» в восемь утра сбегали в столовый зал к завтраку — дежурный кусок ветчины и розетка джема входили в уплату за гостиницу.

Но у ветчины и джема было дополнение существенное — завтрак способствовал общению.

Утренний час Цветов отдавал прогулке. Тропа, еще укрытая хрупким в этот ранний час снегом, повлекла Сергея и Станислава Николаевича в дальний край парка, подступившего к стенам гостиницы.

— А в этом нет никакой тайны, отнюдь! — воскликнул Крайнов, будто отвечая на молчаливый вопрос Цветова. — Для Керенского это была тайна, для нас никакой! В наших интересах сказать об этом вслух, это же русское золото.

— Но гласность чревата… потерями, — подал голос Сергей и умолк.

— Как в тульской штольне, можно напороться на огонь? — спросил Крайнов, он был весел и в своих пророчествах, не очень веселых.

— Если хотите, Станислав Николаевич.

— По той причине, что в мире есть волки, не обходить же нам леса? — улыбнулся Крайнов. — Впрочем, осторожность и нам не противопоказана, кстати, об этом говорил и Карахан.

Цветов не торопился продолжить беседу — Станислав Николаевич вернул ее к Карахану, очевидно, вернул не зря.

— Я так и не установил тот раз, Лев Михайлович знает Германа? — спросил Сергей.

— Думаю, что нет, — тут же реагировал Крайнов. — Уверен, что не знает, — уточнил он. — А что?

— Я спросил себя: знает?

— Нет, нет, не знает… — подтвердил Крайнов. — Тем значительнее то, что он сказал, имея в виду… Министерство финансов?

Как ни строг был Цветов в эту минуту, он не удержал смеха, громкого смеха.

— Вы думаете, что это серьезно?

7*

195

— Конечно. Мы говорили с ним об этом после вашего ухода.

— И что?

— У него для шуток обычно иной повод и иные слова…

Они пошли к гостинице.

— Когда делу сопутствует тайна, как–то спокойнее, — сказал Цветов, пожимая руку Крайнова. Рука у него была ощутимо твердой, пожатие — щадящим. — Но, быть может, тут как раз уместна гласность?! — сказал он, все еще ощущая в своей ладони руку Крайнова. — Как во времена оны: идти в огонь под барабанный бой? — он нехотя выпустил руку. — Не очень–то весело!..

Они простились.

Этот разговор на далекой парковой тропе, укрытой синим снегом, схваченным крепким поутру мартовским морозцем, заставил Сергея задуматься. Если бы Карахан знал Германа, все было бы понятно: если не уговор, то доброе согласие. Но, как установил Сергей, Карахан не знал Германа. Наверняка не знал, однако действовал в полном согласии с Германом. И это заставляло задуматься. Оказывается, у разных людей, действующих независимо друг от друга, возникла потребность сказать Сергею одно и то же? Что это могло значить, для Сергея, разумеется?

На городских перекрестках девушки торгуют подснежниками. Они, эти подснежники, здесь бледно–голубые, не вобравшие сини.

Подснежники и в фарфоровых вазах.

— Стеф, Стеф, посмотрите, это же добрый признак! — кричит Буллит, подняв высоко над головой вазу с весенними цветами. — Черт с ним, с Колчаком, вот где добрая весть! — он берет в ладони веточки подснежников, подносит к лицу. — Чудо, а не цветы, есть в них если не запах, то свежесть марта.

Но рядом с вазой подснежников сегодняшние гель–сингфорсские газеты. От них никуда не денешься. Та же чертовщина: Колчак на подступах к Москве — телеграмма из Парижа. Однако старик Клемансо не дремлет! Если была бы его воля, он, пожалуй, водрузил бы над Кремлем колчаковский стяг.

— Стеф, мне необходим ваш совет…

Они устраиваются у столика, на котором стоит ваза с цветами. День гаснет, а вместе с ним и подснежники. Они становятся лиловыми, точно напитались предвечерья. У гельсингфорсских сумерек в марте цвет разведенного химического карандаша. В просвете окна видно, как в городе зажигаются огни. Во влажном мартовском воздухе они размыты. Неяркое электричество, проникающее в окно, не достигает подснежников, стоящих на столе.

— У Гельсингфорса есть привилегия перед Петроградом — завтра Вильсон и Хауз будут знать об итогах нашей миссии в Москву, — произносит Буллит. Эти несколько слов произнесены в темноте, и потому они звучат особенно весомо.

— Посольская шифровка?

— И не столь уж краткая, — подтверждает Буллит,

— А надо ее посылать? — спрашивает Стеффенс. «Надо ли посылать шифровку в Париж? Господи,

а почему бы ее не послать? Ну конечно, Стеффенс уже изготовился к спору! Неисправимый Стеффенс! Вся его канитель с разгребателями грязи построена на жажде спора… Все–таки любопытно: наши современники разделены на таких, как Буллит и Стеффенс. Одни ищут ласкового прибрежья, другие рвутся в ненастное море. Однако что отвечает природе существа зрелого, для которого превыше всего несуетная дума, наблюдение, труд уединенный? Есть ли смысл в споре? То, что может сказать Буллиту Стеффенс, никто не скажет. Мысль Стеффенса может быть крамольной, но она никогда не бывает пустой».

— А почему бы и не послать? — подает голос Буллит. — В новости, если хотите, в самой ее природе, в том, что ей дано от рождения, дополнительный заряд, — стремительно парирует Стеффенс. — Какой смысл преждевременно расходовать эту силу, данную богом?

Ничего не скажешь, разумное предостережение. Не во всем верное, но резонное вполне. А почему оно не верно?

— Поймите, Стеффенс, события развиваются так быстро, что опоздание может быть роковым, — подает голос Буллит. — Мы уже должны вернуться, а мы в Гельсингфорсе… Если не можем быть в Париже, все, что нам следовало произнести, должна сказать наша депеша…

Видно, этот аргумент и для Стеффенса что–то значил.

— Боюсь, что после этой депеши нам уже в Париже будет делать нечего…

Буллит идет к окну. Прямо перед окном стеклянная крыша. Фотография или ателье художника? Солнце заходит у Буллита за спиной, и стеклянная крыша слепит. Ее огонь розоват. Эту розоватость восприняла рука Буллита, которую он упер в створку окна.

— Да простим ли мы себе, если не пошлем депешу? — спрашивает Буллит и мрачнеет. — Но тут есть одно условие…

— Простите, какое?

— Мы должны если не обогнать депешу, то явиться в Париж вслед за ней…

— Оседлать аэроплан? — смеется Стеффенс, ему чужд трагический тон Буллита.

— Больше того: сесть на холку пушечному ядру!

— Ну что ж, я готов… — откликается Стеффенс, смеясь.

— Итак, в Париж, взнуздав пушечное ядро? — спрашивает Буллит, спрашивает не только Стеффенса, но и себя — ему надо набраться храбрости и, пожалуй, воодушевления. Шутка ли, верхом на пушечном ядре. — Итак, вы готовы, Стеф?

— Я лечу, я уже лечу! — подтверждает Стеффенс.

 

35

Изжелта–желтая балтийская вода, желтое небо. Кажется, что корабль безнадежно зарылся винтами в пучину моря и стоит на месте. Хочешь не хочешь, а оседлаешь пушечное ядро, чтобы перебороть ненастную Балтику.

Прелюбопытно, как воспринимает море высокая миссия. Стеффенс и на суше не прочь соснуть. Спит он в любое время суток, в любом положении. Подушке он предпочитает свой твердый кулачишко. Когда, проснувшись, он отнимает его от щеки, кажется, что она побывала на сорокаградусном морозе, нужно время, чтобы вернулись ее прежние форма и краски.

Наоборот, Буллит во власти непокоя. Тревога возбудила в нем необходимость двигаться. Он единственный из пассажиров, кому не страшна балтийская непогода. Подняв воротник своего дождевика, он часами вышагивает по палубе. Только плечи напряжены да изогнулась спина — от дождя убережешься, от холода труднее… Горит душа у Буллита! Может быть, и в самом деле не надо было давать депешу?

Сергей замкнулся в своей думе. Как там Герман? Вдруг привиделась эта его больничная койка и фигура брата, неожиданно согбенная, и плечи, в которых чуть–чуть утонула шея, как показалось Сергею, утонула, наверно, и в страхе — да не принял ли он это положение в момент выстрела? Да, именно в тот миг, когда выстрел грохнул о каменные стены штольни и потек ручейками щебень, Хотел бы расправить плечи, да пуля не пускает, она точно острой иглой стянула мышцы, скрепила их твердым швом — и рад бы выпрямиться, да нет сил» И еще запомнился взгляд Германа, была в этом взгляде кручина неодолимая, будто выпростал глаза из черной тучи. То, что не понимал Герман прежде, понял теперь. Что понял? Разуверился? В штольню с голыми руками не войдешь. Видно, время безоружных минуло, огонь только и сшибешь огнем.

И Лариса припомнилась. Вдруг увидел эти ее завиточки вокруг лба и обнаженные до самых плеч руки, которые она выбрасывала, вздыхая: «Не оставляй меня, брат, забери с собой…» Ее точно морозом прохватывало. «Забер–р–ри!» Она как–то сказала Сергею: «Ты себе представить не можешь, как это для меня важно!» Даже смешно: важно! Ну, не поедет она туда, в конце концов, что случится? Или это для нее действительно важно, настолько важно, что лежит за пределами разумения?

А как Дина? Может быть, есть смысл предупредить ее телеграммой о приезде в Гавр? Не простит, что не предупредил, бросила бы все и выехала навстречу. Эта решимость безоглядная по ней.

Но это как раз и плохо, какой смысл в этой решимости, если она рождает боль? Ее, этой боли, хватало Дине и прежде. Надо явиться не предупреждая… Вот незадача: она готова была все понять, не могла понять близости Сергея к Изусову. А узнав о поездке в Россию, вначале изумилась, потом обрадовалась, потом отдала себя во власть тревоги, Еще не проникла в замысел Изусова, не прочла его, как хотела бы прочесть, но поняла, как это грозно для нее. Помнится, как они добрались до Ситэ, очутившись под стенами храма. На том берегу Сены все было напоено сухим теплом минувшего дня, а здесь было промозгло, почти холодно. «Я знаю Изусова, он ничего не делает зря, — сказала она. И для нее он был Изусов. — И твоей московской поездке он сообщил свой смысл…» Сергей взглянул на нее. «Какой?» Она молчала, она и так сказала много. Он заметил, когда она входила в тень степы, лицо ее оставалось светлым. Только лицо ее и оставалось светлым — нет, не только глаза, но и кожа лица несла свет. «Какой?» — повторил он. «Не знаю», — сказала она, хотя у нее было искушение смолчать. Много позлее, когда они покинули Ситэ и поднялись на высокий берег реки, она, оглянувшись на храм, произнесла, имея в виду, конечно, Изусова: «Он думает, что все в его власти. Не все, не все!..»

Как понять Дину, какой смысл она вкладывала в это «не все, не все»? Если ничего не знаешь о ее тяжбе с Изусовым, пожалуй, понять ее будет трудно. А если знаешь? Он карал ее строптивость поездкой Сергея в Россию? Можно сказать больше: он грозил ей возвращением Сергея в Москву. Он точно говорил ей: «И его отниму у тебя, и его отторгну!..» Да могло ли быть так? Могло, могло!.. Истинно, Изусов ничего не делает зря. Но могло быть и иное: Изусов мог допустить, что молодым русским завладела стихия поиска своей стези, он все еще не знает, кому отдать предпочтение, быть может, он не исключает возвращения в Россию… Чтобы отсечь эту перспективу раз и навсегда, Сергею есть смысл побывать в России. Нет–нет. не надо никаких опасений, пусть увидит самолично нынешнее, жестоко угнетенное, российское… Что говорить, Изусов и в самом деле ничего не делает зря…

Нет, Сергей не пошлет депеши Дине, он явится внезапно.

 

36

Едва ли не в тот самый послеобеденный час, когда поезд с миссией Буллита прибыл на Северный вокзал французской столицы, автомобиль с Крайновым остановился у подъезда гостиницы «Европейской» в Петрограде — неделя не столь уж великий срок для миссии, которой обременил Крайнова Карахан, но ее оказалось достаточно не только для поездки в соседнюю страну, но и возвращения на родину.

По звонку из Гельсингфорса Крайнову была отведена комната, выходящая двумя своими окнами на филармонию, здесь он имел обыкновение останавливаться во время своих петроградских командировок и, конечно же, последний раз, когда приезжал сюда встречать Буллита вместе с Чичериным. Тот раз чичеринские апартаменты были в конце коридора, впрочем, Георгий Васильевич вернулся в них и теперь, сочтя необходимым проститься с американцами в Петрограде. Край–нов успел расположиться в номере и даже развернуть утренний выпуск «Красной газеты», когда в дверь постучали. Стук был не столько робким, сколько осторожно–корректным. В дверях стоял Чичерин.

— Как поживает шведская корона? — не без озорства приветствовал он Крайнова. — Намерена она вернуть рабоче–крестьянское золото?

— К шведам не подступишься, готовы отдать золото только тем, от кого получили… одно спасение — вернуть в Зимний Александра Федоровича… — ответствовал Крайнов, сохраняя беспечальную чичеринскую интонацию.

— По современной политической погоде эта цена не столько низка, сколько высока, — откликнулся Георгий Васильевич, он продолжал шутить, хотя на душе было не так уж весело: честное слово, жаль было золота, по нынешним голодным временам отнять у России золото — значит, оставить еще один русский город без хлеба. — Американцы проехали Стокгольм при вас?.. — спросил Георгий Васильевич. — Телеграммы о колчаковском прорыве застали их в Швеции?..

Вот это истинно тревожило и Станислава Николаевича: как ни важен был вопрос о русском золоте, похищенном благополучными шведами, подробности, относящиеся к возвращению Буллита в Париж, были и для Крайнова важнее.

— Буллита я не видел, но говорил с нашим русским, Цветовым, при этом на тему, которая нас может интересовать… — произнес Крайнов. — Телеграмма о кол–чаковских победах, как я понял, прибавила американцам скорости — они пробыли в Стокгольме всего одну ночь…

— Скорости прибавила, не настроения? — спросил Чичерин.

— Как я понял Цветова, настроение не стало лучше…

— А почему?.. Ведь речь шла в телеграммах не о победах Красной Армии, а о победах Колчака?. — в вопросах Чичерина была настойчивость. — Настроение, по крайней мере у Буллита, должно быть определенно лучше. Не парадокс?..

— Парадокс, конечно, Георгий Васильевич, — не скрыл смеха Крайнов. — Я еще в Москве заметил: Буллит радовался нашим успехам и огорчался успехам Колчака… Конъюнктура?.. Конечно же, если тебе лично это выгодно сегодня, ты можешь и отторгнуть себя от интересов президента…

— Вы полагаете, Буллиту это выгодно?

— Не сомневаюсь… до поры до времени, конечно… Буллиту померещилась… новая ситуация?

— О новой ситуации говорить, быть может, и рано, но о первых ее признаках, пожалуй, можно уже сказать… они есть.

Чичерин взял графин, наполнил стакан, вынес на свет. Вода не пузырилась, она казалась вялой, городской, отдающей бледным ультрамарином. Он попробовал отнять, видно, цвет воды давал точное представление об ее вкусе. Чичерин поморщился.

Мы ничего не знаем, как создавалась миссия, кто стоял, так сказать, у ее колыбели, а между тем ответы на все наши вопросы как раз здесь…

— А полномочия Буллита не отвечают на этот вопрос? — спросил Крайнов. Он, человек ума практического, решил, что надо смотреть в корень — полномочия.

Полномочия… скорее усугубляют сомнения, чем рассеивают, — заметил Чичерин. Действительно, как помнит Георгий Васильевич, полномочия были конкретны, удостоверяя личность Буллита, и заметно расплывчаты, когда речь шла о прерогативах миссии. — Но есть смысл постичь проблему глубже, я говорю о таит; того, как создавалась миссия, кто персонально был лричастен к этому…

Если мне память не изменяет, еще в Москве Буллит больше говорил о Хаузе, чем о Вильсоне, — заметил Крайнов.

