Был тот час, когда дневного света уже не хватает, а вечерний еще не включен, — в неярких мартовских сумерках беломраморная лестница, казалось, отдает свет, который она накопила за день. Не будь этого света, можно было бы и разминуться — он ходил по мрамору, как по ворсистой ткани, нога точно утопала в камне, шага не слышно. Он остановился, опершись о перила лестницы, его борода, в последнее время буйно завившаяся, была устремлена в меня:

— Это вы, Воропаев?

— Я, Георгий Васильевич. Он пошел на меня.

— Почему так поздно?

Этот вопрос мог задать ему и я, но пощадил.

— Собираюсь на дачу…

— А не ветрено?

— Нет, хорошо — я люблю мартовский снег с сол! цем пополам.

— Ах да… сегодня же суббота, — засмеялся он: мысль о субботе застала его врасплох, ему стало весело. — Не в Петровский ли парк?

Это и для меня было неожиданно — откуда он знает про Петровский?

— В Петровский… — протянул я растерянно.

Он ткнул кулаком в бороду и точно свернул ее набок.

— Некогда в Петровском парке была и чичерин–ская дача!

— На вашей памяти, Георгий Васильевич?

— Пожалуй, и на моей.

Про дядю Бориса не было сказано ни слова, хотя нам было ясно: в Петровском парке жил он.

— А нет ли у вас желания побывать в Петровском, Георгий Васильевич?.. Как некогда?

Он рассмеялся — ему было приятно мое приглашение.

— Не воспротивлюсь…

Я торжествовал — наверно, это отразил мой голос;

— Седельный, сорок два — в любое время…

Он будто смешался — только сейчас понял, что разговор чреват обязательствами, которые могли и не входить в его планы. — Благодарю.

Мы сейчас стояли у двери моего кабинета.

— А видели вы новый труд о венской опере, который мне привез Боровский? — спросил я и открыл дверь; он вошел не без колебаний, обычно он входил ко мне охотнее, видно, у него было дело, оно его торопило. Я предложил сесть, но он отказался — осторожно вынес книгу к свету, переложил лист, другой.

— Вот и тут эта не новая ересь: «Моцарт — век восемнадцатый». Ну, что можно сказать?.. Голословно! Нельзя человека вот так намертво прикреплять, нет, не только ко дню и году — даже к веку! Есть люди, в лике которых как в зеркало глядит завтра… Смотри на человека и понимай будущее. Мне скажут: простите, но Моцарт все–таки родился в веке восемнадцатом. Да, в восемнадцатом, но это в данном случае не самое главное!..

Он сделал шаг к двери.

— А как насчет Петровского парка, Георгий Васильевич?

— Благодарю, благодарю…

По правде говоря, мне казалось его «благодарю» больше церемониальным. Я даже готов был обидеться: да воспринял ли он мой адрес? Если же воспринял, то почему не извлек свой блокнот со спичечный коробок, не чиркнул карандашом–спичечкой, а всего лишь вымолвил почтительно–покорно «благодарю» и ушел, как несколько минут назад, вминая подошвы штиблет в мрамор, который все еще казался податливым? Признаться, в своей обиде я не учел, что его память обладает качеством цейсовского чуда — в нужный момент заветный лучик, усиленный линзой, откладывается на матовой поверхности негатива.

Но прежде чем закончился этот день, я стал свидетелем разговора, который, как мне померещилось, мог иметь отношение к завтрашнему визиту Чичерина в Петровский парк.

Разговор произошел в большой комнате отдела печати, где разбиралась пресса. Наркоминдельских полиглотов, читающих на нескольких языках, сама судьба влекла в эту комнату — сегодня здесь пересеклись тропы Воровского и Красина, да и моя смятенная тропа.

Боровский (он даже не успел сесть — отставил палку и привалился плечом к книжному шкафу: после брюшного тифа, которым Боровский жестоко переболел, он ходит с палкой). Воропаич, ты чего сбрасываешь окуляры, когда читаешь газету, а не наоборот? (Он произносит все это, не отрывая глаз от. иста, произносит так, чтобы слышал Красин, — ему надо затравить иронический разговор.)

Красин (не отстраняя газету). Всему готов доверять Николай Андреевич, не доверяет глазам своим…

— Наоборот, именно глазам и доверяю, потому и сбрасываю стекла, — пытаюсь отбиться я.

Боровский. Однако хорош Воропаич! (Вполголоса, но так, чтобы слышал Красин.) Есть идея, друг Воропаич: да не увлекла бы тебя Италия — Геную не обещаю, а вот Рим подам как на тарелке…

Красин (оторвал глаза от газеты — разговор заинтересовал и его). Таким щедрым я Вацлава еще не видел — я бы согласился, а? (Это «а» было прямо адресовано мне.)

— Значит, Рим? — вопросил я и надел очки: очень хотелось увидеть в эту минуту Воровского. — А Геную?

Красин. Не пренебрег все–таки окулярами, Воропаич! (К Воровскому.) Он не доверяет не только себе, но и тебе, Вацлав!

Боровский. Нет, я готов повторить: подам Рим как на тарелке!

Но я был упрям, настаивая:

— А Геную?

Боровский (мне показалось, что он подмигнул Красину). А вот Геную не обещаю…

Занялся разговор и погас, а в памяти остался след зримый — ну, разумеется, ироничный Боровский мог заговорить об Италии ради словца красного, да похоже ли это было на него — он пошел дальше в этом разговоре, чем обычно позволяла его ирония. С тем я и отбыл в Петровский, обрекая себя на неведенье долгое — завтра воскресенье.

Суть человека — в его мыслях. Увидеть Чичерина значит прикоснуться к его разуму.

— Вот вам задача для раздумий, Николай Андреевич: что есть универсальность человеческого дарования? Да, в одном лице: живописец., автор бессмертных шедевров, и ученый, положивший начало заглавным страницам целых наук, крупный поэт и столь же крупный ученый… Говорят, что универсалы намертво прикреплены к заре человечества, время их безвозвратно ушло… Как утверждают, время их безвозвратно ушло по той причине, что сами науки так разветвились и обрели столь глобальные размеры, что для их постижения даже всей человеческой жизни недостает: если и удастся сделать нечто иное, то в сфере смежной. Неверно: Леонардо жил в шестнадцатом веке, а наш Бородин в девятнадцатом — несмотря на разницу в триста лет, никто не будет возражать, что в сути Бородина было и нечто Леонардово… К тому же наш Бородин явил себя в сфере отнюдь не смежной: где его «Князь Игорь» и где его химия? Это же не случайно, что человек науки стремится прикоснуться к живописи или музыке, а муж искусства пробует свои силы в точных науках. Смею утверждать: чем дальше твоя вторая профессия лежит от профессии первой, тем больше эта первая профессия выигрывает. Тут есть законы, в которые надо еще проникнуть. Я вижу, вы улыбаетесь, Николай Андреевич? Улыбаетесь не без иронии? Где, мол, у Чичерина кончается дипломатия и начинается Моцарт, не так ли? Подумали так, верно? Если пришла вам этакая шальная мысль, готов заверить: я говорю не о себе…

Я был у себя в Петровском, едва занялись сумерки, и вновь пришел на память разговор с Чичериным: а вдруг прикатит? Вот и Борис Николаевич, как я помню, любил сверканье пиротехнического огня. Его конные прогулки по аллеям Петровского парка воспринимались как зрелище, у которого была своя публика. А может, дело не в пиротехнике? Деловой разговор на синих снегах Петровского парка? Чем черт не шутит! Нет, теперь не легкое беспокойство, а нечто похожее на тревогу обуяло меня: в самом деле, чего ради ему пришло на ум ехать на чичеринское пепелище? Не мокрые луга Караула или скользкий камень питерской

Дворцовой набережной привлекли его, а многоветвистые аллеи старого московского парка, который чиче–ринским можно назвать весьма условно.

Я застал Машу за писанием этой ее византийской премудрости — чем более смутно состояние ее души, тем сильнее ее увлекают миниатюры. Я заметил: цельность ее характера сказывается и в том, что все ее увлечения обращены к Востоку. Наверно, миниатюры интересны и сами по себе, но для меня они тем интереснее, чем больше объясняют Машу.

А погода истинно подладилась под состояние ее души — наш старый сруб точно помещен в трубе Жуковского и всесильные струи сотрясают домишко: неистово скрипят половицы, сажа летит из поддувала, и пакля, вышибленная из пазов, носится в воздухе, точно паутина на прохладном солнце бабьего лета. Не ровен час закричишь: «Эй, вы там, хозяева больших сквозняков, повергшие все живое в дрожь, дайте солнцу объять землю!» Не ровен час возопишь, взывая к ветру, на я молчу, вместе с Машей склонившись над тусклым квадрантом ватмана. Кажется, что ветер, который обдувает наш старый дом, вздымает и Машины волосы, рассыпая их.

— Ты не успеешь закончить свой рисунок сегодня? — спрашиваю я, следя за движением острой кисти — как только она не пронзит ватман.

Она взглянула на меня; сейчас были видны крапинки в ее глазах, светло–кофейных, не просвечивающихся.

— Ты ждешь?.. Кого? Я сказал ей.

Она пошла по комнате: подобно своей матери, Маша была нелюдимой.

— Я боюсь, что не успею закончить, — произнесла она, остановившись у окна и точно говоря с кем–то, кто был на заснеженной тропке под окном. — Может, я уйду на это время?

— Нет, будь дома и работай — я все сделаю сам…

— Хорошо, — сказала она, но, обернувшись ко мне, не успела отвести глаз, и я заметил: глаза еще берегли боязнь — видно, я ее переполошил не на шутку. В ее жизнь, подчиненную скучным ритмам, когда едва ли не суточные вахты в бюро переводов Наркомпроса перемежались многочасовой сряду работой над миниа-

•порами, работой до лиловых кругов в подглазье, до голодных колик, ворвалась буря: подумать страшно — Чичерин!.. — Что надоумило его? — спросила она, возвращаясь на свое место, однако, проходя мимо зеркала, взглянула в него и, как мне привиделось, осталась собой довольна: да не готовила ли она себя к завтрашней встрече? — Что надоумило!..

— Он не был здесь еще с той поры, когда был жив Борис Николаевич… — произнес я, стараясь утишить ее сердечко: я вижу, как оно встревожилось. — Помнишь… щербатовский особняк у старых берез? — был мой вопрос. Я рассказывал ей о дОхМе с мезонином, обнесенном белым штакетником, — он сберег название щербатовского и после того, как отошел к Чичериным. Там до сих пор можно разглядеть эти березы, под которыми, как говорят, стоял стол, врытый в землю, просторный стол, срубленный специально для братьев Чичериных, Бориса и Василия, — в погожие дни соседи видели братьев, тогда студентов Московского университета, под березами: с прилежностью, быть может характерной для провинциалов, явившихся завоевывать столицу, они трудились на зависть. — Помнишь этот флигель с тремя березами?

— Помню…

Она теперь склонилась над рисунком так низко, что ее красноватый локон, не успевший потускнеть за длинную московскую зиму, распластался на ватмане. Однако не померещилось ли мне, что я в ней поселил беспокойство, от которого не так просто избавиться? — вон с какой энергией пошла гулять ее кисть. Нет, это развоевалась не она, а ее двадцать шесть лет буйствуют — нет ничего страшнее этих двадцати шести девичьих лет. Боже мой, какой же красивой она мне сейчас кажется! Да, вот эта ее золотистость кожи, чуть красноватая, как у бабки–болгарки, вот эта копна волос, с которыми она постоянно единоборствует, так они обильны и так непокорны, вот этот разлет ее бровей — одно слово, болгарская бабка… Но у той еще была огнинка, стойкая при всех ненастьях жизни, — она, эта огнинка, повлекла вслед за нею полк женихов пеших и конных, именно и конных: по слухам, один такой молодой оболтус оседлал своего каурого красавца и пытался въехать в дом к девчонке. А у Маши есть эта заветная огнинка, сводящая с ума? Наверно, есть, но упрятана так далеко, что будто ее и нет вовсе.

Наверно, и печаль в глазах неразмываемая от этого; даже странно, Маша смеется, а глаза печальны… Чем мы приветим гостя?

— Чем богаты…

Нелегко сказать весной двадцать второго «чем богаты».

Я открыл кладовку, и разнотравье, пестрое, обильное, замешанное на знойном дыхании таврической степи, объяло меня. Точно взял на ладонь листья зацветающего сада, по листу с яблоньки–зимовки, вишни л а абрикоса — жерделы, — растер покрепче и храбро вдохнул, задержав дыхание, — в этих запахах и хмельное веселье, и бездумное лихо, и тоска бездонная, В иные времена наша скромная кладовка была побогаче, а сейчас только пустые банки, выстроенные по ранжиру, да аккуратные квадраты наклеек: «Айва», «Персики», «Абрикос», «Вишня», — да, пожалуй, запах вишневого варенья, сладко–тоскливый, очень юный… Но я плохо знал свои припасы. Отыскалась и банка с красным перцем, крупным, болгарским, и баклажанами, залитыми подсолнечным маслом, и, разумеется, квадратный пузырек с вишневкой, что, не скрою, вызвало у меня радость превеликую — с такими припасами мне было ничего не страшно.

— Что ты улыбаешься? — спросила меня Маш‑7, когда я вернулся из кладовой. — Не обнаружился ли там копченый окорок?

— Почти… — сказал я.

Она повела головой, не скрыв скептической ухмылки, всесильной, — в этой ее ухмылке и прежде было ее преимущество, так кажется мне, превосходство ума, опыта, даже возраста: со своих двадцати шести она смотрит на меня сверху вниз.

— А не думаешь, что чичеринский флигелек имеет к завтрашнему визиту лишь косвенное отношение? — спросила она.

— Не думаю, — сказал я, отдавая себя во власть духу противоречия — в ее вопросе был резон.

— А вот посмотрим, — улыбнулась не без злорадства Маша.

— А вот посмотрим, — возразил я; она, конечно, поняла, что в моей интонации не было уверенности, и это должно было ее воодушевить.

На этом день отошел, а жаль: он только что набрал скорость.

А память обратила меня к Чичерину вновь.

— Нет. вы только вдумайтесь, Николай Андреевич: эта загадочность, не поддающаяся исчерпанию и скрывающая глубины неодолимые, — как все это возникает в искусстве? Поверьте, здесь не все так просто, как может показаться, и к свету надо пробиваться с киркой… Вот Леонардова Джоконда — ее улыбка, которую улыбкой не назовешь, но в которой есть сила озарения, способная светить людям вечно, — что это? Леонардо сделал несколько Джоконд, каждая из них была отмечена своим состоянием: смеющаяся, плачущая, ласковая, любовно–страстная, а потом точно пчела прикоснулась к каждой и собрала свой взяток воедино… Леонардо писал не бездумно, тут была цель. То, что можно было бы назвать достижением загадочности, непостижимости, глубины, было обретено осознанно. Но, может быть, это не только привилегия Леонардо? Помните этот случай с двумя канонами, элегическим и комическим, которые сочинил Моцарт на прощание с семейством кантора Долеса? Ну конечно, каждый из этих канонов нес свой смысл и, наверно, звучал, когда его исполняли самостоятельно, однако это не шло в сравнение с тем впечатлением, когда каноны как бы соединили, исполнив одновременно. Получилось нечто такое, что способно было действительно потрясти слушателей, — одновременно и странное, и поразительное, и истинно глубокое… Вот она, Моцартова Джоконда, однако она требовала своего постижения — истинно навстречу ей надо пробиваться с киркой! Тут есть своя диалектика многосложная, Николай Андреевич, в наших силах постичь ее и вывести закон…

В русской зиме люблю не столько январь, сколько конец февраля, а может быть, март, если его можно назвать зимой, когда поубавились ветры, а солнце начало набирать силу, — ярко–бирюзовое небо, лиловые тени, сияющий, слепящий, вышибающий веселую слезу снег… Ничего не знаю прекраснее московского марта.

— Николай Андреевич, по–моему, это вы?

— Не ошиблись — я, Георгий Васильевич, заходите… Ho* он стоит недвижимо, сомкнув рукой воротник —

боится застудить горло.

— У меня… пассажир: Хвостов Иван Иванович.

Он сказал: Хвостов. Да не тот ли, из отдела печати, желто–белесый, с розовой плешинкой?

— Все заходите.

Уже в доме Чичерин не без труда отводит тяжелый воротник своего зимнего пальто, а потом долго разматывает кашне — пуще всех напастей боится простудить горло.

— Вижу, Николай Андреевич, вы как станционный смотритель: изба посреди бела поля и дочь–красавица?

Он рассчитывал на великодушие моей строгой Марии, но она стояла перед ним гроза грозой — вот–вот изречет одну из своих иронических прописей. Самый раз мне подать голос:

— Прошу вас, Георгий Васильевич…

Он не торопится сесть. Воспользовавшись тем, что дверь из гостиной в кабинет открыта, пошел вдоль стены, увешанной фотографиями.

— Ба, да тут весь Московский университет!.. И Нахимов, и Грановский, и старший Чичерин… — Он взглянул на книжный шкаф, где в строгом ряду, ряду царственном, стояли Машины словари, святая святых нашего дома. — А откуда этот ваш цветок языков восточных?.. Эти ваши арабский, турецкий, персидский, афганский и, по слухам, совсем экзотический хинди?.. — Он точно пересчитал словари на Машиной полке, они, эти словари, дали ему представление о языках, которые полонили Машу, — не Италия же тут виной? — Откуда хинди в Италии? — спросил он Машу и мельком остановил взгляд на Хвостове, очевидно полагая, что этот вопрос интересен и ему.

— В хинди Италия не повинна, а вот в арабском повинна, — поспешил ответить я: мне надо было спешить, так как Маша молчала, грозно молчала. — Не вам же говорить, Георгий Васильевич, что Генуя всегда была большими воротами не только для русских, но и для арабов… В том, что зовется в Италии генуэзским языком, есть арабский элемент…

— Значит, Генуя?

Он еще не обрел уверенности — это Маша внушила ему робость. Она продолжала стоять на том месте, где он впервые ее застал.

— Вот тут у нас… чем бог послал — по чарке… — пригласил я его к столу, пригласил, заметно выражая нетерпение: не поторопишься — того гляди придется пожар тушить, Маша все еще была непонятно грозна. — Дочка, приглашай гостей…

Были пододвинуты стулья — гости сели. Маша принесла из соседней комнаты хлебницу, устроилась поодаль от стола.

— Нет, это не дело — с нами, с нами, — произнес Георгий Васильевич и положил ладонь на стул рядом с собой — Мария пересела, пораздумав.

Из рук в руки пошел квадратный сосуд с вишневкой, наполнили рюмки.

— За приход гостей в наш дом, — сказал я, чувствуя, что ничего более путного произнести не могу. — За ваше здоровье, дорогие гости.

Не выпили, а причастились — неловкость все еще не удалось расковать.

— Мария Николаевна, у вас был Московский университет? — спросил Чичерин.

— Московский, — ответила она.

— Будете учить ребят языкам? — спросил он почти весело.

— По идее… — ответила она, не скрыв усмешки.

— Почему «по идее»?

Она молчала — в ней уже копился бесовский пламень.

— Почему? — настаивал он — ему хотелось завязать разговор.

— Больно время для языков твердое, — произнесла она, спрятав глаза. — Было бы помягче, дело б пошло побойчее…

— В каком смысле?

— До языков ли нынче? — Она обратила взгляд на окно, там воевала пурга. — Вон как ненастно…

— Ненастье не постоянно… — произнес он и скосил взгляд на соседний стол, на котором все еще лежали Машины миниатюры, карандаш и резинка прямо указывали, что миниатюры были в работе. — Это вы делали? — посмотрел он на миниатюры.

— Да.

— Дань Востоку?

— Пожалуй. — Она была в своих ответах сдержанна.

— Однако вы бережливы к тому, чем одарила вас природа, — засмеялся Чичерин — мне было интересно, как развивалась его мысль. — Немалое умение сберечь это…

— Не столько сберечь, сколько устоять на ногах! — произнесла Мария, не восприняв веселой интонации

Чичерина.

Нет, пламень уже объял наш дом: пакля, что порох, вспыхнула в пазах и огонь ударил в потолок, затрещала крашеная сосна.

— Ну вот, пошла писать! — расхохотался я как можно громче — спасение было в хохоте. — Надо знать мою Марию: сам бес противоречия свил в ней свое гнездо.

Маша вышла из комнаты, тихо вышла.

— Тут не все так просто, Николай Андреевич, — сказал Чичерин мягко, — молодых людей надо вызывать на разговор, именно вызывать…

Он сказал это без того, чтобы Маша, которую ею слова застигли в соседней комнате, слышала, но ее, мне почудилось, его слова не минули. Маша указала на это безошибочно: когда мы собрались с гостями в дальний конец Петровского парка, где находилась Чичерин ска я дача, моя девочка вдруг вышла к гостям — во всех иных случаях она этого не сделала бы, я‑то знаю, что не сделала бы.

А между тем пурга утихла, глянуло солнце, и мы пошли к вожделенной Башиловке пешком — Чичерин, Хвостов, я. В нескольких домах от нас жила большая семья авиаторов — отец и два сына. Всем забавам они предпочитали верховую езду. Даже странно — авиаторы, а привязаны к этакой архаике: конь… Еще недавно из решетчатых ворот, за которыми жили авиаторы, появлялись три коня, по нынешним же нелегким временам остался один. Авиаторы по очереди гарцевали на нем, не сменив своей марсианской одежды. Вот и сейчас: мы шли парковой аллеей, по–мартовски графленной фиолетовыми тенями, предводимые всадником в квадратных очках.

— Человек кажется сам себе красивее, если знает, что на него смотрит кто–то, — указал Георгий Васильевич на всадника и пошел тише: его начинал смущать всадник. — Николай Андреевич, а ведь мы к вам по делу. — Мой гость вдруг остановился. — Решитесь на поездку в Геную? Я спрашиваю: решитесь составить нам компанию в поездке в Геную?.. Да не обескуражил я вас?

Чичерин прибавил шагу, оставив меня с Хвостовым наедине.

— Бы представить себе не можете, как много доброго сделал мне Георгий Васильевич! — вдруг воскликнул Хвостов, как мне казалось, вне связи с предыдущим, а может быть, в связи с этим.

— Если и не знаю, то догадываюсь…

Хвостов моложе Чичерина года на два. Если тому сейчас без малого пятьдесят, то Хвостову сорок семь. Хвостов как бы всю жизнь шел за Чичериным, стараясь его настичь. Их своеобразное приятельство началось на благословенной Тамбовщине, где у Хвостовых было небольшое именьице, а потом было продолжено в Петербурге, вначале на университетской стезе, а вслед за этим на чиновничьей: Чичерин служил по иностранному ведомству, Хвостов по ведомству военному. Они были соседями. Их разделяли даже не дома, а подъезды: и министерство иностранных дел и генеральный штаб находились в одном доме и глядели окнами на Дворцовую. Нельзя сказать, чтобы Иван Иванович тяготился положением в военном ведомстве, но он не без тайного смущения следил за службой тамбовского земляка, задавшись целью при первой же возможности перекочевать из генштабовского парадного в министерское. Ему удалось это году в седьмом, удалось в полной мере, ибо он сразу получил ранг младшего секретаря, а вместе с этим свой стол персидский, ибо порядочно поднаторел в знании языка. Если иметь в виду, что дипломат он был начинающий, то это было удачей неслыханной, кстати неслыханной и в сравнении с тем, куда занесла к этому времени судьба тамбовского друга… Могучая рука этой судьбы связала Чичерина с революцией и кинула так далеко, что о дипломатической карьере, казалось бы, надо было забыть, именно казалось… Но произошла революция, и персидский стол Хвостова пустило бы вплавь по Неве, а если быть точным, то по Мойке, до которой был. о ближе, чем до Невы, вместе со столами афганским, греческим, сербским и иже с ними, будь на то добрая воля Чичерина. Он приметил стол Хвостова, терпящий бедствие, и явил доброту, сделав старого коллегу, если пользоваться прежними категориями, едва ли не вгце–директором департамента. Как же тут не возрадуешься, как не возблагодаришь всевышнего. Была бы жива матушка, сбегала бы в Смольнинский собор и посте вила бы свечку за здравие. Минуло четыре года, и вице–директорский пост был Хвостовым обретен, если, разумеется, мерить положения прежними мерками. Нет, что ни говорите, но судьба — штука серьезная: соединит незримой ниточкой двух людей и не отпускает годы… Благо, что один может сказать о другом: «Нет, что ни говорите, а добрая душа у Георгия Васильевича: вон сколько добра он мне сделал!»

— А знаете, что есть в этой чичеринской доброте примечательного?

— Что, Иван Иванович?

— Творит добро и… не замечает. Бескорыстен, как бог.

— Не требует, так сказать, вознаграждения, Иван Иванович.

— Не требует. — Хвостов задумался. — Вы полагаете, что это хорошо?

— Да неужто плохо?

— Плохо, — неожиданно ответствовал Хвостов. — Добро требует благодарности, иначе оно что дым из трубы… Люди должны разуметь, что добро не падает с неба. Оно должно человека обязывать. Если не обязывает, то не выполняет, так сказать, функций добра, — уточнил он.

Однако Чичерин замедлил шаг, дав понять, что намерен продолжить начатый разговор. Нет, предчувствие меня не подвело, как не подвело оно Машу: его приезд в Петровский парк был вызван отнюдь не только желанием видеть щербатовский особняк.

— Ну что же, скажете вы, Иван Иванович, или, может быть, сказать мне?

— Говорите вы, Георгий Васильевич…

Чичерин взглянул в пролет аллеи, точно стараясь измерить расстояние до всадника, который сейчас маячил в морозной полумгле.

— Как вы знаете, Николай Андреевич, мы готовимся к отъезду в Геную… — произнес он с расстановкой, а я подумал: уже три недели Наркоминдел жил вестями о Генуе, жил в такой мере полно, что на дверях наркомовского кабинета появился транспарант: «С наркомом запрещено говорить о Генуе!» — Хотим призвать на помощь ваш итальянский и, разумеется, Сестри Леванте…

— Ну, вот это знает, наверно, только Георгий Васильевич: Сестри Леванте… Да, в трех шагах от Генуи, почти бок о бок с Санта — Маргеритой и Рапалло, раскинула свои сады Сестри Леванте, которую в Италии принято было называть островом русской свободы. В своем роде старостой русского посада был Герман Лопатин — его светло–русую бороду тут помнят до сих пор. Сюда, в тенистые заросли эвкалиптовых рощ, он укрылся, спасаясь от царского сыска, отсюда он выступил (именно выступил!) в свой сибирский поход, у которого была отчаянно дерзкая цель — побег Чернышевского!.. Но я застал в Сестри Леванте лишь воспоминание о Лопатине, неясно–туманное, похожее на светящийся сполох, оставшийся после того, как раскаленный камень располосовал ночной свод. Впрочем, было и нечто более существенное, что можно было взять в руки: странички Марксова труда, переведенного Германом Александровичем и тщательно перебеленного его крупным мягко–округлым почерком, хранились в русских домах Сестри Леванте и- показывались как некая бесценная реликвия, как след славных лет, минувших, но не исчезнувших. Кажется, что и сейчас вижу этот наш домик за квадратным камнем, оплетенным виноградной лозой, диковинным камнем, который мог тут оказаться, если только в этом участвовало море.

— Сестри Леванте?.. Как давно это было и было ли это!.. — вымолвил я: эвкалиптовые рощи и квадратный камень, поросший виноградной лозой, точно вынырнули из небытия. — Нет, нет… бьтло это, Георгий Васильевич?

— Да, видно, было, коли явилась возможность убедиться в этом…

— Это каким образом… убедиться?

Он взглянул в даль аллеи — всадник в квадратных очках растушевался в морозной дымке.

— Но вернемся к Генуе. — Чичерин поднес ладонь ко рту: он все еще боялся застудить горло. — Поедет большая делегация, и, по всей вероятности, недели на три, на четыре — предстоит немалая работа… — Он взглянул на дерево перед собой и вышел из его тени: хотя день был теплый, его и такая малость тревожила, на солнце он чувствовал себя безопаснее. — Одним словом, вот идея, которая показалась стоящей: вы становитесь во главе секретариата делегации и выезжаете в Геную. Задача: организовать досье, наладить информацию, не в последнюю очередь устную, войти в курс текущей жизни… — Он заулыбался, поднял бровь. — Не правда ли, мы молодцы, ведь ловко же придумали, Николай Андреевич?..

Итак, Генуя… Четыре весенних недели в Генуе, да к тому же в самом водовороте конференции — есть ли предложение более заманчивое? Да какое там, к чертовой матери, сердце? Побоку его! Однако побоку ли?

— Это как же понять… вселенский собор?

Он просиял:

— Пожалуй, вселенский… Вы о чем задумались, Николай Андревич?.. Вас что–то тревожит?

Я попробовал возобновить движение по заснеженной тропке, увлекая за собой спутников; скрипел снег, как казалось мне, располагая к неспешной мысли.

— Да вот мое сердце… совладаю ли я с ним?

— Погодите, Николай Андреевич, но ведь тут удается вам с ним… совладать?

— Тут моя Мария, Георгий Васильевич… Хвостов, которому быстрые ноги помогли обскакать

нас, обернулся мигом:

— А кто вам препятствует взять ее с собой? Чичерин на минуту пришел в замешательство, всего лишь на минуту.

— Вот именно, кто? — Он задумался. — К тому же этот ее цветок восточных языков не противопоказан нашей итальянской экспедиции…

— Вы полагаете, что турки не обойдут Генуи, Георгий Васильевич?

— Убежден.

У меня все пошло кругом: разом встал в памяти Игорь Рерберг, его лицо в белесых пятнах и это его обращение как присказка, которую он повторял кстати и некстати: «Сударь мой!»

— Я должен подумать, Георгий Васильевич…

— Ну, думайте себе на здоровье… Сколько вам надо для вашей думы трудной? Минуту, две?

— Нет, больше: день…

— Ну что ж, пусть будет день.

Увлеченные беседой, мы прошли лишнюю версту. Повернули обратно; то, что было нами опознано в первозданной чащобе Петровского парка, можно было принять за щербатовский особняк очень условно, ко нам хотелось, чтобы то было доброе обиталище, некогда приютившее братьев Чичериных, Бориса и Василия.

— По–моему, я вижу три березы, под которыми дядя Борис учил отца почитать Канта… Ничего не скажешь: мотор наш дядя Борис…

Я не сдержал улыбки:

— Чичеринским мотором был Борис Николаевич?

— Можно сказать и так…

Как иногда бывает, разговор, возникший неожиданно, дал возможность коснуться самой сути.

Согласитесь, Николай Андреевич: чем необычнее совпадение обстоятельств, тем в большей мере оно обезоруживает, и некая пауза тут неизбежна. Поистине усмотришь перст судьбы, когда вдруг окажешься лицом к лицу с таким фактом. Отец и дядя Борис явились к смертному одру своей матери в ту самую минуту, когда дьяк, читающий заупокойную, произнес: «Се что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе… Сама молитва взывала к ладу между братьями. Это было так неожиданно и в такой мере отвечало существу, что готово было стать знаком жизни. По–моему, у них был лад, хотя они были очень разными, какими люди одного корня бывают редко разными… Я не скажу ничего нового, если замечу: Чичерины опознавались по дяде Борису. Дело, разумеется, не в том, что Борис Николаевич был московским городским головой и профессором университета, — дело в немалой степени в личных его качествах. Когда говорят «один из просвещенных людей своего времени», это не пустые слова. Наверно, немногие могли сказать Толстому… Погодите, сейчас припомню… Одним словом, смысл совета, который он дал Толстому: не зарывайся в деревню, там, мол, ты не выйдешь из ограниченной сферы понятий и предметов, а скопи деньжонок, вытребуй заграничный паспорт и отправляйся в Италию. «Ты художник, и тебе нужно образование художественное», — счел возможным сказать он Толстому. Формула, как все у Бориса Николаевича, была излишне категоричной, но своя доля правоты, наверно, в ней была. А коли речь зашла о живописи, то тут советы Бориса Николаевича обретали резвость завидную, живопись издавна была его коньком. Предупредив Толстого, что тот не может осматривать галереи четыре часа сряду, ибо, мол, у него выйдет чепуха, Борис Николаевич резюмировал, нисколько не смущаясь тем, что адресуется к Толстому: «К этому приучаются понемножку, и настоящее понимание приходит поздно». Надо отдать должное дяде Борису, знания он накапливал подвижнически — пришли в движение все его достоинства: и трудолюбие, и своя система постижения, и богатство интеллекта, который у него образовался не сразу. И все–таки мы были людьми разными, совершенно разными — в своих эстетических воззрениях он остановился где–то в сороковых годах…

— Ну что ж, можно считать, что щербатовский особняк нами обнаружен и есть смысл повернуть к дому, — улыбнулся Георгий Васильевич не без иронии — он не обманывался насчет результатов нашего похода.

Мы возвращались, и единственно о чем я молил сейчас всевышнего — чтобы Федор не оказался у нас дома. Если говорить искренне, то меня тревожил не столько Федор, сколько моя Маша. Федор был многоопытен и обладал достаточным тактом, чтобы не затевать ненужных разговоров, а вот о дочери моей этого не скажешь — на нее находил некий стих и она вдруг обретала красноречие, не очень свойственное ее характеру. Но, как это часто бывает, случилось как раз то, чего я опасался: Федор был тут как тут.

К счастью, Георгий Васильевич, приметив нового гостя, не решился войти в дом.

— Значит, завтра я жду вашего ответа, — сказал Георгий Васильевич, открывая дверцу автомобиля и пропуская своего спутника вперед, чтобы поместиться с ним рядом. — Я говорю «вашего», а это значит и Марии Николаевны… — Он заметно акцентировал последнюю фразу, точно желая дать понять мне, что разговор, которому он был свидетель час назад, не изменил его мнения.