— Вы так полагаете, о Хаузе…

— Именно о Хаузе. Хорошо помню, как меня это озадачило, Георгий Васильевич…

— Пожалуй, вы правы, — подтвердил Чичерин. — Правы…

— Конечно, тут нет никаких Америк, но в словах Цветова, сказанных мне в Финляндии, при желании можно отыскать ответ на вопросы, которые могут интересовать и нас: «Миссия Буллита недостаточно официальна, и это, пожалуй, плохо — в самом статуте миссии есть своеобразная ширма, за которую можно спрятаться…

Чичерин не откликнулся на реплику Крайнова, но не забыл ее, сохранив до того неблизкого часа, когда с Нарвской заставы вернулся Карахан. Поездка за Нарв–скую заставу оттеснила у Карахана наркоминдельские тревоги на второй план. Не без волнения Лев Михайлович воссоздал картину баталии, разыгравшейся в цехе Путиловского: как это было на питерских рабочих собраниях в последние месяцы не раз, на завод язились сподвижники Марии Спиридоновой и превратили встречу со старым смольнинцем в допрос с пристрастием. «Не отчаивайтесь, Лев Михайлович, такой лее натиск сдюжил у нас в Питере товарищ Ленин… сказал Карахану путиловский боевик, доставивший его в гостиницу, но от этого на душе было не легче. Даже не очень была понятна причина печали, все прошло как нельзя лучше, и в смольнинской путевке это было обозначено черным по белому, а на душе было тревожно. Не хочешь выдать себя, да тревога вдруг взорвется вздохом: «Истинно, век лшви — век учись; нынче говорить на народе труднее, чем год назад», — убеждал себя Карахан, понимая, что сегодня уснет, пожалуй, позже обычного.

— Тут был Станислав Николаевич, его золотой вояж оказался отнюдь не золотым, — заметил Чичерин. Все, что осталось недоговоренным с Крайновым, очень хотелось договорить с Караханом. — Он был в Гельсингфорсе, когда туда прибыл Буллит…

— Станислав Николаевич только что сказал мне об этом, да, кстати, и о беседе с вами…

— И мы понимали, что миссия Буллита недостаточно официальна, Лев Михайлович, но те несколько слов, которые сказал об этом Цветов нашему Крайно–ву в Гельсингфорсе, могут сообщить предмету смысл, который нам нельзя не учитывать… Смятения, в какое впал Буллит в Гельсингфорсе, он не выказывал ни в Москве, ни в Петрограде… Впрочем, в Петрограде некие признаки этого смятения у Буллита были…

— Были, пожалуй, — подтвердил Карахан.

— Однако почему Буллит сообщил возвращению такие скорости? — Чичерин умел в деловом разговоре «держать линию», не разрешая себе слишком дальних и слишком вольных отходов в сторону, было даже любопытно, как этот человек, так любящий разговор на свободные темы, даже темы абстрактные, оказывался в деловом диалоге столь целеустремлен. О чем думал сейчас Георгий Васильевич? Почему Буллит с такой поспешностью обратил свои стопы в Париж? Колча–ковские победы поставили для Антанты все с головы на ноги? А нельзя ли все–таки не обрывать связей с Буллитом? Какие тут имеются пути? Стеффенс?

— А не полагаете ли вы, Георгий Васильевич, что, назвав этот срок — месяц, только месяц! — Ленин видел и силу миссии Буллита, и, пожалуй, ее слабость?..

— Хочу верить, что это было так, хотя для Ленина имел значение сам факт: Антанта послала в Москву своих делегатов, Антанта просит мира… Убежден, что в самой сути этого события для нас была перспектива, ее, эту перспективу, нельзя отсечь, рано или поздно она проявится…

Ночью, когда поезд, идущий в Москву, миновал Бологое, Георгий Васильевич вышел в коридор к вагонному окну. Поезд шел лесами. Их тьма подбиралась к самому полотну, преграждая путь поезду. Ночь в такой мере смыкалась с теменью бора, что порой казалось, поезд рассекает лес, взрывая его чащобу. В те редкие минуты, когда возникали озерцо или извив реки, темень расступалась, зеркальце воды вбирало в себя Еесь свет, который еще остался в ночи, чтобы взорвать завалы тьмы, но света не хватало, во тьме была мощь ночи, как и мощь леса…

И, как это было уже не раз, Чичерин обратился к мысли, которая укоренилась в его сознании… Человек должен чаще оглядываться назад, ибо в неблизкой ретроспективе можно отыскать такое, что как бы явилось сколком нынешнего дня. В этом возвращении к прошлому обязательно отыщется деталь, какой может и не быть сегодня. Дистанция отнимает у нас частицу физического видения, но зато прибавляет нам немалую толику видения духовного — торжествует мысль, она становится богаче. Неверно, что прошлое стало миром кривых зеркал, оно в немалой степени и мир зеркал верных. Как в том тамбовском детстве, когда солнечный зайчик мог пробудить историю, которая оказывалась тем значительнее, чем дальше были ее истоки. Не в этом ли был смысл чуда, которое звалось в том же Тамбове «Зеркалом воспоминаний».

 

37

Чичеринская мансарда на Ист–энд смотрела своим единственным окном в темную мглу загородного парка. Так уж получалось: вначале вечер свивал свое гнездо в парке, потом в чичеринской мансарде. Впрочем, была пауза долгая — вечер уже проник на мансарду и, пожалуй, обжил ее, но свет там не зажигался. Только Том Кемпебелл знал причину этого. Нет, не потому, что Том — провидец, просто он единственный из чичерин–ских соседей, кто вхож к Георгию Васильевичу. Не потому, разумеется, что Чичерин не хотел видеть других, смысл в ином — Кемпебелл был сборщиком страховых паев на лондонской товарной станции и имел дело с хлопотливым племенем «светлячков», так он звал железнодорожных стрелочников, собирающих и разбирающих составы, когда их зажженные фонари неожиданно возникали в ночи, сравнение со светлячками казалось естественным. Но интерес Георгия Васильевича к Кемпебеллу объяснялся не только этим: чичеринский сосед знал Карла Либкнехта, при этом и лично, а по этой причине, вступая в спор, не останавливался перед тем, чтобы опереться на мнение своего друга.

Вот это уже было серьезно, тем более что Кемпебелл не стоял на месте, обновляя свои познания. Либкнехта, определенно, увлекала личность лондонского пролетария, и он охотно отвечал на его письма — это были письма–реплики, сжатые до полустранички, но неизменно полемичные, в которых обязательно содержалось категорическое «нет», как обьГчно у Либкнехта, непреклонно–строптивое, возможно, даже укоризненное.

Последнее письмо от Либкнехта англичанин получил с утренней почтой, и ему стоило немалого труда перетерпеть день, не показав письмо русскому соседу. Но вот незадача: вечер наступил, а окно чичеринской мансарды прочно застила тьма, не иначе, русский лег засветло, лег отдохнуть и не поднялся до наступления сумерек.

Кемпебелл взял либкыехтовское письмо и пошел к Чичерину. Деревянная лестница, ведущая на мансарду, вздыхала под ногами Кемпебелла, и казалось, что вслед за тобой идет кто–то еще. Кемпебелл думал о Чичерине. Отшельник, хотя не отвергает общения. Но образ жизни именно отшельника: поселился на бедной лондонской окраине, в комнатушке едва ли не под стрехами. Пыльное и, пожалуй, холодное гнездо. Оборвал все связи с землей, воспарив к небу!.. Хочется назвать его звездным человеком, именно звездным — в устремленности его мечты что–то не совсем земное.

Англичанин постучал.

— Вы… Кемпебелл?

— Я, разумеется.

— Одну минуту… — он закашлялся, не иначе, простыл в этом своем сыром поднебесье.

Было слышно, как он идет к двери, постанывая.

— Который сейчас час? — это он спросил, уже открыв дверь. — Да неужели я проспал четыре часа?.. — он кивнул в сторону кресла, стоящего у окна, сам сел на кровать. — Вот оно, мое горло, когда слаб, сплю долго…

Говорил вам, полощите мятой, тибетская медицина хвалит мяту, — англичанин верил во всесилие тибетских медиков.

Чичерин не успел зажечь свет, они сидели во тьме.

— Я, наверно, кажусь вам безнадежным чудаком? — спросил гость.

— Простите, почему?

— Собираю страховые паи и превозношу тибетских эскулапов… Не чудак ли?

— Чудак — это тот, кто оборвал связи с жизнью, а мы с вами, слава богу, их сберегли… — произнес Чичерин. Нет, он не открещивался от чудаков, но не хотел отторгать себя от того, что называл землей обетованной.

— А я вам все–таки докажу, что мои интересы земными назовешь с оговоркой… Ахиллесова пята наших проблем: революция и сознание!.. — вдруг произнес Кемпебелл. — Вы понимаете, куда я гну?..

— Куда?

Кемпебелл потянулся к выключателю, намереваясь зажечь электричество, но потом раздумал: ему показалось, что хозяин не включил свет, чтобы не обнаруживать беспорядка, который царил в квартире.

— Не хочу быть пророком, но у революции,)б ди она завтра, не будет более острой и, скажу больше, неутолимо насущной задачи, чем формирование созк ния нового человека… Философы говорят: ничто не способно так точно отразить черт мира, окружающего нас, как сознание!.. У революции будет день второй, а может быть, и третий, явись он нынче, неминуемо встанет проблема, которая беспокоит меня: сознание… Да, да, может ли сознание стать тем мотором, который способен заменить все остальные моторы…

— Реальный политик обязательно учтет, что у сознания есть этапы мужания…

— Вы полагаете, что возможности сознания небеспредельны и оно не все может? — спросил англичанин.

— У сознания есть своя пора накапливания сил и своя пора зрелости, — был ответ Георгия Васильевича.

— А институт предпринимательства скороспел?

— Институт обогащения не может быть нормой нового мира, он реставрирует угнетение, предав его прах земле, человечество сделает шаг вперед к своему освобождению… Сознание не может народиться и обрести зримые формы без того, чтобы не быть антагонистом угнетения. Там, где оно заявило о себе, его сила была могущественной. Не обманет оно и теперь, как не обмануло, например, в девятьсот пятом, когда одним рывком вся Россия поднялась на дыбы и едва не опрокинула самодержавие!..

— Но это был взрыв негодования, его девятый вал, — возразил англичанин. По тому, как Кемпебелл отвел довод Чичерина, он предусматривал и такой поворот беседы. — Конечно, в этом натиске участвовало сознание, не могло не участвовать, но я говорю об ином, я имею в виду тот момент, когда надо будет тащить большой воз государства и сознание станет коренником… Потянет?

— Верю, потянет! Главное, чтобы человек понял, что государство — это он сам, остальное придет…

— А вот это как раз самое трудное.

— Вы считаете ставку на сознание необоснованной?

— Более чем обоснованной, — возразил гость. — Но не простой, на грани дерзости, может быть, даже риска!..

— Я вас не понимаю, дорогой Кемпебелл!..

— Вы меня должны понять! Нет, я говорю не о празднике революции, которому сопутствует штурм твердынь самодержавия, штурмы революций не выигрывают… Революции выигрываются позже, может, много позже, когда приходит срок самому скучному из наших обязательств — работе. Иначе говоря, той поре, когда каждый из коренников должен показать, на что он способен..с Вы полагаете, что я не прав?

— Нет, почему же, только не требуйте от меня ответов на все вопросы. Думаю, что с меня хватит, если я дам ответ на вопрос главный. Я верю в сознание. Верю прежде всего потому, что в его первосути вера в светлые начала человека, а это значит, и в революцию… Допускаю, что у сознания будет пора проверки сил, что путь его будет трудным, быть может, даже тернистым. Допускаю, что тут будут и взлеты, и разочарования, но человек неодолим в своей решимости не возвращаться к старому… Поэтому у него достанет ума и сил развязать и этот узел, хотя хочу сказать еще раз: все это потребует сил…

Кемпебелл ушел, забыв про письмо, которое было у него в руках. Чичерин включил электричество и приоткрыл дверь, подсветив лестницу, по которой сейчас спускался английский друг. Шаги гостя давно перестали быть слышны, Чичерин продолжал стоять у раскрытой двери, перебирая в памяти темы разговора, происшедшего только что. Ну, разумеется, у революции не может быть иного коренника, кроме сознания масс, эту революцию совершивших. Наверно, есть средства, способные стимулировать и сознание? Когда сознание из философской формулы превращается в инструмент деяния нового государства, а может быть, и в саму его идеологию, оно, это сознание, должно обрести новое качество и новую прибавку энергии? Хватит ее, чтобы на большом плацу экономического соперничества перебороть ту силу? Если революция предполагает творчество, поиск есть часть революции, хотя куда как рискованно быть провидцем — на поверку оказывается, что будущее подчас дальше твоей способности предвидеть.

Он вернулся в комнату и погасил электричество, оно ему мешало сейчас.

— Дальше, дальше… — повторил он.

Они решили выехать из Гавра пополудни, чтобы быть в Париже еще вечером. Телеграмма, разумеется, ушла, как только они оказались на берегу. Прозорливый Буллит теперь был обеспокоен единственным: кто встретит?

Давно уже не видна текущая на запад Сена, а Париж не появлялся. Буллит смотрел на часы, потом на поля, под мартовским солнцем ярко–зеленые. За пятнадцать минут до прихода поезда в столицу за окном был все тот же деревенский пейзаж с кирпичными домиками, обнесенными каменной оградой, со стадами пятнистых коров, с лошадьми, впряженными в телеги, с широкими решетчатыми, как у молоканских мажар, боковинами. Странно, что к самым стенам столицы подступала деревенька. Верно ли мнение об индустриальной сути Франции? Сколько мог заметить Буллит, у Франции был вид сельской страны. А может, это было впечатление от патриархального северо–запада?

Казалось, Буллит еще видел в окне зеленое поле со стадом пятнистых коров, когда поезд подошел к вокзалу. Американцу стоило труда остаться в вагоне и те три минуты, пока в сумерках длинного вагонного коридора не блеснул белый фартук носильщика. Честное же слово, возникло искушение ухватить перепоясанный ремнями чемодан, оказавшийся под рукой, и выбежать на перрон. «Нет, в самом деле, кого там отрядил для встречи праздный протокол?» Никогда прежде, по крайней мере для Буллита, протокол не забирал в свои руки всю полноту власти, как сегодня. Волна пассажиров схлынула, обнажив платформу. Ветер гнал белый ком бумаги, не без труда отлепляя его от асфальта и взвивая в воздух, хотелось схватить его и шлепнуть о землю с маху, намертво прикрепив, в этом случае платформа не вопила бы так громогласно, что она пуста.

— Не вижу, чтобы нас кто–то встречал, — обернулся Буллит к Стеффенсу. — Не застряла ли наша телеграмма на полпути из Гавра к Парижу?.. Ах эта французская почта!.. — воскликнул он почти в отчаянии.

— Да, французская почта! — поддержал Стеффенс мрачно.

Буллит еще следил за движением бумаги, когда увидел в конце перрона человека в котелке, приближающегося чуть ли не на рысях.

— Простите, ради бога, опоздал!.. — произнес он, переводя дух. — Эти здешние «ситроены» — беда!.. Едва успели завернуть за угол отеля, как из автомобиля выскочило облако, от которого стало темно…

Только сейчас Буллит опознал человека в котелке — это был Майкл Гроу, первый секретарь посольства, прикомандированный к американской делегации.

— Полковник просил встретить и доставить к себе!.. — произнес Гроу и сшиб котелок на затылок. — Прямиком к нему!..

Буллит улыбнулся — ничего более приятного человек в котелке не мог произнести.

— Да не поздно ли в такоц час к полковнику? — усомнился Буллит, его сомнения, конечно, были нарочитыми, на самом деле он был до смерти рад приглашению Хауза. — Все–таки… двенадцатый час…

— Полковник сказал: в любое время ночи… Буллит перевел глаза на Стеффенса, точно призвав

его в свидетели.

— Значит, в любое время ночи?

С виду вполне бравый «ситроен», точно опровергая возведенный на него поклеп, споро двинулся вперед, они поехали. Буллит думал о встрече с Хаузом. Не похоже, чтобы интерес Хауза к Буллиту не отразил бы настроений Вильсона. Есть мнение: большие политики не привязывают себя к лицу влиятельному, сохраняя суверенность, большой корабль, мол, легко увлекает с собой в пучину и другие суда. Но Буллит полагает иначе: в нынешние жестокие времена один не пробьешься. К тому же спаренность (есть такой термин и в политике!) не обязательно влечет за собой потерю независимости. Вот хотя бы Хауз: куда как спарен с президентом, а суверенен вполне. Правда, был бы он связан должностью, его свобода тут же улетучилась бы. Но Хауз вовремя остановился: завоевав приязнь Вильсона, он не пошел к нему на службу. Поступив так, он охранил и свободу президента, по крайней мере, в отношениях с Хаузом. Она, эта свобода, необходима была Вильсону не меньше, чем полковнику. Уже одно то, что, оставаясь советником президента и его близким другом, полковник был свободен от должности, позволяло президенту общаться с Хаузом, не ломая иерархии, не опасаясь, что общение кого–то дискриминирует. Ну, например, президент мог, как помнит Буллит, запросто посетить Хауза в личных апартаментах отеля «Крийон» или, воспользовавшись паузой в заседаниях, появиться с полковником в пустынных версальских залах. Наверно, статут отношений, в основе которых, по крайней мере внешне, лежала суверенность, давал возможность Хаузу в беседах с официальной Европой говорить о железном мужестве президента, а письма к Вильсону подписывать обязательным «Преданный и верный вам Э. М. Хауз». Конечно, прием Буллита Хаузом был не равноценен аудиенции, которую дал бы ему Вильсон, но этот прием мог приблизить аудиенцию президента. Среди тех, кто окружал Вильсона, не было лица, правомочного говорить от имени президента, нО если бы такое лицо было, то, конечно же, речь могла идти только о Хаузе.