Я стоял посреди двора, полоненный вечерней тенью, и три окна, ярко освещенные, делали видимым все происходящее в доме. Гость сидел в кресле с плюшевыми подлокотниками, в котором он пребывал обычно во время посещения нашего дома, а Маша, успевшая сменить свою вельветовую куртку на белый свитер, стояла у кафельной стены, раскрылив руки и припав ладонями к кафелю. От меня до Маши было шагов пять, но она была хорошо видна, а я нет — тьма уплотнилась и скрыла меня. Нет, не только электричество, но и голубоватый кафель, к которому она припала сейчас спиной, делал ее видимой — что–то в ней явилось последнее время даже не девичье, а женское, свидетельствующее, что во времена оны святогорский феодал согрешил с мужичкой: вот эта сивость ресниц и картошистость носа, вот эта хрупкость плеч и могучесть бедер, вот этот изгиб шеи и неженская твердость рук, которая явится только в том случае, если бабка теребила лен, а прабабка вязала снопы… Но все это было доступно только моему зрению, а иной мог опознать и не это: если не красавица писаная, то хороша статью гордой, приглядной…

Вспомнилось давнее, лежащее, казалось, за дальними далями: когда чахотка сожгла на знойном итальянском берегу Магдалину, Машину маму, и старая Фелица, наша душеспасительница и хозяйка, предсказала мне быть отныне в едином лице и отцом и матерью, я понял, что жизнь моя теперь повернулась круто весьма… Но все пошло не совсем так, как я полагал: Маше шел восьмой год, а это значит — она была способна постичь случившееся. Вот эта ее способность внять горю и была моим великим подспорьем: все, что она делала, делалось ею с пониманием происшедшего — мама ушла и уже не вернется. И если говорить о том, кто занял место Магдалины, то это был не я, а Мария. Страшно сказать: была бы Магдалина жива, Маша не явила бы всех черт своего характера…

Но тут, наверно, пришло время объяснить все с азов.

Не осудите меня, если я расскажу об этом не очень коротко — когда надо воссоздать жизнь, все тебе кажется важным. Чужбина — это такой берег, на веки веков пустынный, что его не способны обратить в землю обетованную даже кущи райские. Нечто подобное я испытал, когда жестокой волной однажды был выброшен на лазурное Средиземноморье. Даже странно: рай, а на сердце жестокая стужа. Рай не стал раем и тогда, когда полутора годами позже в Лигурийскую благодать удалось вызволить Магдалину с Марией, и я мог впервые пораскинуть мозгами: что же со мной произошло?

Что же со мной стряслось, каким образом я, российский житель, абориген исконной Твери, стал генуэзцем? Наверно, немалая привилегия для студента Петербургского университета, без пяти минут присяжного поверенного, стать экспроприатором, тем Оо–лее имеющим отношение к столь деликатному делу, как налет на банк в питерском Фонарном. Могу сказать как на духу, что вихревая операция — дело и моих рук. Однако легче было накрыть казенные деньги, труднее — унести ноги. Уже очутившись в неправдоподобно синей лигурийской тиши, я слышал топот мчащихся за мной полицейских стай. Полицейская служба у русского царя была так отлажена, что погоня продолжалась и тогда, когда сыскной кортеж был остановлен на границе: по эстафете российские фараоны передали соответствующие данные французам, которые, не покривлю душой, чувствовали себя в Италии как дома. В Сестри Леванте, которую издавна избрали своим прибежищем гонимые россияне и где не обита-л, как мне хорошо известно, ни один француз, вдруг возникло отделение французской тайной полиции. Короче: произошло чрезвычайное — республика, похваляющаяся своим свободолюбием, стала сторожевым псом монархии.

Разумеется, это была угроза, и угроза действенная, но после пережитого на российской земле мы были уже не столь пугливы. В тех семьях, где были дети, чужбина казалась не такой постылой — дети помогали обжить чужбину, они, как я заметил, свыкались с нею легче. У нас была Мария, и она многое определила в образе нашей жизни в Сестри Леванте. Многое, в том числе и круг друзей. Через дорогу от нас жили Рер–берги. Зосиме тогда было уже под семьдесят, и он уже начал прибаливать. Если он был прикован к своему ложу, наши беседы переносились в сад. По–моему, он происходил из тверских дворян, сумевших не только избежать разорения, но приумноживших капитал, чему в немалой степени способствовала близость Питера — Рерберговы мужики не знали отхожего промысла, знаменитая Рербергова мебель изготовлялась в здешних Заломах. Рербергова мебель? Новый модерн, явившийся в Россию в конце века, прежде всего заявил о себе в Питере на Каменноостровском. Многоэтажные дома с зауженными окнами, точно инкрустированные цветным камнем, парадные входы, оплетенные кованым железом, живописные и лепные фрески по фасаду, мраморные лестницы, не столько подсвеченные, сколько затемненные лиловым сумраком витражей, музыка лит-: к и, мягко изогнутых, симметричных, стремительно разбегающихся… Новая архитектура требовала новой мебели, эта новая мебель призвана была своеобразно воспринять новый стиль, не столько повторить, сколько развить его, и Петр Рерберг, по всему натура художественная, внял этому едва ли не первым. До сих пор более чем состоятельный Каменноостровский заказывал мебель в Варшаве, Рерберг решительно заявил, что его Заломы готовы соперничать с польскими краснодеревщиками. Так или иначе, а деятельный Петр Рерберг был организатором. Со смертью Петра то, что можно было назвать Рер–берговым кораблем, поставили на прикол. Все, что способно было быть проданным, Зосима продал, а вырученные деньги пoлQжил в цюрихские сейфы, переписав их до последнего гроша на революцию. Когда я переборол булыжную дорогу в Сестри Леванте и явился к Зосиме под старый абрикос, на маленьком столике рядом с его койкой стояла его утренняя трапеза, как я потом установил, для него обычная, — кусочек овечьего сыра и яблоко, здешнее, Лигурийское, ярко–зеленое: годы страдного житья на чужбине научили его обходиться такой малостью, что даже здешним русским, чья бедность вошла в пословицу, это казалось диковинным. Но то, к чему Зосима привык, его Агнии приохотить себя было трудно, как, впрочем, и Игорю, которому шел тогда, как и моей Марии, двенадцатый год. И Агния пошла на хитрость. В Специи жила тетка Зосимы по отцу Клара Филипповна, тетя Клара, существо, как могло показаться, не вредное, прикованное самой судьбой к своему состояньицу в виде загородного дома с яблоневым садом, в глубине которого был расположен кирпичный дом с мастерскими в первом этаже, но о них рассказ впереди.

…Итак, Рербергова тетка — Зосима разглядел в ней некий «осколок разбитого вздребезги» и не хотел знать, но Агния, жена Зосимы и мать Игоря, думала по–иному: втайне от мужа она сплавляла туда на неделю–другую Игоря, и тот, по всему, приворожил к себе тетку, как прикипел к ней и сам; говорю об этом столь подробно потому, что эта история, незначительная сама по себе, имела свое продолжение. Зосиму легко было вводить в заблуждение–он безгранично верил Агнии, да к тому же пребывал в ином — своем мире. Это был

ип идеалиста в том высоком значении слова, которое оно обрело только в начале века — никогда прежде таких людей не было, как, допускаю, их не может быть и впредь. Он любил Россию и желал ей счастья — если он способен был мечтать о чем–либо, то только о будущем России. «Знаете, о чем я думал сегодня? — мог вдруг сказать он. — Зачатки русской свободы были и в нашей древности: в новгородском вече была гласность, которая воодушевляет немало… Гласность — это уже свобода… Главное, не завиваться и идти по грешной земле так, как надлежит–идти по грешной земле… Он точно понимал, какая опасность подстерегает его, и повторял, имея в виду свое, Рербергово: «По грешной земле». Он вернулся в Россию и, пренебрегая недугами, пошел на работу, требующую железного здоровья. Короче: он стал одним из сподвижников деятельного Цюрупы — он знал его по Туле и Харькову. И судьба, которую он избрал, во многом напоминала судьбу Цюрупы: был хозяином всего хлеба республики и голод валил его с ног. Он жил неподалеку от нас в Петровском, и я был тому свидетель. Но случилось неожиданное: Агния сдала первой'—ее просто не хватило на это жестокое житье–бытье. Быть может, он прожил бы дольше, но горе это было для него ужасно своей внезапностью. И вот тогда явился брат Федор, по–моему двоюродный брат, и протянул руку помощи Игорю, тому было уже двадцать три и у него было две поездки к крымским раскопкам.

В том, как Игорь определил свое призвание в жизни, чувствовался расчет. Именно расчет, ничего более. Нет, дядя Федя, как мне кажется, в этом не виноват, как не виновата бедная Агния, тут все сложнее. Игоря сотворила обида, которую он затаил на доброго Зоси–му. Он как–то сказал об отце в сердцах: «Не от великого же ума он пустил всех по миру, и меня первого…» Такое не возникает в человеке вдруг — видно, обида эта наслаивалась много лет, а наслоившись, сотворила характер: «Пустил по миру…» Допускаю, что Зосима был так захвачен идеей новой России, что ему было не до Игоря, а человек скороспел — еще не сказали «ах», а он уже готов. Одним словом, когда явился дядя Федя, жизнь уже достаточно оснастила Игоря. Правда, он не пал так низко, чтобы поносить отца на людях, но тому же дяде Феде мог бросить в ярости, имея в виду отца: «Таким не нужна семья и тем более дети, они женаты на идее». Бросил и точно дал вексель — остальное уже было делом времени. Надо отдать должное дяде Феде, он умело, с нерусской сноровистостью воспользовался этим векселем, чтобы перебазировать Игоря в Специю, там ведь жила тетка Зосимы. Федор Иванович работал по внешнеторговому ведомству, и его вояжи по европейским городам и весям были не эпизодичны. Человек общительный, не пренебрегающий черной работой, умеющий ладить, что в его положении бесценно, и к тому же хорошо знающий английский и французский, Федор Рерберг был поистине незаменимым в своем внешнеторговом ведомстве — никто лучше его не мог проникнуть к высокопоставленному иностранцу, организовать приватный ужин с деловым человеком, подготовить встречу лиц влиятельных. Не беда, что он был далек от политики и система его политических взглядов своим многоцветьем и экзотичностью напоминала павлиний хвост, — он нашел свое место в жизни. Вот задача: человек, чей политический идеал был за семью печатями, пользовался доверием безграничным. Видно, почтенный муж был так искусен в отношениях с окружающими его людьми, с каждым в отдельности и со всеми вместе, что вопрос о политической благонадежности не возникал — вот это и была тайна, пожалуй даже тайна тайн. Все свершилось мгновенно: дядя Федя уехал во Францию и чудом оказался в Специи, возвратившись с вестью почти счастливой: тетка Клара почила в бозе, однако не забыв переписать свои купчие на Игоря, — все завертелось с силой необыкновенной. Был один Игорь и мигом стал другой — перемена, что произошла в нем в несколько дней, ошеломляла. А быть может, никакой перемены не было и все уже было в нем уготовано, все было в нем? Смотрел я на Игоря и думал: а все–таки ничего не понимаю я з людях, прожил на свете столько лет и, казалось, все постиг, а остался едва ли не зеленее зеленого; какова же цена всему накопленному в жизни, если я профан в главном: человека не знаю? А человека я, видно, не знал, не знал напрочь: Игорь мне всегда казался стоящим парнем. Мне й теперь трудно о нем думать плохо. Одним словом, Игорь уехал в Специю получать наследство, которое оставила ему любящая тетя Клара. Игорь уехал, и отъезд его, подобно подземному толчку, потряс наш дом — нет, взрыва не было, наоборот, была тишина: Мария, которая и прежде была малоречива, замкнулась в немоте. Только и отрада была что дядя Федя — он радовал ее вестями от Игоря, скупыми, но вестями. Все–таки то, что принято называть генами, непобедимо: всесильный Петр Рерберг пробудился во внуке. Как сказывают, Игорь отважился сотворить в знойной Лигурии слепок Рерберговых Заломов: поставил часовенку над колодцем и понасадил сосенок…

Я вошел в дом и застал ее у той же кафельной стены с раскрыленными руками.

— Вот я говорю Федору Ивановичу: все, что человеку дано от природы, непобедимо на веки вечные — он способен нести это, как будто бы не было набатных событий века, наперекор войнам, вопреки революциям…

— И ты была не голословна — назвала имя?

— Да, конечно: Чичерин. Кем был бы он в старой России? Министром иностранных дел. Кем он стал в России новой? Министром иностранных дел. Главпг

в нем самом, революция не в счет…

— И Федор Иванович с тобой согласен?

— Не совсем: он не убежден насчет старой России…

Гость пил свой чай, давно остывший; когда он подносил стакан ко рту, ложка в стакане позванивала — тайная мысль гостя, по всему, была лишена покоя.

— А по мне, действует старое правило дипломата карьерного: надо отыскать свою лошадь и не мешкая поставить на нее — остальное совершится само собой…

— Чичерин отыскал, на ваш взгляд?

— Отыскал, разумеется.

— И вы полагаете, что это на него похоже?

— А почему бы и нет?

Я посмотрел на Машу — она уловила этот мой взгляд, требующий ответа.

— Что ты так смотришь на меня, Воропаев? Я согласна с Федором Ивановичем: похоже, похоже!.. Вот эта его усмешка скептическая. Ты заметил: есть люди, которые смеются только голосом?

Федор Иванович откликнулся из прихожей:

— Именно: одним голосом…

Он будто нарочно приурочил эти свои слова к уходу: хлопнул дверью и оборвал разговор — поминай как звали.

Уход дорогого гостя не заставил ее отойти от кафельной стены: она точно вросла в нее.

— Не осчастливил он тебя перспективой встречи с Игорем Рербергом? — спросил я и пошел к дивану, что стоял у дальней стены, — между ею и мною была вся наша гостиная.

— Нет, разумеете я, — вымолвила она. — А что? — Ей мог показаться мой вопрос странным, она на всякий случай произнесла: «А что?»

Я снял ботинки и забрался на диван; она следила за каждым моим движением неотрывно — она учуяла, что разговор предстоит необычный.

— Ты знаешь, зачем приезжал Чичерин?

— Зачем?

Я слышал сейчас ее дыхание — оно, как у нашего Рекса, становилось у нее заметнее в минуту волнения.

Предстоит поездка в Геную, и он просил меня быть с ним…

— А я?

— Ты поедешь со мной…

— Не шуги так…

— А я и не шучу — честное слово.

Она будто оттолкнула от себя кафельную стену — устремилась ко мне:

— Вот тебе, вот тебе, тиран мой… — Ее кулаки добрались и до моего загривка — она развоевалась не на шутку, ее левая бровь изогнулась, того гляди преломится.

— Верно говорю: не шучу.

— А, вижу, что ты не шутишь.

Я потянулся рукой к ее плечу и вдруг увидел, что моя рука приплясывает — ее колотил озноб, нет, это был не студеный ветер, который вдруг она ощутила всем телом в теплом доме, это, пожалуй, был страх.

— Тебе… боязно, Мария?

Я сжал ее плечо — толчки были твердыми, она едва сдерживала их.

— Нет.

Но я знал: ей боязно и у этой боязни было свое объяснение — Рерберг. Одному богу известно, как он себя там поведет, в лигурийских Заломах, если узнает о поездке в Геную. А он узнает наверняка. Мое имя ему на это укажет. Невелика птаха — Воропаев, но двух Воропаевых в Наркоминделе нет, как нет в Москве двух Остоженок или двух Марьиных Рощ. Да, само имя укажет, а коли так, то ее встречи с Рербер–гом не предотвратить, встречи, у которой могут быть последствия превеликие… Страшно подумать: последствия, последствия…

— Ты дал ему согласие?

— Нет.

— Обещал дать?

— Все зависит от тебя, Мария…

— От меня?

Всю ночь я слышу,' как она ходит по дому. Все зависит от нее, все зависит от нее… Вздыхают половицы — в этих вздохах и тревога и Машино сомнение. Даже как–то непохоже на нее: куда девалась ее гордыня, ее неуступчивость? Я слышу, как она стоит посреди большой комнаты затаившись- а потом опять идет, и вздыхают, неудержимо вздыхают сосновые доски нашего рассохшего пола. Вот оно сшиблось, коренное: сберечь любовь и столкнуть отца с обрыва, охранить СЕятое и не осквернить седой родительской гордыни, а заодно и своей, той, что держит имя твое, что дает возможность и в кругу недругов не отвести глаз, не упрятать лица… Она идет по дому, и вслед за нею незримо сеются звуки: скрип половиц, урчание нашего старого примуса, который Маша зажгла (в часы бессонницы она греет молоко), гудение ветра в гостиной — выходя из нее, она открывает форточку. Краем глаза я вижу, как дочь моя возникла в раме окна, выходящего на улицу: луна на вызреве и дымная лунность мягко объяла Машу, кажется, что ее волосы в холодном пламени луны… Этот огонь, подпаливший ее волосы и точно сделавший их светящимися, мнится мне и тогда, когда она выходит из поля света…

Поутру я провожаю Машу до трамвайной остановки. Она больше обычного сутулится — верный признак, что не выспалась, ей солнце не в радость, знобит с недосыпу.

— Ночь–то прошла не зря — что надумала?

Она зажмурилась — белки заметно застило краснотой, тоже с недосыпу.

— Я, пожалуй, не поеду.

— Что ты, Мария!

— Не поеду.

— Веры в себя нет, да?

Ее губы вздрогнули и, казалось, побелели: худой признак. Сейчас она выдаст мне одну из своих тирад, от которых небу станет жарко.

— Не я боюсь, а ты…

— Почему мне бояться надо, Мария?

— Сказать?

— Да.

Она вобрала губы и точно сцепила их зубами — мне стало жаль ее.

— Все–таки в Специи Игорь Рерберг..

— Я верю тебе, дочка.

Она дотянулась до моей щеки рукой, задержала — рука была ледяной.

— Спасибо.

Она увидела трамвай и побежала — от разговора, что я затеял, побежала.

Я стоял посреди площади, укрытой темным городским снегом. Где–то рядом пролегла канава, и тишину рыла проточная вода — потеплело с утра, началось таяние. Пахло весенней прелью, мокрой корой — мартовские запахи. Что же я скажу ему сегодня? Мое решение в ее руках. Но тогда почему она так встревожилась? Боится потерять голову? Да похоже ли это на нее? Не теряла же она ее до сих пор. Я ловлю себя на мысли, что берегу звук удаляющегося трамвая, впрочем, и он стихает. Я открываю глаза — трамвай еще виден, его темная полоска прочертила снег. Маша стоит у трамвайного окна и не может отнять глаз от площади с темным городским снегом. Она видит меня. Видит, как единым словом остановила меня посреди площади.

Подошел трамвай, на этот раз мой. Вот и мне бы побежать, как это сделала только что она, да сердце не пускает. Уперлось в загрудине и не дает сделать шагу. Идут трамваи: Машин и мой, Машин и мой. Идут нескончаемой чередой, а я все стою. Только вода в канаве расшумелась не на шутку да явственнее стали запахи весенней прели и мокрой коры — мартовские, мартовские…

— Вам удавалось когда–нибудь прикоснуться к толстовским дневникам, Николай Андреевич? Да, день за днем проследить, как он наблюдает себя, наблюдает жестоко, не щадя себя… Особенно на пределе переломного двадцатилетия, когда складываются главные качества человека. Помните, какие слова он адресует себе? Вроде того, что, мол, сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня и разочаровался я в вещах важных в жизни… Согласитесь, чтобы сказать о себе такое, надо верить, что ты сумеешь с этим совладать, не так ли? Или что значит вот такое признание — я его записал… «Слишком долго был морально молод и только теперь, в двадцать пять лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи, который другие приобретают гораздо раньше меня»? Необыкновенна в нем эта способность заглянуть в душ' свою, подсмотреть нечто такое, чем обычно человег–пренебрегает. Я это заметил, еще когда читал его повести о Николеньке: там этот самоанализ очень точен. А вы знаете, что меня поразило? Вот эта страсть к самоедству, страсть, казалось бы, к разрушению себя, на самом деле страсть глубоко творческая, больше того — созидательная: собственно, она и сотворила Толстого. Те, кто был чужд этой страсти, довольствуясь и даже восторгаясь всеми прелестями своего «я», остались посредственностями… Кстати, эта мысль у Толстого тоже есть — вот она: «У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и одной сотой того… Да, да, одной сотой того, что обрел Толстой, — я так понимаю это место в дневниках! Наверно, тут самое трудное — внушить себе, что ты неким образом полновластный хозяин своей судьбы, а значит, все в тебе: и суд, и защита, и суровый укор обвинения. И пусть тебя не покидает во веки веков самоирония, ибо только иронический глаз, обращенный внутрь, явит тебе ясность видения. Во всех иных случаях есть опасность, что слишком большой властью завладеет гордыня, дама державная, которая, сколько помнит себя человек, была родительницей всех его слабостей…

…Генуя — одно слово, одно–единственное слово, которое ты услышал, способно сделать тебя зрячим — ты все видишь иными глазами. Я добрался до Кузнецкого и, внимательно оглядевшись, поймал себя на мысли: как будто бы я не был здесь не день, а месяц. Точно Генуя, всесильная Генуя незримо коснулась своей десницей всего вокруг, сообщив иную меру озабоченности, и деятельной энергии всему, что меня окружало.

Наркома вызвали в Кремль, и за большим столом, зала заседаний, примыкающего к его кабинету, я застал Литвинова и Красина — эта комната с большими просветами и просторным столом была любима Максимом Максимычем. Редактировался документ — как это любил делать Литвинов, редактировался с голоса. Литвинов читал вслух, как бы оценивая смысловую и стилистическую наполненность фразы; чтобы строка не дай бог не напряглась и не выхватилась, Максим Максимыч придерживал ее указательным пальцем.

Литвинов (не снимая пальца со строки). Как ответ, Николай Андреевич?

По всему, недоумение изобразилось на моем лице: о чем это он?

Красин (сострадая мне). Простите, Максим Максимыч, а вы уверены, что Воропаев знает, чего вы от него ждете?

Литвинов. Разумеется, знает. Красин. А вы спросите его.

Литвинов. Николай Андреевич, с вами говорил Чичерин о Генуе?

Я подтвердил: да, вчера пополудни, но ответа я еще не дал.

Литвинов. В каком смысле не дали ответа? (Не в силах скрыть изумления.) Не согласны? Николай Андреевич, как можно не согласиться?

Красин. Можно не согласиться, Максим Максимыч: Воропаев жил в Италии и знает ее — дай бог каждому…

Литвинов (заметно смешавшись). Именно потому, что он ее знает, новая поездка в Италию ему показана. Итак, Николай Андреевич, как Генуя, поедете?

Не думал, что вот так, невзначай, я напорюсь на этот разговор.

— Не знаю. Честное слово, не знаю…

Литвинов. Простите, Николай Андреевич, а кто знает? (Пауза.) Не понимаю, отказываюсь понимать.

Признаться, происшедшее не прибавило мне сил — мне бы надо было дождаться Чичерина, но сердце устрашило меня, и я уехал. Непобедим запах валерьянового корня — от холодной воды, которой я запиваю корень, запах его, как дым, распространяется по всему дому, напитывая своим дыханием, казалось, кирпич и стекло. Представляю, как он встревожит Машу, когда она вернется домой. Встать бы и распахнуть дверь. Но встать сил нет — сердце действительно окаменело, привалив меня к пружинам старой тахты, привалив надежно, так, что пружина, вставшая поперек, уперлась мне в подреберье, — чтобы встать, надо сбросить с се бя этот камень, однако нет сил сделать это.

Наверно, в чичеринском секретариате уже хватились: «Да есть ли у Воропаева телефон? Нет телефо на? Нет? Может, отрядить мотоциклиста? Да, того, что хзит пакеты в Малый Совнарком…» Кто–то молвил ненароком: «Не подвело ли Воропаева сердце, часом? Оно ведь, сердце, у него на ниточке…»

Этому золотоусому юноше из Специи ie страшно расстояние — он шутя и играя преодолел его, чтобы достать меня в моем Петровском парке… Но есть ли тут вина его?.. Сколько помню его, он и в самом деле был малым добрым. Помнится, он не был белоручкой. Даже не подумаешь, что его дед вторгся со своей стильной мебелью в питерский Камеиноостровский. Игорь все умел: и ковать, и строгать, и лудить, и чуть–чуть конструировать. Не смейтесь: тогда входили в моду граммофоны. Как по сигналу, машины приводились в действие с наступлением вечерних сумерек. Под купы Петровского парка нельзя было войти, чтобы тебя не остановил стонущий голос: «Ты сидишь у ка–мина–а… Когда граммофоны теряли голос, а это происходило часто, его, этот голос, возвращал охрипшей машине Рерберг. Да что граммофоны! Он был магом–волшебником, этот мальчишка с золотыми усищами, казалось, он ходит на высоченных ходулях: шаг — и минул площадь, еще шаг — и парк остался позади, еще шаг — и далеко за спину отодвинулась улица… Его привыкли видеть там, куда обычно люди добираются редко: на верхушке телеграфного столба, на крыше дома, на маковке колокольни. Оплетенный проводами, он творил свое волшебство: ладил электричество, телеграф, телефон… А пока он волшебствовал, моя Маша сидела, устремив глаза к небу, и ждала его возвращения на землю. Впрочем, иногда они действовали заодно. В двух шагах от нас начинается кривцовский сад, снабжающий саженцами яблонь этот край Москвы. Те, кому принадлежал сад, все чаще Москве предпочитали тверские гнезда — видно, брал свое возраст. Холодная рука запустения уже коснулась кривцовского поместья — сад глох.

Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно — сбегу!» — и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя — не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной — ей было и страшно и радостно.

У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной — их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.

«Что человеку надо для полного счастья? — говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. — Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», — говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» — спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, — тут же реагировала она. — Не знаю, не знаю…»

Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее — ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в- руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» — спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, — для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало — казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.

Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, — испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом — знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ:

«Все вернется на свои места, и ты поймешь». Моя бедная Маша! Он отдавал ее без борьбы. С любой потерей способно совладать наше сознание, кроме потери человека. Они словно догадались, что ветер выдувает из дому слова, которые принадлежат только им, — они закрыли окна и как бы замуровались в своей тайне. Когда поздно вечером я вошел в дом, молодой Рерберг ушел, и в свете июльских сумерек дочь моя показалась мне серо–синей, будто хминувший день выпил у нее всю кровь.

С тех пор будто утекла вечность, хотя и прошло меньше года. Рерберг в воду канул; не хотел сказать о себе или, быть может, хотел, да не мог. Вряд ли в его поведении мне было все понятно. Он уехал в Специю без Ксаны — его пятнадцатилетняя сестренка, которую призрел Федор, не без тревоги ждала встречи с братом здесь или в Специи, ждала и не могла дождаться. Единственное, что проливало некий свет на его жизнь в далекой Специи, это появление в нашем доме Федора Ивановича. Но смысл этих визитов, у которых, как я заметил, возникли свои циклы, был ясен только Маше, от меня он был скрыт — вот где способность моей дочери замкнуться сказалась в полной мере. Федор появлялся в нашем доме раз на неделе, обычно это было в субботу вечером. Зная об этом, я не обременял дом своим присутствием, однако, возвратившись, устанавливал, что наш гость и в этот раз не обошел нас: пепельница хранила окурок папиросы с заметно длинным стерженьком пепла, непотревоженным — видно, разговор, которой был у Федора с моей дочерью, не оставлял времени для папиросы. Вот, пожалуй, все, что я знал о существе бесед, происходивших в моем доме, впрочем за одним исключением. Однажды Маша сказала будто невзначай, что Игорь отважился воссоздать на золотом лигурийском берегу тверские Заломы, заметив: «Так уж хитро устроен человек: и беда и радость — все впрок!» Ее замечание о беде и радости показалось мне темным. Казалось, проще простого спросить ее об этом, но наши отношения научили меня одному: больше того, что она сказала, она не скажет, если даже спросить ее без обиняков, Итак, к ней вернулось ее прежнее состояние: она замкнулась. Очевидно, ожидание не самый короткий путь к цели, но путь единственный — я решил ждать.

— Папа, папа, ты здесь? Почему нет света? И почему этот запах валерьянки? Тебе плохо?

Она сидит у моих ног, как–то вдруг потерявшая себя — эта ее печаль завладела ею до того, как она вошла, или это с ней стряслось только что?

— Сегодня там, у трамвая, я ничего не слышал, понимаешь, ничего… — говорю я, желая возобновить разговор, но ее молчание нерасторжимо: я знаю, что теперь она ушла в свой панцирь и никакая сила не прошибет его. — Ничего не слышал… Завтра я поеду на Кузнецкий и буду говорить так, как будто бы ты мне не сказала это свое «нет»…

Ночь еще более лунная, чем накануне, и вздыхают, неудержимо вздыхают сухие доски нашего пола под ее осторожными шагами.

Чую: в происшедшем в эти дни есть нечто такое, что слепит. Поэтому надо закрыть глаза и отстраниться. Отстраниться и сосредоточиться, пробудив память… Главное в событиях, которые меня ожидают, — Чичерин… Что хранит память?..

Не только у меня личность Чичерина вызывала глубокий и неубывающий интерес. Мне даже трудно объяснить, чем это вызвано. Быть может, происхождением Георгия Васильевича — среди профессиональных революционеров было немало выходцев из дворянских семей, однако то были дворяне всего лишь по метрическим выпискам, их имущественное положение было весьма скромным. Чичерин принадлежал к родовитому дворянству, все еще владевшему значительным состоянием. Известно, что в Петербурге на Дворцовой, шесть, где находилось иностранное ведомство империи, Георгию Васильевичу прочили блестящую карьеру. За то недолгое время, которое он пробыл на Дворцовой, он принял участие в составлении по–своему обстоятельного труда, посвященного истории министерства. Именно Чичерину была поручена наиболее значительная глава — очерк о Горчакове. Работая над очерком, Георгий Васильевич обратился к частным архивам, при этом и к архивам родственников–дипломатов. В решении оставить дипломатию была свойственная натуре Чичерина категоричность — очерк о Горчакове был положен, как тогда делали с особо ценными бумагами, в банк, и Георгий Васильевич выехал за границу. Его приход в революцию был событием для той поры чрезвычайным и, естественно, не мог не обратить внимания. Но дело было даже не в этом. Вызывал интерес сам облик Чичерина, сама его личность. Человек блестящих способностей, чья многосторонняя образованность была по–своему заметной даже в кругу русских революционеров, людей высокоинтеллектуальных, Чичерин вел образ жизни подвижника революции. Он не изменил образа жизни и после тою, как состояние было переведено за границу и Георгий Васильевич стал его обладателем. Известно было о его намерениях построить санаторий для русских ссыльных, которых удалось вызволить за рубеж. Он помогал материально семьям своих русских и зарубежных друзей. Он щедро и неоднократно поддерживал партийную кассу. При всем этом он был предельно скромен. Итак, вызывала интерес сама личность Чичерина, сама его судьба, во многом необычная. И главное в этой судьбе: как этот человек пришел в революцию, посвятив себя ниспровержению строя, который если не призвала к жизни, то во многом упрочила и чиче–ринская семья?

Быть может, то, что я могу тут рассказать, дает неполный ответ на вопрос, поставленный мною, но какой–то дает. Как мне кажется, процесс, о котором я говорю, совершился с Чичериным в течение десяти лет, предшествовавших революции. Как раз именно в эти годы я имел возможность выезжать по делам партии в европейские столицы, где жил подолгу или временно Георгий Васильевич. У моих наблюдений было одно достоинство, во всех отношениях счастливое: я имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в общении с людьми, которые оказали свое влияние на него.

Моя первая встреча отпечаталась в памяти так четко потому, что была соотнесена с событием знаменательным: лондонский съезд… Да, это было дождливым лондонским летом седьмого года, когда в церковке со стрельчатыми окнами собрались все, кого волной 1905 года выбросило на европейский берег. Помню непросторные лестничные площадки церковки, куда высыпали делегаты, после того как заседание заканчивалось, и картинно возвышавшуюся фигуру Плеханова, окруженного сподвижниками. Плеханов был не очень-

то щедр на слово, но каждый раз, когда он заговаривал, толпа, молитвенно взиравшая на него, замолкала. Во взгляде Чичерина, обращенном на Плеханова, заметно было выражение восторга. Когда позже я узнал, что Чичерин ушел к плехановцам, объяснив при этом, что теоретически они казались ему стоящими ближе к правильному марксистскому пути, я вспомнил, что этот процесс начался с личного общения с Плехановым в церковке со стрельчатыми окнами.

Рискну высказать предположение: в поисках путей, которыми шел Чичерин, а следовательно, в выборе соратников, которые были рядом с Чичериным на этих путях, немалое значение имел для Георгия Васильевича круг интересов человека, уровень его интеллекта, диапазон его знаний, зрелость мировоззрения — последнее с годами ценилось и понималось Чичериным все больше. В один из моих приездов в Берлин я был приглашен на встречу местных социал–демократов с молод, ым Либкнехтом, выигравшим важный процесс в Кенигсберге, где он защитил группу активистов партии, переправлявших революционную литературу в Россию. Правда, после этого процесса прошло уже три года, но все, что относилось к нему, ожило в связи с событиями в России, за которыми следил и по мере своих сил помогал Либкнехт. Под встречу с Либкнехтом была арендована пивная, выходившая окнами на Шпрее. Когда я прибыл к месту встречи, Либкнехт уже говорил. Его речь была и воодушевленной и гневной — рассказ о процессе он связал с отповедью германским милитаристам. Мое знание немецкого было недостаточным, чтобы проникнуть в полутона того, что говорил Либкнехт, и я стал осторожно прокладывать дорогу в первые ряды, надеясь услышать и понять докладчика лучше. Оказавшись рядом с Либкнехтом, я рассмотрел тут и Чичерина. Его пригласил на доклад Либкнехт — они были знакомы не первый год, быть может даже дружны. Это я понял из беседы, которая возникла у Георгия Васильевича с Либкнехтом после доклада. Речь шла о книге Либкнехта «Милитаризм и антимилитаризм», которая только что вышла. Насколько я помню, в своем докладе Либкнехт развивал тезис, что сохранение мира соответствует интересам пролетариата и вместе с этим культурным интересам человечества. Этот тезис особенно импонировал Чичерину, и он сказал об этом Либкнехту, заметив, что сделает все возможное, чтобы издать его книгу в России. «Я написал в Россию, чтобы книга Либкнехта была переведена. Как мне представляется, есть резон сделать это, и возможно скорее», — сказал мне тогда Георгий Васильевич. Мне показалось, что дружба с Либкнехтом оказывает благотворное влияние на формирование политического мышления Чичерина — его представление о происходящем было отмечено теперь большей зрелостью.

Моя новая встреча с Георгием Васильевичем произошла в Париже в самый канун войны, в семье русских политических, снимавших кирпичный флигелек в пригороде столицы. За скромным столом, уставленным дарами южного лета, собрались гости, все больше наши соотечественники. Внешним поводом к встрече послужила какая–то семейная дата, однако истинная причина была в ином — слишком явственны были признаки приближающейся войны. Чичерин сидел с Коллонтай, которая только что вернулась из поездки по Северной Европе, где в очередной раз выступала с лекциями. На Александре Михайловне было ярко–белое платье из легкой ткани, немыслимо модное, которое очень шло ей, — поспевая за жизнью, Александра Михайловна ухитрялась не отставать и от моды. Речь за столом шла об идее новой газеты, которую затевали русские политические, представлявшие разные точки зрения: там были Луначарский и Антонов — Овсеенко, Коллонтай и Урицкий, как были там Троцкий и Мартов. «Если Франция вступит в войну, газета не может быть антивоенной», — сказала Коллонтай. «Значит, позиция определена Францией, а не нами?» — поднял строгие глаза Чичерин. «Выходит, так», — произнесла Коллонтай. Как показали события, газета была создана, при этом в самый разгар войны, и для многих, кто имел к ней отношение, явилась мостом, который соединил их с теми, кто выступил против войны. К ним принадлежал и Чичерин — видно, дал знать себя и либкнехтовский антимилитаризм, Георгий Васильевич был последователен.

Из предреволюционных встреч с Георгием Васильевичем последней было наше свидание в Лондоне. Знаю не только по своему опыту: когда русские ненадолго приезжали в Лондон, их можно было найти в библиотеке Британского музея, То, что могла предложить библиотека, не могло предложить ни одно из иных европейских книжных и рукописных собраний. Поэтому, попав в конце шестнадцатого года в Лондон, я устремился в Британский музей. Помню, что просидел над подшивкой лондонской «Колл» до вечера и, проголодавшись, пошел в буфет. Бутерброд и стакан молока не потребовали много времени, и я готовился вернуться в читальный зал, когда увидел Георгия Васильевича. Видно, годы, прошедшие со времени нашей парижской встречи, были для него нелегкими: он похудел и, пожалуй, даже осунулся, только глаза были прежними — большие, мглисто–коричневые, они все с той же печалью смотрели вокруг. «Николай Андреевич, вы знакомы с Маклином? — спросил он и указал на своего собеседника, который с пристальным вниманием рассматривал меня; человек отнял ото рта массивную трубку, как мне показалось потухшую, поклонился. — Друг Маклин приглашает в Эдинбург, а потом готов провезти по стране, обещая показать Шотландию Бёрн–са… Заманчиво, но как выбраться из Лондона — время вон какое горячее!» Да, то был Маклин, знаменитый Маклин, воитель революции, борец за шотландскую свободу, которого только что вызволила из тюрьмы рабочая Великобритания. «Не теряю надежды и я пригласить друга Маклина в свободную Россию, да кстати показать ему Россию Лермонтова… «О, Лермонт, Лер–монт!» — воскликнул Маклин, на шотландский манер многократно повторив имя поэта и точно подчеркнув: Лермонтову не чужда Шотландия, совсем не чужда… «Маклин говорит, что нет города на островах, который бы так ожесточился против войны, как Глазго», — произнес Георгий Васильевич и вызвал восторг у Маклина. «О, Глазго, Глазго!» — возликовал шотландец. Мне показалось в этот раз, что антивоенные настроения завладели Чичериным не на шутку — своих здешних друзей он подбирал по этому признаку, Маклин был одним из них. Очевидно, влияние Маклина на Чичерина, как в свое время и влияние Либкнехта, было плодотворным, имел место и обратный процесс. У этой встречи был более чем красноречивый эпилог. Не без участия Чичерина шотландец стал другом русской свободы и доказал это делом, согласившись вскоре после Октября быть первым консулом советской России в Шотландии.

Вспоминаю Чичерина, и на память приходят его собеседники: Плеханов, Либкнехт, Коллонтай, Маклин…

Наверно, воздействие их на Георгия Васильевича было неодинаковым, но в моем сознании он рос от одной встречи к другой, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным как его сподвижник и народный комиссар… Вот вопрос, который я не раз задавал себе: как складывались их отношения, как возникли, развивались с самого начала? Ленин, разумеется, знал о колебаниях Чичерина, но, так мне кажется, не относил его к прочим плехановцам, заметно обосабливая. Есть свидетельство убедительное, что дело обстояло именно так: «В примиренческом парижском «Нашем Слове» т. Орнатский, снискавший себе большую заслугу интернационалистской работой в Англии, высказался за немедленный раскол там», — писал Владимир Ильич. Орнатский — псевдоним Чичерина. Вспоминается и иное. Как явствует из дневников Джона Рида, относящихся к октябрьским дням, имя Чичерина было названо в Смольном едва ли не первым в качестве наркома по иностранным делам — можно допустить, что это имя назвал Ленин. Известно и то, как настойчивы были усилия правительства, требовавшего освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его на родину, — эти усилия не могли быть предприняты без Ленина. Конечно, многое из того, что названо здесь, останется всего лишь предположением и может прозвучать не очень убедительно, если не взглянуть на это в свете последующих отношений Ленина и Чичерина, в основе которых было доверие и только доверие, а оно, как известно, возникает не вдруг.

Я пришел в иностранное ведомство вскоре после того, как столица перебралась в Москву, и тогда же увидел Чичерина, положение которого в наркомате было еще неясно. Он назывался помощником наркома, однако мог называться и по–иному — в нем уже видели министра иностранных дел революции. Но иногда можно было услышать и просто: «Молодой Чичерин». Почему «молодой»? Наверно, потому, что он был еще молод: в восемнадцатом ему шел всего лишь сорок пятый год и это, разумеется, была еще молодость. Сказав «молодой Чичерин», наркоминдельцы могли вложить в это свой смысл: «А наш министр молод, совсем молод» — и это была сущая правда. Но, быть может, определение «молодой Чичерин» предполагало, что был и иной Чичерин. Какой? Чичеринского родителя Василия Николаевича, служившего в иностранном ведомстве во время оно, не помнили даже те немногие аборигены, которые остались в ведомстве от старых времен, — он ведь покинул Дворцовую еще при Горчакове. Зато старший брат отца Борис Николаевич, московский городской голова и ректор университета, известный историк, государствовед и коновод российского земства, мог быть известен и не понаслышке, ибо был гражданином уже двадцатого века. Поэтому, когда говорят «молодой Чичерин», незримо соотносят его с Чичериным старым, имея в виду, конечно, Бориса Николаевича.

Наркоминдел не без любопытства наблюдал за Чичериным. На тарасовском особняке остановил выбор Георгий Васильевич. Большие холодные залы особняка, который является точной копией виллы в Пизе или Болонье, не очень–то просто было приспособить под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. Хотя в облике особняка угадывалось Высокое Возрождение, он странным образом был отмечен и чертами нового века, что могло импонировать Георгию Васильевичу. Но тарасовский дворец, расцвеченный фресками, имеющими весьма отдаленное отношение к российской действительности, был хорош для глаза, а не для жизни.

Точно протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку едва ли не под стрехами, в которой по заведенному в такого рода особняках обычаю прежде жила прислуга. Попав однажды с текстом срочной депеши в комнату под стрехами, я был немало смущен: стояли койка, застланная байковым одеялом, и рогатая вешалка, на которой висело чичеринское деми с плюшевым воротником, знаменитое чичеринское деми еще по лондонской поре, исправно служившее ему там в течение всех четырех времен года. Были еще секретер, украшенный медными пластинами, тронутыми знатной зеленью, и настольная лампа на медной подставке, из которой торчала розовая, как сосок, кнопка. Как ни страден был рабочий день, к полуночи тарасовски! дворец заметно пустел — в доме оставался разве только Чичерин,

Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство — это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, — он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь — этот час стоил ему сил…

Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах — он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, — по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки — она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.

А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка. Он стоял у кромки тротуара и с превеликой страстью рассматривал крылатую хоромину Рябушинского, что на Малой Никитской. То, что он в ряду строений, которыми богата Малая Никитская, выбрал хоромину Рябушинского, озадачивало, и едва ли не на другой день я вернулся сюда, стараясь постичь и Чичерина. Ну, разумеется, я прежде всего выругал себя: ходил тут каждый день и не рассмотрел? А в хоромине, о которой я говорю, есть что рассмотреть, и прежде всего экономность прекрасного. Нет, нет, присмотритесь: в том, как здание соединено с парадным входом, а парадный вход с оградой, все едино, все цельно. А как хороши линии особняка, его действительно крылатый карниз, его просветы, форма его окон, сама фактура дома, в котором есть благородная неяркость. Однако что остановило внимание Чичерина, могло остановить? В самом лике дома, в его пропорциях, в характере материала, из которого он слеплен, видится наш век, а вместе с ним сегодняшний день, и это должно быть по душе человеку такого склада, как Чичерин.

Мне интересен круг людей, которые способны растревожить его воображение. Из Стокгольма приехал Вацлав Боровский, которому суждено быть первым нашим послом, самым первым, и тут же явился к Чичерину. В Москве неспокойно — вчера эсеровская Солянка палила по Кремлю и сегодня в чичеринском кабинете наркомата, который перебрался в «Метрополь», треснуло стекло большого окна, обращенного к Китайгородской стене.

Боровский сидит прямо перед окном — на улице ветрено, и каждый раз, когда порыв ветра усиливается, разбитое стекло поскрипывает, грозя высыпаться, в такую минуту новый пиджак Воровского, сшитый стокгольмским портным, собирается в плечах, и Вацлав Вацлавович становится больше обычного сутулым.

Был бы Боровский просто послом, вряд ли он вызвал бы такой интерес у Чичерина, а тут посол в необычном контексте: известный эрудит, в чем–то свободный художник, даже друг муз, человек, чьи максимы восприняла революционная Россия и едва ли не передавала из уст в уста. Из тех, кто пришел в дипломатию из революции, у Воровского есть общее с Чичериным — Георгий Васильевич это понимает, тем острее его интерес к Вацлаву Вацлавовичу, хотя, быть может, прежде они могли друг друга и не знать.

Шведское королевство — и вдруг… посол красной России, только что отправившей к праотцам вместе с царем и толстосумов, посол, не исполнивший акта аккредитации, не вручивший верительных грамот королю, но вместе с тем посол, требующий всей полноты прав, которыми он должен быть облечен по праву представителя иностранной державы, державы великой, — одним словом, человек–торпеда, не так ли?

Боровский в своем шевиотовом костюме с маленькими по тогдашней моде лацканами, в жилете, стягивающем его худой живот, в темно–зеленом галстуке с разводами, скрепленном эмалевой булавкой, меньше всего напоминал торпеду.

— Убедить шведского суверена, что ты не торпеда, — наверно, в этом и есть смысл нашей дипломатии, не так ли? — улыбается Боровский: сравнение с торпедой, быть может, было и лестно, но Вацлав Вацлаво–вич хотел большего.

— Готовность иметь дело с новой Россией — это готовность строить электростанции и продавать паровозы, не правда ли? — спросил Чичерин: он понимал, что Боровский, несомненно постигший существо наших отношений со шведской короной, видел смысл этих отношений и в торговой сфере — да, служитель муз был еще для людей такого типа человеком уникальным: инженер и сын инженера, он явился в Швецию как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт» и сумел проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам был обычно путь заказан. — Есть надежда, что шведский суверен… продаст нам паровозы?

— По–моему, есть, — был ответ чичеринского гостя, никто иной не мог бы ответить на этот вопрос столь определенно, Боровский ответил. — Говорят, весь состав Малого Совнаркома взял в руки винтовки и принял на себя охрану кремлевских подступов…

— Вы полагаете, что достаточно дать винтовки Малому Совнаркому, чтобы на Солянке перестала действовать артиллерия, Вацлав Вацлавович?

— Я в этом уверен…

— Тогда последнее препятствие к продаже паровозов шведами снимается? — улыбается Георгий Васильевич: доброжелательный Чичерин может быть и ироничным.

— Я так разумею…

Оказывается, служитель муз может быть инженером–электротехником, а инженер–электротехник — дипломатом. Кстати, дипломат — одна из немногих профессий на земле, которой все предыдущие специальности, сколько бы их ни было у дипломата, не только не противопоказаны, а идут впрок. Если же говорить о Боровском, то он избрал это амплуа не для камуфляжа — в его стокгольмском кабинете макет новейшей гидротурбины соседствует с картой гидроресурсов России не для того, чтобы навести доверчивых шведов на ложный след, — только что закончив статью о смятенной эстетике символистов, он мог часами слушать своих шведских коллег–инженеров о проекте транссибирских путей, идущих к берегам Берингова пролива и связывающих Старый Свет с Новым. Однако на что опиралась эта универсальность Вацлава Вацлавовича? Существует мнение, что русские большевики были людьми, далекими от грешной практики. Для них чужбина явилась едва ли не иной планетой, с которой Россия просматривалась едва–едва. В действительности все было по–иному — они стремились рассмотреть приближающуюся революцию с того далекого предела, которым был отмечен конец века минувшего, и увидеть свое место в ней. Вот этот человек с бородкой клинышком и в тонких очках, отдаленно напоминающий Чехова, как можно было думать, свое место в революции понимал так.

Чичерин пододвигает папку с телеграммами, которые пришли в наркомат ночью.

— Вы полагаете, что отношение к нам шведов лояльно, Вацлав Вацлавович?

— По крайней мере сегодня…

— А завтра, если попытаться заглянуть в завтра?

Боровский поместил бородку между большим пальцем и указательным, еще больше став похожим на Чехова.

— Не думаю, чтобы шведы порвали с нами по своей воле… — Он смежил глаза — не просто жизнелюбивого Воровского было повергнуть в столь печальное раздумье. — Но возможен нажим Антанты, и тогда…

Разговор достиг кульминации — казалось, логическим итогом разговора была мысль, к которой пришли собеседники: а как быть, если Швеция захочет порвать отношения?

— Делать все, что в наших силах, чтобы предотвратить это… — сказал Чичерин. — Все, что в наших силах…

Боровский охватил руками не столь могучую грудь, поюм вдруг распростер руки, точно говоря: к несчастью, не все зависит от нас.

— Помните наш разговор о толстовских дневниках, Николай Андреевич? Как это часто бывает со мной, я продолжал этот разговор в своем сознании, стараясь отыскать в нем новые грани. И знаете, о чем я подумал? Конечно, страсть к самоанализу — благо, если ты не оборвал своих связей с людьми. Самоанализ — не изобретение нашего времени. Полагаю, что это не изобретение даже средних веков, хотя знаменитый индивидуализм человека Высокого Возрождения опирался на понимание того, что есть самоуглубление. Все началось много раньше, но не об этом речь… Как я понимаю, самоанализ — благо, если он не поет хвалу культу человека, который сшиб свое «я» с кругом людей, в котором живет. Если может вызвать сочувствие формула, столь популярная среди моих сверстников в годы молодости, — «я рассматриваю себя безотносительно к другим и нахожу приличным, чтобы и другие обо мне не думали — я одинок в человеческом обществе и рассчитываю только на себя», — если может вызвать сочувствие эта формула, значит, тебе дорога суверенность, а значит, и свобода, хотя на самом деле ты отошел от заблуждений молодости и не так уж одинок. Не скрою, что и меня увлекал культ человека, который отважился встретить все бури жизни один на один. В том кругу, который пестовал меня, серьезно считали: человек, для которого одиночество стало землей обетованной, в большей мере открыт людям и невзгодам людей, чем остальные… Как ни привлекательна эта теория, она не увлечет ум зрелый. Одно дело внимать человеческим горестям, другое дело бороться с ними. Не ясно ли, что перед великим неустройством мира один человек ничего не в состоянии сделать. Не хочу сказать, что я понял это поздно, ко мог бы понять раньше…

Звонок чичеринского секретаря настиг меня, едва я переступил порог кабинета:

— Георгий Васильевич вас ждет…

Кто–то сказал, что подходы к бис марковским покоям были нарочито долгими и напоминали торжественную аллею, идущую в гору: кресло канцлера укреплено едва ли не на вершине этой горы. Этакая диспозиция имеет свой смысл: пока вы достигнете пика, у вас будет время поместить в своем сознании канцлера там, где ему быть надлежит — рядом с богом.

Подходы к чичеринскому кабинету меньше всего напоминают торжественную аллею — это коридор узкий и суставчатый, полуосвещенный желтым электричеством. Но у коридора достаточная длина, чтобы подготовить себя к встрече с наркомом. И изломы коридора и его сумеречность явно противопоказаны шагу стремительному, да он тут и ни к чему: наоборот, если есть необходимость удлинить коридор, шаг надо не столько ускорить, сколько замедлить. Итак, у коридора достаточная длина, чтобы воссоздать предстоящую беседу в деталях и проникнуть не только в ее смысл, но и в настроение.

В какой–то мере продолжением наркоминдельского коридора явится долгий железнодорожный путь от Виндавского вокзала в Москве, через Ригу, Берлин, Вену, Милан к берегам теплого Лигурийского моря, железнодорожный путь, который нам предстоит преодолеть, — у этого пути, многодневного, будет простор и для раздумий о Генуе. А сейчас, быть может, есть резон постичь главное: Лигурийское море, куда издавна плавали русские, вдруг стало для нас морем тайн. Как закончится нынешний поход к лигурийским берегам, у которого одна цель — встреча с несговорчивым Западом? Да, именно вожделенная встреча, а потом уже многосложный спор о долгах. Проблемы эти нерасторжимы: трудно выхватить стебель, не потревожив корня.

Чичерин листает нотную тетрадь, испещренную карандашными пометами, — видно, то был мягкий итальянский карандаш: письмо ярко–черное, контрастное.

— Вам приходилось бывать в усадьбе Толстого в Хамовниках? — спрашивает он, не отрывая глаз от тетради. — Танеева не доводилось видеть? — Он вдруг захлопывает тетрадь, точно желает этим показать, как велико его сожаление, что мне не удалось повидать Танеева в толстовских Хамовниках. — Танеевская тетрадь, вот принесли прямо с Китайгородских развалов!..

Мне кто–то говорил: он собирает библиотеку рукописей — у него есть Скрябин, Глазунов, Кюи, даже несколько разрозненных бородинских манускриптов, что является украшением коллекции.

— Не верите? Танеевская! — Он вздыхает, искоса поглядывая на тетрадь, в его взгляде гордость самозабвенная: шутка ли, сам Танеев!

Он выходит на середину кабинета и, притопнув, смотрит на ноги — его штиблеты, прикрытые гетрами из толстой ткани, имитирующей замшу, поизносились порядочно, но его это не смущает, даже забавляет — он норовит притопнуть еще раз, потом идет к письменному столу.

— Мы выедем в пятницу двадцать третьего, я просил, чтобы дочь вашу поместили неподалеку от вас — и вам спокойнее и ей без тревог… Как вы? — Его реплика предполагает, что вопрос решен и остается уточнить сущие пустяки: как далеко будет мое купе от купе Маши. — Вы сказали, что она работает в Нарком–просе у Луначарского? Есть необходимость поговорить с Анатолием Васильевичем?

— Нет, пожалуй, не надо.

— Не надо? А может, поговорить? Я готов… Итак, ваше амплуа: генуэзский бортовой журнал. Изо дня в день — если не дневник, то летопись…

— Пименово… затворничество, Георгий Васильевич?

— Пименово, но отнюдь не затворничество, наоборот, простор завидный — все видеть, все знать… — Он подносит кончики пальцев к усам, осторожно приминает, жест спокойного раздумья, чуть–чуть ироничного. — Я пригласил к одиннадцати весь наш делегатский ковчег, всю нашу, так сказать, генуэзскую знать… Если говорить о первой главе летописной скрижали, то лучшего и желать нечего, не правда ли? — Его речь пересыпана этими его вопросами «не правда ли?», «а вы как разумеете?», «не так ли?»

Входит Красин, в его манере носить пиджак есть некая щеголеватость. Он может себе позволить неожиданно остановиться посреди чичеринского кабинета, уперев кулаки в бедра, отведя назад полы пиджака, как бы выставляя напоказ фигуру, отнюдь не громоздкую. Он стоит посреди кабинета, дожидаясь, когда Чичерин закончит чтение бумаги, которую Красин только что положил на стол наркома.

— Ну как, Георгий Васильевич?

Я встаю, понимая, что эта беседа может состояться и без меня, но Чичерин поднимает руку — жест в такой же мере предупредительный, сколь и остерегающий.

— Значит, настаивать на признании до того, как сядем за стол переговоров, так?

Красин идет к столу.

— Мне кажется, если этот шаг удастся, мы выиграем, — Георгий Васильевич, заманчиво сесть за стол переговоров, обладая неким резервом.

— А если получим отказ? Так сказать, резерв, но иного рода? Как вы полагаете?..

Вот интересно: в словах — ирония, в тоне — никакой иронии, больше того — сочувствие.

Вошел Литвинов, своей быстрой деловой походкой, устроился поодаль, раскрыв папку, а вслед за ним и Воровский, он поклонился, поправив пенсне. Точно перед нами два Воровских, молодой и старый, при этом оба здесь, оба налицо. У молодого серые глаза, стекла пенсне как бы прибавили света, и глаза хорошо видны, не карие, а именно серые, с искринкой, да и в голосе есть эта молодая сила, как и в манере говорить, в речи, исполненной неубывающей иронии. Но есть и иной Воровский, он тут же. Нет, на его седеющую бороду и посеребренные виски можно было бы и не обратить внимания, если бы не эта худоба, изменившая, кажется, и походку Вацлава Вацлавовича, заставившая его опереться на палку… Год назад, когда друзья навестили Воровского в больнице, он, показав им худые руки, произнес, смеясь: «Голодающий индусский нищий». И по прошествии года он продолжает походить на голодающего индуса — вот что можно сделать с человеком, испытывая его тифом. Но и тот и другой Воровский существуют порознь до тех пор, пока Вацлав Вацлавович хранит молчание, — стоит ему заговорить, как сейчас, эти два Воровских будто воссоединяются, они едины — в иронии, в жизнелюбивом смехе, в потребности видеть смешное.

— А вот мы спросим Вацлава Вацлавовича: стоит ли нам настаивать на признании как обязательном условии?

Воровский рассмеялся, опершись ладонью о край стола — иначе, пожалуй, он бы не устоял.

— Нет, Леонид Борисович не успокоится, пока не услышит от британского владыки: «А как здоровье моего друга Михаила Ивановича Калинина?»

Смех, точно порыв ветра, поднял Чичерина из–за стола:

— «Слава богу, здоров, чего и вам… кхе… кхе… желает…» — так?

Они дали волю доброму настроению — смеялись громко, как, пожалуй, смеялись не часто. У этого смеха было свое объяснение. В памяти было свежо воспоминание о фельетоне Воровского, напечатанном «Правдой». Сутью фельетона была та же тема: признание де–юре, при этом речь шла именно о Красине — Воровский знал, что идея этого самого де–юре одолевала именно Красина. Фельетон действительно воссоздавал воображаемый диалог между британским монархом и московским послом, при этом был увенчан изящным пируэтом в духе Воровского. Заканчивая фельетон, автор выразил сомнение, разрешит ли британский суверен послу раскрыть наследственную табакерку английских королей и добыть из нее понюшку табака. Если и разрешит, то лучше не прикасаться к королевскому табаку, ибо державный чих посла грозит самим устоям придворного этикета. К тому же с британскими монархами дружба дружбой, а табак врозь…

В громоздком ящике телефонного аппарата, стоящего на письменном столе Чичерина, точно заклокотал кипяток — Георгий Васильевич осторожно снял трубку. Смех стих, не успев набрать силу, — Ленин.

— Нет, нет, я прочел… и не скрыл своего мнения от Леонида Борисовича. — Видно, последняя чичерин–ская фраза обнаруживала, что автор проекта где–то рядом, и человек, наход 5&цийся на том конце провода, установил это тут лее. — Попробуем убедить его вместе, Владимир Ильич, вначале вы, а потом я — нет, не наоборот… Сейчас дам ему трубку. — Он взглянул на Красина, предлагая ему подойти к телефонному аппарату.

Красин слушал Ленина, односложно повторяя: «Да, да, разумеется»; его фигура ритмично покачивалась, в этом покачивании будто было согласие с тем, что произносилось, потом это движение стало не столь заметным и точно остановилось.

— Но ведь признание даст нам и преимущества в переговорах, Владимир Ильич… — произнес вдруг Красин. — И к тому же попытка не пытка… Вы говорите — пытка. Простите, какая? — Он вновь стал раскачиваться. — Признание, как мне кажется, усилит нашу позицию, Владимир Ильич. Она даст нам как раз то, чего нам недостает в переговорах с Антантой: равенство… Но по какой причине? — Красин вновь затих, стараясь вникнуть в то, что столь отчетливо повторил сейчас его собеседник. — Готов подумать, Владимир Ильич. — Он вдруг улыбнулся. — Уже думаю…

Он положил трубку, и строгость вернулась к нему, печальная строгость: разговор с Лениным не воодушевил его.

— Владимир Ильич говорит: мы трезвые политики и нам надо понимать — союзники не пойдут на признание, и это поставит нас в положение сложное в самом начале переговоров, в положение сложное…

— А не резонно ли это? — подал голос Боровский.

Легкая бледность покрыла красивое лицо Красина — он не привык сдавать свои позиции без боя, — бледность и, очевидно, испарина: он был взволнован не на шутку.

— Вы полагаете, что, отвергнув наше требование о признании, Антанта сам факт неприятия обратит в средство давления?

— Несомненно, — подтвердил Боровский. Ею голос, полный иронии, когда речь шла о фамильной табакерке британского монарха, сейчас стал иным: в нем, в этом голосе, жили покой и необоримость раздумья.

— Антанта не пренебрежет, если это прибавит ей силы, — заметил Литвинов, не отрывая глаз от бумаги, в которую был погружен.

— Вы полагаете… прибавляет, Максим Максимыч?

— Конечно же. — У Литвинова было покушение ответить на этот вопрос со всей возможной категоричностью, но он щадил собеседника и вложил в свой ответ ту меру терпимости, какая тут была возможна. — Все–таки прибавляет, Леонид Борисович, все–таки…

Красин обратил взгляд на Чичерина, точно спрашивая его: так, Георгий Васильевич? Чичерин склонил голову в знак согласия. Так — точно говорил он.

Я стал невольным свидетелем диалога, который при желании мог многое объяснить. Что именно? Корректную настойчивость Чичерина. Воинственность Красина, который при всех обстоятельствах готов драться до последнего.

В чичеринском кабинете сейчас находилась едва ли не вся наша делегация… Этот звонок из Кремля определил степень готовности и меру понимания происходящего. Впрочем, этот звонок определил и иное: согласие, которое лежит в основе каждого собирания сил. Именно согласие — корректного Чичерина, строптивого Красина, деятельного Литвинова, полного иронического огня Воровского. Конечно, каждое из этих прилагательных условно, но оно тем вернее, чем точнее соотносится с фактами. Что, например, означает согласие Воровского? Тот, у кого есть память, не может не вспомнить нечто уникальное: в апреле семнадцатого (именно, в апреле семнадцатого!), за полгода до Октября, Воровский напечатал в большой шведской газете «Политикен» статью о Ленине, сказав в ней все, что мир узнал о Ленине по понятным соображениям уже после Октября. Именно поэтому эта статья звучит как некое пророчество: назвав Ленина вождем русской социал–демократии, Воровский заметил: «Он вырос из массового движения русского пролетариата и рос вместе с ним…» Но в первосути этого провидения нечто такое, о чем речь шла выше: понимание происходящего. В апреле семнадцатого, когда буржуазная пресса связывала будущее России не иначе как с победой Февраля, Воровский с завидной уверенностью предрек характер грядущей революции. Поэтому если говорить об истоках нынешнего согласия с Лениным, то у Воровского, например, оно имеет свою предысторию.

Ну что ж, пожалуй, заглавная страница генуэзского журнала открыта: возникли первые даты, отмечающие этап подготовки, стали накапливаться документы, у всесильной темы «Конференция» появились подтемы, при этом с каждым днем их больше, как ни разборчивы мы в выборе прессы, конверты с вырезками точно белые горы обступили нас. Короче, возникал мир новый, у которого были свои тропы, в них следовало ориентироваться с той уверенностью, какая тут была необходима.

— Вы знаете английский анекдот о мистере Эйд–же? — спросил меня сегодня Георгий Васильевич. — Ну, этот известный анекдот о профессоре, которому жена поручила сварить яйцо, а он бросил в кипяток вместо яйца часы, по которым следил, чтобы яйцо свари-

лось? Очевидно, наше с вами призвание сводится к тому, чтобы положить в кастрюлю не часы, а яйцо…

Чичерин любил, смеясь и чуть–чуть озорничая, возвести на себя напраслину, назвав себя известным растерей. Вот и сейчас он точно говорил: я мастак по части варки часов, а как вы? Но растерей Георгия Васильевича можно было назвать, только глядя на его письменный стол, на котором возвышались кипы бумаг и газет. Надо отдать должное Чичерину: его память тут творила чудеса. В нужный момент он мог погрузить свою бледную руку в кипу бумаг и, подобно фокуснику, извлечь нужную — что ни говорите, а было впечатление чуда. Надо понять Чичерина: человек живых знаний, он был далек от того, что попахивало канцелярией, хотя и понимал, что дипломат подчас должен быть и канцеляристом. Когда же стихию канцелярии отвратить было нельзя, Георгий Васильевич взывал к помощи. Ныне обращение было адресовано мне. На первый взгляд задача была не так уж и мудрена: надо было в кастрюлю с крутым кипятком положить не часы, а яйцо. На самом деле все обстояло не так просто: вопреки превратностям дальней дороги должно быть ощущение близости Кузнецкого моста. Да, ощущение того, что на расстоянии протянутой руки расположилась некая служба информации, собравшая в своих железных шкафах сокровища наркомкндель–ских архива и научной библиотеки — в том большом и многосложном, что завтра вызовет Генуя, нет вопроса, на который не могла бы ответить эта всесильная служба.

Как это было в Наркоминделе прежде, человеку, которого нарком обременяет новым делом, дается одна льгота — он подбирает себе помощников сам. В это правило нарком внес поправку, в сущности мизерную: он сделал сотрудницей моего не столь уж многочисленного аппарата Машу, дав понять, что хорошо бы ей поручить досье, — я последовал его совету. В остальном я был самостоятелен в выборе своих помощников. Требования, которые я предъявлял, были не мной изобретены: знание главных европейских языков, а если говорить о Маше, и восточных, безотказность, а значит, способность выполнять любую работу в любое время.

До отплытия нашей большой каравеллы оставалось еще недели полторы, а мое новое положение уже явило некоторые из своих существенных качеств. Оказывается, я должен быть при наркоме неотлучно — ночные чичеринские вахты, заведенные задолго до Генуи, делали это правило сейчас более чем обязательным. Но у этого правила были для меня и преимущества, которые я воспринял и оценил по достоинству: работа, как сейчас, действительно вахтенная, вознаграждалась беседой, как всегда у Георгия Васильевича, на темы благодарные. Не скрою, что я действовал небескорыстно, и у меня сложился свой план, свой нехитрый замысел: то, что мог мне рассказать Чичерин, было его привилегией исключительной: однако не буду забегать далеко вперед, я еще смогу к этому вернуться.

— В Генуе нам не миновать… Ллойд — Джорджа? — спрашиваю я Георгия Васильевича где–то на ущербе ночи, дав понять, что для дел оперативных у меня уже нет сил.

Он подходит к окну и безбоязненно распахивает его створки — сегодня с вечера потеплело, и синяя проталина неба, по–весеннему чистая, возникает впереди, а вместе с нею и неторопливое мерцание неведомой звезды: рассвет скоро.

— Да, именно Ллойд — Джорджа… Как ни охоч был старик до кулачных боев, у него всегда оказывалась в кармане меховая варежка.

— Меховая варежка — это что же… спасительный компромисс, Георгий Васильевич?

— Если быть точным, спасительные реформы — нет средства действеннее против революции, чем реформы…

— Современный либерал — это реформы?

— Пожалуй.

— И русский… либерал?

Чичерин улыбается: можно подумать, что я припас эти вопросы загодя — они вновь уперлись в проблему русских либералов, в ту самую проблему, которая уже возникла в наших беседах однажды, кажется, тень дяди Бориса встала над нами и сегодня.

— Прошлый раз вы разбудили во мне воспоминания, от которых не так просто освободиться… — Он замолкает, его молчание хмуро. — Кажется, Чернышевский, назвав Бориса Николаевича обскурантом, счел необходимым добавить: просвещенный обскурант. Однако хотя и просвещенный, но обскурант? — Георгий Васильевич рассмеялся, этот смех точно снял усталость. — Тут не должно быть иллюзий: то, что можно назвать системой взглядов Бориса Николаевича, не поймешь без того, чтобы не постичь главное: он был помещиком, при этом достаточно крупным, и, надо сказать, не очень–то тяготился этим своим положением, возможно даже, гордился им. Как вы понимаете, Борис Николаевич, путешествуя по Европе, смотрел не только Лувр и Ватиканский музей…

Я заметил: Георгий Васильевич, рассказывая, не минет практической стороны, с немалым желанием воссоздав все, что относится к обстоятельствам дела. Вот и сейчас: его рассказ демонстрировал внимание к фактическим подробностям. Человек деловой, близкий грешной практике, Борис Николаевич бывал на пшеничных полях и табачных плантациях, не проходил мимо оранжерей и теплиц, заглядывал в скотные дворы и птичники. Однако не преувеличиваем ли мы, когда говорим, что это был помещик крупный? После смерти отца он воспринял Караул с полутора тысячами десятин земли и немалой усадьбой. Тут были заливные луга, немало леса, хотя пашня невелика, да и земля казалась не столь плодородной. Но караульским поместьем состояние Бориса Николаевича не ограничивалось. Его земли продлились далёко за пределы Там–бовщины, распространившись на Малороссию, где находились немалые наделы жены Бориса Николаевича. Одним словом, доход старших Чичериных обеспечивал семью при том образе жизни, который она вела.