Они были в отеле «Крийон», когда стрелки настенных часов в вестибюле, тем более ярко–серебряные, что были врезаны в черный циферблат, отметили без четверти двенадцать.

— Этот лимузин с венгерским флагом у подъезда вам ничего не говорит? — спросил Гроу, обернувшись на входную дверь, будто автомобиль, о котором шла речь, стоял за дверью.

— А что он мне должен сказать? — спросил Буллит.

— Когда я уезжал на вокзал, Хауз уже разговаривал с венгром два аса, — он взглянул на черный циферблат. — Значит, через пятнадцать минут будет ровно три, как венгр явился к полковнику…

— Венгерские Советы национализировали крупную недвижимость? — спросил Буллит, когда они вошли в синеватый полумрак лифта — лампочка горела вполнакала, а ярко–синее стекло, толстое и бугристое, вставленное в дверь лифта, почти не пропускало света извне.

— Они пошли дальше и создали Красную Армию… был ответ Гроу.

— Красную Армию? — переспросил Буллит. Ответа не последовало, только лифт отсчитывал свой

ритм, да по лицам текла процеженная бугристым стеклом синяя мгла. Однако хорошо это для Буллита или плохо, что венгры создали Красную Армию? В иное время сомнений не было бы, плохо. А сейчас? После поездки в Москву? Хорошо?

Буллит уже был в приемной Хауза, когда мимо промчался краснолицый господин, на толстой губе которого вздрагивала погасшая сигарета, не иначе, трехчасовой разговор в тиши полковничьего кабинета был жарким.

— Погодите минуту, Буллит, хочу проветрить кабинет, — произнес Хауз, вынося на раскрытых ладонях пепельницу, полную окурков. — Не человек, а топка паровозная, извольте взглянуть!..

— Поневоле станешь топкой паровозной, когда происходит такое!.. — отозвался Буллит и, взглянув на Хауза, будто уперся в его глаза испытующе.

— Заходите, заходите, сейчас закрою окна… — произнес Хауз, быстро возвращаясь в комнату. — Табачище бог знает какой, дым будто проник в камень… Нет–нет, я не шучу… — он взял со стола мраморную карандашницу, смешно повертел ее в руках, понюхал. — Извольте убедиться, — протянул он карандашницу Буллиту, смеясь. Смех у него был какой–то округлый, погромыхивающий, полковничий смех. — Венгр, а манера прусская: когда говорит, все сует нос к твоему лицу, хотя секрета, собственно, никакого… Как кайзер, тот тоже тыкал мокрым носом в щеку!.. — он подошел к окну, но, прежде чем закрыть его, взглянул во тьму, вздохнул всей грудью. — Минувший день был с теплым и мягким ветром, такой бывает только в Париже… Вечером выбрались с президентом в Барбизон, там рощи необыкновенные… Только и слышал от него: «Дышите глубже, друг мой! Глубже дышите!..» — он закрыл окна, медленно пошел к письменному столу, взглядом приглашая Буллита занять место в кресле у стола. — Ну, как ваша миссия в Москву? Из вашей финской депеши я понял, что все сложилось как нельзя лучше?.. Однако как все–таки это было?.. И, пожалуйста, подробнее, подробнее, не опускайте деталей!.. — он устроился удобнее в кресле, дав понять, что слушает. Это у Хауза профессиональное — когда каждая встреча заканчивается докладом, без мягкого кресла с удобными подлокотниками не обойдешься. — Итак?..

— Да есть ли у вас время?.. — улыбнулся Буллит, обратив внимание на то, как удобно устроился в' своем кресле Хауз, такое предполагало многочасовой разговор.

— Да, конечно… — он вдруг взглянул на окна. — Здесь светает теперь в шесть, а президент завтракает в четверть седьмого… — рассмеялся Хауз громко, он не таил смеха, хотя, вопреки полковничьему званию, считал себя человеком глубоко штатским, но смеялся как истинный военный. — Дождемся, пока президент пойдет к завтраку!..

— Ну что ж, я готов… — согласился Буллит, он понимал, что эта ночь будет у него бессонной.

Буллит начал говорить. Он полагал, что хронология дает ему преимущества, позволяя слушателю как бы проследовать с делегацией к месту назначения и быть свидетелем всех ее встреч, поэтому выстроил рассказ в точном соответствии с тем, как события развивались. Чтобы все сказанное было убедительным, он сопроводил рассказ точными именами русских, с которыми беседовал, не обойдя названия вокзалов, отелей, улиц, площадей, с которыми так или иначе были связаны нехитрые маршруты делегации, как, разумеется не обошел и дат… Таким образом, возник своеобразный дневник, помеченный числами и часами этого трудного марта. И, конечно, присутствовало главное, разговор по существу — английский текст проекта договора, как этот текст был выработан в Москве, лег на стол Хауза.

С чисто профессиональной прилежностью Хауз слушал Буллита, подавая реплики лишь в той мере, в какой это требовалось, чтобы дать понять рассказчику, что его слушают с вниманием, какого заслуживает доклад важности первостепенной… Но и Буллит был не промах, он понимал, что, замкнувшись в молчании, Хауз может копить и возражения. Какие?.. Ну, разумеется, Колчак, его наступление на Москву, его победы, по данным парижских газет, головокружительные, могущие повлиять и на итоги миссии… Поэтому Буллит должен был предупредить возражения Хауза и осторожно их парировать. Можно допустить, что Колчак — сила, но успехи его преувеличены. Как свидетельствуют наблюдения Буллита, кстати, подкрепленные и данными Птита, который отнюдь не новичок в русских делах, крестьянская Россия на стороне Ленина, как, разумеется, и рабочая, а это важно. К тому же военная организация большевиков крепче, а тыл сплоченнее. Высказав все это с воодушевлением человека убежденного, Буллит как бы снял возражения Хауза, тот принял мнение главы миссии к сведению. Таким образом, в эту мартовскую ночь девятнадцатого года Буллит доложил человеку, направившему его в Москву, об итогах поездки, и эти итоги были приняты едва ли не с благодарностью.

Их беседа и в самом деле длилась до того далекого часа, когда утро вначале высинило, а потом вызеленило окна.

Хочу, чтобы вы повторили все это президенту… — произнес Хауз и, смежив усталые глаза, выключил свет. Утро действительно было по мартовски ярко–зеленым, сейчас эта зелень властвовала в кабинете, все перекрасив в свои неземные колеры, всему сообщив цвет здешней рани. — Соедините меня с президентом, по–моему, он уже в столовом зале, — произнес Хауз, сжав телефонную трубку, не иначе, ее было приятно сжимать — рядом оказалось открытое окно и трубка могла показаться холодной. — Скажите, не терпит отлагательства… Да, как полагает полковник, не терпит отлагательства…

Наступили минуты ожидания, может быть, томительного ожидания. Полковник повел плечами, давая затекшему телу жизнь. Тотчас смешно заклокотал телефонный звонок, так клокотал только президентский телефон. Хауз шагнул к телефонному столику, шагнул нарочито неторопливо — в этой неторопливости была полковничья сила, все, что он накопил и собрал за годы общения с президентом. Хауз точно говорил молодому гостю: «Гляди и учись, вон как я замедлил шаг, а ведь меня там ждет президент Штатов, невелика беда, пусть подождет, пусть!..» Так бы продолжалось, наверно, бесконечно, если бы полковнику не изменило терпение, и, казалось, трубка сама влетела в раскрытые ладони Хауза.

— Как спали, начальник?.. Не пейте крепкого чая, пожалуйста, те, кто полагает, что крепкий чай не мешает хорошему сну, не правы, я это проверил на себе… — он подождал, раздумывая, как сказать президенту о Буллите, но президент сам пришел на помощь. — Да, дорогой начальник, закончилась… поездка Вильяма Буллита… — Хауз не сразу нашелся, стараясь отыскать название миссии. — Нет, наш посланец уже в Париже и хотел бы вас видеть… — полковник запнулся, точно ощутил, как вздохнул президент, и ветер, рожденный этим вздохом, ощутимо студеный, коснулся полковничьего уха. — Понимаю, понимаю… ах, это сердцебиение! С сердцебиением не удержать веко?.. Прыгает, и все тут?.. Мерцание сердца и мерцание века?.. Связаны невидимой ниточкой? Сердце и веко. Да так ли?.. Впрочем, чего только нет на земле! Может быть, все может быть, господин президент… Ну что ж, сердце надо лечить сном, это так понятно, только не пейте, ради бога, с вечера крепкого чая! — он положил трубку, но поднять глаза на Буллита остерегся, а устремил их к окну, высеребренному зрелым утром — солнце уже поднялось над городом. — Однако что делать… Сердце одолело нашего президента… Сердцебиение — не шутка! — он не без опаски посмотрел на гостя. — Да понимаете ли вы, как это серьезно?.. И потом это прыгающее веко, странно… — он помолчал, глядя на Буллита, Хауз явно хотел нагнать на гостя мраку. — Вот доживете до наших лет и поймете, как это серьезно…

— А я верю, с сердцем шутить нельзя, — отозвался Буллит и встал, хотел сказать иное, да Хауз своей репликой о сердцебиении у президента напрочь отрезал Буллиту все пути.

Они вышли из кабинета и невольно остановились — приемная хранила запах сигарет венгерского посла, отдающий горчинкой.

— Поверьте мне, Венгрия еще даст нам жизни! — воскликнул Хауз, радуясь тому, что имеет возможность сменить тему разговора, у которого с последней репликой президента вдруг возникли ощутимо тревожные интонации.

— Вы полагаете, Венгрия ушла к красным, совсем ушла? — спросил Буллит, остановившись, он ощутил эти тревожные тона в словах Хауза.

— Я так думаю: если она еще не перебаламутила Европу, то это произойдет… — бросил Хауз и передернул плечами — утренняя зябкость добралась и до него.

Буллит вызвал лифт, поднялся на девятый этаж, где на стыке двух коридоров находилась его гарсонь–ерка. В полутьме он нащупал дверь своей комнаты, однако, прежде чем отпереть, остановился. Вдруг явилось желание приникнуть к холодной плоскости двери всем телом и замереть. Давило сердце, казалось, тяжесть этой ночи — да что ночи, всей поездки! — спрессовалась в камень, чтобы лечь на сердце… Он отпер дверь, удушливо пахло туалетной водой, которую он забыл закупорить стеклянной пробкой, уезжая в Россию, ванная была рядом. Он добрался до первого кресла и, не зажигая электричества, сел. Захотелось винить себя: все в тебе, в твоей неспособности рассчитывать ходы, где–то ты переоценил свои силы, где–то зевнул ход провидицы–судьбы… Да, да, хотелось винить именно себя, свою непрозорливость… Но вдруг вспомнилась Венгрия, перебаламутившая Европу, и на душе посветлело. «Венгрия виновата! Единственно Венгрия! Вот ведь устроен человек чудно, разыскал виновницу своих неудач — Венгрия! А если бы не было Венгрии, как тогда? — Он открыл глаза, огляделся. — А может, действительно вся вина в Венгрии, в коммуне венгерской, а я, Буллит, жертва?..»

 

38

Сергей дождался вечернего часа, пошел на рю Фабер — там в глубине каменного парижского дворика с калиткой, врезанной в глухие ворота, была музыкальная школа, куда впервые он принес Дине пакет от Изусова.

Ему открыла калитку молодая консьержка, чья комнатка–фонарик была придвинута к самым воротам. По тому, как она улыбнулась ему и, распахнув окошко, протянула руку, перебирая пальцами, Сергей понял, что Дина здесь. Как бы в подтверждение этого донеслось гудение пианино, гудение согласное, однако медленно нарастающее, имитирующее удары ветра, а может, звуки прибывающей воды.

Это могла быть только она, Дина искала опору в музыке патетической — это, как казалось Сергею, было похоже на нее.

Вечер уже заполнил каменный дворик темнотой, и, приподнявшись на цыпочки, можно было рассмотреть класс, высветленный электричеством, и Дину за инструментом, вернее, ее печально согбенную спину, необычайно согбенную, укрытую платком ярко–черным., Да, платок был черным в крупных кружевах, как говорили прежде, испанский платок, какого никогда прежде Сергей на ней не видел. Захотелось стукнуть кулаком в створки окна, дав понять, что он здесь, но Сергей только ближе приник к оконному стеклу. Она будто отдала себя стихии ветра, что возник в ее музыке, забыв обо всем. Только вздымались и падали ее волосы, закрывая, как могло показаться Сергею, даже глаза. Вместе с волосами подымался и падал ее испанский платок, не была бы комната так ярко освещена, его можно было бы принять за продолжение волос, упавших на плечи… И Сергей вновь спросил себя: откуда взялся этот черный платок и что он мог значить?

Он вбежал в здание, открыл дверь. Рояль умолк, будто запнулся. Она подняла голову, не успев отвести волосы, они хлынули ото лба потоком.

— Ты это?.. — в том, как она оторвала руку от клавиш, отведя волосы, он приметил усилие, рука будто отяжелела. — Ты?..

Он видел, как расступились молодые люди, стоящие у инструмента, позволив ей пройти к двери, его здесь знали.

— Не спрашивай, пожалуйста, не спрашивай… — сказала она, схватив пальто и стараясь на ходу застегнуть его. — Пойдем, ради бога, — она первой выбежала во дворик и, попав в полосу света, метнулась в тень, закрыв лицо руками, но в какой–то миг он все–таки увидел, что оно мокро от слез.

Не отнимая рук от лица, она пошла, вначале быстро, потом все больше замедляя шаг, дав возможность ему поравняться.

Они вошли во тьму парка, и, дотянувшись до Дины, Сергей встал с нею рядом. Он ощутил, как издалека, из глубины дней и недель, взвихренных солнцем и теплыми дождями, из самых недр этой весны до него донесся запах ее кожи, по которому опознавалась она — единственная. Она приникла к нему, и он ощутил, как она свободна в своем порыве, в своем желании не противиться ему, в открытости своей, никогда прежде ее кротость не была такой полной, как сейчас, она ничего еще ему не сказала, но все это было в ней самой, в послушном движении ее рук, в доверчивости всего ее существа. Он расстегнул ее пальто, пахнуло теплом, и вновь он ощутил запах ее кожи, а вместе с ним и зябкое дрожание плеч — да откуда оно, когда на земле такая теплынь, благодать такая? Он раздвинул борта ее пальто — хотелось укрыть ее собой, сделать так, чтобы она вошла в него и уж больше не отторгалась.

— Дина, да где ты?.. — он сдавил ее плечи. — Погоди, погоди, да что произошло?

— У меня нет сил говорить об этом, — она зябко двинула плечами.

— Амелия?

— Тут же… после твоего отъезда. — Он рукой ощутил, как приподнялись ее плечи, приподнялись с неосознанной быстротой, словно она хотела защититься. — Вернулась с рынка и… не успела выпростать из сумки кулек с земляникой, но окно открыть успела. Потом я поняла, она пришла с болью… — Дина заплакала, а он подумал: «Она ушла, Амелия, и… оставила их вдвоем». И он ощутил, что в словах этих была не столько скорбь по Амелии, сколько, стыдно признаться, радость. «Оставила вдвоем их — не было третьего… До сих пор он был, этот третий, а теперь не было». Радость эта, казалось, возникла вопреки его воле, и он отдал себя ее власти, не угрызаясь, не укоряя себя.