По словам Георгия Васильевича, Борис Николаевич находил удовлетворение в самом ведении хозяйства. Здесь он был в какой–то мере учеником своего брата Владимира, который, как свидетельствует молва, был хозяином практическим. У Бориса Николаевича тут был свой взгляд на ведение хозяйства. Он стремился улучшить пашню, заменив сошную пахоту плужной, что было для той поры внове, улучшить овцеводство, что, как он полагал, было единственной сколько–нибудь выгодной отраслью скотоводства. Но наибольшие выгоды сулило табаководство. Плантации табака занимали в Карауле значительную площадь, превысив пятьдесят десятин. Хотя Борис Николаевич не относил умение хозяйствовать к своим главным достоинствам, он сумел извлечь доходы из табачных плантаций, проявив тут сноровку. Позже он вспоминал, при этом не без гордости, что у него в имении табак обрабатывают и дети. Понимая, сколь деликатен предмет, о котором идет речь, он счел необходимым опереться на свидетельства крестьян. «В прежнее время в голодные годы родители кормили детей, а теперь дети кормят родителей», — говорили, как свидетельствовал Борис Николаевич, караульские крестьяне. Он никогда не считал себя помещиком по призванию, оставаясь ученым, но караульское поместье давало средства к жизни, и это. надо думать, устраивало Бориса Николаевича. Если говорить о существенных чертах караульского поместья, то вряд ли оно отличалось от иных поместий средней полосы России — оно велось теми же средствами, какими велось повсюду, да и крестьяне, наверно, жили там не лучше. Но самому Борису Николаевичу его поместье казалось отличным от окружающих Караул хозяйств, как, впрочем, и караульская усадьба. Борис Николаевич полагал, что помещичий дом в Карауле призван отразить его европеизм, как этот европеизм впитала его, Бориса Николаевича, натура в памятные годы странствий по городам и весям просвещенного Запада. Отец Бориса Николаевича был человеком с немалым хозяйственным замахом, дело вел прозорливо и расчетливо, но в последние годы жизни был подвержен постоянным недугам и многое из того, что задумал, не успел осуществить. Главные постройки удалось завершить, в частности большая усадьба была почти готова. Но задуманный с завидной фантазией зимний сад не был достроен, как не были завершены и другие работы. Получив отставку и перебравшись в Караул, Борис Николаевич прежде всего перевез туда свое собрание картин, отразившее, надо отдать ему должное, широту и изысканность его вкуса: европейцы Веласкес, Веронезе, Пальма Старший и наши соотечественники — Боровиковский, Тропинии, Кипренский, Венецианов, позже Айвазовский. Много труда потребовало устройство библиотеки, почти семь тысяч томов которой составляли русские, французские, английские, немецкие книги. Вместе с картинами и книгами в специальные фуры, шедшие из Петербурга в далекий Караул, были погружены старинная мебель, люстры, вазы, фарфор, все немалое приданое жены Бориса Николаевича, впрочем заметно увеличенное за счет приобретений, которые сделали супруги в Петербурге. С особой тщательностью был упакован и уложен в просторную фуру старинный шкаф, который, по семейному гфеданию, украшал дворцы польских и французских аристократов. Короче, все, что удалось увидеть Борису Николаевичу в дни своих поездок по Европе, было своеобразно воссоздано в Карауле. Несмотря на примитивный транспорт, связывающий Караул с Петербургом и Москвой, тамбовское имение Чичериных продолжало благоустраиваться, необходимые покупки делались в русских столицах, как, впрочем, и в далеком Париже, откуда удалось выписать часть мебели. По всему, Борис Николаевич не противился славе, которая шла о нем: ученый муж, в своем роде государственный вельможа, ревнитель западных порядков, которые выражала придуманная им крылатая для той поры фраза «Либеральные меры и сильная власть». Да, едва ли не лихое вольнодумство Бориса Николаевича заканчивалось на этой формуле — «…сильная власть». Иначе говоря, как ни жестока была формула Чернышевского, адресованная Чичерину, она не уходила от существа: обскурант. Надо сказать, что Борис Николаевич догадывался, что думает о нем мятежный «Современник», и старался не оставаться в долгу. Он вообще считал, что сеятелями смуты являют ся не столько те, кто бросает бомбы, сколько те, кто зовет к этому огненным словом. Человек просвещенный, он был близок к истине: как это многократно бывало в истории, и на этот раз у колыбели мятежного деяния действительно стояло мятежное слово.

Положение Георгия Васильевича, когда он говорит о дяде, можно понять. Дядя был добр к племяннику, это общеизвестно. Вместе с тем весь облик дяди общественный, как, впрочем, и человеческий, далек от того, чтобы импонировать Георгию Васильевичу. Свести эти два начала воедино, наверно, и для Чичерина не просто. «Ретроград… Известный ретроград», — казалось, готов произнести Георгий Васильевич, определив расстояние, огромность расстояния, которое отделяет его от старшего Чичерина.

Явившись поутру домой, я оказался свидетелем картины необычной. Посреди большой комнаты стояло два чемодана, наполненных доверху вещами моей дочери.

Вот тут она вся: Машу раздирают сомнения до того самого момента, пока решение не принято, однако как только это решение состоялось, целеустремленность становится союзницей Марии: все побоку, есть только цель.

Она уже перенеслась в прибрежные рощи Сестри Леванте, в эту пору зацветающие. Очарование нашей поездки и во времени года. Именно в эту пору Магдалина впервые переносила нехитрую посуду из кухни зимней в летнюю, впервые накрывала стол под кроной нашей старой яблони, впервые на стол подавались к свежевыловленной рыбе молодые лук и салат, что были взращены в нашем садике меж деревьев, а к немудреному десерту если не белая черешня, что вызревала в знойную пору и в апреле, то королевская земляничка — в ветреную Геную ее привозили сицилийские крестьяне. Ну что ж, наш стол был хотя и небогат, ко по всем своим признакам выглядел весенним. Какой–то будет встреча с благословенной Сестри в эту весну? По нынешним временам пять лет равны пяти столетиям — нет ничего печальнее прогулки по городу твоей молодости, в котором время выветрило все, кроме,2 омов и булыжных мостовых.

Вздрогнуло окно, выходящее на улицу, и за стеклом Еырос каракулевый конус шапки Федора.

— Да неужто вы уже встали на лыжи? — возопил сн, взглянув на открытые чемоданы. — Ну, такая бойкость и для меня в диковинку — вас не обойти! — Он, пожалуй, заглянул бы в чемоданы, да Маша их вовремя захлопнула. — Ваш поезд отбывает завтра пополудни…

— Виндавский вокзал, двенадцать тридцать четыре, — заметил я, смеясь.

Он оторопел:

— А вы откуда знаете?

— Мне ли не знать — все–таки еду я, а не вы.

Он далее чуть–чуть расстроился: привык быть самым осведомленным, а тут такая незадача. Он добрался до своего кресла с обнаженными подлокотниками, сел — когда в нем бушевали страсти, он остывал в этом кресле. День еще не погас, и сильный боковой свет высветлил его фигуру. Он выглядел сейчас иссиня–чер–нобородым, смуглым, как мне казалось, смуглым благодаря сильному солнцу нынешней весны — он любил часами вышагивать по аллеям Петровского парка, — при этом заметно загорели и его руки, которые он держал сейчас на подлокотниках. Когда он говорил, его голос вдруг начинал звучать баском, как и надлежит быть голосу человека могуче ширококостного, отвечающего той известной мерке, которая зовется на Руси косой саженью в плечах.

— Вы будете в Милане к субботе, а ко вторнику поспеете и в Геную, — произнес он торжествующе и оглядел нас откровенно радостными глазами. — А от Генуи до Специи рукой подать… — произнес он и замер, точно говоря: я все сказал — теперь слово за вами.

— Вы бывали в Специи, Федор Иванович? — спросил я.

— Да, и предполагаю быть вновь, — подтвердил он. Час от часу не легче: да не думает ли он явиться в

Италию в то самое время, когда будем там мы, — для обычного смертного эта задача, пожалуй, почти невыполнима, Федору она под силу вполне.

— Нет, от Генуи до Специи действительно рукой подать, — повторил Федор Иванович с настойчивостью грубой, он возвращал нас к продолжению прерванного разговора.

Но я молчал, как не обнаруживала желания говорить и Маша, с нарочитым вниманием углубившись в книгу, которую она по этому случаю поспешно сняла с полки.

— А может быть, есть смысл Игорю явиться в Геную? — сказал он как можно громогласнее — совершенно очевидно, что эта реплика была адресована не столько Маше, сколько мне, как мне, очевидно, надо было на нее и отвечать. — Как вы? — Он смотрел на меня.

— Не знаю, — сказал я и сиял с полки том Соловьева.

— Ему это с руки — почему бы ему не явиться? спросил наш гость, нисколько не смутившись.

— В самом деле, почему? — повторила его вопрос Маша и взяла из моих рук Соловьева.

Ну, такого я, признаться, не ожидал: в решительную минуту они объединились.

— У нас там будет много дела, и нам не до Рербер–га, — обратился я к доводу, оказавшемуся под рукой; как все доводы, которые добывались без труда, этот был груб и не очень убедителен.

— Тебе не до Рерберга, папа? — тут же нашлась Маша — она точно хотела сказать: «Тебе — не мне».

Ты помнишь… Калашникова? — вдруг озадачил я ее — у меня не было иного выхода из положения, как биться до конца. — Калашникова Георгия Николаевича? — Право, не пойму, как мне пришел на ум этот Калашников, сын одесского купца и примадонны генуэзской оперы, вызванный к жизни не столько любовью двух натур, по–своему бесшабашных, сколько бурным развитием двух наших городов, которое в самом начале века приняло размеры значительные. — Моего приятеля, что дважды приезжал к нам из Сан — Марино? Помнишь? Так я решил не сообщать ему о своей поездке все по той же причине…

— По какой, папочка?

— Мы едем в Геную работать, Мария…

Ее Соловьев, брошенный наотмашь, долетел до дивана, Машины губы точно обдало известью.

Если ты опасаешься, что я буду тебе плохой помощницей, ты можешь меня и не брать…

Наш гость охорошил бороду и приподнялся: в самом деле, может быть, необходимо разминуться? Как будто поездки в Италию не было! Взять и разминуться!

— Я сожалею, что затеял этот разговор, готов скрыть ваш приезд от Рерберга. — Он пошел по комнате, погрузив нервные пальцы в бороду. — Это возможно вполне — скрыть…

— И не думайте скрывать, — засмеялась Маша, смех был громким, демонстративно громким — она смеялась так, когда ей было не особенно весело.

Я удалился в свою комнату, решив дождаться ухода гостя. Но ждать пришлось долго — прощание было обстоятельным. Уже в сумерки, когда я, не дождавшись ухода Федора, уснул, явилась Маша, явилась тайно — она не стала меня будить, а, устроившись на оттоманке, стоящей у окна, затаилась, дожидаясь, когда я проснусь, но в самом этом молчании, наверно, был гром трубный — я проснулся.

— Ты здесь, Мария?

— Да, конечно.

— г- Ты хочешь мне что–то сказать?

Она не ответила — нет, в этом молчании действительно была громогдасность, способная разбудить мертвого.

— Ты должен понять, что этой встречи мы не отвратим с тобой, — произнесла она. — Понимаешь?

Я не торопился с ответом — мне не хотелось с нею соглашаться.

— Я спрашиваю: понимаешь? — настояла она.

— Не понимаю, — сказал я. — Если ты этой ветре чх не хочешь, почему она должна состояться?

Она вдруг встала с оттоманки:

— Могу я зажечь свет?.. — Она зажгла, не дождавшись моего ответа, — Маша стояла сейчас надо мной, она очень похудела за эту неделю, кожа на шее стянулась, кулаки, которые она поднесла к груди, показались мне страшно маленькими. — Нет, в самом деле, почему она не должна состояться, эта встреча, если я хочу, чтобы она состоялась? Ты не веришь в меня, да?

Я встал, пошел к окну — мне не хотелось, чтобы она стояла надо мной, сжав эти свои кулачки.

— Не все зависит от нас, Мария… — сказал я, зашторивая окно — это несложное дело давало мне возможность не смотреть ей в глаза. — Не все, пойми…

Она подошла ко мне — я слышал ее дыхание.

— Напротив, все, решительно все… Ты мне не веришь?

Только сейчас я увидел: лицо ее было мокро от слез.

— Девочка моя, — мог только произнести я. Наверно, это смешно, но я, по слову наших друзей,

действительно был для Маши кормящей матерью. Помню, когда мы отнесли останки Магдалины на далекую окраину Сестри и, вернувшись, остались с Машей одни, великое беспокойство объяло меня: как я вскормлю ее, как я ее выхожу? Наверно, то, что зовется материнством, возникает вместе с ощущением того заповедного мига, когда дитя отсекается от пуповины, но в не меньшей мере оно рождается временем да той чередой лет, когда ты пестуешь твое дитя. Именно чередой лет: когда ты отдаешь ему последнюю корку хлеба; когда вдруг вспоминаешь, что он ушел в школу в прохудившихся башмаках; когда, обнаружив, что в доме холодно, готов искрошить и бросить в печь последний табурет; когда, углядев, что обветшала и высыпалась ватная подстежка в пальто, начинаешь выпарывать эту подстежку из своего пальто и наскоро перешивать; когда во имя жизни твоего чада вдруг открываешь в себе способности, которых не признавал прежде, становясь и стряпухой, и швеей, и прачкой… Вдовец? Да, пожалуй, так: вечное вдовство. Наказал себе: пуще всех напастей остерегаться влюбленности. Енушил: это измена Маше. Поэтому заклял себя: подальше от греха — уж как–нибудь Маша проживет без мачехи. И еще внушил себе: если есть свет в окне, то в ней, только в ней…

— Не находите ли вы, Николай Андреевич: каждый раз, когда разговор касается тебя, ты должен совладать с пониманием того, как скромно твое место в этом мире? Найди в себе мужество и взгляни на себя со стороны, взгляни и представь, как скоротечна твоя жизнь, соотнесенная с вечностью, как невелико место, которое тебе отвела природа, как, впрочем, и пространство, которое в состоянии охватить твой глаз. Найди в себе мужество и представь все это, и тревожная мысль полонит тебя. Ты обратишь себя к думам, которые не очень воодушевляют. Ты подумаешь: чем, как не случаем, определено твое появление в этом мире?.. Говорят, есть пора в жизни человека, когда ему надо еще поверить, что он ходит по земле, что он живет. Вот обратите мысленный взгляд к детству, самому раннему, вашего младшего брата. Он уже воспринял всех близких, он опознает их по именам, у него успели сложиться отношения с ними, он усвоил характер этих отношений и старается поддерживать их, учитывая их особенности, а самого себя он еще не осознал. Больше того, увидев себя однажды в зеркале, он немало озадачен, и ему необходимо усилие, чтобы признать, при этом не в первом лице, а в третьем, как он знает всех остальных: «Это Сереженька». Он проникает в свое «я», как бы отстранившись от себя и глядя не столько на себя, сколько на тех, кто его окружает. Он смотрит на них и все еще видит себя как в зеркале, постигая свое место среди них: в детских забавах, в немудреной беседе за столом.

Даже после того как ребенок признал себя, процесс узнавания продолжается, при этом его ждут открытия значительные. Истинно: я чувствую — значит, я существую. Способность чувствовать вдруг становится тем всесильным инструментом, который помогает ребенку познать себя. Но вот что любопытно: даже после того, как он установил многие из своих качеств, он продолжает именовать себя в третьем лице: «Дайте Сереже мяч… Наверно, у психологов есть тесты, точно засекающие сами скорости накапливания ребенком сведений об окружающем. По крайней мере память ребенка, ее емкость, ее, если хотите, пластичность, подготовлена к тому, чтобы эти скорости были завидными. Вольно или невольно свидетелем одного из таких тестов я сам был, наблюдая, как вбирают новые слова мои маленькие сверстники, изучая языки. Эта жадность к познанию создает инерцию, которую остановить нельзя. И в общении. Ребенок видит себя не только папой и мамой, он умудряется рассмотреть в себе лошадь и собаку, паровоз, автомобиль, воздушный шар… А знаете, чем определена эта жадность восприятия? Он уже смекнул, что общение дарит ему познание мира, а это с некоторого времени стало его главной игрой, ибо способно ответить на вопрос, ставший теперь для него главным: «Что это такое?»

Иначе говоря, чтобы человек стал человеком, выказав характер, а вместе с тем и волю, включившись в полезную деятельность, которой потребует у него школа, он должен преодолеть барьер, который для него серьезен весьма: осознать себя. А знаете, что тут самое замечательное? Он осознает себя общаясь, только так. Лишить чловека этого общения значит разнести вдребезги то магическое зеркало, глядя в которое человек впервые увидел себя… Согласитесь, что все это не праздно по той простой причине, что имеет отношение к проблеме куда как насущной: человек и общение. Заключите человека в раннем детстве в каменные стены одиночества — и он никогда не постигнет своего «я».

Отъезд назначен на завтра, и в Наркоминдел приехал Рудзутак — у него было дело к Литвинову, однако, уезжая, он решил не разминуться и с Георгием Васильевичем. На нем френч из дымчатой шерсти, просторные брюки из такой же материи и сапоги, голенища которых он любит подтягивать, опасаясь, что они собрались у щиколоток. Рудзутак явился, когда Чичерин заканчивал диктовать своеобразную памятку о концессиях — эта проблема не минет нас в Генуе.

Рудзутак. Да буду ли я вам полезен в Генуе, Георгий Васильевич? (Он испытующе–строго взглянул на Чичерина.) Дипломатия не моя стихия…

Чичерин. Думаю, что очень полезен — понимание проблем жизни, оно показано дипломатии…

Рудзутак. Но ведь дипломатия — это умение устанавливать связи, а я тут не очень силен.

Чичерин. Нет, дипломатия — это не только связи, но и совет, а вы тут можете быть очень полезны…

Рудзутак (улыбнувшись). У моего совета есть одно качество, которое может и не понравиться…

Чичерин. Какое?

Рудзутак. Я прям…

Чичерин. Прямота не испортит хорошего совета, Ян…

Рудзутак. Благодарю вас, Георгий…

Чичерин. Рад, что мы поняли друг друга, Ян…

Чичерин посветлел: в разговоре, который мог сложиться круто, вдруг проступили солнцелюбивые краски.

Чичерин. Послушайте, Ян, а не приходила ли вам на ум такая мысль: было нечто общее в нашей с вами судьбе — вас законопатили в русскую тюрьму, а меня в английскую, при этом и вас и меня вызволила революция, а?

Рудзутак. Да, действительно похоже. (Ему не меньше Чичерина приятно это установить.) Похоже, Георгий, похоже…

Чичерин (вздохнул). Английским казематам далеко до российских, верно ведь, Ян?

Рудзутак (смеясь). Пожалуй…

Рудзутак еще раз подтянул голенища и вышел. Чичерин взглянул на меня, улыбнулся:

— Как вам Рудзутак? Наверно, не очень–то покладист, как и надлежит быть революционеру, но человек принципа. Верно? Заметили — он точно хотел сказать: «Со мной тебе будет нелегко, но я об этом говорю заранее…»? Мне это нравится в Рудзутаке, а вам?

Я улыбнулся:

— Нравится ли мне? Но какое это может иметь значение — главное, чтобы нравилось вам, Георгий Васильевич.

Поезд отправлялся по ударам станционного колокола. На Виндавском вокзале у колокола была певучая медь, и удары требовали пауз. Три удара рассчитанно неторопливых и гудок паровоза: поезд отошел.

Наркоминдельский вагон вместил всю делегацию. Поезд идет всего часа три, и угадываются признаки походного быта, каким мы увидим его в предстоящую неделю. Окно по центру вагона, разделяющее его надвое, оккупировал Красин — в его руках Уэллс в мягкой обложке, чтение дорожное вполне, да к тому же полезное: современная проблема и добрый английский — целеустремленного Красина может устроить и это. Свое окно неторопливо занял и Ян Рудзутак — в его руке давно остыл стакан чая в подстаканнике, но он его даже не отпил, обратив глаза на панораму мест, которые сейчас пересекает поезд: завод с неосвещенными окнами, несмотря на сумерки, депо без признаков жизни, с нескончаемой вереницей паровозов на запасных путях — есть резон осмыслить и это в преддверии Генуи. Медленно проследовал из чичеринского купе в самое дальнее, где обосновалась канцелярия, деятельный Литвинов. У него под мышкой сейчас папка из тисненой кожи, та самая, которую я приметил еще на Кузнецком, — по всей видимости, в тисненую кожу с завидной тщательностью заключены главные документы, воссоздающие перспективу конференции. И только не видно Чичерина — он обещал дочитать книгу о генуэзских колониях на Черном море, которую я прихватил с собой, и пригласить меня для разговора, когда наш поезд минет Псков.

Но приглашение последовало много раньше — видно, оперативные дела, которыми он был занят, потребовали меньше времени, чем он предполагал.

Хотя в вагоне не тепло, он не может устоять от соблазна поработать в жилете; сорочка его без галстука, ворот расстегнут на две пуговицы, рукава закатаны — вид почти домашний.

— Древний Рим действительно добывал соль на Балканах? — вдруг спросил он, заученным движением подняв еще выше закатанные рукава и еще больше обнажив худые, в крупных пупырышках руки: в вагоне не жарко. — Откуда, откуда? Долина Прахова и Тиссы? Не знал, честное слово, не знал!

Ему приятно установить, что он этого не знал, — наверно, это бывает не часто, что он чего–то не знает.

Вы полагаете, что Черное море, которое на старинных картах значится как Русское море, было житницей Рима — Балканы, Таврия, быть может, даже Колхида? Нет, нет, отнюдь не только седая древность, так? Не знал! — Он проводит ладонью от запястья до локтя, пытаясь разогреться, но закатанных рукавов не опускает.

— И не только в древности, Георгий Васильевич. Россия кормила своим хлебом Италию и не в столь давние времена: русский хлеб шел из Одессы в Геную многие десятки кораблей в год, большой водный тракт, своеобразная рокадная дорога.

— И этого не знал, представьте, хотя должен был знать, — произносит он и опускает закатанные рукава, скрепив манжеты запонками, которые не без изящества извлекает из пепельницы. — Не знал, не знал… — произносит он, однако теперь уже без энтузиазма, по инерции — это повторение, многократное, лишило признание прежней силы, а следовательно, удовольствия: конечно же, он все знает и про Древний Рим, и его соляные шахты на Балканах, и тем более про римские колонии на. Русском море, но как прожить без игры? Да, жизнь для него утратила бы краски, если бы не было игры, хотя бы вот такой безобидной, как эта с Древним Римом и очагами его торговой мощи на Востоке.

— А как вы представляете нашу генуэзскую миссию? — вдруг озадачивает он меня неожиданным вопросом — вопрос столь внезапен, что я, признаться, думаю: да не продолжение ли это игры? — Хочу, чтобы вы отважились изложить свою концепцию Генуи… G какой целью?.. Есть желание проверить себя, сопрячь мои взгляды с вашими. Вы полагаете, что это не очень благодарно? — спрашивает он и заставляет меня задуматься не на шутку: ну что ж, если это действительно продолжение игры, то и от меня требуется нечто подобное,

— Готов ответить! — произношу я, отодвигаясь в сумеречный угол купе, чтобы получше видеть Георгия Васильевича, а сам думаю: наверно, не просто соблюсти правила игры, но я решусь. — Если отождествить два мнения на генуэзскую миссию с полотнами, например, известного голландца, то у этих картин достаточно точные названия…

— О, это забавно! — обрадовался Чичерин — в моей реплике он точно рассмотрел условие игры, его это устраивало. — Какие, простите?

— Первое полотно — «Возвращение блудного сына», второе — «Святое семейство»…

— С первым полотном отождествлен взгляд Антанты на Геную, со вторым — наш взгляд?.. Ну, разумеется, с известным приближением… Так?

— Да, конечно. — Иного ответа и нет…

— Значит, два полотна? — Он задумался, сощурившись, как мне привиделось, скептически — его вдруг посетило сомнение. — Но ведь это надо еще доказать. Рембрандт тЕерд в своей тенденции, его не очень–то можно гнуть — сломается. Однако попытаетесь?

— Попытаюсь! — отважился я: коли решился на игру, надо играть. — Да, они хотели видеть в России блудное чадо, трижды кающееся, прошедшее свой путь тернистый и вернувшееся под отчий кров: блудный, заблудший, раскаявшийся! Вен как сн упал в немой мольбе перед родителем, заклиная простить его… Путь изгнанника заблудшего был многотерпелив: лишай взрыл волосы, время не пощадило жалкое рубище несчастного, свалился с ноги башмак, обнажив задубелую ступню… Нет, тут конец великого сомнения, как и конец пути: идти дальше нет сил — раскаяние…

Я осекся на полуслове. Мне хотелось еще сказать ему: если и есть некая притча о заблуждающемся человечестве, то она здесь… Истинно возвращение блудного сына! И те, что в немой и кроткой печали наблюдают за этой картиной, — мужчина в красной одежде, старая женщина, человек, чье лицо смутно выступает из полутьмы, — все они, печально внемлющие, сдержанно наблюдающие, полны участия и понимания происходящего. Они свидетельствуют: совершилось справедливое, человек раскаялся в содеянном, он понял…

— Значит, раскаяние? Так? — спросил Чичерин заинтересованно — его увлек новый смысл рембрандтовских образов. — У всевидящего Запада тут свой резон?

— Очевидно, свой резон, — согласился я, — Антанте хочется видеть в нас… блудное чадо… Наоборот, наше понимание Генуи я бы отождествил с иным сюжетом великого голландца.

— «Святое семейство»?

— Вот именно! — подтвердил я воодушевленно. — Еще Маркс говорил, что Рембрандт писал свою мадонну с нидерландской крестьянки, да и сам облик ее, земной, как и все, что ее окружает, — и тихо тлеющий очаг, и плетеная люлька на сал. азках, и дремлющее в люльке дитя, в котором симпатично угадываются черты матери, — все это свидетельствует о мирских радостях: счастье не обошло молодых крестьян — явилось дитя и точно возродило надежду в себя, в жизнь… Мне мила курносая мадонна, широколицая, повязанная по–деревенски платком, в своем немудреном передничке, — наверное же, она нидерландка, но не будет большим грехом принять ее и за россиянку… Мне близка ее радость — было бы в моих силах, все сделал, чтобы помочь ей…

— Значит, россиянка? — улыбнулся Чичерин: он принял игру, признал ее правила, игра увлекла его. — Не грех и помочь ей, верно?

— Не грех, Георгий Васильевич…

Он протянул руку и, высвободив с деревянных плечиков пиджак, накинул его, сидел неожиданно притихший, улыбающийся — видно, думал все еще о Рембрандте, как он возник в связи с вожделенной Генуей.

— А если спуститься с небес на землю, Николай Андреевич, если все это перевести на язык презренной прозы, то тогда как? — спросил он; фраза была не очень похожа на него — он–то не любил перелагать поэзию на язык презренной прозы.

— Чтобы поставить нас в положение блудного сына, есть одно средство… — был мой ответ, рембрандтовский образ обязывал, не просто было расстаться с ним.

— Долги? — спросил Чичерин.

Я и прежде замечал: в его манере говорить пристальное внимание к собеседнику почти не обнаруживалось, но он умел удерживать в сознании нить разговора, как бы эта нить ни была длинна и извилиста.

— Да, очевидно, так: долги.

— Но ведь у нас есть контрпретензии: мы должны, но и нам должны…

— Если есть понятие «нашла коса на камень», то оно здесь…

Он встал.

— Значит, у блудного чада строптивый характер?

— Разве вы этого не знали, Георгий Васильевич? — вопросил я, вернувшись к началу разговора.

— Знал! — согласился он радостно.

Когда поезд тронулся, Хвостов постучал ко мне.

— Николай Андреевич, не обойдите меня вниманием, моя каюта в самой голове вагона, — произнес он и, собрав пальцы в щепотку, прищелкнул неожиданно громко. — Не могу забыть наливку, которой вы потчевали нас с Георгием Васильевичем в Петровском, — признался он. — Понимаю, что не в моих силах превзойти вас, но и я припас фляжку — гостинец сватьи из–под Чернигова…

К сожалению, мне удалось воспользоваться приглашением Хвостова только сегодня, когда поезд пересек Данцигский коридор и шел на всех парах к Одеру.

Не думал, чтобы посреди Европы было столько леса — второй час поезд шел лесными угодьями, лиственными, хорошо ухоженными, изредка разделенными лугами, чистыми и живописными, — немецкий лес. Здесь уже был вечер и, казалось, принял в свою прохладную тень и наш поезд, хотя над нами в необозримой небесной сини, в облаках, полных света, оставался еще день.

Хвостов достал флягу, обшитую шинельным сукном, и из нее весело забулькала черниговская наливка.

— За Геную, за генуэзскую весну, за удачу в делах! — возгласил Хвостов, тост был хоть куда — мы выпили. Наливка, видно, выстоялась порядочно и была слаще, чем хотелось бы, слаще и, пожалуй, гуще, но крепка завидно. — Вы заметили, что в жизни каждого человека есть момент, который я условно назвал бы последним привалом?

— Ничего не пойму: почему привалом?

— А вот почему, — откликнулся он с готовностью: ему хотелось объяснить мне это. — Как я заметил, этот момент приходится на сорок пять — сорок семь и означает паузу… Да, ке смейтесь, именно паузу в том, что есть движение человека к цели. Человек как бы останавливается, скованный незримой силой. Да, да, мои наблюдения никогда меня не подводили. Год, два он стоит недвижимо, погруженный в раздумье, а потом… или совершает рывок вперед самый головокружительный, взмывает, так сказать, или начинает сыпаться, именно сыпаться… Вот она, пауза жизни и смерти!

— Вы полагаете, что пребываете в состоянии этой паузы?

— Именно, пребываю и еще… буду некоторое время пребывать.

— Чтобы… взмыть, Иван Иванович?

— Или… посыпаться! — Он вздохнул. — Нет ничего горше этого… обвала!

Он сидел, неожиданно сгорбившись. Если бы Мария спросила меня, как обычно: «Отец, кто перед тобой?» — я бы не задумываясь ответил: «Бальзак в предрассветный час, победивший одиннадцатую страницу рукописи и пятую чашку кофе». Вот эта желтизна лица непобедимая и красные веки, которые тем краснее, чем из–желта–желтее лицо.

— Все приемлю, не приемлю этого… обвала! — произнес он и закрыл красные веки, затихнув. — А что, если сейчас пригласить нам… Марию Николаевну? — Его рука, дрожащая, пошла гулять по столу, освобождая место для Маши. — Пригласим?

— Попробуйте.

— Попробовать? — Он не успевает убрать руку, она остановилась посреди стола.

Машино купе в двух шагах. Мне слышно, как он стучит в дверь купе, в этом стуке нет твердости, кажется, что его рука, поднесенная к двери, беспомощно бьется о дверную доску.

— Сейчас придет.

Маша останавливается в дверях, в ее руках сколка машинописных страниц. Она точно принесла эту сколку, чтобы показать, что явилась на минуту.

— Ты что… боишься юбку помять? Садись, — говорю я ей — мне жаль бедного Хвостова, — но в ответ едва заметная белизна тронула ее губы, ее грозная белизна.

— Иван Иванович, могу я вас спросить? — говорит она тихо: я‑то знаю, что надвигающаяся гроза в этом шепоте. — Могу?.. — В ее руке полуфужер с наливкой точно окаменел — однако надо иметь силу, чтобы так остановить руку. — Вот какая мысль не дает мне покоя: вы, Иван Иванович, один, да и я одна… Давайте поженимся, а? — Она выпивает свою наливку и уходит. — Думайте, думайте — есть смысл подумать, — произносит она, закрывая за собой дверь.

Большие руки Хвостова лежат на краю столика, и, кажется, не в его силах убрать их.

— Мне с нею и прежде было трудно говорить, — замечает он упавшим голосом.

По мере того как гаснет день, в непросторном коридоре вагона собирается делегация. Солнце уже ушло из вагона, но оно удерживается на мокрых лугах, которые сейчас пересекает наш поезд. Тут много озер, спокойных, точно впаянных в темную зелень лугов, — в свете закатного солнца, по–мартовски яркого, озера холодно пламенеют. Выйдешь в такую минуту к окну и не можешь оторвать восхищенных глаз от залитых предвечерним солнцем лугов.

Казалось, молчание полонило всех, отняты все слова, впрочем до той самой минуты, когда вечерняя тень накрывает землю.

— А нет ли смысла в начале дня собирать нам малое вече, Георгий Васильевич? — спрашивает Литвинов, оглядывая стоящих у окна. — В Генуе?

— Есть, разумеется: ум хорошо, два лучше…

— А пять куда как сильно, — произносит Литвинов, произносит громко, в расчете, чтобы слышали стоящие у окна.

Итак, пять куда как сильно. Сейчас все пятеро здесь.

В том, как формировалась наша делегация, произошел некий фокус. Делегацию, как известно, должен был возглавить Ильич, и это отразил ее состав. Мысль Ильича могла идти по такому пути: нет, не просто важнейшие авторитеты партии, работающие в сфере иностранных дел, но и представляющие все грани этих дел, — Чичерин, Литвинов — собственно дипломатия, Рудзутак — внутренние российские проблемы, Красин — торговые дела, Воровский — итальянская сфера, а по этой причине контакт с официальной Италией. Сделав Чичерина своим заместителем, Ильич как бы отдал делегацию и под его начало, что тоже имело свой смысл, так как каждый из тех, кто направлялся в Геную, должен был видеть в Георгии Васильевиче вице–председателя делегации, однако при действующем председателе.

Но произошло в какой–то мере непредвиденное: Ленин не смог выехать в Геную. Да, Владимир Ильич не смог выехать, но делегация, сформированная им, не претерпела изменений. Кстати, не претерпела изменений не без участия Ленина. В этом сказалось и отношение Ленина к Чичерину, его вера в наркома по иностранным делам — он верил, что даже в столь могучем составе такая делегация будет Чичерину по плечу.

Чтобы принять такое решение, надо было соотнести отношения Чичерина с каждым из членов делегации и со всеми вместе.

Можно предположить, что тропы Чичерина и Литвинова пересекались и прежде — русские гонимые общались, если жили и в разных странах, но Лондон создавал особые условия для такого общения.

И не только потому, что Литвинов возглавлял лондонскую группу большевиков, которая не бездействовала.

В феврале пятнадцатого года, когда фронты войны перепоясали Европу, грозя перекинуться и на иные континенты, в Лондоне собрались социалисты стран Антанты, которым предстояло определить свое отношение к происходящему. Кульминацией конференции явилось литвиновское выступление. Смысл литвинов–ской речи: дерутся хищники, и у социалистов, если они истинные социалисты, может быть только одно решение — они называют эту войну ее подлинным именем, отмежевываются от нее и покидают правительства, имеющие отношение к войне.

Как потом узнал Георгий Васильевич, литвиновская речь отразила прямую Ильичеву директиву и точно пододвинула в поле чичеринского внимания Литвинова, тем более что это происходило в Лондоне, где в то время жил и Георгий Васильевич.

Трудно было предположить, что моторный этот человек, который с одинаковой неуемностью сражался с левыми лейбористами в лондонском Маркс–хауз и танцевал на самодеятельных вечерах русских лондонцев, станет для Чичерина коллегой по дипломатическому ведомству русской революции, а еще раньше — «коллегой», но по казематам лондонского Брикстона.