Он не помнит, как они очутились на берегу Сены, на травянистом ее скате, высокий левый берег был над ними. Земля еще хранила холодную сырость ранней весны, но они не замечали этого. Внизу текла река, не успевшая напитаться теплом, но до берега было далеко. Он укрыл ее полой своей цигейковой шубы. Дина и прежде замечала, в его силах защитить ее от ненастья, душевного тоже. Вот и сейчас с ним пришло спокойствие. Кажется, впервые за все эти дни. Никто не мог дать ей этого покоя, он мог. Его сила для нее была на пределе чуда. Он наверняка не знал этой своей силы. Не знал, что вот так может разметать тучи ее горя. Не знал, что это чудо было где–то в нем. Вот так вдруг и явил его ненароком. Причиной ее веры в него была эта его сила. Она готова была идти за ним…

Он рассказывал о России, о питерской Моховой и московских Сокольниках, о дяде Кирилле и, конечно, обо всех Цветовых, об островерхой их хоромине, о сосне посреди двора, опушенной снегом, о синих тропках на сокольнических просеках, о Германе и его банковской вахте, о полуночном набеге на тульские штольни и огневой стычке, у которой была одна дорога — в Солдатенковскую болницу, одним словом, о России, как она вышла ему навстречу в эту весну девятнадцатого года… И, конечно, о последних словах, брошенных с койки больничной, в сущности, нехитрых словах, от которых ядреным морозцем пропекло спину: «Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело?» Это был укор, не было большего укора.

Она лежала, уткнувшись лицом в его грудь, разом лишившись слов, все они ушли. И сказал не так много, а перевернул все внутри, все переворотил. Значит, тепло это кажущееся, не верь ему! Нет, в его власти не только внушить тебе покой душевный, но и поселить бурю… Да знала ли она такое? Но, кажется, он сейчас думал об ином.

Он дотянулся до клочка земли, который не успела одеть зелень, взял в пригоршню. Земля была влажной.

Вот возьми и слепи мне младенца, только курносого, курносого!

Она засмеялась и в какой раз упала ничком на его грудь.

— Я ждала, что ты мне это скажешь, я ждала… Он сделал движение, будто хотел придвинуть ее

ближе, между ними была сейчас только ткань его сорочки, неощутимая, почти призрачная, казалось, он чует набегающие токи Динкиной крови, их восприняли его грудь и его руки. Все отступило: и сырое дыхание реки, и холод, идущий из самой утробы земной.

— Господи, как же у меня замерзли ноги! — она вскочила, изо всех сил помчалась к реке, будто приготовившись ринуться в ее текучую темь.

— Вспомнил, вспомнил! Я видел у тебя дома спиртовку! — крикнул он вослед. — Есть она?

— Есть, конечно… — отозвалась она, недоумевая. — А что?

Как же я хочу горячего чая! — закричал он что было мочи. — Чай — спасение!.. Она вдруг пустилась в пляс.

— И я, и я!.. — У нее была чисто детская способность отдать себя соблазну настроения. — И я!..

Те полчаса, что они бежали через город, им чудился синий пламень спиртовки и посвист закипающего чайника. Они ворвались в дом, однако, рассмотрев белый квадрат двери в сумерках, остановились… Было даже страшновато, как эта дверь, до сих пор для него запретная, откроется. Но она открылась. Как при Амелии, донеслись все те же запахи сухого чая и ванили. Дина зажгла свет, в комнатах было как–то не так. Все было сдвинуто со своих мест, все стояло по–иному. Ему даже показалось, что этот порядок отразил его появление в этом доме, быть может, его нынешнее появление. Однако как отразил? Ничто не прибавилось в доме, ю все стояло по–новому… Да, сразу бросалось в глаза — кровать теперь придвинута к кафельной печи… Она возвышалась, как трон, все, что стояло в комнате, незримо учитывало ее размеры и ее положение. Казалось, это сделано со значением, хотя было и не очень похоже на Дину.

Они пили чай, а он нет–нет да и проникал взглядом туда, где стояла кровать, велик был соблазн оглядеть ее. В этих его взглядах было немного смелости, и еще меньше было этой смелости, когда он смотрел на Дину. Что–то явилось в ней теперь новое. Видно, радость встречи схлынула, и состояние, в котором она жила все эти дни, вернулось к ней.

— Самоотречение — это и есть молитва! — вырвалось у нее неожиданно. — Делать добро — тоже молитва!.. — произнесла она воодушевленно. — Люди не понимают своего счастья. Вот говорят: «Счастливый человек». По мне, делающий добро и есть счастливый. — Она задумалась. — Как Нансен! Как Нансен, как Нансен!.. Несущий в себе боль тысяч и тысяч, сжигающий себя этой болью и все–таки счастливый!..

— Тебе бы заботы Нансена?

— А что? Я готова… — она взглянула на него не без участия. — Ты посиди минутку один, посиди, ради бога… — произнесла она и метнулась в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь.

Он пил свой чай и поглядывал на дверь. За дверью стучали часы, однако в остальном все было немо. Да не стряслась ли с нею беда? Он тронул дверь. И разом стал слышен шепот, перебиваемый взрывами дыхания. Слова были невнятны, только врывались произнесенные многократ «Господи, помоги!.. Под его рукой дверь подалась, образовав щель. Глянули тени от ее воздетых рук, медленно раскачивающихся, распростертых. Стал понятен этот ее шепот, перебиваемый вздохами, и это ее смятенное, много раз повторенное: «Господи, помоги!.. Помоги мне, господи!..» В шепоте было и заклинание, и мольба о помощи, и призыв отвратить беду. Он отпрянул от двери — ему показалось, что он посягнул на заповедное.

Когда она вернулась, на ней лица не было.

— Прости, что я оставила тебя одного, но я не могла иначе, — сказала она, опускаясь на софу, стоящую в противоположном конце комнаты. Ее голос вдруг затих, только и остался шепот. — Хочу сдвинуть камень вот тут, — положила она руку на грудь. — Хочу сдвинуть и не могу…

— Заненастилась, Дина, заненастилась, улыбнись… — сказал он ей.

Но она была все так же печальна, что–то переменилось в ней, она и любила его сейчас меньше, чем прежде. Произошло необъяснимое. Мигом все потеряло смысл. И эта квартира, в которой уже не было третьего. И ночь, которую послала, казалось, им сама судьба.

— Я пойду, — он Естал. Дина все еще сидела на краю софы, опустив глаза, она будто давала согласие молчанием своим.

 

39

Стеффенс просил Цветова быть в мастерской Дэвидсона.

Шел дождь, негромко плутающий в апрельской л. истве. К старым липам на авеню д'Обсерватуар вернулась юность. В пасмурной теплыни марта, в блеске мокрых стволов, в шуршании и клекоте дождя, монотонно стучащего по мокрому песку парковых дорожек, кропающего немудреные письмена.

Скульптор Дэвидсон нагрянул в Париж вместе со Стеффенсом. Он был одержим идеей, которую подсказал ему Стеффенс: воссоздать в глине версальское действо, а вместе с тем весь ряд действующих лиц от весело–среброкудрого Ллойд Джорджа до постнолице–го Вильсона. Еще не вышел срок встречи Дэвидсона с официальным Версалем, а Париж уже заявил о себе в мастерской скульптора весьма громко, Париж полуночный, гулливый, которого с ума свели радость демобилизации и мартовская теплынь. Дежурные сеансы титулованных особ еще были в неблизкой перспективе, а в мастерскую ворвались девицы с Елисейских полей, юные и стареющие, воссоздав со всей силой своей непосредственности и таланта осанку, стать и озорство парижской ночи. А пока, чтобы не оскорбить религиозного чувства президента, глиняные копии парижских красавиц были обернуты в мокрое тряпье и скрыты надежно. Под тряпьем и грех — не грех.

Сергей не застал у Дэвидсона Стеффенса, зато увидел Баруха, чей скульптурный портрет принял столь точные черты, что требовалось усилие, чтобы в мартовской полумгле мастерской с, игь жисого Ба–руха от глиняного. Впрочем, сановный полушепот Баруха, которым он одарял слушателя, не оставлял сомнений, что глиняной копии далеко до оригинала. Этот шепот обрел силу голоса, когда на пороге появился Стеффенс, как обычно, запаленный — его время и в Париже постоянно было на ущербе.

— Как Россия, милый Стеф? — оживился Барух, однако не настолько, чтобы изменить гордо–снисходительное выражение лица, которое он не без труда отыскал для Дэвидсона. — Как вам было там? — ученый муж, знаток мировых проблем, он умел «держать позу» не только в мастерской скульптора.

— Я видел будущее, и оно действует! — откликнулся Стеффенс воодушевленно, и старый американец вздрогнул, да так сильно, что, казалось, перепугал и свою собственную копию.

Они шли улочкой, и, глядя на сбитую набок, смешно завившуюся бороду Стеффенса, Сергей спрашивал:

— Вы полагаете, оно действует, будущее России?

— Действует, Серж!.. — подтверждал Стеффенс, глядя грустноватыми глазами на белый купол Сакре — Кёр и на водопад каменных ступеней, низвергавшихся от паперти, того гляди, затопят. — Вы давно видели нашего шефа? — спросил Стеффенс. Как ни поката была лестница, для него она была трудна.

— Если вы говорите о мистере Буллите, то это было вчера пополудни, в тот самый час, когда он проснулся после ночной вахты у полковника…

— И что он сказал вам? — спросил Стеффенс, продолжая путь. Сакре — Кёр точно накрывала друзей своей белой массой.

— Он сказал, что мистер Хауз растрогал его своим вниманием, при этом сделал все, чтобы встреча с президентом состоялась тут же… Одним словом, как признал мистер Буллит, все хорошо…

Они взобрались на гору, белая громада Сакре — Кёр была над ними, не отхватила бы она полнеба, свод небес не показался бы таким черным.

— Хотите знать мое мнение? — спросил Стеффенс и подошел к краю каменной площадки, откуда открывался вид на вечерний город, словно небо впечаталось в землю со всем своим густозвездным богатством, точный порядок которого, казалось, установлен ie без циркуля и линейки. — Вот оно, мое мнение: наше дело осложнилось, милый Серж, непредвиденно осложнилось…

— Не понимаю, мистер Стеффенс…

Но собеседник Сергея уже и сам решился выложить все до конца.

А чего тут не понять? — он приметил во тьме светлое пятнышко скамьи, пошел туда, увлекая за собой Сергея. Восхождение на холм далось ему не без труда. — Когда явилась нужда в русской экспедиции, призвали и даже воодушевили, когда нужда отпала, пренебрегли…

— Да так ли это, друг Стеффенс? — спросил Сергей.

— Так…

— Но что произошло?..

— Неспроста же у Вильсона вдруг зашлось сердце. Конечно, и президенты подвержены иногда сердцебиению, но, поверьте, добрый Серж, по иной причине, чем мы с вами…

— Значит, иной? Но какой именно?

— Нет, не только потому, что Колчак подошел к Волге и Будапешт стал еще одной красной столицей. Призрак революции бросил в холодный пот Лондон — не каждый день британские солдаты водружают кумачовый штандарт на своих казармах.

— Но Ллойд Джордж все–таки готов принять Буллита, — засмеялся Цветов.

— Готов принять? — насторожился Стеффенс, он ничего не знал об этом.

— Да, мне так сказали, — подтвердил Сергей.

— Хочет заручиться поддержкой на всякий случай, — улыбнулся, в свою очередь, Стеффенс, однако тут же стал строг, имя Ллойд Джорджа возникло для американца неожиданно. — Значит, готов принять? Да может ли это что–то изменить?..

— Я вас хочу спросить, милый Стеф…

— Не знаю, ничего не знаю… — У него была потребность ответить не столь уклончиво, а он сказал «не знаю».

Город затянуло туманом, вначале едва приметным, марлевым, потом он стал гуще, нарушив стройный порядок звездных миров. Казалось, туман объял и холм, полузатопив купол Сакре — Кёр, погасив его белизну.

— Нет беды в чистом виде! — осенило Стеффенса.

— Это как же понять?

— Все в Буллите!.. — вырвалось у Стеффенса. — Старая истина: потрясение лечит!

— Лечит? Значит, освобождает от иллюзий, Стеф?

— Даже больше, способствует прозрению! — почти торжествовал Стеффенс.

Большая лестница сейчас рушилась во тьму. Камень лестницы вспотел, ноги соскальзывали со ступеней, шаг стал осторожным.

— Да прозрение ли это? — усомнился Цветов, его скепсис был спасительным. — Прозрение и… Буллит — совместимо это?..

Усмешку Стеффенса трудно было скрыть, она обозначилась явственно.

— Вы полагаете, прозрение… не черта Буллита? — он задумался, пошел медленнее, держась края лестницы. — Но это особый вид прозрения, особый, — он остановился. — Простите, если моя мысль вызовет у вас несогласие, но это моя мысль!.. — он умолк. Как ни прочно было молчание, напряжение мысли ощущалось почти физически. — Есть люди, которые не сделали бы и шагу в жизни, если бы не страсть, которая их обуяла!.. Вы поняли меня? — Они пошли дальше, слышен был шаг Стеффенса, не очень–то уверенный. Мысль Стеффенса не торопила его, она требовала неспешного раздумья. — Разум может и не подвигнуть человека, а страсть подвигнет… Вы поняли меня? — поток ступеней оборвался, и Стеффенс, торопясь закончить мысль, остановился — понимал, разумеется, что это его калифорнийское произношение повергает Сергея в панику. — Какая страсть у Буллита?.. Одни зовут ее желанием обскакать всех и вся, другие желанием сделать карьеру… Нет, он не просто карьерный дипломат, а человек карьеры… — Стеффенс засмеялся, ему нравилось то, что он хотел сейчас сказать. — Доверился страсти и очутился в Москве. Повторяю, разум не завел бы так далеко, а страсть завела!.. Пожалуй, во всех иных случаях открытие Москвы было бы для него равнозначно открытию Венеры, а тут вмешалась страсть, при этом не столь уж возвышенная, и дала такой толчок, что Буллит очутился в Москве… Только подумать: Бул-

лит в Москве!.. — Он сжал руку Сергея, дав понять, что готов продолжить путь. — Буллит, разумеется, считает, что от поездки в Москву никто так много не проиграл, как он… А я убежден, от этой поездки именно он и выиграл!.. Вот моя философия, я стою на ней: у человеческой природы два корня — светлый и темный. Если твои истоки не породил день, то обязательно они уходят в ночь. Великая заслуга не отторгнуть от себя дня, и человек, сколько может, должен к этому стремиться. Но мы должны видеть, что выбор у нас невелик — два корня, только два. Вы поняли меня?.. — Видно, Стеффенс решил не оставить камня на камне от сложившегося представления о себе, о том, что ему не чужды и расчет, и трезвая оценка положения. — Если даже наша экспедиция потерпит неудачу, ее тайну трудно будет сохранить… — он охорошил бородку. — Вы и теперь недоумеваете? — он взял бороду в обе ладони, будто желая придать ей форму, которой недоставало. — Одним словом, должен быть вариант ее легализации… Вы поняли мою мысль? — подмигнул он Сергею. — Короче, может случиться так, что вам придется выехать в Христианию к Нансену…

Стеффенс ушел, а Сергей встал у кромки тротуара — чувствовал, что сказанное американцем нуждается в осмыслении. Значит, Христиания, Нансен?.. Как понять формулу Стеффенса? Что значит легализовать миссию? Спустить на тормозах так, чтобы сам господь бог остался в неведении? Речь в Москве шла о мире, а теперь пойдет о хлебе?.. Ну, что же, и хлеб для голодной России благо… Рейс в Христианию?.. Но как об этом сказать ей?.. И надо ли говорить?.. А может, именно ей и надо сказать? Кто это поймет, как не она? Это же путешествие к Нансену, который и для нее был вроде наместника бога на земле! К Нансену!..

 

40

Окно Дины выходило в сад. Как ни молода была листва, деревья удерживали влагу недавнего дождя. Пока Сергей шел к окну, отводя листву, руки стали мокры, вода набралась в рукава. Окно было освещено, листва просвечивала и казалась желтой. Он дотянулся до окна, намереваясь постучать, и невольно отнял руку. Дина играла. Ну, это был тот мажорный фраг-

t С. Дангулов

225

мент из Четвертой симфонии Чайковского, который он просил ее сыграть накануне. Казалось, она и не прекращала играть Чайковского. Как начала, так и играет до сих пор. В мелодии была доверительность живой речи. Жалоба, укор, а подчас и вызов. Однако о чем она молила, в чем желала укорить? Все было анонимно, но как много это говорило сердцу… О ней говорило.