Но тут я могу свидетельствовать, как выражались в старину, самолично. Еще Георгий Васильевич не достиг русских берегов, еще его корабль взрывал серые холмы Северного моря, столь неспокойные в январе, приближаясь к скандинавским пределам, а в Лондоне была получена радиограмма, немало взволновавшая старую Англию: революционная Россия уполномочивала Литвинова представлять ее интересы в Лондоне. Телеграммы, которые посылал Литвинов из Лондона вначале в Петроград на Дворцовую, потом в Москву в та–расовский особняк на Спиридоньевке, а позже в нар–коминдельские апартаменты в «Метрополе», точно давали возможность проследить за всеми перипетиями его отношений с англичанами.

Получив радиограмму, Литвинов уведомил министра Бальфура о своем назначении и просил принять его. Вряд ли Литвинов, предпринимая этот шаг, был уверен, что Бальфур его примет или даже ответит, — подобная реакция тут же вызвала бы протест на Чешем плейс,

где находилось старое российское посольство, аккредитация которого действовала. Но Бальфур ответил, при этом в тонах неожиданно терпимых. Он сообщил Литвинову, что лишен возможности его принять по той причине, что новое русское правительство не признано Великобританией, но готов поддерживать с его представителем в Лондоне контакт через чиновника министерства иностранных дел, и назвал его имя. Стоит ли говорить, что тут сказалась в какой–то мере гибкость английской дипломатии: способность находить нестандартное решение, даже с врагом не порывать контакта, больше того, делать вид, что предпосылки для нормального диалога не утрачены.

Как потом выяснилось, решение, которое изложил. Бальфур в своем письме, было принято после обстоятельной консультации со специалистами по русским делам и преследовало далеко идущие цели. Действительно, вскоре чиновник, названный в письме британского министра, дал о себе знать Литвинову, а вслед за этим английская сторона довела до сведения русских документ, устанавливающий статус Литвинова и его представительства в Лондоне. Однако что это был за статус?

И тут способность английской дипломатии к нестандартным ходам сказалась с новой силой. Англичане, не порывая отношений с дооктябрьской Россией и не нарушая прерогатив посольства этой России на Чешем плейс, изъявляли желание иметь дело и с новой Россией. Они полагали, что Литвинов правомочен оставаться в Лондоне в качестве представителя этой новой России, при этом может пользоваться известными дипломатическими привилегиями, если к ним отнести право шифровать свою переписку и посылать дипломатических курьеров. В ответ англичане просили разрешения иметь представителя в России, наделенного не меньшими правами. Советская сторона не считала такой оборот дел своей большой победой, однако предложение англичан не отвергла. А тем временем новый русский представитель в своем новом полуофициальном качестве продолжал действовать.

Он развил энергию, которая была тем более действенна, что опиралась на совет английских друзей. Среди них были педагоги, газетчики и деловые люди, а также старый лондонский стряпчий со знаменитой лондонской Улицы Стряпчих, фигура типично диккенсов–ззо

екая, в клетчатом пиджаке и с бакенбардами, — будем звать его мистер Слип. Его дальний предтеча, живший в начале века девятнадцатого, происходил из России, и этого было достаточно, чтобы мистер Слип считал себя обязанным не отказывать русским ни в чем, если даже они действуют от имени самой русской революции. В какой–то мере и по совету мистера Слипа Литвинов направил письмо на Чешем плейс Константину Набокову, который вот уже в течение года был поверенным в делах, представляя вначале царское правительство, а потом Временное. Литвинов сообщал о своем назначении и предлагал сдать посольство и принадлежащие посольству ценности.

Набоков ответил, что такое требование может иметь место лишь в том случае, если новое правительство признано Великобританией. Как ни категоричен был этот ответ, он не смутил нового русского представителя. Литвиновские консультации со старым лондонским стряпчим показали, что эти усилия небесперспективны, если тут проявить настойчивость и такт. Вооружившись советом английского друга, Литвинов направил письмо в Английский банк, требуя наложить арест на все суммы, внесенные туда прежним русским правительством и российской военно–закупочной миссией в Лондоне.

На этот раз ответ оказался положительным: банк арестовал старые российские вклады. Очевидно, когда в твоих действиях есть элемент внезапности, можно посеять смятение и в столь сплоченном стане, как стан английских законников. Но тут мог действовать и расчет: наложив арест на старые российские ценности, банк оставлял их на Британских островах, что при всех обстоятельствах сохраняло за английской стороной некоторые преимущества. Но для нового русского представителя это был успех, и он продолжал действовать, теперь уже в сфере иной: новое положение открывало ему доступ к английским лейбористским деятелям, и он дал понять некоторым из них, что. хотел бы их видеть. Почти во всех случаях ответу на просьбу нового русского представителя предшествовала пауза, подчас значительная, но за просьбой, как правило, следовало согласие.

А между тем и английский представитель прибыл в Петроград — именно в Петроград, а не в Москву. Был февраль восемнадцатого года, немцы шли к Петрограду, возникала новая русская армия, штыки которой были обращены против кайзеровских войск, английский представитель, явившийся в салтыковский дворец у Троицкого моста, казалось, обрел козыри, которых его предшественник не имел. Этим новым представителем был знаменитый Брюс Локкарт. От салты–ковского дворпа до здания наркомата на Дворцовой два шага, и Локкарта иногда можно было видеть в наркомате дважды в день. Рослый, сильный в плечах, он чуть–чуть отводил руки при ходьбе, как это делают люди, привыкшие к строю. Короче: он был неплохим спортсменом и это свидетельствовало не столько о том, что он готовил себя к карьере дипломатической, сколько — военной. Надо отдать должное Локкарту, он хорошо говорил по–русски, что тоже наводило на печальные раздумья: ни до Локкарта, ни после него английские дипломаты так по–русски не говорили. Как все англичане, он говорил чуть–чуть нараспев, с гундосин–кой, что делало его речь не совсем внятной, но в остальном его русский был хорош. Вообще он был по–своему фигурой гармоничной. В том, как он развил свои физические и умственные данные, была видна последовательность, которую хочется назвать целеустремленностью. Нет, в конце восемнадцатого года, когда стали известны деяния Локкарта и в Москве, и в Ярославле, и в Рыбинске, легко было сказать, что он был вариантом Лоренса Аравийского, но весь фокус заключается в том, что и в самом начале восемнадцатого, в феврале или марте, еще до того, как правительство перебралось в Москву, при взгляде на целеустремленного Локкарта такое сравнение напрашивалось.

Финал этой истории настолько известен, что не хочется повторяться: за мятежами, которыми были отмечены лето и осень восемнадцатого года, стояла всесильная Вологда, а в ней Локкарт. Иначе говоря, все встало на свои места, все становилось ясным — было очевидно, почему деликатный Бальфур не отверг предложение о полуофициальном представителе в России, хотя, казалось, должен был отвергнуть. Последовало распоряжение об аресте Локкарта, и тут же пришла телеграмма о заключении под стражу Литвинова. Во всем, что касается новых русских дипломатов, у британской Фемиды рука была набита: Литвинов оказался в той самой тюрьме и едва ли не в той самой камере, из которой выбрался в начале года Чичерин.

Английский резидент должен был вернуться в Лондон, правда не столько добровольно, сколько вынужденно. Возвратился в Москву и Литвинов. Это произошло в такой мере час в час, что у людей, наблюдавших со стороны, было впечатление, что произошел обмен, — если такое впечатление создавалось, то это было не без причин.

А поезд наш уже обрел скорость. У каждого из нас появилось нечто похожее на маршрут, больше того — расписание. По ломаной, идущей с севера на юг, нам предстоит пересечь Европу: Рига, Берлин, Вена, Милан, Генуя. Наше посещение больших европейских городов небескорыстно: вперед пошли наркоминдельские депеши. Поэтому в действие приведены полпредства, консульства, просто неофициальные представители. Задача сугубо утилитарная: мы хотим быть в курсе того, что пишет европейская пресса о Генуе. Поэтому встречи на вокзалах, далее самые короткие, заканчиваются тем, что нам передается сверток с газетами. Остальное в нашей с моей дочерью власти: три странички машинописного текста через один интервал должны вобрать высказывания газет о Генуе. Впрочем, иногда есть резон выйти за пределы этих трех страничек — нет–нет, а пресса откликнется на конференцию статьей, которую есть смысл воссоздать не столь фрагментарно.

Должен признаться, что плохо знал Машу в работе: у нее есть достоинство ее матери — подобно всем привередливым, Магдалина была не очень динамичной, но зато обстоятельной в мелочах. Я мог пренебречь мелочью, полагая, что для дела она и не столь важна, Магдалина — никогда. Все, что делала она, она делала с одинаковой тщательностью. Маша в нее, поэтому есть ощущение надежности. А может быть, тут нет достоинств Магдалины, а все дело в профессиональных качествах Маши — она чуть–чуть и художница. Маша умеет выкроить полтора–два часа и отдать их чтению. Это видно не только мне — Чичерин не без удивления приметил в ее руках томик Д'Аннунцио и тут же реагировал репликой, заметно иронической:

— Простите, но вам должно недоставать в Д'Аннунцио содержания, не так ли?

— А почему вы думаете, что мне его достает? — ответила Маша, в ее ответе прозвучала смешинка, беззлобие я, разумеется.

— Но это же… Д'Аннунцио! — заметил Чичерин, изумившись.

— Я хочу быть непредвзятой и во всем убедиться сама. — Ее ответ был неожидан. — Не хочу судить за–глазно, если приемлю, то сама, если отвергну, тоже сама.

— Убедиться сама? В чем именно? В том, что он художник божьей милостью?

— Нет, в том, что он враг свободы — фашио. Чичерин внимательно посмотрел на Машу, точно

стремясь разглядеть в ней такое, что может исчезнуть.

— Признаться, и меня занимает это же… — произнес он в раздумье.

— Новая природа Д'Аннунцио? — нашлась она.

— Да, — был его ответ.

Она вдруг зарделась до самых бровей.

— Была бы я мужчиной, не остановилась, чтобы ринуться к нему на эту его Адриатику и в лицо сказать все, что я о нем думаю… — Она засмеялась. — Была бы я мужчиной…

Он стал ненастен:

— Значит, остановка за немногим: надо быть мужчиной?

— Именно: мужчиной надо быть, — согласилась она.

Он как–то сказал: мне интересны характеры неожиданные. Да не нашел ли он в Маше именно такой характер? Не думаю, чтобы ему нравилось ее своеволие, жажда ниспровержения общепринятого, но он не склонен отвергать это в ней по той только причине, что ему не по душе. Наоборот, мне кажется, он готов перебороть себя, не отдаться во власть предубежденности. Ведь легче всего быть предвзятым — она, эта предвзятость, не требует воли.

Видно, разговор с Марией оставил след в его памяти. Часом позже, когда я зашел к нему с бумагами, он вдруг вспомнил сказанное Марией:

— А вы знаете, это замечание об Адриатике не бессмысленно, в подходящий момент есть резон к нему вернуться, в подходящий момент…

— Признайтесь, Николай Андреевич, что этот мой экскурс в наше детство безмятежное показался вам необычньш? Ну, это мое толкование того, как дитя постигает свое «я»?.. Меня действительно занимает первопричина того, как человек рушит каменные стены одиночества. Но вот вопрос: один сходится легко, другой трудно — где он, талант общения? Если задуматься, то надо говорить не о таланте, а о чем–то другом. О чем, простите? Вот оглянитесь мысленно вокруг и отыщите человека, который слывет среди своих друзей обладателем этого самого сокровища — я говорю о таланте общения. За что, собственно, его любят? За ум, память, наблюдательность? Нет, разумеется. А за что? За образованность, такт, веселость, то есть за качества не столько врожденные, сколько благоприобретенные, при этом даже такие, которые обрели право жительства в человеке не постоянно. Значит, таланта нет, а есть нечто такое, что в силах человек обрести. Вы скажете: веселый нрав в человеке от бога, он не благоприобретен. А я возражу: не довелось ли вам наблюдать, как человек, смеясь, побеждает печаль, которую ничем иным не победишь? Все в силах человека! Но в основе каждого общения лежит доверие, а в наш нелегкий век оно обретается нелегко… Все чаще можно услышать: «Нет человека, которого бы я подпустил к душе моей». Или еще жестче: «А знаете, меня устраивает одиночество, и боже упаси, чтобы кто–то лез мне в душу». А ведь в дружбе, если она рыцарственная, есть и самоотречение, не так ли? По крайней мере, она предполагает доверие, а если доверие, то и искренность. Как вы полагаете, Николай Андреевич? Если друг видит, что у тебя есть от него тайна, конец этой дружбе… Прошли времена, когда самим фактом рождения, а еще точнее происхождения, человек обретал известное положение в обществе: господин на веки вечные господин, раб на все времена раб. Сфера, в которой действовали господин и его раб, меньше всего напоминала сообщающиеся сосуды. У раба практически не было возможностей стать господином, а господин, в сущности, никогда не ниспровергался до положения раба. Но господин, оставаясь господином, обретал такие возможности для общения, каких не имел никто. Ныне все много сложнее: общение осложняется даже в среде, которую можно было назвать средой привилегированной… Итак, если есть сила, способная сформировать человека, то это общение, если есть средство, способное вооружить тебя в познании мира, то это общение… Как ни бескорыстен ты, но, познав нового человека, ты открываешь новое окно в мир, а это, согласитесь, бесценно…

Сегодня я почувствовал, что наш поезд ведет свой отсчет и мало–помалу приближается к цели: Чичерин вдруг вспомнил Ллойд Джорджа и разговор о меховой варежке.

— А знаете, у Ильича есть работы, в которых этот предмет исследован полно…

— Ллойд Джордж?

— Нет, почему лее?.. И Борис Чичерин! Ранняя работа, однако прелюбопытная — в ней порыв и страсть молодого Ленина.

— Это что же… чичеринское земство?

— Да, все та же… спасительная варежка, — соглашается он уклончиво и замолкает, собираясь с мыслью. — Борис Николаевич, строго говоря, не был коноводом, как тогда говорили, тамбовского земства, но живо интересовался его деятельностью, был близок к нему. Помню, как снежными тамбовскими зимами санные пути звали земцев в Караул. В дохах, подбитых медвежьими шкурами и увенчанных пудовыми воротниками, а то просто в овчинных тулупах таких необъятных размеров, что в них можно было поместить все тамбовское земство, гости долго стучали в прихожей озябшими ногами, стряхивая снег, и тихо вваливались в дом, пунцовые от мороза, с глазами, которые застили веселые слезы. На память приходит мерцание углей в большом камине и отблеск их на державных полотнах чичеринского собрания. Свечные бра давали немного света, и блики, лежавшие на картинах, неузнаваемо их преображали, будто ты этого полотна и не видел прежде, будто ты попал в дом, где никогда не был. Это впечатление некой тайны увеличивалось оттого, что гостиную наполняли люди, которых, быть может, ты узрел впервые. У детского воображения нет границ, его ничто не может остановить, и, повинуясь памяти, которая жила в семьях, ты видел себя чуть ли не на сходке мятежного дворянства, решившегося на цареубийство: «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. Читают на твоем челе печать проклятия народы…» Казалось, против твоей воли пушкинские строки уже завладели тобой, и горячий твой шепот становится все более внятным — да не манифест ли это высокого собрания, избравшего своим пристанищем чичеринский Караул? Однако чу!.. В том, как Борис Николаевич начинал речь, была обыденность приятельского застолья — он мог начать с обращения к лицу, сидящему рядом, с немудреной шутки, с воспоминания, как бы невзначай пришедшего на ум. Но это было свойственно лишь началу его речи. В следующую минуту его голос наполнялся торжественным железом и рука, только что лежавшая на плече приятеля–соседа, державно сжималась. Да, без этакого жеста слов, которые за этим последовали, не произнесешь. А в словах этих было металла хоть отбавляй… Ну хотя бы эта тирада насчет того, что власти надо явить энергию, не свернув своего знамени перед угрозою! Погодите, погодите, это как же понять? Тут не сразу разберешься что к чему. Значит, не свернуть знамени перед угрозою? Какого знамени? И какой угрозою?.. Однако вот оно, мятежное земство! И точно погасли блики на полотнах Веласкеса и Веронезе, все вернулось на свои места. «С семьей Панфила Харликова приехал и месье Трике, остряк, недавно из Тамбова, в очках и рыжем парике…» Единственное утешение: месье Трике из тамбовских пенат, наш месье Трике, тамбовский, наш…

Придерживая рукой шарф, обнимающий шею, которая боится простуды, Георгий Васильевич медленно идет к окну и осторожно его прикрывает. На какой–то миг я вижу в пролете оконных створок утреннюю звезду, рассветно зеленую, потом и она уходит.

— Значит, чичеринский либерализм уберегал царствующий дом от потрясений?

— Выходит, так.

— Как, впрочем, и либеральная игра Ллойд Джорджа?

Он все еще стоит у окна — этот разговор, непредвиденно обострившийся, задержал его там.

— Ну, тут прямые ассоциации могут быть и неточны: Чичерин адресовался к дворянам, Ллойд Джордж — к мастеровой Англии, больше того, Англии рабочей, но конечная цель была, в сущности, одной и той же: отвести мятежную руку… — Он улыбнулся — в мысли, которая была им сейчас высказана, скрывалась своя внезапность. — Вправду, миссия была одна, но вряд ли они могли поменяться ролями, нет, не только в силу разности подданства и языка, в силу того, что можно было бы назвать разностью класса — у каждого был свой круг, а следовательно, свой класс…

— А как… Василий Николаевич? — спрашиваю я, дав возможность ему вернуться к письменному столу.

Имя чичеринского родителя возникает в наших беседах не часто, и одно упоминание этого имени заставляет его воспрять. — У него было свое место на этих встречах… мятежного земства?

Он внимательно смотрит на меня:

— Именно, свое… Многомудрый Горчаков называл его красноватым — смею думать, одна из тех шуток канцлера, которая была только по форме шуткой…

Вот так–то, красноватый.

Тур наших бесед с Чичериным затронул тему существенную: Василий Николаевич. Существенную и деликатную: как подступиться к ней? Лучше всего это сделать в паузах — природа не терпит пустоты… Но когда она наступит, эта пауза, — после Франкфурта, а может, после Берлина?..

Красин имеет обыкновение все писать сам, он пишет на нелинованных листах некрупным и четким почерком — по всему, он работал в своем Баку в подпольной типографии и его рукописи шли в набор без перепечатки. Наоборот, Литвинов полагает, что оперативная дипломатия теряет смысл, если она делается медленнее, чем должна делаться. Поэтому все, что может быть ускорено, Литвинов старается ускорить. На его взгляд, дипломат не должен себя отдавать во власть перу, медленно движущемуся по бумаге, если есть возможность призвать стенографистку и за два–три часа сотворить документ, который в иных обстоятельствах потребует дней, надо это сделать немедленно. К тому же динамичная мысль Литвинова действует, если ощущает темп, — во всех иных обстоятельствах она лишена энергии.

«Иван Иванович, к Литвинову!» — по мере того как наш поезд удаляется от Москвы, я слышу эту фразу все чаще. У этих слов есть свое объяснение: ко многим достоинствам Хвостова следует прибавить и то, что он стенограф. К тому же знание трех европейских языков он сочетает с достоинством для человека нашей специальности бесценным: у него есть слог. И не только это: как все хорошие стенографисты, Хвостов знает машинку. Если бы у меня была необходимость воочию изобразить моих коллег, придав им нечто такое, что способно заменить, например, самое существо человека, его натуру, его лицо, то я бы Литвинова воссоздал с его желтым портфелем, Воровского — с томиком стихов в руках, а Хвостова — с машинкой. Мне иногда кажется, что Хвостов так прочно приковал себя к этой машинке, что не способен написать фразы без того, чтобы не обратиться к своему «ундервуду» — здесь его сила и тут, возможно, его слабость. Но во многом и сила: Литвинов это понимает, все чаще взывая к помощи Хвостова. Однако как ни безусловны достоинства Хвостова, его образ не вызывает у дипломатов того единодушия., какое мог бы вызвать: одни считают его человеком высокопрофессиональным, другие — всего лишь мастеровитым. Так или иначе, а без помощи Хвостова не обходится и рациональный Литвинов, который не часто обращается к помощи других, предпочитая все делать сам. Что бы мы ни думали о Хвостове, из молодых он самый осведомленный. Может, поэтому меня, признаться, встревожил не на шутку вопрос Хвостова, который он врезал мне едва ли не в лоб:

— Этот молодой Рерберг, отправившийся в Италию за наследством, действительно знаток генуэзского Черноморья?

Что тут можно сказать? У слов Хвостова мог быть подтекст, запрятанный достаточно глубоко. Допускаю, что Хвостов пришел к этому вопросу какими–то своими путями, и тогда поистине надо было бить тревогу, ибо обнаруживало это истину чрезвычайную: да знает ли Чичерин о Рерберге? А возможно и третье: информированный Хвостов прослышал про отношения Марии и Игоря, решив эти отношения таранить. Впрочем, если не таранить, то нанести им ущерб — не думаю, что последний разговор Ивана Ивановича с моей дочерью охладил воинственную энергию Хвостова, если, разумеется, она, эта энергия, им в какой–то мере владела.

— У Рерберга были находки в Восточном Крыму, — заметил я с видимой лаконичностью: продолжение разговора не входило в мои расчеты, что Хвостов уловил тут же — он ушел.

А я вернулся в свое купе, так и не успев совладать с выражением крайнего смятения.

— У тебя такой вид, точно ты удрал от стаи борзых, — я слышу твое дыхание, — заметила Маша, оглядев меня. — Да что с тобой?

— Нет, я ничего, — попробовал я успокоить Машу. Я подумал: говорить сейчас о Рерберге значит выдать себя — необходима пауза, хотя бы самая небольшая. Но пауза против моей воли продлилась до вечера. Поезд шел к Одеру, только и света было за окном, что огонь фонарей, обступивших нестройной толпой полустанки — здесь их много, этих платформ. Фонари будто врывались в купе, и тогда я видел Машу — от света фонарей ее глаза точно накалялись, но не могу сказать, что в них поселилась тревога.

А ты не допускаешь, что Чичерину известна история Рерберга? — спросил я Машу; фраза была нарочито законченной и броской, я думал над ней.

— Могу допустить и такое, чем черт не шутит! — воскликнула она весело. У моей девочки было завидное достоинство: ее нельзя было застать врасплох.

— А коли так, то возможен и такой вопрос с его стороны, — продолжил я почти настойчиво.

— Да?

Свет пристанционных фонарей продолжал набегать на нас — это помогало мне видеть Машу.

— Он может спросить: как вы представляете вашу встречу с Рербергом в Генуе?

Она рассмеялась:

— Можешь быть уверен, что он меня об этом не спросит…

— Почему, прости?

— Не похоже на Чичерина!

— И по этой причине не спросил до сих пор?

— Допускаю, что и по этой!

— А если все–таки спросит?

Эти пристанционные огни, врывающиеся в купе, касались ее груди, точно вопрошая: а если спросит, а если спросит?..

— Убеждена, что он не спросит, но ты… спросить можешь, так?

В ее манере защищаться было упорство: ей доставляло радость прошибить толщу слов собеседника, необязательных, и добраться до того далекого дна, где лежит золотой песок правды. Чего скрывать, в этом ее образе мыслей ей иногда изменяло терпение, и глазу постороннему ее поведение могло показаться резким, настолько резким, что добытая ею правда выглядела чуть–чуть обесцененной, однако и в этом случае я не осмеливался журить Машу. Не ясно ли, что человек, добывающий правду, не может быть виноватым. Наверно, отца можно понять, если даже он чуть–чуть превозносит свое чадо, и это не его грех. Что я могу сказать о себе? У меня было много слабостей, но только не эта.

— Что же ты молчишь? Можешь спросить?

— Могу!

— Тогда спрашивай!

Она сказала «тогда спрашивай!», будто бы мы заговорили об этом впервые, будто того памятного разговора в нашем домике в Петровском не было и в помине.

Завтра поезд прибудет в Берлин, и мысли едва ли не против нашей воли обращаются к тому, что нас там ждет. Разговоры, которые то и дело возникают в поезде, все больше обнаруживают берлинский крен.

Я зашел сегодня к Чичерину и застал там Литвинова с Рудзутаком. Твердая рука Литвинова с неожиданной проворностью изобразила нечто диковинное — на рисунке угадывается заяц, насмерть перепуганный, с торчащими ушами, готовый вот–вот сорваться с места и пуститься наутек. Видно, Литвинов начертал эту фигуру только что и не закончил своих объяснений — внимание слушателей было приковано к литвиновско–му рисунку.

Литвинов. На мой взгляд, огрубить иногда полезно! (Он ткнул кончиком карандаша в зайца.) Я вижу три партии: англофилы, русофилы и нейтралы. Нейтралы не в счет! Они на то нейтралы, чтобы стоять в стороне, остаются две… Ну, Мальцан принял русскую карту и не делает из этого секрета — его щедрости на шубу не хватит, но полушубок собрать можно… Значит, и Мальцан побоку. Остается один — Ратенау. Вот его мы должны знать больше чем кого бы то ни было из немцев. Он наш антагонист… (Литвинов обвел кончиком карандаша своего зайца, обвел со значением, точно обращая внимание Чичерина на рисунок.)

Чичерин. А как вы понимаете Ратенау, человечески?

Чичеринская формула — для него нет дипломатии без человековедения.

Литвинов. По–моему, Ратенау перепуган на всю жизнь победами союзников — ему во всем мерещится Версаль, — за глаза принимает союзников и отвергает русских. Да и человечески он не храброго десятка…

Чичерин (он все еще смотрел на литвиновский рисунок). Зайчишка?

Литвинов. Можно сказать — зайчишка.

Чичерин (он улыбнулся мысли, которая сейчас пришла ему). Те, кто ходит на зайца в наших степях, утверждают: главное, с какой стороны пугнуть серого…

Литвинов. Пугнуть?

Чичерин. Именно пугнуть… А что? (Деликатный Чичерин не сразу нашел это определение — «пугнуть серою»: перспектива произнести слово, которое может показаться собеседникам грубым, вызывает у него заметное смятение.) Если пугнуть серого справа, он кинется влево, если пугнуть слева, он кинется вправо. (Задумался.) И все–таки Ратенау не столько заяц, сколько…

Литвинов. Ну не волк же он?

Чичерин. Но и не заяц, как мне кажется…

Рудзутак (он до сих пор хранил молчание, внимательно следя за ходом разговора). Тактически всегда Еыгоднее увидеть в противнике… не зайца…

Раздался смех — казалось, формула Рудзутака устраивала всех.

Кажется, берлинская тема не отпускает делегацию и тогда, когда разговоры как будто и завершаются, — пришла пора воспоминаний.

Чичерин, наверно, вспомнил свои встречи с Либкнехтом, вечерние прогулки у черной, в нефтяных разводах воды Шпрее, черной и, казалось, безгласной.

Боровский припомнил свой последний приезд в этот город летом восемнадцатого по дороге из Стокгольма в Москву, ночные вахты в посольском доме на Унтер–ден–Линден, не было времени тревожнее: кайзеровская армия, сломив брестскую запруду, пошла валом на Украину. Впрочем, тогда в Берлине был и Красин — его поездка к Людендорфу относится к этому времени — да не пришла ли ему на память эта аудиенция где–то в старинном бельгийском замке?

Надо отдать должное Леониду Борисовичу, он и прежде не искал обходных путей, предпочитая им удар в лоб. Вот и тот раз: когда старик Сименс, тот самый… «Сименс и Шуккерт», акционерный клан которого в СЕое время сделал Красина представителем в России, как, впрочем, Воровского в Стокгольме, — когда старик Сименс, немало гордясь новым положением своего инженера, спросил, чем бы мог ему быть полезен, Леонид Борисович дал понять, что хотел бы видеть Люден–дорфа. Сименсу стоило труда скрыть изумление: речь шла о встрече едва ли не с самой влиятельной фигурой современной германской истории, с человеком, которого во всеуслышание называли в Германии преемником великого Клаузевица. Если же отринуть сравнение с Клаузевицем, то останется не так мало, ибо Люден–дорф сегодня соединил в своем лице престиж теоретика войны и крупнейшего практика, возглавив действия германских войск на западе и востоке.

Итак, Сименс сделал попытку возразить: да есть ли смысл в такой встрече? Возражая, старик Сименс ни словом не обмолвился насчет того, как трудно встречу организовать, считая, что такое признание невыгодно для самого Сименса. Красин настаивал: есть смысл. Он полагал: надо открыть глаза Людендорфу на перспективы торговых связей с Россией и показать, что военное давление на русских не имеет шансов на успех, оно обречено… Сименс уступил.

И вот штабной автомобиль, взлетая на пологие горы и спускаясь в долины, мчится к бельгийской границе. В автомобиле, кроме военного шофера, двое: Красин и человек, которого Сименс облек привилегией своего представителя. Красин верит в добрую волю Сименса, как, впрочем, должен верить в добрую волю человека, сидящего рядом, — не хочется думать, чтобы Сименс отрядил с Красиным недруга.

Пошли места, известные по фронтовым сводкам, — точно дохнула на тебя сама тревога: Льеж, Мобеж, Спа… И вдруг холодная хвоя Арденн, хранящая влагу прошедшего дождя, тем более темно–зеленая в сравнении с белыми стенами замка… Из окон замка видны макушки сосен, мягкоокруглых, похожих на всхолмленное море. Людендорф сидит в кресле, стоящем посреди комнаты, в самой позиции генерала не очень–то много уважения к гостям. Кресло поддалось под тяжестью тела, как бы вытолкнув ноги с крепкими коленями. Людендорф охватил колени, точно приготовившись к прыжку, — фигура напряжена, но, странное дело, эта поза не утомляет генерала, ему удобна эта поза.

Красин говорит, а генерал слушает, как с немалым вниманием обратился в прилежного слушателя и доверенный Сименса. Красин говорит, что германская армия не считается с духом и буквой Брестского договора, полагая, что договор не для нее писан. Она ведет себя так, будто бы демаркационная линия, установленная договором, для нее необязательна. Не ясно ли, что это не способствует политике взаимного доверия, которая установлена договором и которая могла быть выгодна и немцам, в частности в сфере торговли.

Красин, скосив глаза, мог рассмотреть письменный стол генерала. На просторной плоскости стола, укрытой новым сукном, лежал толстый фолиант в клеенчатом переплете — Шлиффен, Мольтке, Клаузевиц? — и рядом стопка нелинованной бумаги, приятно–кремовой, аппетитной, при этом верхний лист был наполовину исписан ровным, однако с заметным нажимом почерком генерала, как писали те, кто учился письму в прошлом веке, буквы, естественно, были готические, — стол ученого, быть может, военного писателя. Над столом возвышался книжный шкаф, стекло которого было тщательно задраено синим шелком, заметно гофрированным, — генерал скрывал от внешнего глаза книги, которыми были заполнены полки, быть может, он стыдился своей учености.

Красин, подняв глаза, видит, как время от времени подскакивают колени Людендорфа и откровенная ирония кривит губы генерала. Казалось, руки генерала для: того и сжимают колени, чтобы ноги не так пружинили и не подскакивали. Вид Людендорфа не сулит ничего доброго русскому гостю, но вот генерал разомкнул уста — и впечатление оказалось неожиданно иным. Можно подумать, что Людендорфу был приятен немецкий Красина, его произношение, как и сама манера, в какой русский высказал тут свое мнение. Но радушия Людендорфа хватило только на эту первую фразу. Генерал встал, и Красин вдруг услышал музыку генеральских сапог. Молодой хром, звонкозвучный, обрел силу органа. Ему вторили подошвы, их густые басы, — бычья кожа, для твердости укатанная и наспиртованная, не иначе явила голос самого животного, подарившего подошвы генеральским сапогам. Одним словом, генерал шагал по кабинету, избрав для этой цели самую длинную дорожку, и оркестр следовал за доблестным воякой, вздувая мехи и гремя литаврами.

То, что говорил генерал, было под стать голосу, который вышиб его спорый шаг. Русские вынуждают немецкую армию вести себя так, как она себя ведет. На что русские надеются, на кого? Русские должны уразуметь: ему, Людендорфу, достаточно взять вот этот лист бумаги и написать… Его рука ткнула в основание стопки, лежащей на столе, стопка сдвинулась, рассыпавшись веером, застлав стол, — он пошел дальше, победно гремя сапогами. Ему, Людендорфу, достаточно взять лист бумаги и написать, чтобы русские еще раз запросили мира. Генерал обернулся к сименсовскому директору, прося его подтвердить сказанное, но, странное дело, тот ухмыльнулся откровенно скептически, да, взял и ухмыльнулся безбоязненно.

Людендорф не ожидал такого. Он вернулся в свое кресло, и вновь с неубывающей силой подскочила его нога… У немецкой стороны нет оснований противиться заключению договора по коммерческим вопросам. Если же деловые люди так заинтересованы в торговле с Россией, то он, Людендорф, не склонен возражать — сейчас генерал обращался не столько к Красину, сколько к своему соотечественнику… Незримая сила вновь вытолкнула генерала из кресла, и вновь, как это было несколько минут назад, спорый Людендорфов шаг родил нечто похожее на маршевую мелодию. Генерал шагал. «На что надеются русские, на кого?» — точно продолжал вопрошать генерал.

А Красин слушал генерала и смотрел на его письменный стол, на котором дремал многомудрый том в старой клеенке. Генерал и в самом деле стыдился своей учености, ему она была сейчас ни к чему. На столе, брошенные неосторожной генеральской рукой, лежали рассыпанные страницы, конечно же, генерал не преувеличивал, когда говорил, что ему достаточно написать несколько строк, чтобы на Россию обрушилось новое немецкое наступление…

Наверно, вот это впечатление господствовало над всем остальным, когда штабной автомобиль вез Красина из ставки Людендорфа в Берлин. Что говорить, все произнесенное Людендорфом не было фразой. История знала, что немецкий генералитет, развязывая войну, и прежде не очень–то обременял себя раздумьями: часто решающим оказывался повод к войне, а не первопричина…

Повод?

Вот он и повод: депеша из Москвы — убит германский посол Мирбах.

Разве это не повод, всесильный, которого ждал Людендорф в своей белостенной обители? Быть может, те несколько строк о наступлении, которые он грозился начертать, рассыпав по столу стопку кремовых листов, теперь будут начертаны?