Он постучал. Не диво ли, что возможность войти в ее дом зависит только от нее? Только от нее. Захлопнулась крышка инструмента, хлопок был едва слышным. Не иначе, она испугалась, тем более что в его стуке не было трех ударов, о которых они условились. На противоположной стене дернулась тень, видно, свет был от пюпитра, он погас. Сергей хотел ее успокоить и стукнул в окно, а потом, все так же разгребая руками едва оперившуюся мокрую листву, пошел вокруг дома. Он вбежал в дом и теперь уже сумбурно, без разбору, предав забвению уговор о трех ударах, забарабанил в дверь, моля отпереть ее. Дверь открылась, и он шагнул в темь кромешную. Подле ее не оказалось, только слышалось дыхание, доносящееся издали. В комнате все так же было темно, она устремилась к двери прежде, чем успела зажечь свет… А потом вдруг загудела, загрохотала, застонала на все лады эта темь. Он не помнит, как за ним захлопнулась дверь, как она шагнула ему навстречу, храня эту темь, как закружилась голова от самого шороха ее рассыпавшихся волос, с каким сметающим все порывом она обратилась к нему, как затрещало платье… Нет, тьма и в самом деле была кромешной, как непроницаемой была тишина, только взрывались, обращая в прах тишину и темь, гремящие вздохи, точно немыслимое бремя вдруг легло на них и они понесли его с радостью, какой еще не знали…

— Молю тебя, слепи мне курносого младенца!.. — молила она его. — Молю — курносого, курносого!..

Когда смирилось сердце и глаза привыкли к темноте, он вдруг увидел эту ее кровать, немыслимо пышную и недосягаемо высокую. Не хотелось оставлять твердый палас и перебираться на кровать…

— Только, ради бога, не зажигай света, не зажигай… — просила она, обвив руками его шею. — Ради бога…

— Поедем в Христианию… — говорил он ей, не бы-

ло в эту минуту слов желаннее. — Там, говорят, через неделю уже зацветает сирень… Ты согласна?

Она засмеялась, никогда она не смеялась таким светлым смехом.

— Это же такое счастье… взять и поехать с тобой в Христианию, — отвечала она. — Нет, нет, истинно счастье: в Христианию!

В эту минуту все ей было в радость, даже само сочетание слов.

— В Христианию, в Христианию…

 

41

В девять Буллит был у Хауза. Все так же охотно Хауз принял Буллита.

Сегодня он даже вновь попытался вовлечь в их диалог президента.

— Мой начальник, у меня Вильям Буллит, — позвонил он Вильсону, у него была завидная способность говорить напрямик. — Быть может, есть резон вернуться к русским делам? Что вы сказали, мой начальник? Одолела Германия?.. Не до русских дел?.. Ну что ж, я готов, мой начальник!.. Как всегда, мой начальник!.. Как всегда, — повторил Хауз. — Как всегда–а–а!.. — он почти переложил эти два слова на музыку. — Ка–ак все–гда–а-а! — ему понравилось петь. — А может, сделать так, чтобы вас принял британский премьер? — он перестал петь. — Пока наш президент занят германскими делами, пусть вас примет премьер, как вы?.. — произнес он воодушевленно. Вот Хауз опять заговорил о встрече Буллита с Ллойд Джорджем, заговорил настойчиво — прими Ллойд Джордж Буллита, он бы снял камень и с души Хауза. — В конце концов, идея поездки принадлежит и ему?.. А потом президент и премьер обсудят этот вопрос вместе?

— Со мной или без меня? — улыбнулся Буллит скорбно — предложение Хауза могло показаться великолепным, если бы в нем не было снисхождения.

— Ну, это уже другой вопрос… — он повеселел — новые идеи, которые время от времени его осеняли, возвращали ему настроение, а настроение рождало энергию. — Как вы?.. Ну, предположим, Ллойд Джордж дает вам завтрак?

Было даже любопытно, вдруг обнаружилось, что у Хауза нет сил сдвинуть с места упрямого президента, зато он готов был показать свою власть над премьером… Но ведь его способность влиять на премьера была определена влиянием на президента? Нет ли тут противоречия? Если оно и есть, то в нем, в этом противоречии, кроется секрет силы Хауза. Но вот вопрос: почему Вильсон так легко открестился от Буллита, а Хауз не позволяет себе этого? Разница в характерах? А может, иное: то, что позволено президенту, человеку в положении Хауза не позволено? И еще вопрос: если в данном случае речь идет о совести, то почему президенту легче ее попрать, чем Хаузу? Истинно, надо опасаться обилия вопросов, чем их меньше, тем спокойнее на душе.

— Как же насчет завтрака у Ллойд Джорджа? Нельзя отказать Хаузу в уверенности. Бедный

британский премьер, что он сейчас делает? Небось и в дальних своих помыслах не мог бы себе представить, что, например, завтра в протокольные одиннадцать, а может, в час ленча дает завтрак Буллиту, которого он хотел бы остеречься не меньше, чем президент. Как будто его зависимость от Америки так значительна, как будто он лишен возможности повелевать, как будто он не премьер Великобритании.

— Как насчет завтрака?

— Я готов…

В дипломатическом обиходе у завтрака своя точная функция. Он несет не столько стратегические задачи, сколько тактические. Он не требует многодневной подготовки. Он может быть устроен в местах неожиданных: в деревенской корчме и на веранде ресторана, в личных апартаментах премьера и в цокольном этаже парламента, где премьер утоляет голод вместе с коллегами по партии… У завтрака своя амплитуда времени: сорок пять минут — час. Собственно, ни ужин, ни тем более обед не дают такой возможности оборвать разговор, как завтрак — после получаса можно взглянуть на часы и переложить салфетку с колен на стол. Можно даже вздохнуть: мол, ах это неумолимое время, мы все во власти его деспотии… Короче, завтрак — это ловушка, которую устроитель завтрака приготовил гостю. Гость должен быть начеку. Упаси господи отдать себя во власть красноречия — угроза того, что дежурная салфетка появится на столе, слишком реальна… Но может быть и иное: волей устроителя все условности, сопутствующие завтраку, сметаются, завтрак длится ровно столько, сколько велит добрая воля хозяина, все вопросы решаются полюбовно, и хозяева с гостями идут из ресторана едва ли не в обнимку… Итак, завтрак у британского премьера. Что он изменит, этот завтрак?

У Ллойд Джорджа разболелась в это утро печень и глаза набрякли больше обычного, но это не сказалось на аппетите. Как ни добр был его утренний гостиничный завтрак, кусок жареного мяса, расцвеченный ярко–зеленым салатом, премьер не отверг и теперь. Со стариковской поспешностью он застучал ножом и не поднял головы, пока с бифштексом не было покончено. Впрочем, рассказ Буллита о поездке в Москву все еще продолжался и крайней необходимости в реплике премьера не было.

Ветер, задувающий в открытое окно, лохматил волосы Ллойд Джорджа, кудри премьера, все еще обильные, однако заметно истончившиеся, были восприимчивы к движению ветра. День обещал быть горячим — апрель разгулялся не на шутку. Окна веранды распечатали накануне и безбоязненно распахнули. С высоты третьего этажа, на котором находилась веранда, видны два русла: реки и бульвара. Русло реки было еще зимним, темным и ощутимо студеным — весна еще не пришла туда. Русло бульвара объято зеленым пламенем молодой листвы — весна уже бушевала там. Но над рекой и бульваром одинаково стлалась мгла весеннего неба, по–апрельски горячего, пронизанного токами пробуждения.

Ллойд Джордж слушал Буллита, не обнаруживая желания возражать. В его взгляде, обращенном на молодого гостя, не было ни покровительственного участия, ни тем более снисхождения. Наоборот, весь его вид выказывал внимание, будто все, произносимое сейчас гостем, было на грани откровения. Если бы не этот злосчастный кусок мяса, распаливший аппетит, внимание было бы еще большим. Но и теперь весь лик Ллойд Джорджа будто бы свидетельствовал: «Значит, Советы готовы подписать документ еще в течение этого месяца?..» Весь вид Ллойд Джорджа обнаруживал волю добрую, в такой мере добрую, что вопрос, с которым он обратился к Буллиту, когда наступила пауза, прозвучал неожиданно.

— Нет, нет, давайте поразмыслим спокойно: что означает предложения Ленина для нас?.. — спросил Ллойд Джордж. — Колчак должен остановиться?

Буллит молчал. Было ясно, что за первым вопросом последует второй.

— Предположим…

— И оставить мысль о форсировании Волги?

— Можно подумать и так.

— И не помышлять о взятии Москвы?.. Нет–нет, так это? Своей рукой остановить Колчака на пороге Москвы, так?

Буллит не ответил, не хотел давать премьеру слишком явных козырей.

Подали чай, крепкий, с молоком — порция молока была небольшой, и чай отдавал коричневатостью, — ни дать ни взять, «инглиш ти», «английский чай», хорошо.

— Не все так просто, — произнес Буллит, склонившись над тарелкой, но так и не притронувшись к еде. Бифштекс, разнаряженный листьями салата, блистал первозданной красотой. — Решительно отказываюсь допустить, чтобы вы могли поверить, что завтра Колчак форсирует Волгу и послезавтра возьмет Москву…

Казалось, британский премьер ждал этого удара, чтобы мигом испарилась его самоуверенность.

— Согласен, согласен!.. — произнес он, отстранив недопитый чай. — Но какое значение может иметь тут мое мнение?..

— Простите, если мнение премьера нуль, то чье мнение весомо? — спросил Буллит. — Чье мнение?

Ллойд Джордж взял с соседнего стула газету.

— Мистера Нортклифа, — он развернул газету, обратив первой полосой к Буллиту. — Читайте, молодой человек: «Армии Колчака приближаются к Москве».

— Но Колчак не возьмет Москву, я вас уверяю… Ллойд Джордж взглянул на тарелку Буллита не без

вожделения, была бы его воля, американец не уберег бы бифштекса.

— А вот этого как раз мы и не знаем… ни я, ни вы, молодой человек…

Ласково–доверительное «молодой человек» было на этот раз уничижительным.

 

42

Сергей мысленно вернулся к норвежским фиордам. В том, что его поездка совпадала с апрелем, для скандинавского далека светоносным, Сергей видел знак времени. Шутка ли, в Москве еще только сходит снег, а в Христиании зазеленели холмы и вот–вот зацветут сиреневые рощи толстоствольные. Даже любопытно: деревья сирени!.. Он вспомнил, какие глаза были у Дины, когда он вдруг- заговорил о Христиании… «Там в фиордах у воды цвет бирюзы…» — сказала она. А может, не в бирюзе и сирени дело?.. Коли Христиания, то Нансен, его подвижничество, его святая миссия помощи людям, помощи и для России? А что если зять Динку под мышку и сбежать в Христианию? Как чеховские мальчики? В тайне от всего мира дать деру? Бедные влюбленные едва ли не крылаты? Взяли и вспорхнули? Они не обременены сокровищами, их не отяготила недвижимость, бедность легкокрыла! Да, да, присоединились к птичьему клину, что потянулся уже на север, и в добрый путь. А там и до России недалеко? России?

Он стоял сейчас над водой. Она была бог знает как далеко, больше обычного быстрая, напитавшаяся предвечерней лиловостью. За спиной шипели шинами автомобили, шоссе было мокрым, шипение с потрескиванием. А в воде, текущей внизу, были покой и искренность природы, река знала свой путь.

Он вспомнил, как ринулся сквозь чащобу, что подступила к окну Дины, как пробирался, разгребая ветви, и вода набиралась в рукава. Он увидел, как стучит мокрой ладонью по стеклу окна и как в испуге осекается фортепьяно и гаснет свет. Он вспомнил… Да что там вспоминать? Он уже спустился с моста и вдоль парапета, отделявшего берег от реки, по каменной тропе добежал до площади, за которой стоял ее дом, погрузившись во тьму дерев с заметно загустевшей в последнюю неделю листвой.

Но в этот раз окно было слепо, да и за окном отслоилась тишина. Он обошел дом, постучал к ней без надежды, что кто–то откликнется. Неожиданно открылась дверь рядом. Выглянула старуха с носом — наконечником стрелы, вначале показался нос, потом старуха.

— Вам мадемуазель Изусов?.. Она в интендантских складах! Ну, эти длинные дома с плоскими крышами на берегу Сены!.. Туда идет дорога, выложенная песчаником, прямо от нашего дома… Второй из этих домов!.. Да, с красной трубой, а на трубе решетка!.. Ну, как вам сказать?.. С тех пор, как мадам Амелии не стало, там все дело остановилось! Если хотите, вместо мадам Амелии!.. Нет, я бы не осудила мадемуазель Изусов!.. Это так благородно! Надо понять, это была мировая война, мировая!.. Значит, в эти шинели и гимнастерки можно одеть бедных людей повсюду в мире!..

Она повела носом–наконечником и, отступив, исчезла, последним, разумеется, исчез нос.

Все понятно, она решила стать преемницей Амелии и в интендантских складах. Однако вот она, философия Дины: победить всеобщую нищету, перестирав горы солдатской бязи, перелатав навалы гимнастерок и портков!.. Ну, разумеется, демобилизована миллионная армия, и нет склада, который мог бы вместить горы дешевой ткани, но наивность Дины удивительна, да разве этим победишь нищету.

Он спустился к складам. Посреди каменного сарая, просторного, как поле, была воздвигнута гора шинелей. Именно гора, серо–зеленая, тщательно уложенная, напитанная дыханием земли и леса. Припомнился и жестокий Верден, и снежная тьма Карпат, и галиций–ские топи — чего только не видели эти старые шинели, какая только смерть не покрывалась их холодной тканью. Казалось, из них вытряхнули вместе с душой и кровью одну боль, чтобы легче было втиснуть другую.

Да понимала ли это Дина, занявшая место за деревянной перегородкой, где две недели назад сидела со своим красно–синим карандашом Амелия? И, как прежде, по деревянному желобу, идущему к барже, подведенной к берегу, не столько скатывались, сколько рушились тюки, стянутые бечевой.

— Точно камень! — вздохнул кто–то, прислушиваясь к грохоту.

— А это камень и есть, — откликнулся другой голос. — Там на каждой шинели кровь, а когда она спекается, становится камнем…

Сергей думал, что слова эти услышал только он, а их восприняла и Дина. Они покинули склады и каменной дорожкой, которая отсвечивала во тьме быстро смеркшегося вечера, пошли в гору, а Дина все твердила:

— Становится камнем, камнем…

С высокого берега было видно далеко; темная река сомкнулась с сушей и точно вспухла, баржа, стоящая у берега, пододвинулась к середине реки, огни баржи сместились.

— Ты, конечно, смеешься надо мной, считаешь святой наивностью?.. — она добралась ладонью до его щеки, рука была горячей — когда взбирались по каменной дорожке, она ее держала у груди. — Небось убедил себя: наивность, наивность! Да прав ли ты?.. Помнишь, я говорила тебе о молодом князе Львове, что воевал на бельгийском побережье против бошей, а потом ушел к социалистам? Помнишь, такой, с белой прядью в черных волосах? Так он говорил: эти старушки из знатных семей, штопающие солдатские портки, меня не обманут!.. Надо рушить этот мир, а не латать его дыры! — она взглянула на Сергея, ожидая, что тот произнесет. Не иначе, все сказанное ею возникло не сию минуту. — У меня, мол, иное представление о совести и о том, что зовется миссией совести…

— Этот молодой Львов с седой прядью в волосах был не так далек от истины, — сказал Сергей.

— А какой вред, если я одену в солдатское тряпье тысячу бездомных? Уберегу их от стужи, не дам остынуть крови?.. — она все норовила заглянуть ему в глаза, его глаза должны были ей сказать больше, чем он сам. — Я хочу знать, какое название у того, что я делаю?

— Совесть? — улыбнулся он, отвернувшись, не хотел, чтобы она видела эту его улыбку.

Она вздохнула, и он вдруг приметил, что ее глаза блеснули — да не застлало ли их слезами?

— Да, если хочешь, совесть! — согласилась она. — Мир затопила тьма, и только совесть даст мне капельку света и силу остаться человеком! — видно, она закрыла глаза — ночное небо уже не отражалось в них.

— А для меня совесть… не абстрактна! — в его словах был вызов.

— И для меня нет совести без человека, — произнесла она. — Без человека, способного делать добро…

— Без человека, у которого есть имя? — спросил он.

— Да…

— Есть ли он, этот человек? — спросил Сергей.

— Есть, конечно! — согласилась она с радостью. — Помнишь, мы говорили о Нансене? Я верю в его способность делать добро, — она поднесла ладонь к глазам — они еще были влажны.

Он заночевал у нее. На той кровати, что вознеслась, как трон. На ее ярусах, каждый из которых был отмечен периной. Сон нес его от одной зари до другой. Снилась, конечно, Норвегия, бирюза с яркой прозеленью, которой были залиты ее фиорды. Негасимая прозелень неба — от бирюзы, разумеется, прозелень. И сирень, которой май дал энергию цветения. Он проснулся с рассветом и подивился чуду минувшей ночи — никогда он не видел Дину такой красивой. Он сказал ей об этом, она рассмеялась и, упав ничком на подушку, ну, разумеется, стыдясь, рассказала, как однажды Амелия принялась превозносить красоту соседки, зеленщицы Марго, что вызвало возмущение Дины. «Что ты в; ей нашла красивого? — воспротивилась Дина. — Скажи на милость, что?…» — «Ты ничего не понимаешь, — возразила святоша Амелия. — Она хороша в постели…»

Они смеялись в охотку.