Из Москвы пришла вторая телеграмма: к Чичерину явился Рицлер, отныне исполняющий обязанности посла, и предъявил в некотором роде ультиматум: немцы хотели бы ввести войска в Москву. Страдный июль побратался с февралем: вот так же было полгода назад, когда немецкие войска двинулись на Петроград. И подобно тому как это было в ту пору, берлинская пресса пошла на приступ революционной России, требуя новых уступок. Правда, в этот раз пресса была не так монолитна. Это видел Красин, Смысл его телеграммы: на требования Рицлера отвечать отказом, категорическим отказом, осторожно и твердо отводить требования Рицлера, не соглашаться.

Если Людендорф решит продолжить диалог, начатый в арденнском замке, то Красин, пожалуй, готов и на это. В тот раз почтенный представитель Сименса корректировал генерала иронической улыбкой, всего лишь улыбкой, и возвратил генерала на исходные позиции. Сколь ни красноречиво молчание делового немца, быть может, теперь он разомкнет уста? Красин призвал его высказаться. И не только его, а мир своих друзей. Всех, чей голос мог быть услышан. Заводчиков и крупных чиновников, адвокатов и газетчиков, финансистов и ученых, университетских профессоров, издателей, дипломатов, деятелей церкви. Наверно, Красин действовал не один, но и один он мог сделать немало, отказавшись от сна, объявив многодневную вахту, склонив на свою сторону часть прессы. Если в этом диалоге прямо или косвенно Красину противостоял Людендорф, то можно сказать, что диалог закончился поражением генерала: требование о вводе немецких войск в Москву было отозвано.

Когда поезд подошел к берлинскому вокзалу, наше внимание привлекли господа в цилиндрах: не иначе, германское министерство иностранных дел сымпровизировало официальную встречу. Все остальное было выдержано в том же стиле: солидные «мерседесы» у главного вокзального подъезда, полицейские в парадной форме на перекрестках, толпы берлинцев на Ун–тер–ден-Линден, явно ожидающие проезда гостей из Москвы.

Русская делегация прибыла в Берлин в субботу, но в министерстве иностранных дел никаких признаков предпраздничного дня: видно, деловые немцы готовы были работать так, как будто бы в текущей неделе красный листок календаря потерялся, — расписание встреч, составленное министерским протоколом, подтверждало это. Можно подумать, что у немцев свои виды на эти четыре дня, как, по всему, свои немалые соображения были и у русских. Формула русских «достаточно отколоть одну страну, чтобы дрогнул весь фронт» могла получить в Берлине действенное воплощение. Если явиться в Геную, имея в ранце договор с Германией, закрепивший отказ от взаимных претензий, в какое положение это поставит Антанту? Истинно четыре дня в Берлине могут сделать погоду в Генуе: хочешь нарушить монолитность Запада — склони на свою сторону Германию. Кстати, это небесперспективно: если есть страны, которые пострадали от деспотии Запада, то это Россия и Германия. Поэтому тут своя основа для взаимопонимания, как свой веский повод для солидарности.

Уго фон Мальцану не просто совладать с глазами: каждый раз, когда он обращает их на Чичерина, всматриваясь, они разъезжаются. В такую минуту он выдвигает мизинец и принимается приминать им темный шнурок усов.

Визит к Мальцану первый в ряду тех, которые обещают быть в Берлине, поэтому в нем, в этом визите, есть протокольное начало. У Красина с Воровским свой план визитов, не столь официальный, свободный от протокола.

Георгий Васильевич просит меня быть рядом с ним.

Мальцан принимает нас в своем кабинете на Виль–гельмштрассе. В многосложном спектре современной германской политики у Мальцана свои цвета, точно обозначенные. Они отождествляются с линией германской политики, полагающей, что Запад надо держать в повиновении, грозя ему договором с Востоком, который может быть, на худой случай, и не заключен. У Мальцана есть антагонисты — Ратенау первый из них. Нынешний германский канцлер фон Вирт как бы занял позицию между Ратенау и Мальцаном. Канцлер точно возгласил: «Вот я и моя сиятельная особа — боритесь за нее. Завтрашний день германской внешней политики полностью зависит от того, кто возьмет верх в этой борьбе». Но все это завтра, а сегодня Уго фон

Малыдан принимает русского министра иностранных дел в своем кабинете на Вильгельмштрассе. Его диалог с министром имеет целью установить единственное: что ждут русские от договора с Германией, если немцы на такой договор пойдут?

Чичерин вошел в кабинет фон Мальцана и, взглянув на хозяина, подивился мягкой смуглости, которая одела его лицо, как коричнево–бронзовым сделался вице–директор мальцановского департамента, минуту назад ярко–рыжий: здесь было царство орехового дерева. Нет, не только письменный стол, похожий на ладью, и кресла, слепленные по образу коротконосых лодчонок, не только фронт книжных шкафов, а вслед за ними двери и панели, но и рогатая люстра, чем–то схожая со шлемом пса–рыцаря, громоздкая чернильница, темной кольчугой укрывшая половину стола, светильник, который отдаленно напоминал забрало, пресс–папье на столе, подставка для бумаг, пепельница, стакан для ручек, сами ручки… Судя по блеску, которым отливал знатный орех, запаху лака и дыханию свежеоструганного дерева, все было завидно новым, будто только что явившимся из–под рубанка столяра–мебельщика, еще хранящим тепло, вызванное соприкосновением металла и дерева. Но царство сановного ореха, в котором оказались русские, способно было вызвать мысли неожиданные: удивительна способность немцев встать на ноги. В конце концов, мальцановский кабинет призван демонстрировать иностранцу именно это, иного смысла тут нет.

— Вы полагаете, что Германия может рассчитывать на понимание Антанты? — спросил Чичерин, когда кресла были придвинуты к камину и оттуда совсем по–лесному пахнуло солоноватым дымком — пирамида дров вот–вот грозилась взяться.

— Нет, я в это не верю, как не верю, что на это понимание может рассчитывать Россия, — ответствовал немец и, указав взглядом на кресло, выждал, пока в него опустился Чичерин. — Если сказать — «друзья по несчастью», это будет верно, — добавил он по–русски.

— Значит, друзья по несчастью? — Чичерин поднял руки, обратив ладони к огню, точно защищаясь, — отблеск огня, вспыхнув, сбросил дымную пелену и коснулся ладоней, они пламенели. — Нам надо исходить в своих действиях из этой истины: беда нас может сблизить?

— А вы полагаете, что эта истина не очевидна и мы ее можем игнорировать? — спросил Мальцан, вернувшись тотчас к немецкому — ему было удобнее нападать с помощью немецкого,

— Если говорить о вас, господин фон Мальцан, то я не думаю, чтобы это было так, — заметил Чичерин почти кротко; дрова, горящие в камине, были не очень сухи, и пламя было дымным, каждый раз, когда задувал ьетер, дым точно полонил беседующих — была иллюзия, что кресла–лодки вплывают в это безбрежье. — Нет, действительно вас это не касается, — продолжил Чичерин с мягкой укоризной — его терпимость обезоруживала.

Коли не касается меня, то должна касаться кого–то другого, — произнес немец, прочно предав забвению знание немецкого — он отступал.

Мое кресло отодвинуто в глубину кабинета, и свет камина едва добирается до меня — уйдя в тень, я обретаю некие преимущества: я есть и меня нет.

— Господин Ратенау, надеюсь, будет на приеме у канцлера Вирта? — Чичерин оглядел комнату: огонь, до сих пор лежащий в пределах камина, выплеснулся на стены — орех точно полыхнул несильным, но устойчивым пламенем, и сами разводы дерева, с правильной ритмичностью прослоившие его, воспринимались как движение дыма. — Господин Ратенау… предполагает быть?

Имя министра иностранных дел было названо в опасной близости от чичеринской фразы, гласящей, что в русских делах у Мальцана могут быть и антагонисты, — хочешь не хочешь, но подумаешь, что к этой политике может иметь отношение и германский министр иностранных дел.

— Полагаю, что будет, — подтвердил Мальцан без энтузиазма: Чичерин явно заботился о некоем кворуме, без кворума главной проблемы не решить. — Впрочем, господин Ратенау может быть и завтра вечером у господина Дейча, — добавил Мальцан поспешно: он понимал, что ответственный разговор у Вирта будет тем успешнее, чем большая подготовка этому разговору предшествует. — Господин Воропаев, мне сказали, что с вами дочь? — вдруг обратился немец ко мне. — Покажите ей Пергам…

Я знал, Дейч — крупный делец, для которого торговля с русскими — немалая статья дохода.

Вечером я вышел из гостиницы. Затененная голыми кронами лип, лежала Унтер–ден–Линден. Был всего лишь одиннадцатый час, а город выглядел пустынным — Берлин засыпает рано даже в субботний вечер.

И в сознание вошел голос Георгия Васильевича — нет, не просто было оборвать этот диалог…

— Не ясно ли, что в этой встрече с Мальцаном спроецировалась Генуя, все ее страдные недели, а может, и месяцы, не так ли? — услышал я голос Чичерина. — Не люблю парадоксов, но тут действует именно парадокс: для нашей делегации Германия будет в Генуе в своем роде тылом…

— Ну, это уж совсем непонятно, Георгий Васильевич! — возражаю я ему. — Каким образом Германия может стать тылом?

— Да, именно тылом, дающим возможность маневра! — воодушевленно подтверждает он. — Нет, нет, вы послушайте, я вам сейчас докажу: Антанта понимает, что нам не под силу уплата долгов. Слышите: понимает, не может не понять. Но такова уж природа капитала: это не умерит ее аппетита, а увеличит его. Логика тут для них естественная: отказываются платить, тогда пусть жертвуют суверенностью своей первородины… Лесли Уркарт ждет этой минуты.

— Вы почти предрекли… провал Генуи? — вопросил я.

— Ни в коем случае! — возразил он. — Я же сказал, что есть страна, которая способна быть тылом, дающим возможность маневра…

— Значит, по–купечески — ты мне сукна, я тебе меду и пеньки, как во времена Ганзы?

…Я достиг Бранденбургских ворот, взглянул направо — в сполохах полуночного неба тяжело просвечивали громоздкие формы рейхстага, что–то тевтонское, навечно сумеречное было в его облике.

«Как во времена Ганзы, — вторила мне память, казалось, против воли моей, — как во времена Ганзы».

В первый день нашего путешествия я заметил: у Красина и Воровского практически нет свободной минуты, а если она образуется, они отдают ее беседе, в смысл которой мне, например, проникнуть трудно.

Едва такая беседа возникает, на стол ложится лист бумаги, который под быстрым красинским карандашом мгновенно превращается в карту. Собственно, с картой красинский рисунок сближает кровеносная система рек, которую Леонид Борисович рисует по памяти с уверенной точностью. Не надо быть знатоком отечественной географии, чтобы опознать характерные рогатинки Оскола, разветвления Северского Донца и Ко–рочи… Но тут уже не делает секрета сам Красин — города, которые он называет, действительно легли в междуречье Северского Донца, Оскола, Сейма, Валца, да и других рек, сам характерный извив которых точно свидетельствует, что это реки спокойно текущие, равнинные. Однако какие места припомнил Красин? Ну конечно ж, тургеневские Льгов и Щигры, как и более южные Обоянь, Ржаву, Корочу, Новый Оскол и даже Белгород, которым южный предел карты завершается. Но с новым движением карандаша на рисунке возникает нечто такое, что хочется назвать одушевленным. С севера на юг, возобладав над Донцом и Сеймом, на карту легли некие существа, напоминающие земляных червей, сейчас не столько быстрый, сколько обстоятельно–неторопливый красинский карандаш изобразил их мягкий извив, ощутимо утолщив и тщательно заштриховав. Но в красинских комментариях нет и намека на странных беспозвоночных, даже наоборот — разговор смещен в сферу совершенно иную.

— Магнитная стрелка… Вертикальная ось… Вектор напряженности… — Красин воодушевлен, его голос хранит это волнение, откровенное волнение. — Докембрий–ские отложения… Кварциты… Железистые кварциты…

— Значит, железистые кварциты… Двести миллиардов тонн?

Это спросил Рудзутак, тревога Красина не обошла и его.

— Можно допустить, что и двести, — отвечает Боровский, подняв на Рудзутака веселые глаза.

— Двести? — не может скрыть своего изумления Рудзутак.

Все понятно: внимание Красина приковала проблема магнитного Курска, проблема для нашего представления о богатствах, таящихся в недрах русской земли, фантастическая: двести миллиардов, которые со свойственной ему веселой бравадой назвал Боровский, это, конечно, цифра едва ли земная, но применительно к Курску, пожалуй, земная… Ну, разумеется, не просто связать интерес к Курску с прибытием в Берлин, но проницательный Красин связал, как свои ассоциации установил с Берлином и Воровский.

Если говорить строго, то Курск имеет косвенное отношение, к профессиональным интересам Красина. Красин — инженер–электрик не только по образованию, но и по опыту работы. Петербургский технологический, а затем Харьковский приобщили его к тому большому, что условно можно было назвать проблемой электрической революции, как эта проблема рисовалась людям науки в самом начале века. Именно электрической революции: в том, с какой широтой и основательностью электричество преобразовывало мир, была могучесть и новизна революции. Красину была симпатична эта формула: электрическая революция. В ней, в этой формуле, соединились самые большие начала его жизненного опыта — революция и электричество, начала, разумеется, не равнозначные, но насущные вполне. Но вот что существенно: круг его друзей нередко подбирался по признаку, который был тут обязателен, — были подданными революции и, пожалуй, чуть–чуть электричества.

Один из них — Воровский. Правда, он не строил вместе с Красиным электростанций в бакинском пригороде Баилове, не электрифицировал Петербург, не возводил тепловые станции в Германии, но был давним товарищем Леонида Борисовича по партии, как и коллегой по инженерным устремлениям и интересам. За большим дачным столом красинского дома в Павловске, где подчас собирались петербургские инженеры, друзья видели и Воровского — на этих вечерах, зарекшись, гости не говорили на инженерные темы, что не столько обескураживало, сколько окрыляло Вацлава Вацлавовича, ибо давало простор его литературным интересам. Однако человек, всем благам предпочитающий сдержанность, он не очень–то злоупотреблял правами. Но свою власть, почти абсолютную, Воровский использовал на этих вечерах своеобразно: он читал не столько себя, сколько Чехова, читал артистически. Сходство, которое было у Вацлава Вацлавовича с писателем, помогало чтению: казалось, читает сам Чехонте.

Но когда друзья оставались одни, беседа касалась и инженерных тем, при этом и стратегических: тоннель через Кавказский хребет, сокращающий связь России с Закавказьем, железнодорожные пути из Сибири в Новый Свет, или, как сейчас, освоение Курской магнитной аномалии. Реализации этих проектов необходима была самая малость: революция. Друзья не теряли надежды, что она не за горами. По крайней мере их мечты о техническом преобразовании России были той дополнительной энергией, которая мечту о революции приближала.

Но способность Красина к стратегическому мышлению была ценима не только его русскими друзьями, о даре сибиряка–россиянина знали и в Европе. Этому немало способствовал старик Сименс — красинские идеи технического переустройства фирмы во многом способствовали успеху «Сименса и Шуккерта». Когда совершилась революция и Красин занял свое высокое положение в штабе экономического обновления России, в Германии это было объяснено своеобразно: старик Сименс переуступил своего первого советника Ленину. Формула была именно такой — «переуступил», не исключено, что ее автором был сам старик Сименс: формула косвенно превозносила фирму. Но и Красин не был простаком, обратив свои немецкие связи на пользу революции. Когда Красин появлялся в Берлине, встреча с магнатами угля и стали, самыми крупными, для него не была проблемой. Последняя из этих встреч была в прошлом году в отеле «Эксельсиор» — там был весь цвет немецкого делового мира, правда представленный не столько хозяевами, сколько директорами. Но Красин, верный правилу говорить только с первыми, повернул дело так, чтобы встреча в «Эксельсиоре» стала серьезной прелюдией к встрече с Сименсом, Дейчем, Гугенмейстером. Он полагал, что встреча в «Эксельсиоре» не паритетна — то, что может сказать хозяевам фирмы он, Красин, может сказать только он.

Не позволит ли нынешний приезд в Берлин возобновить эти встречи? А если позволит, быть может, свое место займет и земная фантастика Курска? Интерес к этой фантастике в Европе непреходящ: в конце века француз–магнитолог Муро исследовал залежи руды и был потрясен обнаруженным. Едва ли не через двадцать лет прошел своей осторожной тропой немец Шварц, прошел, тщательно фиксируя виденное, и, онемев от изумления, уехал в Германию, бережно унося и свою немоту, восхищенную немоту. Едва добравшись до отчих пределов, многомудрый немец испустил дух — казалось, сама его кончина явилась следствием изумления, которое обременило сердце ученого германца, обременило и обрекло.

Нельзя сказать, что смерть немца смирила интерес к курской фантастике, скорее она пробудила этот интерес. Не исключено, что Курск своеобразно заявит о себе и в Берлине и в Генуе.

— Сказать «новый Рур» — не все сказать, — заметил Рудзутак.

— Далеко не все, — согласился Леонид Борисович, — Курск много мощнее, да и иной по своему существу: железная руда, железная… — Красин вступился за Курск с видимой страстью.

Утром мы увидели Новую Ганзу во всем ее блеске — Красин повлек всех к Феликсу Дейчу.

Завтрак был сервирован с грубоватым изяществом, чуть бюргерским: красная и белая рыба в ярко–зеленом окладе салата великолепно смотрелась на желтых керамических тарелках. С немецкой правильностью винная батарея была выстроена едва ли не по ранжиру, но главенствовало рейнское белое — ему отдали предпочтение и русские, при этом отнюдь не только потому, что были в этом доме гостями.

Послетрапезный час гости провели в библиотеке — расчетливый Дейч знал, куда повлечь Чичерина.

Хозяин показал свои дива: томик Гёте и фолиант Вольтера с автографами авторов, а потом как по команде появилась серия книг, исследующих доблести Ганзы и ганзейцев, — не было более действенного средства приблизить разговор к насущному, чем прикосновение к этим пыльным фолиантам, крытым телячьей кожей, желто–молочной, залитой воском и маслом, ссохшейся, в трещинах.

— Урок бессмертной Ганзы: ничто так не гасит огонь войны, как взаимный интерес, а следовательно, торговля.

— У купцов — хорошая память? — засмеялся Чичерин, в его реплике, как обычно, начисто отсутствовало категорическое — с ним легко было говорить.

— Именно, — подхватил деятельный Дейч. — В наших отношениях со славянским миром был свой золотой век: Ганза… — Он задумался: не иначе, его мысль зашла так далеко, что порядочно смутила и его. — Как у всех крупных явлений в истории, конец Ганзы неоднозначен: одни говорят, что ее сокрушили внутренние распри, другие — деспоты…

— Деспоты?

— Именно. Грозный, например… — Казалось, он и сам был изумлен, что у жизнелюбивой темы оказался такой конец.

— У немцев были свои деспоты, кстати, в их возвышении участвовали и купцы… — заметил Чичерин.

— И могут быть еще, при этом возникнут не без участия купцов, — согласился Дейч — можно подумать, что он вел разговор, чтобы утвердить эту истину: могут быть еще.

Он продолжал держать на своих раскрытых ладонях фолиант в телячьей коже: получалось, что из старинной книги он извлек эту мрачную истину о деспотах, которых вызвали к жизни и купцы.

— Но как предупредить появление деспота? — Он все еще смотрел в раскрытую книгу, точно стремясь найти в ней ответ и на этот вопрос. — Немцы считают: сила в предпочтении. Англичане наоборот: в отсутствии предпочтения.

— Вы сторонник английской точки зрения? — спросил Чичерин — хозяин сместил разговор в такую сферу, где, как он полагал, хранились ответы на все вопросы.

— Нет, разумеется, но у нас есть сторонники и этого мнения.

— Их много, этих сторонников?

— Они есть, — ответил Дейч.

Выходит, что мы пришли к Дейчу, чтобы познать мнение Мальцана и Ратенау. Очевидно, Мальцан за Ганзу, а следовательно, за предпочтение торговать с русскими, Ратенау — за то, чтобы ни одной из сторон не давать привилегии, а по существу за Антанту, за право иметь дело с англичанами, если быть точными, за преимущество иметь дело с англичанами.

Был смысл повстречать Феликса Дейча — иначе явишься к Иозефу Вирту обезоруженным.

И вновь сумеречная Унтер–ден–Линден. Невысокое небо, подсвеченное нещедрым светом уличных фонарей. Округлые купола соборов, украшенных громоздкой лепниной. Шуршание автомобильных шин по мокрому камню мостовых, сполохи фар, в ярко–желтом свечении которьтх прорвалась тревога.

— Не показалось ли вам, что немцы избегают ответа, который бы мог быть понят как обещание? — спросил Чичерин, когда мы вернулись от Дейча.

— Пожалуй, но чем это объяснить? Страх перед Антантой — в своем роде разновидность недуга, от него не просто отрешиться…

— А может, это всего лишь расчет: если сказать определенное слово, то только в Генуе, не так ли? — спросил Чичерин, он любил рассмотреть предмет с разных сторон, отыскивая его новые грани.

— Все оставлено на решение Вирта — вот ответ! — вырвалось у меня. — Конечно же, коллегия советников, но решающее слово не у них: ведь бывало и так, что сонм советников отступал перед мнением канцлера… Канцлер, только он… Даже интересно, в какой мере Вирт отождествит это мнение и возможно ли это мнение распознать при взгляде на человека…

— Ну что ж, пришло время графологов и физиономистов, — засмеялся Чичерин. — Какой он, аноним Вирт?

Но все получилось сложнее, чем можно было предполагать. Вирт был торжествен и малоречив, заметно избегая разговора по существу. Он защищался этой торжественностью. Он вышел навстречу Чичерину и, обменявшись с ним рукопожатием, как бы охватил поднятой рукой просторы кабинета. Жест означал: гость вправе выбрать любое место, любое… Но за столь щедрым жестом почти ничего не последовало: канцлер был улыбчив, тих и нем. Он явно избегал сказать русским больше, чем начертал себе заранее. И, следуя канцлеру, так же тих, улыбчив и безгласен был Ратенау. Это был заговор улыбок, чуть печальных и, по всему, не очень искренних. Улыбки казались заученными, нотная грамота улыбок. Единственно кто не воспринял этой грамоты улыбок, был Мальцан — вряд ли происходящее было для него неожиданным, но смятение коснулось и его, смятение, которое он не хотел скрывать и от русских.

— Не находите ли вы, Николай Андреевич, что одна профессия у отца и сына может таить в себе зародыш конфликта?.. Меня заставляет так думать история

Моцарта. Кстати, у него был не самый плохой отец, далеко не самый плохой. Правда, он был более категоричен чем следует, более упрям, своеволен, быть может даже своекорыстен, но в остальном он был хорошим отцом. Любил свое чадо и гордился им, сделав много для того, чтобы Моцарт стал Моцартом. Но дело даже не в его характере, а в характере времени. Отец должен очень осторожно распоряжаться тем, что внушило ему время. Думаю, что старый Леопольд Моцарт этого не понимал. Он не понимал, что законы, по которым живет его сын, иные, чем те, по которым жил он, Леопольд Моцарт. Конфликт отца с сыном был конфликтом с грядущим веком, который Моцарт провидел и который в его музыке уже наступил. Нет, там, где отец должен был показать терпимость, он давал волю своим страстям. Он взъярился, когда, вернувшись из Италии, узрел в композициях сына взрывы страсти. Отец утаил от современников, скрыв за семью печатями, сочинение сына, в котором наиболее сильно сказалось его революционно–демоническое существо. Письмо, которое он написал сыну, было во многом безапелляционным, и смысл его укладывается в нескольких словах: «То, что не делает тебе чести, пусть лучше останется неизвестным». Старик не допускал и мысли, что не ему тут быть судьей. Больше по инерции отец продолжал наставлять: «Только от твоего благоразумия и образа жизни зависит, станешь ли ты заурядным музыкантом, о котором позабудет весь мир, или сделаешься знаменитым капельмейстером, о котором последующие поколения прочтут в книгах…» Обращение к капельмейстеру имело свое объяснение: Моцарт порвал с зальцбургским архиепископом, а заодно и деспотическим Зальцбургом, о котором он позже скажет: «Вы знаете, как мне ненавистен Зальцбург». Я так думаю: отец, если он мудр и ему дорог сын, должен понимать, в какое положение все это ставит сына, не может не понимать. Как ни категоричен отец, он воздействует на сына не столько силой своих доводов, сколько авторитетом родителя… и ставит сына в положение почти безвыходное. Разумеется, этот конфликт не является монополией музыки, он готов вспыхнуть в любой сфере, которую можно назвать сферой духа… Вы улыбаетесь, Николай Андреевич. Дипломатия? — хотите спросить вы. Да, очевидно, и дипломатия!.. Хочешь не хочешь, а обратишься к воспоминаниям. Как свидетельствует чичеринская хроника, свадьба моих родных была сыграна где–то здесь, в лигурийских прибрежных водах, при этом жених был советником, невеста — племянницей посланника, шаферами — первые секретари и атташе миссии. Стоит ли говорить, что круг этих людей жил по законам карьерной дипломатии, весь круг, за исключением разве моего отца. Он считал себя свободным от обязательств этого круга людей потому, что дипломатия, к которой они тяготели, была именно карьерной — отец был не тщеславен. Отец точно провидел грядущую отставку, как, впрочем, и все, что за этим следовало, и, выбирая жену, все предусмотрел. Если верно, что самая лучшая мать — это та, которая сможет заменить отца, когда его не станет, то такой именно была моя мать. Она была такой и потому, что повела себя с нами, детьми, так, как повел бы себя отец, будь он жив, — отец был терпимым человеком…

Кажется, Германия осталась позади, и это дает возможность подбить черту под немецким туром встреч.

У Литвинова редкая способность найти повод к нужному разговору — в этом поводе есть непредвзятость и острота, хотя сам факт обыден.

Литвинов. Хитрые итальянцы по случаю конференции заново перекроили Геную: Ллойд Джордж, как бог Саваоф, получил место на холме Курто де Милле, все остальные — внизу…

Чичерин. И наше место внизу?

Литвинов. И не только внизу, но и на почтительном расстоянии от творца.

Чичерин. Это хорошо или плохо?

Литвинов. По–моему, хорошо: через дорогу от нас — немцы.

Пауза. Последнюю фразу надо осмыслить. Значит, через дорогу от нашего особняка — немецкий. Хитрые итальянцы все рассчитали как по нотам. Они точно дали понять богу Саваофу в его далеком поднебесье: имей в виду, что русским и немцам надо всего лишь перейти дорогу, чтобы договориться.

Чичерин. Вы полагаете, что это сделано не без умысла?

Литвинов. Если в этом участвовали немцы, то определенно.

Чичерин (его полуулыбка едва уловима). А если русские?

У Литвинова, казалось, прервалось дыхание: оказывается, чичеринская формула может носить и форму вопроса.

По мере того как поезд приближается к Милану, он все чаще окунается во тьму и грохот тоннелей… Зыбкие сумерки остаются в вагоне минуту–другую, попахивает серой, и от тоскливого беспокойства некуда деться. Точно защищаясь, Георгий Васильевич поднимает к груди раскрытую книгу, удерживая ее, пока не рассветет. Рассвет накатывается постепенно, и первым его воспринимает красно–желтый переплет книги, он пламенеет. Я знаю: это Тютчев, его лирика. Книга с наперсточек, а чтению ее нет конца — я вижу у Чичерина тютчевский томик уже несколько дней. У книги есть свойство колодца, напоившего спасительной влагой людей: чем глубже его копают, тем он полноводнее. Однако что повлекло Чичерина к Тютчеву? Наверно, мысль. Да, та самая мысль, которую постиг поэт и огранил. Последнее для Чичерина важно: он воспринимает мысль, если к ней прикоснулся мастер. Склонен думать, что этим объясняется и его интерес к дипломатии: у дипломатического существа есть блеск и глубина истинной поэзии, как я понимаю, лермонтовской или, быть может, тютчевской.

— Говорят, что Тютчев признавал одну деспотию — деспотию дочери, — произносит он, воспользовавшись тем, что мы в очередной раз зарылись в тоннель и в чтении нет надобности. — Она единственная имела силу склонить его к иному мнению…

Меня точно током пронзило: да не понадобился ли ему Тютчев и его деспотичная дочь, чтобы сказать мне то, что он до сих пор не мог сказать? Ну хотя бы вот это: «Тебе бы надо быть откровеннее, друг Воропаев, и на добро отвечать добром. Не все потеряно и сейчас. Я даю тебе такую возможность: откройся и расскажи все по порядку. Итак?»

Когда тоннель кончился и явилось солнце, томик Тютчева лежал на груди Чичерина. Не было кольчуги надежнее — кажется, он защищался Тютчевым и от жизненных невзгод…

Видно, есть резон решительно перевести разговор на другие рельсы: сейчас спрошу о Василии Николаевиче, а кстати о горчаковском эпитете, которым тот нарек его.

— Этот горчаковский эпитет «красноватый» имел отношение и к образу жизни Василия Николаевича? — спрашиваю я — наш предыдущий разговор был оборван, когда, казалось, он набрал силу. — Сказав «красноватый», Горчаков давал понять, что он пошел дальше дозволенного?

— Допускаю, — отвечает он, оживившись. — Дальше дозволенного, а значит, дальше Горчакова, — добавляет он, смеясь.

— И Бориса Николаевича? — Я стараюсь сообщить нашему диалогу большую остроту.

— Можно сказать и так, — соглашается он.

— И это объясняется тем, что, по вашим словам, у Василия Николаевича была своя позиция?

Он вспоминает, я люблю его слушать, когда он вспоминает, — в его рассказе о минувшем всегда есть настроение. Что сберегла память, у нее есть тут своя привилегия?.. Белая гостиная в тамбовском доме, шум огня в печи — в тот год затопили рано, — перестук телеги по булыжнику, которым была вымощена мостовая перед домом, отец, сидящий в затененном углу, голос дяди Бориса: «Прости меня, но зачем тебе нужна была Бразилия или Бразилии ты? Решительно не было смысла. Пойми: не было смысла… Самое удивительное — и это способно было постичь сознание, едва ли не младенческое: отец не возражал. Он точно вторил брату этим своим молчанием: не было смысла, ровным счетом не было смысла… Потом еще вечер, может быть в Покровском, а может, в Карауле, летний и пыльный, с солнцем, которое подожгло верхушки берез, стоящих посреди двора, и все тот же голос дяди Бориса: «Дуэль? Да кто в наше время защищает честь с помощью пистолета?» А вот был отец тогда или его не было, не запомнилось. Если был, то молчал, по своему обыкновению, точно подтверждая: да, кто в наше время защищает честь с помощью пистолета? И еще картина, которая впечаталась в сознание: веранда в Карауле и стол, накрытый белой скатертью, чуть розоватой в свете красных стекол. Державный шаг дяди Бориса по скрипучим половицам и его голос, едва внятный — опасался, чтобы не услышали мужики, стоящие посреди двора: «Погоди, чтобы лечить, надо иметь специальное образование, не правда ли? Да как ты их лечишь, не будучи лекарем?» И голос отца, поникший: «Так ведь и не лечить худо, помрут…»

И последнее: тут уже не было ни отца, ни дяди, впрочем, дядя Борис был, его строгое имя… Горела лампада, и стучали большие настенные часы, каждый их удар точно воспринимался чутким огнем лампады, огонь вздрагивал. Мать ходила из комнаты в комнату, причитая: «Эти ужасные болгарские горы, эти ужасные горы…» И как эхо далекой битвы названия безвестных мест: Плевен, Рущук, Шипка, Тырново… Отец был там, в этих местах, волонтер, действовавший в самом аду штыковой сечи, врач–солдат, несущий денно и нощно неусыпную вахту в палаточных госпиталях на поле битвы… А потом тамбовский дом и кашель за стеной, грудной, скрежещущий, не громкий, но странным образом прошибающий стены, — от него никуда нельзя было скрыться в доме… Кашель и все тот же блеск лампады. Нет, лампада вскоре погасла, как утих и кашель. «Да был ли смысл в его поездке на Балканы? — спрашивал Борис Николаевич. — Только подумать: Чичерин, друг канцлера Горчакова, без пяти минут посланник, записывается фронтовым лекарем и околевает в болгарских снегах… Не странно ли?»

Они были разными людьми, братья Борис и Василий, но всю жизнь тянулись друг к другу, пожалуй, у них даже был лад… Вот эта формула «се, что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе» вспоминалась ими не ради красного словца…

Георгий Васильевич сидит прямо передо мной, глубоко уйдя в кресло, — кажется, он уходил в него все глубже, по мере того как продолжается рассказ. Была бы моя воля, пожалуй, спросил бы: «Рыцарственный Василий Николаевич?» — так, быть может, говорили и при его жизни, и позже. А вот можно ли сказать: «Рыцарственный Борис Николаевич»? Наверно, не вся правда здесь, но часть правды определенно…

Наш поезд пришел в Санта — Маргериту часу в одиннадцатом утра.

— Взгляни на небо, оно такое только здесь, — шепнула моя девочка, когда мы вышли из вагона.

— Какое, прости меня?

— А вот с этой бирюзой глубокой…

И действительно, в этот день небо предстало нашим глазам бирюзовым, не замутненным мглой, которая с утра наплывала с моря и делала чистую бирюзу молочной.

— Выкроим минуту и съездим в наш Град — Чернец? — спросил я Машу — очень хотелось быть рядом с нею в этой поездке.

— Да, не медля ни минуты, — согласилась она. Все казалось, что вокзальные часы, которые мы

видели из окна нашего вагона, точно сговорившись, все разом замедлили движение, как, впрочем, не очень торопилась и кавалькада лимузинов, встретившая нас в Санта — Маргерите и принявшая вместе с нашим громоздким багажом, чтобы отбуксировать в гостиницу. Но едва в наших руках оказались ключи с медной пластиной «Палаццо д'Империале», мы, наспех разместив наш скарб, дали деру.

Есть нечто печальное во встрече с городом, в котором ты не был годы: казалось, только море да горы остались молодыми, все остальное сгорбилось, приникло к земле — и часовенка на отлете от дороги, и стая домишек, ищущих спасения в земле и ушедших в нее едва ли не по пояс.