— Вот взять и заявиться в Христианию… Каково? — она засмеялась. — Ты рассказывал обо мне Стеффен–су? — она стрельнула в него озорным взглядом и опустила глаза.

Как не рассказать, рассказывал… Он тебя зовет: девушка с красной лентой в волосах…

— А еще что он сказал обо мне? Сергей задумался.

— Он сказал: «Мы с нею из одной партии».

— В каком смысле?

— «Молимся на Нансена!»

— Это уже совсем интересно! — он и в самом деле растревожил ее не на шутку, она хотела все знать о его разговоре со Стеффенсом. — Говори, говори… что дальше?

— Он еще сказал: «У всех у нас одна мечта — побывать в Христиании!»

Она чуть ли не закричала:

— А ты растолковал ему, что это и моя мечта?.. И что он ответил, что?

— «Этой коллизии, как говорят шахматисты, недостает тихого хода», — был его ответ. Я спросил его: «В каком смысле, мистер Стеффенс?» — «Это тот самый ход, который решает исход партии, хотя этот ход вроде неприметен, очень тих». — «И его, этот ход, сделаете вы, мистер Стеффенс?» — решился спросить я. Когда его посещала трудная мысль, на лбу Стефа собирались бугры, так было сейчас. Он молчал, а я клял себя: можно было спросить его не так прямо. «Я, пожалуй, решусь сделать этот тихий ход…» — произнес он. Наверно, на этом надо было закончить наш разговор и запастись терпением, но я отважился сделать еще один шаг — я вспомнил то, что сказал Стеффенс о Нансене. «Тихий ход… не поездка ли в Христианию, мистер Стеффенс?» — спросил я. «Не только, — ответил он и неожиданно спросил: — Вы слыхали что–нибудь о нан–сеновском клане в Париже?..

Вон куда устремилась его мысль — нансеиовский клан в Париже! Нансеиовский клан!

Он не мог не спросить себя: а что такое нансеиовский клан в Париже? Не та ли это ассоциация волонтеров, что вознамерилась взять в свои руки помощь послевоенной Европе? Я не знал и не мог себе представить, что это были за люди? Бедные или богатые, военные или штатские, служивые или без определенных занятий, но мне была известна их верность Нансену и его идее, как был я наслышан о их деятельном уме и самоотверженности, их престиже и их способности решать дела масштабные… Что такое проблема военнопленных, а потом проблема беженцев, за решение которой готовы были взяться нансеновцы? Переселение народов! Тут доброй воли было недостаточно, тут нужен был организаторский дар, умение крепить связи, способность убеждать… то есть те самые данные, которые, как он тогда подумал, были свойственны и Стеффенсу, его сближало с ними не только представление об идеале, но и то, что Стеффенс был деловым человеком!.. Сергей воссоздал в памяти все это так подробно, чтобы дать объяснение факту, который лишь внешне был неожиданным… Когда в следующий раз он пришел к Стеффенсу в его гостиничный номер, выходящий своими окнами в колодец двора, как все колодцы, темный и тихий, на письменном столе лежало рекомендательное письмо Нансену. Признаться, это обстоятельство и воодушевило Сергея и растревожило: хорошо, Дина едет в Христианию на поклонение Нансену, а зачем ехать ему? Наверно, его растерянность была столь явной, что ее заметил и Стеффенс.

— Надо ехать, — сказал он, вручая Сергею письмо Нансену.

— Надо ехать, — повторила Дина двумя часами позже, укладывая письмо Нансену в свою сумочку. — Должен же ты сделать что–то и для меня…

— А как… Изусов? — отозвался Сергей. — Что мы будем делать с Изусовым? — в самом деле, что делать со всемогущим Иваном Изусовым, ведь условленные шесть недель отпуска Цветова медленно, но верно убывали. — Как Изусов?

— Я попрошу его увеличить эти шесть недель до восьми — это будет единственная просьба, с которой я когда–либо к нему обращалась, он не откажет, — заметила Дина.

Они подсчитали их более чем скромные капиталы и решили, что концы с концами сходятся, казалось, главные препятствия к поездке в Христианию преодолеваются, но Цветов все еще был во власти сомнений.

«На какое безрассудство не пойдешь ради любимой женщины! — говорил он себе. — На какое безрассудство!..»

Не без труда он попытался добыть доводы, способные победить сомнения. «Чем черт не шутит, финал миссии Буллита еще не совсем обозначился. Можно сказать, что миссия Буллита еще продолжается. Все еще может измениться, все изменится», — успокаивал он себя, хотя и понимал, мотивы эти не столь вески, как хотелось бы ему…

 

43

Сергей был в отеле «Крийон» на исходе утра и невольно заставил американцев осечься на полуслове. Они смолкли, только жгли глазами полуразвернутый газетный лист, брошенный наотмашь на стол, не ровен час, запахнет гарью.

— По–моему, я пришел не вовремя? — произнес Цветов, слишком явно запнулся Буллит при появлении Сергея.

— Наоборот, именно вы сообщите предмету нашей беседы ясность, — мгновенно реагировал Буллит и, приоткрыв дверцу бара, осторожно извлек никелированный поднос с бутылкой бургундского. Не было бы Стеффенса, он, пожалуй, не возразил бы против ухода Цветова, сейчас было иное. — Наоборот, наоборот… не правда ли? — обратился он к Стеффенсу, которого смятение погнало к окну.

— Несомненно, — согласился Стеффенс и, повернувшись к Сергею, подмигнул ему.

— А если так, то разрешите спросить вас, какое из людских вероломств вы сочли бы за наихудшее? — произнес молодой американец и медленно наполнил бокалы. — Если хотите, по шекспировскому реестру — старик исследовал природу вероломства, как никто другой!..

— Значит, по Шекспиру?..

— Если хотите, по Шекспиру!.. — подтвердил Буллит.

Сергей взял с подноса свой бокал и прошел к двери, ведущей в соседнюю комнату, сейчас между ним и Буллитом было метров восемь.

— Отцеубийство… когда смерти предается самое изначальное, а поэтому и самое святое?

— Хуже! — был ответ молодого американца.

— Сыноубийство, когда обрекается на гибель сама плоть твоя?

— Хуже! — настоял Буллит и выпил бокал — видно, вино было холодным и утоляло жажду.

— Тогда что? Отступничество?

— Отступничество, но какое — от самого себя! — почти выкрикнул Буллит, он быстро подошел к столу, в длинном горлышке винной бутылки заклокотало вино. — Ты принял его за человека, а он вдруг взял и испарился, сделав вид, что не было ни его, ни его слова!.. — Только подумать: отступился от своего слова! — Знаете, Стеф, хочется дать им пощечину — с одного маху всем сразу! Да, да, всем сразу!.. Чтобы от этого удара впечаталась в щеку твоя пятерня, чтобы на веки веков щека стала белой… Именно одна красной, другая белой!.. Пусть до скончания дней своих носят на себе эту оплеуху, точно свидетельствуя всем, кто этого не знает: «Это за обман!.. Вот она, каинова печать лжи!.. Каково, а?.. — он присмирел на минутку, окинул всех щадящим взглядом. — Как человек в моем положении может протестовать? Был бы богобоязнен, заточил бы себя в монастырских стенах… Был бы министром, хлопнул бы дверью!.. Ну, разумеется, могу хлопнуть дверью и я, однако будет ли это услышано?.. Мало ли в этом мире мелких клерков, которые хлопают дверьми? А может, есть смысл все–таки хлопнуть дверью? Когда атташе Буллит облекается полномочиями посла, кто помнит, что он атташе?.. Хлопнуть и уйти!

Пусть молва идет за тобой вослед. Сколько будешь жить, столько пусть и следует за тобой! «Это какой же Буллит? Тот, от которого открестились? Как не знать, знаем!.. Можно сказать, классический пример отступничества, открывающий глаза на тех, кто отступился, и на тех, от кого отступились. Тут способны прозреть и слепые! — он взял со стола газету. — Вы видели этот номер «Матэн»? Вы ничего не знаете о выступлении Ллойд Джорджа? И вы ничего не знаете, что он сказал там о нашей миссии в Москву? Вы много потеряли!.. Все–таки я благодарен судьбе, что наша поездка в Москву состоялась…

— Она освобождает от иллюзий? — спросил Стеффенс, смеясь.

— А что вы думаете, Стеф? Освобождает!

— Значит, освобождает?.. Тогда скажите: что бы вы сделали, если бы разговор с нашим президентом и, пожалуй, Ллойд Джорджем состоялся? Сейчас состоялся?

— Я бы им сказал то, что сказал вам, Вильям…

— Да так ли?

— А вы сомневаетесь?

Иногда полезно поставить такой вопрос: а как бы действительно сложились эти встречи, если бы состоялись? Интерес к этим встречам нельзя назвать праздным. Если бы состоялись? Однако как быть с сообщением «Матэн», которое упомянул, воспылав гневом, Буллит? Можно сказать, что сообщение «Матэн» инспирировал Буллит, так оно отвечает его интересам. Можно сказать, что это сообщение появилось в парижской газете, чтобы вооружить Буллита в преддверии встречи с Вильсоном. Ах, если бы эта встреча состоялась! Если бы…

 

44

Здесь речь пойдет о встрече Буллита с Вильсоном, которой не было, но которая могла быть

Итак, дважды Хауз просил президента принять своего посланца, вернувшегося из Москвы, и дважды Вильсон просьбу полковника отклонил.

Но, странное дело, Буллит продолжал готовить себя к встрече, видел ее с той точностью деталей, какая была свойственна его воображению, представлял, и небезуспешно, как выстроится диалог.

Кажется, захоти сильно, и твое желание сбудется. А вдруг оно действительно сбылось бы?

Нет, многодневный спор с Клемансо еще продолжался, и неизвестно было, как он закончится. Клемансо стоял насмерть, грозя встать из–за стола переговоров, если Франция не получит Эльзаса. А туг еще Ллойд Джордж собрался в Лондон, дав понять, что не в его слабых силах продолжать спор с ретивым французом. Осуществи Ллойд Джордж эту угрозу, Вильсон сшибся бы с французохМ лоб в лоб. Пришлось инспирировать письмо британскому премьеру за всеми мыслимыми и немыслимыми подписями, умоляя его остаться. Сейчас, правда, все это позади, но нетрудно представить, сколько крови стоило, чтобы все образовалось. На сердце полегчало, но зато к обычной головной боли прибавился этакий тик левого века, который становится совершенно неприличным, когда президент неожиданно оказывается в поле яркого света. Тень стала убежищем, едва укрылся в одной тени, надо перебегать в другую — хоть и не виноват, а такое впечатление, что вся вина на тебе.

А тут еще этот Буллит, чьим присяжным поверенным стал с некоторого времени полковник, о господи!

— Ну, что вы от меня хотите, полковник? — произнес президент, быстро перебегая из одного темного угла в другой. — Вашими бы устами мед пить, мой милый Хауз!.. Ну какой он «мой Буллит»? Никакой он не мой! Вы его придумали, вы и принимайте!.. Приняли, и не однажды? Сколько? Уже трижды приняли? Не знал я, что у вас так много времени! Не знал, не знал!.. Коли приняли трижды, может, примете и в четвертый раз? Простите, но у меня уже затревожилось это мое веко и сердце… защемило… Ну что мне с вами делать? Бог с ним, пусть идет! В какое время удобно? Пляшет веко, так пляшет!.. Что вы сказали? Буллит? Опять Буллит? Пусть идет хоть сейчас… Не может сейчас? Тогда пусть звонит моим секретарям… Куда ему явиться? Ну не в посольстве же мне его принимать? Разве вы не знаете моего правила? Все приватные встречи только в отеле…

И действительно у отеля тут преимущество: тихо, если и телефонный звонок, то за толстой стеной… Секретари вышколены, они ловят эти звонки на лету. «Президент? Ну, полноте, взгляните на часы, сударь! Да разве в это время бывает президент в отеле? Идет конференция… Конференция! Не обещаю, не обещаю, дорогой Смит!.. Попробуйте позвонить!.. Попробуйте… Минутку, мистер Смит! Что вы сказали, господин президент? Хотите говорить со Смитом? Так я просил его позвонить позже. Хотите говорить сейчас? Хэлло, хэл–ло!.. Мистер Смит, вам необыкновенно повезло: президент вернулся к себе и готов говорить с вами!.. Да, он только что вошел, вам повезло, мистер Смит, редкая удача!.. Соединяю, мистер Смит! Соединяю!..»

Нет, у отеля действительно преимущество: можно отсечь телефонные звонки и создать иллюзию полного покоя, какому позавидуют патриархальные Жиронда и Шербур. Можно открыть окно в сад, который вот–вот зацветет, или перенести разговор в сад под крышей. Можно, наконец, подпалить сухие поленья в камине и дать огню развоеваться. Если же, упаси господи, надо все–таки пройти в соседнюю комнату и прочесть шифровку из Вашингтона, можно раскрыть дверцу книжного шкафа и великодушно пригласить обозреть библиотеку, питающую президента на сон грядущий, которую усердные секретари приволокли из–за океана.

Но и в апартаментах отеля есть у президента комнаты с той или иной степенью приватности. Самая приватная комната с серебристыми обоями. Она невелика, но хороша по краскам и пропорциям. Вот, казалось бы, пропорции комнаты, что в них особенного и какое отношение они могут иметь к человеку, который случайно оказался здесь? Да–да, соотношение размеров одной стены и другой? Оказывается, человек это чувствует, подчас не очень осознавая, что причина особой прелести этой комнаты в ее складности. А если еще, как сейчас, хороши краски — серебряная парча с чуть лиловатым оттенком, — то комнате нет цены.

Столик пододвинут к окну и, кажется, повторяет пропорции комнаты. Крахмальная скатерть осторожно расцвечена бледно–желтыми узорами, чем–то схожими с водяными знаками на новенькой стофранковой бумажке.

Кофейный сервиз густо–синего фарфора хорошо смотрится на белой скатерти, как приятно контрастирует он и с лиловатым серебром обоев.

Даже легкая испарина, что обволокла стенки кофейника, не изменила чистоты сини — вот такой глубины синева может быть только у фарфора.

— Погодите, Буллит, сколько вам лет? — в грубоватой прямоте президента есть некая душевность. — Что вы зарделись, будто невеста на выданье?.. Я спрашиваю: сколько лет вам? Так это же неприлично мало!.. Ничего не скажешь, успел!.. Я в ваши годы?.. Куда мне до вас!.. Куда!..

Он берет кофейник и, придерживая его нарядную крышечку, принимается разливать кофе. Рука, держащая кофейник, напряглась, ногти большого и указательного пальцев побелели.

— Простите, что не сумел повидать вас раньше… Поверьте, нет ничего неодолимее амбиции старого человека, да к тому же если он еще мнит себя дипломатом! Схватились два старика не на жизнь, а на смерть!.. Мне говорят: нет ничего почетнее третейского судьи! Подумаешь, нужен мне этот почет!.. Не хочу я быть судьей, даже третейским! Нет, этот Клемансо амбициозен, как падишах! Скажу по секрету: и наш с вами Ллойд Джордж хорош! Самолюбив, простите меня, откровенно обидчив, не совладать!.. — он внимательно смотрит на Буллита, ему кажется, все необходимое, чтобы затравить разговор, он уже произнес, теперь очередь Буллита. — Не совладать, не совладать!..

Буллит открывает портфель, и на свободную поверхность стола ложится сегодняшняя «Матэн». Красный карандаш не пощадил первой полосы, отчеркнув корреспонденцию, стоящую во всю длину колонки справа.

— Извольте, господин президент…

Хозяин искоса смотрит на газету, смотрит не без боязни, он даже руки убрал со стола.

— Вы сильнее меня во французском, прочтите… Буллит читает. Его голос нарочито обыден. Если

факт таит в себе нечто громоподобное, он должен быть предан гласности именно таким тоном. Чем громче факт, тем будничнее, тише голос. Однако о чем поведала своим читателям «Матэн»? Истинно, удар грома посреди тишины первозданной. Лондонский корреспондент «Матэн» — собственный, разумеется, при Вестминстере — сообщает, что британский премьер, только что прибывший из Парижа, сегодня отвечал на вопросы депутатов. Премьера спросили, что он знает о миссии некоего Вильяма Буллита в Москву. Премьер ответил, что он ровным счетом ничего не знает о миссии некоего Вильяма Буллита в Москву. Так и сказал: ничего не знает. И это после того, как он напутствовал Буллита, отъезжавшего в Москву, а по возвращении миссии дал Буллиту завтрак, выслушав обстоятельный доклад главы миссии. Так и сказал: ничего не знает.

Буллит кладет газету на прежнее место. Он будто говорит: не верите, можете убедиться сами. Президент прикрывает ладонью левый глаз.

— Ах, это проклятое веко — пошло плясать!

Но, видно, и в таком положении газета слепит. Президент встает и идет к окну. Нет, Буллит в ходе разговора допустил оплошность, надо было весь огонь сместить на Ллойд Джорджа, оставив вне подозрений президента. Вне подозрений. Если быть точным, то президент виноват в такой же мере, как и британский премьер. Быть может, он виноват даже больше: в конце концов, миссия в Москву готовилась президентом, не случайно же весь ее состав был сформирован из американцев. Да и чем нынешняя позиция президента отличается от позиции Ллойд Джорджа? Снарядил миссию, а потом от нее отступился? Но не назовешь же президента отступником? Коли называть отступником, то уж Ллойд Джорджа, тем более что и президент не в восторге от премьера. Больше того, сам Ллойд Джордж дал повод — не американский же президент выступал в английском парламенте!

— Значит, не знает Вильяма Буллита, да? — спрашивает президент и, схватив газету со стола, бросает ее на диван. — Не знает, не видел, не разговаривал, да? Не было Вильяма Буллита в природе?.. — он смотрит на гостя, левое веко дернулось и замерло. — Ничего не скажешь, хорош старик Ллойд Джордж!.. — он все еще смотрит на Буллита. — Однако как это называется?

Гость вдруг улыбнулся.

— Хотите, скажу?

Президент смотрит по сторонам. «Чего он улыбнулся?» Он обводит комнату внимательным взглядом, вот–вот наклонится и заглянет под диван. «Нет, на самом деле, чего ради улыбнулся Буллит? Кажется, нет минуты трагичнее, а он повеселел?»

— Хотите, скажу, как это называется? — спрашивает Буллит.

— Ну, что ж… скажите…

Буллит вновь клацает замком на своем портфеле, и из портфеля выскальзывает лист машинописного текста. И не просто машинописного текста — стихи. Сказать, что это необычно, не все сказать. В кои веки президенту читали стихи? Но Буллит, кажется, намерен прочесть президенту именно стихи и разом ответить на все его вопросы, в том числе и на главный: как это называется? Он и позу принял, соответствующую чтению стихов, подняв глаза едва ли не к потолку. Кстати, президента это устраивает: нет нужды отводить взгляд и прикрывать ладонью левое веко, которое сейчас заплясало, может быть, больше, чем прежде. А Буллит читает, он уже читает:

Когда Фетиду выдавали за Пелея, на свадебном пиру, в разгар веселья, поднялся Аполлон и новобрачным предсказал рожденье сына, славного героя. На радость вам, его не тронет ни один недуг, и жить он будет долго, молвил бог. Фетида ликовала, слыша эти речи. Слова искусного в знаменьях Аполлона казались ей порукою надежной за сына. И потом когда Ахилл мужал и вся Фессалия красой его гордилась, благословенье помнила Фетида…

В чтении Буллита никакого пафоса. Даже странно, он погасил в себе возраст и темперамент. Все страсти ушли, никакого пафоса. Не иначе, его образумило и умудрило все происходящее. Он читал, глядя на Вильсона, Единственная мысль владела сейчас Буллитом: понимает ли его президент? Если надо было что–то сказать Вильсону, то он говорил это сейчас. Все говорил. Оставалось только понять. Понимал его президент?

И Буллит читал, он продолжал читать:

Но вот однажды старцы к ней пришли с известием, что пал Ахилл под Троей. Пурпурные одежды на себе рвала Фетида и бросала наземь браслеты с кольцами, но вдруг, припомнив зарок тот давний, к старцам обратилась: где быть изволил мудрый Аполлон, поэт велеречивый в час застолья, где пропадал он, о пророчестве забыв, когда ее Ахилла в цвете лет убили? И старцы молвили в ответ, что Аполлон на поле боя к Трое сам явился и заодно с троянцами убил Ахилла 1.

Президент лишился самого дыхания. «Что происходит? Нет, нет, что происходит?» — казалось, спрашивал себя президент. Не без труда он покачал головой. В той мере, в какой стихи могут заинтересовать президента, они увлекли его.

— Кто автор? — спросил президент, продолжая покачивать головой.

— Греческий поэт Константинос Кавафис, мой президент…

А как называются стихи?

— «Измена», мой президент…

— Значит, «Измена»? — президент вздохнул. — Эх, хорошо бы прочесть их Ллойд Джорджу!.. Как вы?

— Я готов, мой президент.

— На том и порешим, кстати, Ллойд Джордж уже в Париже, прочтите ему стихи. Небось старик давно не слушал хороших стихов, прочтите…

 

45

Здесь речь пойдет о второй встрече Буллита с Ллойд Джорджем, которёй не было, но которой ничто не мешало быть

Звонок Буллита к секретарю британского премьера вызвал у Ллойд Джорджа панику.

— Господи, опять этот Буллит?.. — переполошился премьер. — И чего он от меня хочет?.. В Лондоне только и было разговоров: Буллит и Буллит!.. Приехал в Париж — опять Буллит!.. Кстати, мой ответ в Вестминстере на вопрос этого старого кляузника тори французы напечатали? Да–да, о миссии Буллита в Москву… напечатали? Что вы сказали? Все газеты и на первых полосах? Нет, тогда я его не приму!.. Много чести! Не

1 Перевод с греческого С. Ильинской.

приму, не приму! — волнение приходило к премьеру, когда он решал задачу, и удерживалось в нем, пока решение совершалось, как только узел развязывался, наступало успокоение. Но теперь было все наоборот. — А может быть, мне все–таки принять Буллита? Ну какой я ему дуэлянт? Бросить в меня бомбу? Такие, как Буллит, бомб не бросают! Кинуться с кулаками? — ему даже стало весело. — Не похоже, не похоже!..

Он достал расческу, расчесал кудри, привычным движением взбил их, грива получилась почти львиная.

— Скажите ему, пусть приходит! Да поскорее!.. Он сказал «поскорее», и в этом был даже вызов. Явился Буллит — тише воды, ниже травы. Вот ведь

незадача: виноват Лойд Джордж, а Буллит прятал глаза.

— Нет, вы мне объясните, что же произошло? — начал премьер воинственно. — Мы условились, что решение вопроса передается президенту, а я как бы устраняюсь и не предаю вопрос гласности… Так ведь? Нет, вы скажите, так мы условились?

— Так, наверно.

— Вот я всюду и отрицал… Категорически!.. «Никого не знаю, ничего не ведаю!» А что мне оставалось делать? Президент взял все дело в свои руки! Нет, нет, вы скажите, взял?

— Взял, наверно.

— Вот я и говорил: «Буллит? Это какой Буллит? Не знаю! Миссия Буллита в Москву? А откуда мне знать? Не знаю, не знаю!» Что мне оставалось делать? Нет, скажите, что бы вьг сделали на моем месте, а? — он извлек расческу и с еще большим усердием принялся расчесывать шевелюру и ее охорашивать. Потом расческа была спрятана и в ход пошли розовые подушечки его ладоней. С проворностью завидной они коснулись волос на висках, на затылке, у темечка, где–то примяв, где–то распушив. Он и в самом деле стал похож на льва. Он знал, что сейчас похож на льва, и заметно приосанился. Выражение будничности, которое изобразилось на его лице в начале беседы, будто ветром сдуло, тем более что оно его решительно не устраивало. — Президент Штатов, президент Штатов! Как же это он так? Нет, скажите, как? — он пошел по комнате, его грива в такт шагу вздымалась. — Да и Хауз этот ваш хорош!.. Кто подал мысль о вашей поездке? Он! Кто вам предложил отправиться в Москву? Он, конечно. Кто, наконец, автор документа, которым вы уполномочивались на переговоры? Он, разумеется! Он главный коновод, и с него спрос. Не с меня — с него! Хорош полковник!..

А Буллит смотрел, как он вышагивает по комнате, дав своей воздушной шевелюре воспарить и мягко опасть, думал: «Вот я тебе сейчас врежу! Так врежу, что ты начнешь усыхать на глазах! Весь усыхать вместе со своей шевелюрой… Только приготовься принять этот удар да не расшиби драгоценного затылка!»

— Что же вы молчите, дорогой Буллит?.. Или этот вопрос для вас в такой мере деликатен, что вы молчание предпочли открытому слову? Нет, персона президента неприкасаема, но Хауз, Хауз!.. Ему–то надо дать понять, что его роль тут своеобычна, а?.. Нет, скажите все–таки, какое имя у этого поступка, если перевести на язык презренной прозы?

А Буллит смотрел, как, накаляясь, его лицо становится густо–бордовым, сизым, белым и ярко–пунцовым, думал: «Вот я скажу сейчас, а ты понимай как знаешь! Дай мне только сказать, а там ты уже работай, если, разумеется, тебе это по силам, твоему уму, твоей способности постигать».

— Нет, Хауз тут не на высоте! Подвел Хауз… Кстати, какое имя у всего этого?

Буллит расстегивает портфель.

— А вот какое имя!..

Он читает знаменитого грека и в самом деле видит, как усыхает Ллойд Джордж вместе со своей прической, как из него выпаривается все, что способно выпариться, и вместо пышнотелого британского премьера остается что–то невесомое.

…И старцы молвили в ответ, что Аполлон на поле боя к Трое сам явился и заодно с троянцами убил…

На какой–то миг премьер немеет, потом произносит воодушевленно:

— Так ему… Хаузу!

Однако и это слово неспособно воодушевить его.

— Как там он сказал об Аполлоне? Поэт велеречивый? Не в бровь, а в глаз — Хауз, конечно, Хауз!..

На том и сошлись: Хауз.

Буллит сказал, что он идет к Хаузу, и просил Стеффенса быть с ним.

Стеффенс обратил внимание на то, что Буллит был в заметно приподнятом, больше того, торжественном настроении, в каком он не находился, по крайней мере, после приезда в Париж.

Костюм Буллита соответствовал его состоянию вполне, такое впечатление, что его ожидал июльский прием в Елисейском дворце или, по крайней мере, встреча британской королевской четы на Северном вокзале французской столицы: черная пара, крахмальный пластрон, галстук, скрепленный брошью. Не хватало цилиндра и перчаток, но и они, казалось, могли отыскаться в гардеробе Буллита, если бы на то была его воля.

Стеффенс в своей вельветовой куртке с легкомысленным бантом не знал, с какого боку пристроиться к Буллиту, чтобы не выглядеть дико. Спасала, как обычно, ирония.

— Да не назначены ли вы послом при абиссинском дворе, дорогой шеф? — спросил Стеффенс, приметив в руках Буллита конверт с тисненым гербом. Стопку таких конвертов американец брал с собой в Москву и, как помнит Стеффенс, расходовал экономно.

— Не угадали, все наоборот, — ответствовал Буллит.

Стеффенс не без печали смотрел на «шефа» — с некоторого времени в Буллите поселилась этакая недоступность. Значит, все наоборот? Однако что могло быть противоположным престижной должности посла при абиссинском монархе?

Хауз выразил удивление виду Буллита не меньше Стеффенса.

Погодите, такое впечатление, что вы принесли прошение об отставке, не так ли? — решительно шагнул навстречу Буллиту полковник.

Казалось, Буллит смутился, его храбрость, которую он так осторожно нес сюда, испарилась начисто.

— А вы откуда знаете? — спросил Буллит.

— Мне сказал об этом весь ваш вид, — произнес Хауз и упер улыбающиеся глаза в Стеффенса. «Однако не молодец ли я, милый Стеф, а?.. — говорили его глаза. — Взглянул на него и разом все понял!» — Значит, принесли прошение об отставке? — повторил свой вопрос Хауз и рассмеялся.

— Принес, разумеется, — подтвердил молодой американец, овладевая собой, и положил конверт с тисненым гербом перед полковником.

— Не могу сказать, чтобы это было для меня неожиданно, — произнес Хауз, отводя клапан конверта и извлекая сложенный вчетверо лист с машинописным текстом. — Да верный ли адрес у прошения?

— Верный, разумеется, — мигом ответствовал Буллит — не иначе, этот тур диалога был им подготовлен. — Я ездил в Москву по указанию президента…

Впервые полковник перестал улыбаться.

— Ну, что ж… президента так президента, — он задумался, не скрывая хмари, столь неожиданно полонившей его. — А не полагаете ли вы, что ваше прошение будет воспринято президентом как шаг… не лояльный?

— Нет, не полагаю, — ответил Буллит, и эта реплика Хауза, определенно, была предусмотрена Буллитом.

— И президент будет вынужден отвести вашу просьбу всеми имеющимися в его распоряжении средствами… Вас не останавливает и это?

— Нет, разумеется, — ответствовал Буллит, помедлив.

Хауз встал, дав понять, что Буллит тоже может подняться — разговор себя почти исчерпал.

— То, что я сейчас вам скажу, я мог бы вам не говорить, если бы не питал надежды… — Хауз опустил глаза.

— Да, пожалуйста.

Но Хауз молчал, не в силах поднять тяжелых глаз на Буллита.

— Не думаете ли вы, что президент может понять ваше поведение превратно?.. Ну, например…

— Например?

— Например, что вы решили поставить на красную лошадь, обдуманно решили поставить на красную лошадь.

— Не думаю, что столь необычная мысль может прийти в голову президента…

— Поверьте, может прийти…

Хауз протянул Буллиту руку — разговор действительно исчерпал себя.

— Президент не любит, когда в его доме хлопают дверью. Буллит… — в голосе Хауза прозвучала едва не угроза. — Понятно?

Но Буллит, казалось, закусил удила.

— Понятно, разумеется, — скосив глаза, Буллит увидел, что на лице полковника был след откровенной печали.

 

46

Вечером Стеффенс сказал Сергею:

— Хочет он или нет, а его имя отныне будет связано с красной лошадью…

Не значит ли это, что отныне он стал другом России?

Стеффенс дал понять, что ответ требует неспешного раздумья. Как некогда, вечерняя тропа сегодня снова привела их к лестнице Сакре — Кёр. На черном поле неба белый купол казался вырезанным из листа ватмана. Ватман был серо–белым, пористым, его толстый и прохладный лист лежал на поверхности неба, не шелохнувшись, оттеняя черноту неба.

— Не значит ли это, что он стал другом России? Нет, все много проще. Он просто поставил на красную лошадь, веря, что это обещает ему солидный куш. Тут нет особой прозорливости. В его положении смешно было бы этим пренебречь… К его взглядам это не имеет никакого отношения. Главное, чтобы лошадь пришла первой, а там хоть потоп… Выиграй он на этих скачках, он красную лошадь тотчас обменяет на белую или там голубую, а то и фиолетовую… Можно даже сказать наверняка: пока он будет сидеть на красной лошади, известной компрометации ему не избежать. Чтобы реабилитировать себя, по крайней мере, в глазах тех, к кому принадлежит он сам, ему надо сменить лошадь… Не хочу быть провидцем, но могу оказаться им… Вы с Буллитом моложе меня, Серж, и обладаете преимуществом, какого нет у меня, проверьте меня…

Сергея позабавила просьба Стефа, но он обещал.

Они вышли из–под кроны каштана и двинулись дальше, стараясь держаться ближе к домам, входя в тень и выходя из нее, она была не обильной.

Да надо ли мне ехать в Христианию? — спросил Сергей. Все, что удалось ему сегодня услышать, наводило на немалые сомнения — надо ли ехать?

— Надо, разумеется, — был ответ Стеффенса. — Надо, надо! — подтвердил он. — Это надо сделать для русских, для наших отношений с ними, — пояснил Стеффенс. — Они не должны нас принимать за Мюнхгаузенов, поймите, не должны!.. — в его голосе появилась заинтересованность. — Готов повторить вам то, что говорил прежде: в жизни всех людей, сколько их есть на свете, два причала. И вот у одних на душе день, у других — ночь… Небось скажете: идеалист Стеффенс… Готов принять и это, идеалист. И все–таки не устану повторять: у одних на душе день, у других — ночь… Простите, Серж, но и для меня не безразлично, что подумают о нашей миссии в России… Ну, Буллит, предположим, хлопнет дверью, а я? Поезжайте в Христианию, дорогой Серж, поезжайте в Христианию!.. Кстати, Нансен — это не Ллойд Джордж и не наш президент… тут я свидетельствую, так сказать, самолично, — он засмеялся. — Сейчас подумал: оказывается, есть такой момент в истории, когда великая привилегия как раз в том и заключается, чтобы не быть президентом!..