Как некогда, у основания дома лежал булыжник, мы подняли его и постучали в стену — когда–то на этот стук выбегал дед Джузеппе, отец хозяина. Если случалось нам приходить поздно, он выбегал к калитке в чем мать родила — надо было подождать, когда он сбросит щеколду и вбежит в дом, а потом уже входить. Но дед умер, и нехитрую эту обязанность взял на себя его сын — сизобородый великан, широкогрудый и косолапый. Он обычно бежал к калитке, переваливаясь с боку на бок, бежал и кричал: «Уно моменто, уно моменто, синьоре!» Но сейчас привычнее «уно моменто» суждено было произнести не хозяину, а хозяйке. Она распахнула калитку и обмерла:

— О, мой господь, это вы, синьоре Николо, это вы, синьорина Мария? О, мой господь, мой господь!..

Но, наверно, смятенное «мой господь!» надо было изречь нам с Машей. Моя добрая Сильвия, яркогла–зая смуглянка, стала вдруг сероволосой, с темными впадинами глазниц, такими округлыми и глубокими, какими они не были никогда. Ее вид так поразил меня, что я не удержал вздоха изумления.

— О, мой господь, да не перепугала ли я вас своим видом? — спросила она и попыталась улыбнуться, но ей это не очень–то удалось.

Да, наша память бескомпромиссна: человек, которого она восприняла, отказывается стареть. Я помню Сильвию, как она пришла в дом своего мужа и дом точно запел, озаренный жизнелюбием молодой женщины. Вот диво: разные люди, взглянув на нее, не сговариваясь произносили одно и то же слово — солнечная. Казалось, ничто не способно было загасить это солнце в человеке, так оно было сильно. Но то было итальянское солнце, оно строптиво: бывало, она не могла пройти мимо меня, чтобы не подтолкнуть плечом: «Эй ты… рус, или тебе не по душе гену эзки?»

Но осторожно–зоркое око мужа было недремлющим — он увлек ее на виноградники и поколотил. С тех пор она была не так храбра и, произнося: «Эй ты… рус, или тебе не по душе генуэзки?» — больше не касалась меня обнаженным плечом. И вот прошли годы, и озорная молодуха вдруг возникла седой и кроткой, да и я, пожалуй, был безобидным. Это было даже странно: сейчас, когда Джузеппе был нам не страшен, мы вдруг потеряли интерес друг к другу.

— Ах, не могу я показать вашего домика — квартирант повесил замок и укатил в Парму! — произнесла она, сокрушаясь, однако спустилась с нами в заросли эвкалипта, где стоял наш домик, и даже обошла его, заглядывая в плотно занавешенные окна; не очень верилось, что там, за этими шелковыми шторами, время отсчитало столько бесконечно длинных лет моей жизни.

Я поднял глаза и увидел белый островок особняка Маццини: казалось, только белокаменный особняк и не постарел за эти годы.

— Как синьор Эджицио — здоров?

Она рассмеялась громко, как смеялась когда–то:

— А что ему сделается? Поет хвалу бессмертной Генуе в своих книжках и стреляет перепелок!

Маша, которую смех хозяйки застиг на каменных ступенях, сбегающих к морю, вздохнула.

— Вы… давно его видели, госпожа Сильвия?

Хозяйка оживилась:

— Да он как старинные часы с движущимися человечками: ударит шесть — и он на крыльце своего палаццо тут как тут!.. «Я, говорит, Сильвия, должен быть точен, иначе — умру!» Наверно, он прав: все умерли, а он жив… Поневоле будешь точен!.. — Она помедлила. — Может, сказать мне о вашем приезде господину Маццини, а?

— Нет, не надо, — ответила Маша, пораздумав.

— Как знаете, а то я могу, — молвила Сильвия.

— Пока не надо, — подтвердила Маша, — пока.

— Я поняла, — был ответ нашей хозяйки. — Поняла… — повторила она и взглянула на Машу, как мне показалось, украдкой от меня. — Барышня, можно вас на минутку по женскому делу?

Маша откликнулась на зов Сильвии не без раздумий — конечно, у нее могли быть секреты и от меня, но она не хотела их обнаруживать.

Мы возвращались с Машей от нашей старой хозяйки, и молчание, нерушимое, шло вслед.

— У Рерберга может быть адрес Сильвии? — спросил я Машу, когда купы Санта — Маргериты показались впереди.

— А это… так важно? — встрепенулась моя девочка.

— Важно, — подтвердил я. — Если есть, нам не следовало идти туда.

— Почему, прости меня?

— Ты не находишь, что, явившись к Сильвии, мы как бы приглашали Рерберга к себе? — спросил я и попытался заглянуть ей в глаза, но она отвела их. — Но, быть может, это входило в твои планы?

Смех ее был необычно громким:

— Как знать, может быть, и входило!..

Все развивалось по худшему из вариантов — Маша не оставляла мне никаких надежд.

Если у Рерберга есть адрес нашей старой хозяйки, значит, ему ведома и дорога к Маццини, а это уже было совсем плохо. Маццини — человек порядочный, но закоснелый. Можно допустить, что встреча с ним немало обогатит Рерберга в его попытках отыскать истоки генуэзских поселений на Черном море, но вряд ли прибавит света тревожному существу молодого человека. Нет, определенно все складывалось не лучшим образом.

Палаццо д'Империале — в названии отеля, которому суждено было стать резиденцией нашей делегации, была романская склонность к преувеличениям и чисто итальянская пышность, впрочем, отель был хорош: трехэтажный особняк с многокомнатными апартаментами, окруженный парком.

Северяне, пережившие долгую русскую зиму, тут же заполнили веранду, своеобразным мысом вторгающуюся в сад, — необыкновенно приятно было выйти под открытое небо без пальто, ощутив прикосновение мартовского тепла.

Георгий Васильевич сидел в плетеном кресле, подставив бледное лицо солнцу, и большой сибирский кот, явившийся сюда невесть откуда, лежал у него на коленях, потягиваясь в ленивой неге. Кот был хитер и требовал ласки — каждый раз, когда чиче–ринская ладонь отрывалась от серо–голубой шерстки кота, животное приоткрывало хитрый глаз и просительно пофыркивало.

Появился Литвинов и, приметив кота на чичерин–ских коленях, на секунду смешался.

— Ллойд Джордж собрал на вилле «Альбертис» делегатов Антанты, — сказал Литвинов. — По всему, он готов поставить в известность союзников о своей завтрашней речи, которая так программна, что выглядит почти тронной… — Он взглянул на Чичерина, не скрывая неодобрения: кот на чичеринских коленях его шокировал.

— Вы полагаете, Максим Максимыч, что завтрашний день определит и соотношение сил и, так сказать, диспозицию?

— Диспозиция видна уже сегодня: местоположение штабов определено не без умысла — Антанта приглядела для своих штабов генуэзские холмы, нам с немцами отведены Санта — Маргерита и Рапалло…

Чичерин осторожно пересадил кота на соседний стул, подошел к краю веранды.

— Погодите, почему Рапалло? В Берлине мне говорили, что немецкий особняк будет виден из моего окна.

— Он действительно виден, Георгий Васильевич… — Литвинов оперся о перила, приподнялся на цыпочки. — Ах, мешает зелень… вот он, ярко–красный, меж деревьев…

Чичерин последовал взглядом за Литвиновым.

— Ну, это почти фатально! — Он задумался, ще–котнув указательным пальцем бороду. — Погодите, и Вирт в этом красном доме?

Литвинов рассмеялся — ему было приятно, что сделанное им открытие произвело впечатление.

— Ну разумеется: и Вирт, и Ратенау, и наш друг фон Мальцан — все здесь!..

— Нет, это поистине перст судьбы!

Чичерин затих: казалось, мысль, храбрая, подхватила его и повлекла, он доверил себя ее неодолимой силе.

Хвостов заманил меня в свою келью, которую ему отвели едва ли не под матицами отеля в Санта — Марге–рите, и, войдя в нее, я обнаружил, что она странным образом напоминает мне хвостовское купе, в котором он принимал меня на подходах к Одеру. Но меня объяла паника, когда Хвостов извлек флягу и из нее полилась, все так же весело булькая, черниговская наливка, густая, как прежде, и темно–бордовая, — да было ли дно у этой фляги?

— Вы были в Сан — Джорджо, Николай Андреевич?

Накануне я посетил по просьбе Георгия Васильевича генуэзский дворец Сан — Джорджо, где должна состояться церемония открытия конференции.

— Был.

Он вздохнул, провел ладонью по щетине, которой обрастал стремительно, он был одним из тех, кому надо было бы бриться дважды на день, — к вечеру его быстро отраставшая борода казалась лиловой, кстати, как у Бальзака.

— А не считаете ли вы, Николай Андреевич, что я… завис? — Он поднял глаза — казалось, он увидел сейчас себя висящим под потолком, толстопузым, с жирными икрами, с развевающимися патлами, смешно кудрявыми на затылке, с лиловой бородой. — Верно: завис? — Он свистнул и даже притопнул.

На лестнице — она была рядом — послышались шаги, не очень уверенные, оступающиеся, видно, человек, решившийся подняться сюда, не был здесь прежде. Хвостов обратил глаза к двери: по всему, и Для него это было необычно; раздался стук с интервалами, отбивающий такт марша, — да не Георгий ли Васильевич?

— Да, — произнес Хвостов, а потом уже взглянул на флягу.

Вошел Чичерин, вошел, не смирив дыхания — видно, восхождение по крутой лестнице было для него нелегким.

— Вот они, веселые отшельники. — Он скосил глаза на флягу. — Готов разделить трапезу, но позже… Как канцлер Вирт? — уставился он на Хвостова. — Готов? — Он принял из рук Ивана Ивановича стопку машинописных страниц. — Хорошо… — Он достал из жилетного кармана свои «Буре», не бросил, а как бы выплеснул на ладонь — тарелочка часов шлепнулась о припухлость ладони едва ли не со звоном. — Через пятнадцать минут жду вас, товарищи, внизу…

Он вышел, и вновь загремели его шаги по деревянной лестнице.

— Светится! — воскликнул Хвостов. — Именно светится! — повторил он, не скрывая восторга. — Это успех зарядил его таким электричеством!

— Не завис? — рассмеялся я.

— Какой там — взмыл!

Я посмотрел на Хвостова: он как–то померк — конечно же, он думал не о Чичерине, а о себе. Неудержимо желтела кожа его лица, и заметно лиловели веки, становясь едва ли не такими лиловыми, как щетина его бороды.

— Знаете… в чем секрет этой способности человека обретать крылья?

— В чем?

— В нем самом… Значит, в его способности дерзать… Именно дерзать: для меня это имеет совершенно определенный смысл…

— Какой?

— Человек должен решать задачу, которая больше его!

— Иначе говоря, которая ему не по плечу?

— Может быть, и не по плечу, но, решая ее, он дорастет до этой задачи, а значит, и превзойдет себя.

Вновь раздался стук в дверь, этот маршевый, с интервалами, чичеринский: на пороге был Георгий Васильевич — он будто и не успел отойти далеко.

— Тут есть одна просьба Москвы, — произнес он и повел указательным пальцем направо и налево, точно дирижируя: маршевый мотив жил в нем. — Редактор «Известий» просит написать статью о первом этапе

Генуи… По–моему, он таким щедрым не был: трех–колонник! Не взяться ли вам, Иван Иванович, за это? Была бы у меня свободная минута, честное слово, не пренебрег бы. Как вы? — обратился он к Хвостову. Тот только вобрал плечи.

— Благодарю, Георгий Васильевич…

— Я так и думал, — не скрыл своей радости Чичерин. — Значит, по рукам?

— Теперь остается только… взмыть, Иван Иванович, — улыбнулся я, когда Чичерин вышел, но моего хозяина сковала печаль, откровенная:

— Зачем он это сделал?

Когда я уходил, одна мысль не давала мне покоя: казалось, Чичерин пошел Хвостову навстречу; но тогда почему он поверг Ивана Ивановича в такое уныние?

Весь вечер Чичерин работал у себя над текстом завтрашней речи. Накануне прошел дождь, как обычно здесь в марте, стремительный, необильный, без грома и молнии. Ярко–зеленая хвоя в парке потемнела, из парковой полутьмы потянуло свежестью — Чичерин работал, распахнув окна.

Часу в одиннадцатом он постучал ко мне:

— Николай Андреевич, есть настроение спуститься в парк?

Мы пошли — земля не успела просохнуть после дождя, наш шаг обнаруживался, когда парковую дорожку перехватывала полоска гравия.

— Остановитесь на минутку. — Чичерин наклонился, всматриваясь. — Я как–то слушал Ллойд Джорджа в Вестминстере: ему больше давались полемические импровизации…

— Признайтесь, что вы думаете о вашей завтрашней речи, Георгий Васильевич? — спросил я, когда мы вышли на аллею, возвращающую нас в отель.

— Да, о речи в Сан — Джорджо, при этом не столько о ее содержании, сколько о форме, какую ей следует придать, — согласился он. — Никаких ораторских ухищрений, у советских делегатов тут должен быть, как мне кажется, свой стиль, своя добрая простота…

Он вошел в отель, а я остался в парковой аллее, точно дожидаясь, когда в окнах, выходящих на веранду, вспыхнет свет. Но в этот раз свет припоздал — видно, поднявшись к себе, Чичерин не спешил включать электричество, в темноте легче совладать с трудной мыслью.

— Это ты? — На парковую дорожку вышла Маша. — Я видела, как вы спустились к морю…

На Маше было сейчас темно–бордовое вязаное платье, что делало очерк ее фигуры четким. Эти вязаные платья, облегающие фигуру, в меру строгие, точно были специально придуманы для того, чтобы обойтись без украшений. Если человек и хорош, то естественной красотой — будто говорила моя девочка. По этой причине она даже перламутровый обод оставила дома, скрепив волосы гребнем. Наверно, надо очень верить в достоинства, данные тебе богом, чтобы вести себя так.

— Тебе следовало подойти…

— Нет, я боялась вспугнуть вас — беседа ваша должна была быть доверительной, не так ли?

— Возможно, хотя все сказанное им он мог бы сказать и при тебе…

— Спасибо. — Она улыбнулась. — Час назад я относила ему краткое резюме сегодняшней итальянской прессы и обратила внимание на столпотворение старинных книг в ремнях и металлических скобах… Не иначе, фолианты времен Петра и Екатерины, не так ли?

— Бери глубже: времен Грозного и Годунова! — заметил я, впрочем еще не зная, куда клонит Маша.

Она засмеялась, как мне показалось, искренне — ее явно позабавило открытие, которое она только что сделала.

— Значит, в Геную доставлены… годуновские скрижали, не так ли?

— Так, разумеется…

— Не смешно?

— А что здесь смешного?

— Ну подумай: к чему они в Генуе?

— Если баталию с Ллойд Джорджем доверить тебе, то вряд ли они тебе понадобятся, а если учесть, что она доверена Чичерину…

Она засмеялась — ее веру в свою правоту нельзя было ничем сшибить.

— Ты полагаешь, что у него будет необходимость в годуновских письменах, а я убеждена, что он к ним не приблизится и на сто верст… Никогда не держала пари, сейчас — готова…

— Если даже в этих письменах не будет нужды в Генуе, все равно заманчиво иметь их под рукой. Пойми, что у опытных полемистов есть правило, нерушимое: можешь цитировать Бисмарка наизусть и это тут же обратится в дым, но достаточно на стол положить том Бисмарка…

— Ты полагаешь, что дело может принять такой оборот, что по ходу полемики с Ллойд Джорджем Чичерин не скроет от британского премьера пудовые го–дуновские тома?

— Может быть, и так.

— Наивно, понимаешь, наивно — не думаю, чтобы наши потомки, направляясь на конференцию, подобную генуэзской, везли с собой контейнеры со средневековой библиотекой…

— Не все надо мерить на рационализм потомков, надо что–то оставить и нам, грешным, — может быть, мы и наивны, но и в нашей наивности, согласись, есть рыцарственность пионеров, прокладывающих первую борозду… К тому же…

— Да?

— Верность всегда была на вес золота. Она точно призадумалась на миг.

— Завтрашняя чичеринская речь — это и есть верность? — спросила она — ей очень хотелось все ответы на свои сомнения отыскать в завтрашней речи Георгия Васильевича.

— Ты вольна понимать и так.

Мы вышли из парковой полутьмы к свету, готовясь войти в здание. Сколько раз я ловил себя на мысли, что мне интересно ее лицо. Для меня кладезь богатств бесценных. Как мне кажется, здесь все на веки веков воропаевское, фамильное. Вот эти глаза с карим камнем, чуть подсиненным, от бабки, а раковинки ушей, крохотные, с характерным, точно повторяющимся рисунком, пожалуй, от Магдалины. У всего есть свой знак, свое объяснение. Единственно, что не очень понятно, это коротковатый подбородок без вмятинки, выражающий твердость Машиной сути. Но почему я заговорил об этом сейчас? Не в связи ли с тем, что произнесла Маша только что?

— А вы знаете, Николай Андреевич, Моцарт не мог появиться раньше восемнадцатого века, позже, как мне кажется, мог, раньше — ни в коем случае. А вот почему — могли бы ответить? Сам уровень познания человека был иным! Хотите доказательств? Пожалуйста: мысленно выстроите портреты, писанные лучшими мастерами четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого веков… Нет, на семнадцатом веке, пожалуй, надо остановиться. Да, да, мысленно расположите эти портреты, и все станет ясным: психологическое существо портрета, нет, не от столетия к столетию, а от года к году становилось все сложнее, пока не возник Рембрандт… Говорят, что великий голландец написал сто автопортретов. Сто! Не думаю, что он был одержим тщеславием, просто в своем познании человека он был неутомим, продолжая этот труд и тогда, когда перед ним было зеркало и собственное лицо. Но зато как значительно то, что он обрел, исследуя человека! Я могу смотреть портреты Рембрандта бесконечно — для меня психологическое содержание этих портретов неисчерпаемо. Этот мир городских чиновников, крупных и мелких менял, ремесленников, раввинов, медиков, просто крестьян обрел волей художника неубывающую ценность уже тем, что во всех случаях мы видим глубину душевного состояния. Этим, в сущности, мне интересен и Моцарт: он зовет меня к познанию человека, а следовательно, и самого себя… История свидетельствует: для античного мира самой большой добродетелью была невозмутимость. Боги, живущие на Олимпе, были одинаково не подвержены ни жалости, ни страху. Смысл известной заповеди античного мира можно понимать так: не отдавай себя В 9 власть ни чужому отчаянию, ни чужому ликованию. Если само представление об идеале изменилось, хотя на это ушли века и века, как велика была работа ума, которую проделал человек!.. Говорят, что интерес человека к своему «я» растет с ростом интеллекта, привычкой к мышлению, может быть даже с возрастом. Не думаю, чтобы привилегия тут была у возраста, а если она имеется, то у возраста отнюдь не преклонного! О чем я говорю? Есть пора в жизни человечка, когда его восприятие душевного мира обострено: это те самые тревожные пятнадцать лет, о которых я как–то говорил. У меня был приятель, который уверял всех, что в пятнадцать лет он был умнее, чем в последующие годы. Оставляю это утверждение на совести моего знакомца, но хочу обратить внимание на одно мое наблюдение: именно в этом возрасте природа сообщает человеку нечто такое, что потом у него может и утратиться. Вы наблюдали девушек–подростков, нет, не из состоятельных домов, выпестованных боннами и учеными немцами, а из простых крестьянских семей? Вы наблюдали, как эти девушки–подростки ходят, сидят за столом, ведут хоровод, поют песни, наблюдали их взгляд, улыбку, манеру говорить? Согласитесь, что в их манере держать себя есть тот особый аристократизм, который в иных обстоятельствах дают годы пестования, а в данном случае вызван к жизни природой и только природой. Иначе говоря, сама природа дает в эти годы нечто такое, что можно назвать новым достоинством человека, незримо обостряющим его ум, способность чувствовать. Есть некое противоречие в том, как человек осознает себя: понимание того, каким должен быть человек идеальный и каким он видится на самом деле. Оно, это противоречие, и тревожит, и настораживает, и, быть может, чуть–чуть обезоруживает, но способно возмутить все существо человека, возмутить и всколыхнуть, как может только всколыхнуть потрясение… Противоречие, о котором я говорю, явилось ко мне в пятнадцать лет.

Наш поезд, направляющийся в Геную, уже отошел от платформы вокзала в Санта — Маргерите, уже закивали тяжелыми головами пинии и в открытые окна вошло дыхание моря, точно замешенное на горьких травах, растущих на солончаках, уже внимание, заметно обостренное в начале пути, без видимой необходимости засекло все это и закрепило, когда я вдруг признал в сивобородом старце, сидящем на дальней скамье вагона, Эджицио Маццини. Истинно время, минувшее после нашей последней встречи, не задело Маццини — на нем был все тот же суконный сюртучишко, что в далеком далеке, и чесучовые брюки. Казалось, сюртучишко, как некогда, щедро напитан парфюмерией — не мог человек отказаться от этой страсти, любил душиться. Все было, как в тот далекий год, только борода, некогда серо–черная, посветлела и, пожалуй, чуть–чуть свалялась, укоротившись, да залохматились больше обычного рукава сюртука и вздулась чесуча на коленях — впрочем, чесуча и новая имеет привычку вздуваться. Мне трудно сказать, знал ли Маццини о том, что в одном вагоне с ним едут русские, возможно, и не знал — ведь то, что было доступно нам, вряд ли постигали слабые глаза итальянца, он и прежде плохо видел. Истинно плохо видел, но отнюдь не плохо слышал — за плохое зрение природа вознаградила его острейшим слухом. Его сизые уши, по–стариковски лохматые, были обращены к нам. Каждый раз, когда в нашем углу вагона раздавался смех, уши Маццини точно вздрагивали, продолжая некоторое время шевелиться. Если мне память не изменяет, Маццини прежде не говорил по–русски, но, может быть, за эти годы произошли изменения? Так или иначе, а все время, пока поезд стремился к Генуе, Маццини оставался на своем месте, как не сдвинулись со своих мест и мы, в том числе и Маша, — мне кажется, она видела своего старого учителя.

Нет, опоздание на открытие конференции не было предусмотрено в наших планах, но мы опоздали. Поезд пришел на генуэзский вокзал Принчипе, Главный, когда на перронных часах было без малого три — час открытия конференции. Но странное дело, это никого не огорчило. Больше того, даже чуть–чуть развеселило. «Ничего, мы вас больше ждали, подождете и нас» — этих слов никто из нас не произнес, но они как бы предполагались.

Офицер в весьма солидном звании, расцвеченный эполетами и аксельбантами, как принято в подобных случаях, встретил нас у выхода из вагона и повел через привокзальную площадь. Офицер едва не бил подковами об асфальт, позванивая всей своей сбруей, что означало: все сроки вышли и делегатам следует прибавить шагу; однако это не возымело действия. Во взглядах русских, во всей их спокойной стати, наконец, в небыстром и солидном шаге Чичерина, одетого, как велит протокол, во фрак с белым пластроном, была державная обстоятельность и сила.

Площадь приняла делегатов торжественным безмолвием, нарушаемым только треском стягов, которые бились на ветру, что дул с моря — оно рядом. Если бросить взгляд на флагштоки, напряженно гудящие под напором ветра, то кажется, что флаги подняты в самую синеву неба — там и наш кумач в своей первозданной новизне, негасимый.

Свитский подал знак, привратная стража, состоящая из карабинеров, замерла по команде «смирно», и дворец принял нас в свои студеные объятья. Я не любитель исторических ремарок, но пусть мне по праву старого генуэзца будет разрешено поведать о родословной Сан — Джорджо — она, эта родословная, того стоит. Блистательная Генуя построила дворец в двенадцатом веке в честь победы над исконным соперником — Венецией. Как это ни парадоксально, дворец воспринял архитектуру побежденной республики — красный кирпич в сочетании с тонкими колоннами и округлыми просветами делал эту постройку для рациональной Генуи необычной. Два столетия спустя в пределы дворца вторгся владетельный хозяин — банк Сан — Джорджо, тот самый банк, который обогатил практику деловых отношений единственным в своем роде изобретением, изобретением ссудного процента: сто тысяч лир, которые ссужал банк попавшему в беду заморскому купцу, через год превращались в сто десять. Новый хозяин дворца действительно стал всемогущим, и старое название его хоромины показалось ему недостаточным — дворец стал именоваться Сан — Джорджо. Впрочем, тут же предприняв реконструкцию палаццо, его хозяева дали новые имена двум большим залам дворца: первый был назван Залом Капитанов, символизируя республиканское прошлое знаменитого города, второй — Залом Сделок. То, что в самом названии дворца рыцарственные капитаны породнились со стряпчими, не смущало новых хозяев Генуи, ведь они сами были стряпчими. Не обескуражило их и то, что Зал Сделок был и больше и, пожалуй, пышнее Зала Капитанов — так оно и должно было быть в городе, который к этому времени стал богатейшей на Средиземноморье торговой республикой.

Едва конференцию решили проводить в Генуе, как все остальное уже само собой разумелось: ну, естественно, Сан — Джорджо, а в нем — Зал Сделок. Он, этот зал, был квадратной формы, с просторными окнами, выходящими по фасаду на море. В овальных нишах, встроенных в стены зала, расположились скульптуры отцов города — в их позах, в их лицах, выражающих независимость, в их парадном платье было нечто от всесилия монархов, восседаюншх на троне. Они точно всматривались из своего средневекового далека, капитаны Генуи, в день нынешний — сами современники установили эту привилегию капитанов, расположив их над собой и дав им право судить себя и свои бренные дела.

А между тем лестница вознесла нас на уровень третьего этажа, и мы пошли навстречу гулу голосов, что доносился из самой утробы здания, он будто звал нас к себе — Зал Сделок был там. Чичерин шел первым, вслед за ним делегаты, эксперты, военные и штатские советники, как, впрочем, референты и секретари — наверно, иерархия существовала, но она была приблизительной. Когда наши делегаты вошли в зал, гул возрос и тут же стих — зрелище, которое неожиданно явили живые большевики, увлекло присутствующих. Но и большевиков заинтересовала картина, которую представлял сейчас большой зал дворца Сан — Джорджо. Столы для делегатов были расположены в форме правильного каре. Непосредственно за столом места председателя и вице–председателей. Меж столами — секретари конференции, все те, кто призван протоколировать предстоящие дебаты.

Офицер, сопровождающий нас, в последний раз притопнул и указал взглядом на ряд пустых стульев, поставленных вдоль стола. Чичерин пошел к крайнему стулу, время от времени опираясь ладонью левой руки о стол и оглядывая делегатов, уже занявших свои места. В этом море лысин, ярко–красных и молоч–но–бледных, крапленых и чистых, обрамленных нежнейшим венчиком волос и напрочь обнаженных, львиная грива седин Ллойд Джорджа была очень приметна. По диагонали от англичанина, водрузив очки на крупный нос и вздув ноздри, сидел Барту — он был заметно ненастен. А еще дальше, точно кулак, венчающий худую руку, поднял острую голову Вирт. Дальше без труда угадывались японец Иссии и итальянец Факта, неожиданно краснолицый, скорей напоминающий бергенца, чем пьемонтца, — не увидев Факту, трудно было представить, что есть такие итальянцы.

Факта достал платок и вытер им лицо, отчего оно стало еще пунцовее. Не выпуская из рук платка, он приподнялся, дав понять, что будет говорить. Где–то позади мягко прикрылась дверь, и тишина точно вздрогнула и остановилась. От имени страны, имеющей честь принимать делегатов, он объявил конференцию открытой и, пододвинув стопку голубых листков, сказал, что намерен прочесть депешу итальянского монарха, которую тот прислал на имя конференции. Видно, текст депеши был известен премьеру и не очень–то его увлек — Факта прочел ее без воодушевления, понимая, что это не более как формальность, которая побеждается тем надежнее, чем раньше с нею совладаешь. Но депеша была побеждена, и Факта с требовательной настойчивостью взглянул на Ллойд Джорджа, который, уступая итальянцу, обратил к нему мясистую, в розовых подушечках ладонь, прося слова. В этом уже была известная заученность, обнаруживающая существование сценария, предполагающего распределение ролей. Следуя духу и букве сценария, Ллойд Джордж взял слово и предложил избрать итальянского премьера председателем конференции. Последовало согласие конференции, и слово вновь получил британский премьер, что было воспринято едва ли не как знак благодарности за услугу, только что оказанную итальянцу, — вот теперь действительно конференция началась.

Да, слово получил Ллойд Джордж, и, точно сговорившись, мы с Георгием Васильевичем взглянули друг на друга. О, если бы старый валлиец знал, в какой мере не случайна была для нас эта встреча и сколь обстоятельно мы себя к ней готовили.

Но Ллойд Джордж уже вошел в роль — он говорил.

Признанный наставник валлийца Гладстон покорял аудиторию разговорной интонацией речей — он как бы творил речь на глазах у слушателей, вовлекая их в сам процесс своих раздумий. Это свойство было и у первой речи Ллойд Джорджа в Генуе. Он придал ей интонацию застольной беседы, при этом его не столь сильные голосовые данные не воспряли. Они не воспряли и тогда, когда в задних рядах было произнесено нетерпеливое «громче!». Он заговорил не громче, а тише и этим заставил себя слушать. Эта обыденность интонации, это внешнее пренебрежение к ораторским изыскам (заметьте: внешнее!) призвано было внушить присутствующим, что к ним обращается человек, чуждый чувства превосходства, демократ по своим убеждениям и существу.

Суть речи Ллойд Джорджа точно соответствовала манере, в которой она была произнесена: валлиец говорил о равенстве. Да, он говорил о равенстве, хотя вкладывал в это определение свой смысл. «Мы участвуем в этом собрании на началах абсолютного равенства. Это лишь в том случае, однако, если принимаем равные условия». Валлиец пояснил, что под равными условиями он разумеет программу, принятую в Каннах, а смысл ее известен, как известны силы, которые ее вызвали к жизни: западные буржуа, лишившиеся собственности в России. За более чем гуманной фразой о равенстве следовал смысл, по существу, антигуманный: новая Россия должна выплатить царские долги, а для начала вернуть соотечественникам Ллойд Джорджа нефтяные поля и соляные копи.

Ллойд Джордж закончил и взглянул на Барту, в этом взгляде было нечто заученное — бегун, заканчивающий дистанцию, мог протянуть палочку и не глядя — все было отрепетировано так безупречно, что она сама, эта палочка, обретя зрение и слух, находила руку, в которую ей надлежит попасть. Барту прошел свой отрезок пути в таком темпе, какой валлийцу и не снился: всех, кто мог не согласиться с Каннами, он отнес к врагам Версаля, а одно это давало ему простор для далеко идущих выводов. Он возгласил почти патетически: Франция никогда не согласится обсуждать в Генуе Версальский договор, и нынешняя конференция не может явиться кассационной инстанцией. Русские, с немалой тревогой внимавшие французу, могли подумать: говоря о Версале, француз имел в виду и царские долги.

Барту был заметно воинственнее Ллойд Джорджа, что было уже тревожно. Когда, закончив речь, он скосил взгляд на виконта Иссии, предлагая ему продолжить атаку, можно было подумать, что до рукопашной недалеко: японские войска все еще находились на советском Дальнем Востоке и все, казалось, располагало к продолжению баталии. Но виконт Иссии вдруг заявил о миролюбии и, что удивительнее всего, по отношению к соседям — очевидно, русский сосед не исключался. Японский делегат не делал погоды на конференции, но его речь больше походила на речь Ллойд Джорджа, чем на речь Барту, что ставило француза в положение не совсем обычное. Первым это заметил сам француз: его борода заострилась и глубже запали орлиные очи — он уже гневался.

А между тем дошла очередь до канцлера Вирта, и с чисто немецкой обстоятельностью он принялся живописать картину немецких будней, как они выглядят сегодня. Судя по тому, что немец не поскупился на темные краски, у его замысла была скрытая цель, скрытая, разумеется, до поры до времени. Как бы походя Вирт завершил свою речь предложением, к которому заметно была направлена вся речь: нет ли резона создать международный центр для использования природных богатств Востока и отвести в этом начинании соответствующее место Германии? Канцлер должен был ощутить, каким холодом повеяло в Зале Сделок, но немец не смутился.

Я заметил: пока произносились речи, Маша не подняла головы. Спина изогнулась, волосы упали на тетрадь, стакан с лимонной водой, который она поставила подле еще до начала заседания, не был отпит. Она не шелохнулась и тогда, когда слово получил Чичерин. Только высвободила руку и отвела волосы, открыв лицо, — глаза ее, как мне показалось, были полны внимания, в них жили и ожидание, и беспокойство, и печаль, печаль от беспокойства.

Чичерин начал говорить — еще неизвестно было, как построит свою речь советский делегат и какую мысль он утвердит, но его французский, поистине французский божьей милостью, заставил вначале приумолкнуть зал, а потом онеметь в настороженном внимании. В этом французском было лексическое богатство, как и красота звучания, подсказанная красотой французского слова. Но дело не только в добром чи–черинском французском — имел значение сам факт чичеринской речи, само событие, каким явилась эта речь. Первая речь советского делегата за пределами республики Советов. Речь, прорвавшая блокаду. Однако о чем говорил Чичерин? Советский делегат точно призывал конференцию заново взглянуть на положение дел в мире, в какой–то мере даже переосмыслить.

В самом деле, все, что говорил советский делегат, было ново.

Он говорил о мирном сосуществовании. В мире существуют две системы собственности: одна представляет мир старый, другая — новый. Надо считаться с этим.

В этом определении было всесилие формулы, открывающей глаза на отношения между странами. Опираясь на эту формулу, мир обретал возможность предсказать новый курс в международных делах, которому суждено было войти в историю под именем политики сосуществования.

Советская формула, как это часто бывало у наших дипломатов, и прежде дополнялась почином, отмеченным всеми качествами дипломатии революционной: Чичерин говорил о возможности разоружения, он ратовал за созыв конгресса, призванного поднять народы в защиту мира.

В чичеринской речи была убежденность, а сама мысль советского делегата была проста и насущна, поэтому такая тишина воцарилась во дворце Сан — Джорд–жо, поэтому, несмотря на огромность зала, хватило не столь уж могучего чичеринского голоса.

Когда Чичерин кончил, зал ответил аплодисментами — будто громкокрылая стая голубей, они возникли над головами и тотчас стихли, повинуясь гневному междометию, которое изрек более обычного краснолицый Факта.

Чичерин взглянул на Ллойд Джорджа, будто осведомляясь, как воспринял речь он, и увидел недоуменное лицо британского делегата — в смятении он даже не успел изменить позы, какую принял, когда слушал русского. Опершись одной рукой на стол, а другую приложив рупором к уху, он будто окаменел в своей трудной думе. Все было понятно: несмотря на то что британский премьер когда–то учил французский, и, по свидетельству его учителей, делал немалые успехи, живую речь он понимал плохо. В это проник русский делегат и сделал жест, в такого рода обстоятельствах беспрецедентный: теперь уже обращаясь не столько к залу, сколько к Ллойд Джорджу, он пошел по второму кругу. Ллойд Джордж привстал, нисколько не скрывая изумления: русский делегат говорил по–английски.