На следующий день поезд, вышедший из Парижа на заходе солнца, унес их с Диной к морю, пароход уходил завтра пополудни. Они стояли у окна вагона и смотрели, как поезд нырял в предвечерние тени, как в темную воду, а в вагоне то светлело, то смеркалось. Когда в очередной раз поезд вышел из тени, Дина раскрыла свою сумочку, с которой не расставалась все эти дни, и извлекла конверт с письмом Стеффенса.

— Как ты думаешь, что тут написано? — повертела она письмо. — Что?

— Ни дать ни взять, государева почта! — попробовал отшутиться он. — По–моему, так нарек Чичерин миссию Буллита в Москву…

— А все–таки… что тут написано? — она будто оттолкнула от себя шутку Цветова. — Как по–твоему?..

— Вот что сейчас пришло на память. Как я понял Стеффенса, то, что он называл «тихий ход», не заканчивалось нашей поездкой в Христианию… — произнес он, не умея скрыть волнения.

— Не заканчивалось поездкой в Христианию, — вымолвила она чуть слышно. — А чем заканчивалось? Я в Россию не поеду!.. Нет, не поеду!..

Поезд вошел в тень и, кажется, даже убавил ход. Сергею хотелось спросить ее: «Не поедешь? Почему?» Но он смолчал.

— Вот сейчас доедем до Гавра и повернем обратно. Не поеду… — сказала она и отвела глаза. Письмо все еще было в ее руках, оно тускнело вместе с наплывающими сумерками, сумерки гасили его.

— Но не вскрывать же нам это письмо сейчас? — был его вопрос.

— Не вскрывать… — произнесла она наконец.

В Гавр прибыли за три часа до отхода судна и направились в порт.

 

47

Они были у Нансена на исходе дня. Солнце упало в море. Был виден только его оранжевый срез. В том, как оно тонуло, была неотвратимость происходящего. Все казалось, оно потонет и больше не вернется. Хотелось крикнуть: остановись! Но оно кануло. Однако облака над морем еще долго светились холодным огнем да удерживались сумерки, по–северному стойкие. В их свете нансеновский особняк с необычным для русского уха названием «Пульхегда», сейчас лиловатый, с округлыми окнами, странно неосвещенными даже вопреки наступившему вечеру, казался необитаемым.

То ли волнение было тому причиной, то ли студеная круговерть, которая была особенно неодолима на верхней палубе, но Дину и теперь знобило и она все жалась щекой к плечу Сергея, повторяя: «Господи, чего мне так зябко? Ни капельки тепла не осталось внутри!.. Ни единой!.. А Сергей улыбался снисходительно, оглядывая стены нансеновского дома, подсвеченные вечерней зарей, которая особенно яркой была в облаках над небосклоном, видно, море уже погасло, а облака горели.

Они легко вошли во двор, калитка была приоткрыта. Полураспахнута была и входная дверь особняка. Как открытыми оказались и одна, и вторая двери, ведущие во внутренние покои. Все было открыто, все приглашало войти. Вечерняя заря нагрянула сюда внезапно, дом так и не успел зажечь огней А может, в этом не было надобности. Дом стоял на холме, и случайный луч, проникший через верхнюю фрамугу г давал ровно столько света, чтобы белые стены и белая мебель не потускнели. А дом был и в самом деле ли–лейно бел. Особенно столовая, посреди которой они сейчас стояли. Все тут светилось снежностью, все объяла крахмальная белизна, разве только цветная фреска, опоясывавшая стены у карниза, была иной. Но глаз уже не различал рисунка, жили только краски, северные, истинно норвежские — ультрамарин и вечная охра.

Видно, кто–то из них не удержал вздоха, и эхо его, ударившись о высокие потолки, побежало, покатилось по дому — все можно упрятать, не упрячешь эха.

— Кто там?

Да, интонация была именно такой — голос окликал. Нет, в нем не было тревоги, но любопытство было.

— Кто там? Кто?

Они пошли на голос. По деревянной лестнице во тьму, настоянную на дыхании сальных свечей и старой бумаги. Это были запахи дома, в котором живет старый человек.

И в самом деле горела сальная свечка и ее желтое пламя сообщило сединам человека, лежащего на тахте, желтоватость.

Сергей оглядел кабинет Нансена. Подле тахты, на которой полулежал хозяин, можно было рассмотреть столик и на нем деревянную тарелку с нехитрой едой, очевидно, ужин, к которому хозяин не успед прикоснуться. Темная булка, обильно обсыпанная мукой, ставшей в печи коричневой, была разрезана на тонкие ломти. Рядом лежала копченая сельдь, вернее, спинка сельди, освобожденная от костей и разделенная на прозрачные волокна. Оставшуюся площадь тарелки занял кусок овечьего сыра, ощутимо влажный и маслянистый, по всему, только накануне извлеченный из бочки. Ближе к тахте расположился глиняный кувшин, заметно массивный, его толстые стенки хорошо берегли прохладу.

— Вы хотите спросить меня: что в кувшине? Вода, разумеется, но какая?.. — Он приподнял скатерть, укрывшую столик, выставил глиняные кружки, такие же, как кувшин, разлил воду. — Ничего не знаю вкуснее хлеба и куска копченой сельди да глотка воды из колодца, только хлеб должен быть черствым, а вода обязательно из колодца…

Пришел привратник и сказал, что явился господин.

который был накануне у Нансена с письмом от министра торгового флота. Привратник заметил, что путь от ворот к маковке дома, куда уединился Нансен, был долог и он запамятовал имя чиновника в соломенной шляпе. Нансен в ответ махнул рукой и сказал: зови. Но привратник не сдвинулся с места. Как можно было понять Нансена, который не хотел держать русских в неведении, привратник сказал, что завтра воскресенье и он хотел бы привести свои бакенбарды в'порядок и по этой причине просит разрешения запереть ворота на час раньше. Нансена это развеселило.

— Прости меня, но ты бы сбрил эти свои бакенбарды, которые делают тебя похожим на Генрика Ибсена. Город возмущен: «Нансен поставил у ворот Ибсена, позор!»

Привратник ответил улыбкой незлобивой и, выйдя на минутку, внес керамическую тарелку с пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— Это жена велела… Сказала: отнеси Фритьофу, он небось, бедный, околел там на своей голубятне!

Нансен был заметно растроган, однако настоял на своем:

— Ты все–таки сбрей свои глупые бакенбарды — не хочу, чтобы Ибсен стоял у нансеновских ворот.

Явился чиновник. Он был важен, как и надлежит быть министерской птице. Чиновника можно было понять. Он явился сюда как официальное лицо, а Нансен принимает его едва ли не на чердаке, да еще осмеливается угощать пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— А по мне, ничего нет вкуснее!.. — нахваливал Нансен пышки. В ответ чиновник оттопырил верхнюю губу, отчего два уса важной птицы сердито шевельнулись и устремились на хозяина рогатинами. «На кой черт мне твои пышки, жаренные на подсолнечном масле! — будто говорил чиновник. — Да неужели ты не внял, с кем имеешь дело? Я посланец самого министра и к тому же директор департамента, вот я кто, а ты со своими пышками!»

Но Нансен, по всему, пренебрег высокими званиями чиновника, а может быть, их и не заметил. Сбросив шлепанцы и подобрав под себя левую ногу, Нансен дал понять посланцу министра, что готов его выслушать. Чиновник многозначительно кашлянул и заметил, что суть дела изложена в письме, которое он вручил Нансену накануне. Однако, к величайшему изумлению важной птицы, Нансен сказал, что не помнит письма. Чиновника объяло смятение, он смотрел то на Нансена, то на русских гостей, не зная, что ему делать, но Нансен будто не замечал этого. Чиновник мог обратиться к уловке, которая спасла бы его — изложить суть просьбы по–норвежски, — но представитель министра считал себя человеком воспитанным и не мог допустить такой вольности. Поэтому он мобилизовал не столь уж богатый запас своих английских слов и изложил свою просьбу. Получилось не столь лаконично, как могло получиться по–норвежски, но понять можно было. Короче, чиновник прибыл, чтобы склонить Нансена войти в подобие синдиката, который образовало министерство, решившееся поднять со дна моря затонувшие во время войны торговые суда. Имя Нансена, как можно было понять, должно было сообщить вышеупомянутому начинанию вес, которого ему недоставало.

— Нет, это не филантропия, а вполне реальная мзда, устанавливается гонорар! — заявил чиновник в заключение. Он, конечно, мог и не говорить о гонораре, тем более в присутствии иностранных гостей, но он приехал за согласием Нансена, а это согласие, как он полагал, было бы исключено, если бы не состоялся разговор о гонораре. — Что же я должен сказать министру? — спросил чиновник, когда суть дела была изложена.

Нансен сидел на своей тахте, поджав под себя, как было сказано, левую ногу; разговор длился уже минут двадцать, и нога могла занеметь, но Нансен позы не менял, только слегка наклонял и выпрямлял спину.

— И как же? — спросил чиновник, он слишком тщательно подготовил свой вопрос, чтобы ответ был отрицательным.

— Я, пожалуй, скажу «нет», — произнес Нансен. Чиновник помрачнел — ну, этого он никак не ожидал.

— Вы… серьезно?

— Серьезно. Чиновник вспыхнул.

— Как знаете, но я не могу вернуться к министру с отрицательным ответом… и это уже касается не вас, а меня.

— Но какой ответ дали бы вы на моем месте? — спросил Нансен, могло показаться, что ему стало жаль чиновника.

— Ну хотя бы вот этот: предложение неожиданно, вы должны подумать…

— Валяйте… — едва не захохотал Нансен и пожал руку чиновнику. — А я вас ожидал еще вчера, поэтому и распахнул все двери! — произнес Нансен, обращаясь к молодым людям. В его английском была степенность норвежского. — Письмо от Стеффенса? Ну что ж, это добрый знак… — он опустил с тахты ноги, отодвинул шлепанцы, нащупал кожаные туфли, выложенные поистершимся мехом, не иначе, туфли шились в перспективе очередного похода на «Фраме», они были очень стары. — Добрый знак, добрый, — он вскрыл письмо, прочел, быстро ухватил смысл — он силен в английском. — Вот одолела головная боль. Ходил по льдам на «Фраме», и голова была ясна, а тут… Засиделся, засиделся!.. — он пододвинул стол со странным сооружением, которое венчал картонный валик, утыканный шипами. — Вы видели такое? — он махнул рукой. — Похоже на даму сердца? Ничего общего? Странно. А в моем нынешнем положении это и есть дама сердца. Сегодня с утра разговаривал только с нею и, разумеется, клялся ей в любви и преданности… — он задумался, с пристрастной и твердой пристальностью взглянул на гостей. — Когда рука деревенеет, пожалуй, призовешь и даму сердца, — он перебрал пальцами. Рука была уже стариковской, бледная, в бугристой коже и шерсти. — Сколько горя скопилось в мире… Миллионы, только подумать, миллионы беженцев ждут возвращения на родину, голод подступил к России… Вот сижу и думаю, да по твоим ли слабым силам все это?

Он так и сказал: по твоим ли слабым силам… Слабым? Истинно, слабым. Вон как ввалились его глаза, и тревожная белизна тронула лицо — знак возраста, отнюдь не преклонного, а может, болезни, которую переборол человек?.. Да что там говорить, не могуч человек!.. И все–таки, как ни слаб человек, как же далеко простерлась его энергия. Те, кто утверждают, что в немалой степени от него зависит помощь бедствующей Греции, например, не пошли против истины. И Армении — тоже правда.

— Все идут телеграммы из Бергена, — он указал взглядом на столик, на котором действительно собралась горка телеграмм. — Пришло из Канады судно с хлебом для России, — он дотянулся до стопки телеграмм, прикрыл ее ладонью, будто оберегая от ветра, что ненароком мог ворваться и сдуть их. — Это как раз тот самый хлеб, о котором пишет вот тут мистер Стеффенс… — он посмотрел на Цветова, точно пытаясь выяснить, что говорит ему все это. — Вот тут он пишет: «Берген, Берген!» — Он взял письмо Стеффенса, отыскал нужную строку. — Судно пойдет прямо в Петроград, говорят, ни один русский город не нуждается так в хлебе, как Петроград… По–моему, судно отойдет послезавтра…

Оказывается, на нансеновском кабинете деревянная лестница не кончалась, она забирала выше. Нансен шел впереди, и каждый шаг давался ему с трудом, но он шел. Лестница оборвалась — они вышли на площадку, у которой не было иной крыши, кроме неба. Кто–то не удержал вздоха. Будто не маковка дома, стоящего на вершине холма, а что–то неизмеримо более высокое подняло их над землей. Звезды вдруг оказались на уровне лица, и шарф Млечного пути готов был упасть на их плечи.

— Прежде чем уснуть, прихожу сюда, — произнес он, не отрывая глаз от звездной россыпи. — Когда внизу лежит туман, такое впечатление, что я на «Фраме»… — он сощурил глаза, так они видели дальше. — У природы есть тоже свой дар, равного которому человек не знает, — счастье видеть мир… — он будто задохнулся от волнения, в его речи была интонация исповеди. У тех, кто его сейчас слушал, могла возникнуть мысль: он приходил сюда исповедоваться. — Говорят, что природа искреннее человека. Нет, нет!.. — в нем воспылала страсть, это категорическое «Нет!» дало ему силы. — Нет!.. — он не успел отнять глаз от неба, лицо его, казалось, восприняло отблеск звездного света, в нем родилось волнение, какого прежде не было. Он продолжал смотреть на небо, стремясь объять его необъятность, его ширь, потом вдруг остановил взгляд на неведомой звезде на северо–западе небосклона. — Берген… там! — он заволновался. — Завидую: в этот четверг будете в Петрограде!.. Только подумать, в этот четверг!.. А знаете, в этой мысли Стеффенса есть что–то: вот так вернуться в Россию вместе с хлебом, вместе с хлебом…

Русские покинули «Пульхегду», когда в бледносиней темноте летней северной ночи разлилась полуночная серебристость и на траву упали из окон пятна света. И из того высокого окна, где был сейчас Нансен. Видно, взгляд русских гостей, обращенный на нансе–новскую башню, совпадал со взглядом привратника с бакенбардами Ибсена, ему, по всему, не удалось запереть ворота, как он просил, на час раньше.

— Святой человек, — сказал привратник, глядя на окна Нансена. — Давно уже на земле не живут святые, он живет. Что можно сказать? Святой…

Они вышли со двора и остановились; раскачивались и поскрипывали сосны, закрывая темными купами звезды и открывая их,

Они подняли глаза и рассмотрели над собой вышку дома и там, на этой площадке характерную, но больше обычного сгорбленную фигуру Нансена. Не иначе, подумал Цветов, у него была потребность разделить одирочество природы.

Сергей обернулся к Дине, чтобы сказать ей это, и обомлел — глаза ее были обращены к Нансену, она молилась.

— Ты… молишься? — спросил он.

— Добру, — был ее ответ. — Помнишь эту мысль Стеффенса: все люди, сколько их есть на свете, разделены… У одних на душе день, у других — ночь?.. Помнишь?

— Помню, — мог только ответить он. — Но ты приняла эту поездку в Петроград? Только подумать, приняла?

— Как сказал Нансен: вместе с хлебом, что повезем в Россию, вместе с хлебом, — ответила она.

С первым же бергенским поездом они покинули Христианию, чтобы на следующий день в полдень отплыть в Россию…

Они были в Москве на исходе утра и, подрядив фуру на резиновых шинах, двинулись от Петроградского вокзала к неблизким сокольническим просекам. Они добрались до островерхой цветовской хоромины, когда рассвет еще не высинил чистого сокольнического наста. На осторожный стук первым отозвался Герман, которого банковская вахта лишила сна.

— Да ты ли это, брат? — поднял он забинтованную руку–тульская рана зарубцевалась, да не очень. —

Ие насовсем ли к нам? — уже приняв его в медвежьи свои объятия, Герман глянул через плечо брата и рассмотрел в снежной мгле раннего утра лохматую на французский манер шапочку Дины. — Погоди, погоди, а это кто с тобой в капелюхе?

— Жена…

— Коли жена, то насовсем… — и, обернувшись, крикнул что было мочи, не страшась напугать обитателей цветовского дома: — Эка вас сон одолел, все проспали — Сергей вернулся!..

Но дом не отозвался. Только было слышно, как в своей светелке всхлипывает, давя рыдания, проснувшаяся с первыми ударами в дверь и внявшая разговору братьев Лариса да где–то совсем рядом, покашливая и вздыхая, мается в тревоге жестокой баба Настя…