Да, это был добрый чичеринский английский, добытый Георгием Васильевичем в тамбовских и петербургских пенатах, тщательно ограненный в годы лихого бытия на Британских островах. Именно лихого бытия: и в стычках с тюремным начальством достопамятного Брикстона, и на митингах в знаменитом Гайд–парке, где право внимать горькую правду было загнано в непросторный угол, названный Спикере корнер — Углом ораторов, — и на товарищеских сходках с лондонскими социалистами в Маркс–хауз, и, разумеется, под темными сводами Вестминстера, куда влекли Чичерина и ораторские изыски валлийца, громящего хитромудрых тори… Не думал Чичерин, что старый долг валлийцу придется возвращать при столь необычных обстоятельствах.

Зал все понял: он сполна воздал русскому делегату — вряд ли такие аплодисменты когда–либо раздавались в стенах дворца Сан — Джорджо. Мне даже привиделось, что аплодирует и Ллойд Джордж; у русско–союзнической баталии, а если быть точным, то у баталии русско–британской был зачин хоть куда: большевикам рукоплескал человек, в обязанности которого это явно не входило.

Чичерин склонил голову, благодаря почтенную аудиторию, сел. Наступила пауза откровенно тревожная. И Ллойд Джордж, и желтолицый виконт Иссии, и флегматичный Вирт оцепенели в нелегком раздумье.

Первым нашелся Барту — он был не согласен с тезисом Чичерина о разоружении, — но его никто уже не слушал: оказывается, над впечатлением, которое эмо–циально, не так–то просто возобладать, а оно принадлежало сегодня русскому делегату. Очевидно, свои возражения Барту должен был высказать в иной день, сегодня эта попытка выглядела обреченной.

Как это было три часа назад, советская делегация пересекла привокзальную площадь Принчипе, направляясь к поезду, отходящему в Санта — Маргериту. Но прежде чем это произошло, едва ли не лицом к лицу она встретилась у выхода из дворца с англичанами. Именно лицом к лицу. Ллойд Джордж имел возможность взглянуть на Чичерина. Произошло нечто вроде обмена поклонами, едва заметными. Чичерин продолжал свой путь, а Ллойд Джордж приподнялся на цыпочках и посмотрел вслед. О чем мог думать сейчас старый валлиец, нет, нет, какой потаенной стежкой могла идти мысль его? Да, этот русский, который всего четыре года назад был узником Брикстонской тюрьмы, точно прибыл специально в Геную, чтобы дать возможность конференции узреть свое превосходство и в какой–то мере великодушие. Говорят, что он изгой, отрекшийся от своего класса. И не парадоксально ли это — что большевики доверили защищать интересы новой цивилизации человеку, рожденному обществом, которое глубоко ненавидит большевизм? Однако почему это сделали они? В расчете на эрудицию, которая, как сегодня обнаружилось, столь блистательна? А может, замысел учитывает профессиональные данные дипломата? А возможно, дело именно в знатности — к человеку чичеринского происхождения у старого мира больше доверия? Нет, решительно в жизни бывают обстоятельства, когда общество должно обратиться к помощи изгоев. Бывают обстоятельства? Почему бывают? Они — есть! Разве случай с Ллойд Джорджем не аналогичен? В самом деле, случай с сыном валлийского крестьянина, которого волей судеб взрастил и поставил на ноги деревенский сапожник, — разве этот случай не говорит о том же? Впрочем, не ошибаемся ли мы, когда обращаемся к родословной седогривого льва? Похож ли он на крестьянское чадо, и бывают ли такие пахари? Оказывается, бывают. Ллойд Джордж и в самом деле сын валлийского землепашца, при этом бедолаги–бедняка. Как вспоминал недавно валлиец, пол–яйца, поданные к воскресному столу, были для него в детстве самым большим лакомством. Но вот парадокс: колониальная Великобритания закрыла глаза на незнатное происхождение валлийца, поставив его во главе правительства… Ллойд Джордж смотрел вослед Чичерину; однако нет большей насмешницы, чем история, — так перепутает колоду, что не отыщешь ни начала, ни конца.

Мы возвращались в Санта — Маргериту. Что говорить, у русских было отличное настроение. Как обычно, Воровский импровизировал — на этот раз объектом импровизации был Ллойд Джордж. Наблюдательный Воровский не упустил тут ни одной детали. Он воссоздал двух Ллойд Джорджей, две его маски. Первая: валлиец слушает французскую речь Чичерина. Весь вид валлийца исполнен тревоги, глаза полны муки. Вторая: валлиец склонил Чичерина к английскому монологу и Ллойд Джордж выказал восторг неподдельный. Короче, это был театр одного актера. Воровский был на высоте. У тех, кто оказался рядом, возникла потребность в смехе — Воровский им дал такую возможность. Но смех стих, и раздумье грубо вторглось и завладело всеми.

Первым пришел в себя Красин — человек эмоциональный, он тем не менее обладал способностью не дать впечатлению завладеть собой.

Красин. Однако какие последствия эта речь может иметь для нас?

Литвинов. Немцев воодушевит — им захочется даже присвоить успех русских. Французов насторожит — для них это попытка говорить самостоятельно, что их может и не устроить…

Красин. А вот реакция англичан может быть и отличной от французов…

Воровский. Значит, немцы объединились с дядей Булем?

Чичерин (подняв смеющиеся глаза на Воровского — ему нравились его парадоксы). Ну что ж, это делает и наше житье–бытье небесперспективным…

Чичерин остановил внимание на формуле Воровского. «Не оставляйте этой мысли, она плодотворна», — точно говорил он.

Но я так увлекся происходящим, что не заметил, как Маша покинула свое место. В дальнем конце вагона, точь–в–точь как это было три часа назад, когда мы направлялись в Геную, расположился Маццини. Рядом с ним была моя дочь.

Наверно, пришло время сказать о Маццини подробнее. Все началось в ту благословенную пору, когда мы осели в Сестри Леванте и поспело время Маше идти в школу. В какую школу? Не скажу, чтобы у нас был большой выбор, но школа Маццини была названа первой. Не только потому, что это была школа, которую в здешних местах считали серьезной, а значит, дающей своим питомцам основы образования, как и основы практических навыков, могущих пригодиться ученику в жизни. Речь шла о знании языков, при этом и восточных, что имело отношение к человеку, стоящему во главе школы и давшему ей свое имя, — говорю об Эджицио Маццини. Не только поэтому, но и потому, что эта школа была бесплатной, что было, например, для моей семьи небезразлично.

Однако кто такой Маццини? Продолжу рассказ, не отступая от его строгой хронологии. Итак, когда у нас в семье была названа школа Маццини, я собрался на прием к преподобному Эджицио. Как я понимал, решающее слово в предстоящем разговоре должно было принадлежать ему, поэтому очень важно было повести разговор умело, предупредив крутые повороты диалога. А они могли быть, если учитывать, что Маццини имел дело с политическим иммигрантом, да к тому же русским политическим иммигрантом, что для него было не лучшей разновидностью, ибо за русскими упрочилась репутация людей радикальных. Но тут я рискую наговорить на Маццини, так как в момент, когда я впервые собрался к нему, я его достаточно не знал, чтобы думать так. Магдалина как могла позаботилась о моем костюме, заранее вывесив мои парадные брюки на солнце и ветер, чтобы освободить их от запаха нафталина, выстирала и отутюжила толстовку, которая была тем хороша, что давала возможность идти к Маццини без пиджака, извлекла из сундука сандалии, которые были не совсем по погоде, но зато соответствовали моему весеннему костюму.

Я знал, что Маццини принимает родителей по пятницам, обычно на заходе солнца, и приурочил свой визит именно к этому времени. Меня встретил старик Фазиль, семидесятилетний ливанец, работающий у Маццини сторожем. Он повел меня в дальний конец яблоневого сада, где у Маццини было маленькое поле, на котором он выращивал редис, лук, салат и шесть сортов трав, в том числе столь экзотические, как тархун и мята. Маццини закончил работу на грядках и успел даже помыть руки, воспользовавшись водой ручья, что тек из каменной расселины — гора была рядом.

Я приветствовал его с той почтительностью, какую требовали и его возраст и его положение, и он увлек меня в глубь сада, где под яблоней был врыт в землю стол. Он пододвинул мне блюдо с яблоками, взял одно себе, с видимым аппетитом надкусил, блеснув молодыми зубами. Для своих лет преподобный Маццини выглядел хорошо. Кожа его лица была здоровой, румянец, ярко–пунцовый, заливал едва ли не всю щеку.

Я сказал, что хотел бы определить дочь в его школу, и назвал себя. Он обратил внимание на мое смущение, когда я рассказывал о себе, и осторожно прервал. Он заметил, что положение русского политического его не смущает. Он говорит об этом не голословно, много лет он был дружен с Германом Лопатиным и имел честь принимать его. Что же касается Марии, то он знает всех здешних детей и давно следит за развитием моей девочки — он, разумеется, возьмет ее в школу. Он не торопил меня, рассказав о годах своего отрочества в далекой Сирии, о том, как постигал арабский, а потом принялся за словарь живого арабского языка, полагая, что эта работа имеет видимые горизонты, а оказалось, что этих горизонтов нет — его тридцатилетний труд сегодня так же далек от завершения, как и тридцать лет назад, хотя последние лет десять ему помогают ученики, хорошо помогают. Он провел меня по классам своей школы, заметно гордясь их просторностью и чистотой, поднялся вместе со мной в жилые апартаменты дома, показал библиотеку, обшитую стеллажами, где в строгом порядке были выстроены книги, главным образом по филологии, при этом много книг на языках Востока. Потом мы поднялись в его кабинет, где на четырех столах, придвинутых к окнам, заключенная в папки из крепкого картона, лежала рукопись словаря. Признаться, когда он одну за другой расшнуровал и раскрыл папки с рукописями, я не мог себе представить, что эта комната–башня, венчающая дом Маццини, явится тем орлиным гнездом, которое даст силы и крепость крыльев и моей Марии — арабский она изучала здесь. Но вот что обратило мое внимание в этот первый день знакомства с Маццини и его домом: казалось, у него не было тайн от меня, он все готов был мне показать, он и его дом были на виду, при этом для него ровно ничего не значило, что он принимал иностранца, которого впервые увидел два часа назад.

У школы Маццини было хорошее имя в Генуе — почему? Имело свое значение само существо того, что есть Восток, его многоцветная экзотика, его своеобразие, его тайны, но я был бы несправедлив к Маццини, если бы интерес к его школе и его предмету объяснил только этим. У него был дар внушать интерес, талант воодушевлять детей, увлекать. В существе этого дара я рассмотрел умение вести рассказ, дар редкий. Рассказ увлекал потому, что в нем я видел лица, каждое на свой манер, и было движение: от начала к вершине. Рассказ производил впечатление и потому, что в нем всегда присутствовала мысль. Одним словом, это был учитель божьей милостью, хотя его отношения с богом не отличались особой доверительностью, но об этом есть смысл поговорить особо.

Он не переоценивал своего умения вести урок и стремился привить ученикам вкус к восприятию книги, живой природы, памятников, которые оставила нам история, — кстати, у Востока, познанию которого он отдал жизнь, тут была привилегия. Но надо сказать и о предприимчивости, которая была родной сестрой натуры Маццини. Он подрядил судно отнюдь не респектабельное, но удобное вполне и показал детям Египет — это было путешествие в арабскую древность, но одновремено и в мир живого разговорного языка. Потом он предпринял такое же путешествие в северо–восточное Средиземноморье, не минув Греции.

Конечно, многое из того, что удалось накопить, можно было растерять, но он стремился поддержать в учениках знание языка, обратившись к живому общению. Генуя — это итальянские ворота на Восток. Нет, не только в Россию, но и в восточное Средиземноморье, на арабский Восток. Сам язык Генуи — это соединение итальянского и арабского, пропорции не равны, но сни видимы. У круга арабских знакомств Маццини проявилась определенная тенденция: это были знатоки арабских литератур, лингвисты, в меньшей мере историки. В глубине двора, за яблоневым садом стоял кирпичный флигель с просторной галереей — гости Маццини, приезжающие в Геную с Востока, жили там. У Маццини была способность поддерживать знакомства, находя все новые возможности, чтобы их разветвить, сделать многообразнее, богаче — это было очень полезно школе Маццини и в не меньшей мере рукописи его словаря, это только казалось, что рукопись отвердела в своих пределах, на самом деле поток слов, поток обильный, который вбирала рукопись, был безостановочным.

В школе Маццини учились дети генуэзцев, имевших дела на Востоке. По одной этой причине Генуя была заинтересована в школе Маццини. Это делало Маццини фигурой суверенной в какой–то мере и от церкви, что бывало здесь не часто. Но мы были бы самонадеянны, если бы решились утверждать тут нечто категорическое, — это момент и достаточно темный и деликатный. В какой мере Маццини был тут независим, никто не знал, разве только Маццини. Разве только…

Хотя Генуя — это запад Италии, все генуэзское обращено на Восток. Арабский. Греческий. Русский. Что же касается Маццини, то можно предположить, что у него тут своя миссия — генуэзская.

Вечером в отель пришел Маццини, сопутствуемый свитой учеников, — только теперь я заметил, как мал стал итальянец, время точно подсушило его.

Никуда не денешься — надо было идти приветствовать итальянца, и я пошел.

Маццини стоял, опершись плечом о ствол акации, и его правая нога, как некогда, точно отбивала такт.

— Счастлив видеть вас в здравии, — произнес он едва ли не заученно, подавая мне руку, и я ощутил запах одеколона, он, этот запах, точно прошиб напластования лет.

Шагнув мне навстречу, Маццини оставил учеников стоять на месте — как мне кажется, это были Машины сверстники, ее однокашники. Я поклонился им, они ответили мне улыбкой заметно доброжелательной, но с места не сдвинулись — разрешение на этот шаг должен был дать им наставник.

Явилась Маша и с кроткой покорностью, на нее не похожей, подошла к Маццини, склонившись над его рукой, так низко, что он получил возможность коснуться ладонью ее головы.

— Радуюсь этой встрече, — произнес он и, обернувшись к ученикам, пригласил их ее приветствовать. — Радуемся…

Этот ритуал встречи был и торжествен и тих — были поцелуи, но не было слов. Пока он длился, этот ритуал, я имел возможность поднять глаза на Маццини — я прежде не видел его вот так близко. В глубине его глазниц, емких, заполненных сизым ненастьем, поместились маленькие глаза, серые, очень светлые. Когда брови вздымались, веки смежались и глаза как бы уходили вглубь. Одна бровь была перечеркнута шрамом ярко–белым, косым — явно след сабельного поединка, видно, у почтенного пастьгря молодость была неуемной.

— Я только что перелистал вечерние газеты — Италия признала итальянское происхождение вашего министра, не отреклась, а именно признала, — произнес он.

— Простите, но о чем это говорит?

— О многом, но прежде всего о его дебюте в Сан — Джорджо!.. Должен сказать, что это было внушительно… — Он задумался, остановив где–то над головой руку, не успевшую отбить очередной такт. — Италия признала в вашем министре чисто итальянскую черту: уступчивость по форме и неуступчивость по существу…

В конце аллеи возникли очертания автомобиля — очевидно, машина, которую итальянец отпустил некоторое время назад, вернулась за ним.

— Мне было бы приятно видеть тебя в школе. — Маццини обратил взгляд на Машу. — Если тебе удоб-

но, — уточнил он. — Я, разумеется, пригласил всех… — Он указал на молодых людей, стоящих в стороне.

Маша не отвечала — она была слишком горда, чтобы просить меня.

Молчание Маши становилось неловким, и я спросил ее:

— Как ты, Мария?

— Я… готова… — ответила она, не поднимая глаз.

— Ну что же… возвращайся не поздно — завтра у нас много работы, — мог только произнести я, иной ответ был бы сейчас бессмыслен.

Они ушли. Садовая дорожка была наклонна, и я долго видел всю группу. Маццини и Маша шли впереди, он говорил, а она внимала, подняв голову, — не очень–то она была кротка и тем более послушна в эту минуту. А чуть поотстав, шла вся гвардия Маццини, они точно взяли в полукольцо идущих впереди, как бы отсекая путь к отступлению, захочешь убежать — не убежишь… Странно сказать, но в том, как шли сейчас эти люди, спускаясь к морю, мне привиделся конвой и под стражей была моя дочь, при этом я должен был признаться, что сам ее отдал под стражу.

Они ушли, а я едва добрел до садовой скамьи на тяжелых железных лапах, да так и просидел до того дредвечернего часа, когда прохлада, идущая от моря, завладевает парком. Это была та минута, когда окружающее виделось мне в кривом свете сумерек. По крайней мере все казалось зыбким, все хотелось подвергнуть сомнению, все, что прежде представлялось верным, сейчас я склонен был предать анафеме… Вот тут, на этой скамье, брошенной в угол санта–маргерит–ского парка, в свете этих лиловых сумерек, будто обескровивших сам мир, мне привиделось, что я совершил нечто непоправимое. Я не в состоянии был исследовать истоки этой ошибки, но мне было ясно, что это была ошибка. Что–то я переоценил, во что–то поверил больше, чем должен был поверить. Я вернулся в отель и, не зажигая света, лег — сон помогает совладать с самой горькой минутой…

Она проникла в комнату неслышно, как мышь, но я проснулся — видно, дало себя знать что–то такое, что помогало опознать ее во тьме — вот эта привычка, не зажигая света, опуститься на стул и затаить дыхание. Она сидела во тьме не шелохнувшись, а я думал: она обратила против меня и эту тьму, заклиная меня не казнить — в ее безгласной тираде должно быть раскаяние.

— Ты… вернулась, Мария? — спросил я и подумал: этот мой вопрос можно было понять и расширительно.

— Вернулась, — произнесла она едва слышно и замкнулась в молчании, долгом. — А я, признаться, думала, что беспокойство не даст тебе сна, — наконец произнесла она почти неприязненно: нет, она не будет угрызаться, не похоже на нее.

— Как ты нашла их? — спросил я: мне хотелось разговора по существу. — Даже время не способно совладать с ними…

— Время? Куда ему… Кстати, он просил нас с тобой быть у него в пятницу…

— Ты находишь, что нам надо быть у него?

— А почему бы и не быть? — Как обычно, на вопрос она отвечала вопросом — легче спрашивать, чем отвечать.

— Рерберг был там, Мария? Она тихо встала, пошла к окну.

— Нет, не был, но мог быть…

— Он в Специи или в Генуе?

— В Генуе…

Вот так–то: Рерберг в Генуе. И вновь, как там, на садовой скамье, мне стало худо: что–то очень важное, что было сутью нашего житья–бытья, рушилось, продолжало рушиться.

— Значит, мог быть?

— Мог.

— И будет?

Она пододвинула стул к окну, села.

— А откуда мне знать?

Я заметил: она всего лишь отвечала на мои вопросы. Без того чтобы я ее спросил, она почти ничего не сказала. Почти.

Мудрено дождаться паузы в том водовороте дел, который увлек нас в Генуе, но, кажется, эта пауза, скоротечная, заявила о себе, и я спешу ею воспользоваться:

— Георгий Васильевич, скажите, пожалуйста: мотором того, что можно условно назвать… чичеринской образованностью, был Борис Николаевич?

— Конечно. — В его ответе слышится категоричность, не очень свойственная ему, — очевидно, его ответ лишен сомнений.

— Вы это чувствовали и на себе?

Он точно вспыхивает: для него в этом вопросе скрыт немалый смысл. Известно, что Борис Николаевич души не чаял в племяннике. Их отношения сложились еще в караульские годы молодого Чичерина. Надо отдать должное Борису Николаевичу: у него была сила провидения, если из всех молодых он отдал предпочтение Георгию Васильевичу. А то, что это было так, с достаточной точностью указывает завещание Бориса Николаевича, по которому караульские движимость и недвижимость, оцененные суммой крупной, оставлялись сыну брата. Чтобы принять такое решение, у старшего Чичерина должны были быть достаточные основания. Какие именно? Очевидно, вера в способности племянника. Но не только это. Надо знать Бориса Николаевича, чтобы оценить и иное: жажда знаний, столь характерная для юного Чичерина, его работоспособность, беззаветная, могли импонировать Борису Николаевичу, пожалуй, больше, чем что–либо иное. Вряд ли Борис Николаевич сделал бы свой выбор, если бы тут у него не было уверенности.

— На себе чувствовали?

По тому, с какой охотой, чуть самозабвенной, он откликается на мой вопрос, у него есть потребность обратить меня к своим думам, быть может сокровенным.

И вновь воспоминания века минувшего как бы накатываются на нас…

В большом караульском доме у семьи младшего брата были комнаты, которые она издавна считала своими. Борис Николаевич был рад семье брата — этому немало способствовала натура невестки, характер ее интересов, ее увлечения. Жоржине Егоровне были не чужды познания в дипломатической истории России, она любила музыку и живопись, сама хорошо рисовала. Она сумела сообщить свои пристрастия детям. В домашнем архиве родителей Жоржины Егоровны были документы, воссоздающие с завидной зримостью события, которые уже заволокла дымка времени.

В длинные зимние вечера раскрывались старые бювары, и на столе возникали бумаги, казалось напитанные запахами старины. Но бумаги, даже столь необычные, так бы и остались бумагами, если бы не рассказы Жоржины Егоровны — событие обретало черты события истинного. Дети придумали игру, поводом к которой явилась бумага, извлеченная матерью из старого бювара. Но это была не единственная страсть, которую мать сообщила детям, — в семье писали музыку, при этом и дети. Сохранились записи ранних опытов Георгия, самых ранних. В смысл названий надо еще проникнуть — они написаны по–старославянски: «Бла–жени вой», «Помышляю день страшный», «Придите и видите». И рядом: «Соч. 11 лет», «Соч. 12 лет», «Соч. 12 лет в 1884 г.». У всех трех опусов церковный зачин. Это тоже мать — она была религиозна.

Мать сумела удержать образ жизни семьи и после того, как Чичерины переехали в Петербург. Теперь тамбовское приволье казалось «миром провинциальных полей и тихих палестин» — иная жизнь обступила Юру. Караульские вечера с играми в трактаты были своеобразно продолжены в Петербурге бабушкой. Дочь известного дипломата, бывшего вместе с царем Александром на конгрессе в Вене, она любила поговорить с внуками — в ее рассказах знатная старина не утратила тепла, она, эта старина, была у бабушки чуть–чуть озорной и нравилась детям. Но мир близких, которых хотел знать Юра, простирался дальше дома бабушки, хотя остальные родственники были сановнее, а поэтому недоступнее. Позже он скажет, что именно в Петербурге он научился ненавидеть высокомерное, брезгливое, выхоленное барство. Его язык, не утратив точности, обретал образность, которая потом станет знаком и его дипломатической переписки. Он так и говорил: высокомерное, брезгливое, выхоленное барство. Слова были тем более верными, что были опалены огнем обиды.

Когда обида казалась особенно острой, ее гасила музыка. В увлечении музыкой, как во всем, что составляло круг истинных интересов Юры, была глубина. Он постигал теорию музыки, изучал гармонию, играл на флейте и рояле, при этом и по оркестровой партитуре. Рядом был брат Николай, разделявший это увлечение. В зимние вечера, когда окна залеплены мокрым петербургским снегом и река за окном от пористой шуги кажется темной, братья оставались дома. Моцарт входил в дом и был третьим: в нем была участливость человека близкого — вера в Моцарта возникла в эти дни.

Но Петербург всколыхнул и сознание. Позже он признается себе, что «самые неизгладимые воспоминания порождены старым Петербургом». Его мысли все больше была свойственна неповторимость. В русской истории были периоды, о которых ему хотелось иметь свое мнение. Например, царствование Петра I. Он спросил профессора Бестужева — Рюмина: что руководило поступками царя — осознанная идея о преобразовании или военная необходимость? Профессор ответил одним словом: «Академия». Чичерин стремился постичь смысл лаконичного ответа: коли академия, значит, осознанная идея — только в этом случае преобразовательная деятельность царя могла быть увенчана академией. У его мысли было не только своеобразие, но и все большая энергия: независимость он обретал в способности мыслить.

Юре было четырнадцать лет, когда он покинул Тамбов. Если не дружба, то приязнь связывала его с дядей. Но петербургское житье–бытье сделало свое, и письмо, которое послал в Караул двадцатидвухлетний Чичерин, могло встревожить Бориса Николаевича. Он говорил, что в нем вызывает протест жизнь изнеженного барчонка… «Я не могу жить так просто, без смысла», — заканчивалось письмо, и это уже можно было понимать как предзнаменование событий грозных.

Пришло приглашение от издателя старой генуэзской газеты «Секоло XIX» — «Век XIX»: неофициальная встреча делегатов с генуэзской прессой. Приглашение, разумеется, было адресовано и Чичерину, но он сказал: «Говорят, что там будет Ллойд — Джордж, — поезжайте с Красиным, у него тут особые интересы». Сказав об особых интересах, Чичерин, разумеется, имел в виду Лондон и лондонские дела Леонида Борисовича. Был подан «фиат», который наша римская миссия заблаговременно переправила в Санта — Маргериту, — ярко–черный лимузин на высоких рессорах, с двумя сиденьями, обращенными друг к другу так, что мы сидели с Красиным лицом к лицу. За рулем был наш шофер, и это освобождало нас от излишней предосторожности.

Я знал Красина по рассказам моего двоюродного брата Глеба, который строил под его началом электростанцию в бакинском Баилове. Брат говорил о Красине как о человеке жизнедеятельном и веселом, который даже жестокой конспирации кадровика–подпольщика сообщил черты своей веселой натуры. По рассказам брата, Красин, храня партийные бумаги на стройке, образовал систему форсунок, которые зажигались в тот самый момент, когда появлялась полиция, преграждая ей дорогу к тайникам, — все казалось и надежно и остроумно. Но это было лет двадцать назад, а сейчас передо мной был иной Красин: грустный, снисходительно улыбающийся, со следами усталости на серо–желтом лице.

— Как вам британский премьер? — спросил Леонид Борисович, он имел в виду вчерашнее выступление Ллойд Джорджа.

Я сказал, что мне он показался более терпимым, чем Барту, при этом не только потому, что так хочет его правительство, но и по той причине, что так может хотеть он, Ллойд Джордж.

Невзначай я встревожил моего собеседника — он приумолк, его красивые глаза стали внимательнее.

Красин вспомнил свою встречу с Ллойд Джорджем, в какой–то мере конфиденциальную, о которой сам британский премьер сказал Леониду Борисовичу: «Все, что вы услышите от меня, пусть останется между нами». Британского премьера можно было понять: предметом встречи была самая деликатная из проблем — долги. Красин, разумеется, догадывался: если тут могут быть у нас какие–то шансы, то они возникнут только в разговоре с Ллойд Джорджем. Но как добиться этого разговора, когда старый валлиец от него уходит? Помог случай: в Лондоне оказался Фритьоф Нансен. Нет, встретившись с Нансеном, Красин меньше всего думал о Ллойд Джордже. Для Леонида Борисовича уже сама встреча с Нансеном была великой радостью. В самом деле, кому на Руси не известен знаменитый норвежец и кто не питал к нему добрых чувств? Да был ли в нашей стране дом, самый скромный, где бы не знали нанееновской книги о путешествии на корабле «Фрам»? Красин знал, что в норвежской столице готово встать на вечную стоянку нансеновское судно, — он мысленно переносил себя на корабль, стоял в его сумеречных каютах, вдыхая запах просмоленного дерева. В сумерках, подсвеченных электрической лампочкой, отливают неярким блеском ложа ружей, их несколько — наверно, большее Нансен брал с собой, уходя навстречу вековому безмолвию, но безмолвие обретало голос, когда дорогу преграждал могучий хищник… Однажды такое единоборство произошло, оно было поистине не на жизнь, а на смерть — в ход пошли и ружье и нож… Вернувшись на судно, Нансен взял кусок ватмана и рукой, еще не окрепшей после всего, что случилось на льдине, графически воскресил схватку с белым зверем — рисунок лег под стекло. Вот она, каюта покорителя Севера: ружья и… кисть с флакончиком туши, а подле железный коробок с акварельными красками. И не только: финский нож в чехле из кожи нерпы и… скрипка. Когда льды охватывали корабль и он, намертво вросший в ледяную кольчугу, трещал и поскрипывал, Нансен брал скрипку. Как ни зыбки были звуки нансеновской скрипки, они связывали людей с тем дорогим и вечным, что ждало их на большой земле.

Что принес Нансен из ледяного далека? Русые брови, точно припущенные инеем, ярко–голубые глаза, на всю жизнь напитавшиеся полярной синью, сухие губы, как у моряков, в едва заметных шелушинках. Нансен говорил с Красиным о поездке в Москву и Петроград, которую он хотел предпринять, взяв на себя заботу об обмене военнопленными. Но разговор не замкнулся на этой теме — Нансену, пионеру и первооткрывателю новых земель, импонировало созидательное начало в деятельности Советской страны. Речь теперь шла о новых советских электростанциях в Шатуре и Кашире, а вместе с тем и о новых железных дорогах. Красин говорил о мире, который насущно необходим России, а в этой связи и об отношениях со всесильным бриттом — Леонид Борисович не скрыл от норвежца, что возлагает известные надежды на встречу с Ллойд Джорджем, но тот уходит от этой встречи. Красин не просил Нансена о содействии, но в том, как была произнесена последняя фраза, такая просьба несомненно присутствовала — по крайней мере так норвежский ученый понял русского, и понял правильно: на другой день Леониду Борисовичу позвонил секретарь старого валлийца и сказал, что последний готов принять русского, однако, как было сказано, «в неофициальной обстановке».

Совершенно очевидно, что английский премьер окружил предстоящую встречу такой тайной потому, что разговор должен был пойти о долгах — в отношениях между двумя странами не было темы более деликатной и по–своему конфиденциальной, чем эта. А старый валлиец действительно не хотел, чтобы сведения об этой встрече стали предметом гласности. Он боялся не столько своих коллег, хотя и среди них было немало таких, кто готов был предать валлийца анафеме, сколько французов — с их точки зрения, британский кабинет состоял едва ли не из красных, при этом самым красным был, разумеется, премьер.

«Французы не должны знать о нашей беседе, — предупредил Ллойд Джордж, увлекая Красина в дальний угол своего кабинета, где по июльской жаре была предусмотрительно поставлена этажерка на колесиках с фруктами и ледяной водой, как, впрочем, и с бутылкой старого бургундского, непочатой: видно, норвежец хорошо вчера и позавчера поработал — как помнит Красин старого валлийца по прежним временам, тот был тогда не столь гостеприимен. — Долги — это вопрос вопросов, — произнес хозяин и, откинув полу пиджака, воздел, как на молитве, два пальца, указательный и средний, осторожно опустив их в нижний кармашек жилета; только сейчас Красин увидел, что вельвет, из которого скроили жилет, был неистово зеленым. — Нет, мое правительство не настаивает на немедленном возвращении государственных долгов, гораздо важнее вернуть теперь долги частные. — Он все еще держал пальцы в жилетном кармане; вельвет был шелковистым, разделенным глубокими бороздками, заметно мохнатым. — О какой торговле может идти речь, если эти предприятия национализированы? Что же касается государственных долгов, то этот вопрос можно было бы решить на международной конференции, но есть немалое препятствие: Франция не пойдет на такую конференцию…»

Реплика Ллойд Джорджа не очень–то воодушевляла. Красин начал говорить — он ждал этой минуты, ждал и, быть может, готовился к ней. Он раскрыл портфель, и на стол легла книга. Не извлекая пальцев из жилетного кармана, хозяин наклонился. «Это… Кейнс?» — спросил старый валлиец. «Да, Кейнс, — был ответ Красина. — Его «Экономические последствия мира» «И что же?» — полюбопытствовал хозяин и провел слабой стариковской рукой по мохнатой поверхности жилета не против шерсти, а по шерсти, по шерсти, отчего ворс стал еще более шелковистым.

С умением чисто инженерным оперировать цифрами Красин воссоздал актив и пассив стран–союзниц: Штатов, Великобритании, Франции. Пассив Великобритании — восемьсот миллионов фунтов, Франции — миллиард. Иначе говоря, вся Европа в долгах. Однако кто их должен покрыть? Интерес представляет вот это мнение… — Красин положил перед Ллойд Джорджем раскрытую книгу. То, что Леонид Борисович сейчас читал, он читал наизусть, дав хозяину возможность проверять его по книге. «,Не ясно ли, что русский долг — это, в сущности, ростовщические проценты на то, что уже двадцать раз оплачено. Единственный выход — аннулировать долги. На этом, правда, потеряет Америка, но, быть может, она должна проявить благородство…» Нет, это сказал не я, это сказал ваш соотечественник Кейнс…

Ллойд Джордж вновь ощупал вельвет, и на стол выпал очешник — однако Кейнс немало заинтересовал британского премьера. Сейчас Ллойд Джордж стоял перед окном, безбоязненно подобрав полы пиджака, и Красин увидел, что дно бороздок, разделивших вельвет и сделавших бороздки глубокими, было выложено синей ниткой. Как все шестидесятилетние, валлиец был франтом — пожалуй, прежде он вряд ли счел бы этакий цвет соответствующим своему возрасту и положению, сейчас он даже похвалялся этим.

«Сумеем ли мы объяснить когда–либо миру, почему надо признавать права банкира, пострадавшего от национализации, и не признавать справедливого права рабочего человека, чьи отцы и братья сражены британскими пулеметами?..

Ллойд Джордж смолчал. Надо было еще понять это молчание.

Но тремя днями позже это молчание объяснилось: пришла нота Форейн офис, в которой черным по белому было написано, что Великобритания согласна на заключение договора. Дальше следовали условия. Они гласили, что стороны воздерживаются от враждебных действий. Они дают согласие на возвращение военнопленных на родину: англичан в Англию, русских в Россию. И главное: британское правительство соглашается не требовать немедленного решения вопроса о долгах.

Британское правительство настаивало на ответе в недельный срок. Красин ответил, что последнее бессмысленно, так как в эти сроки он лишен возможности связаться с Москвой. И тогда произошло беспрецедентное, нет, не только для англо–советских отношений, вряд ли такое знала история дипломатии вообще: англичане предоставили Красину миноносец, обещая доставить его из Англии в Ревель в два дня. Остальное известно: Красин воспользовался предложением англичан. Не прошло и недели после вручения Красину известной ноты, как радиотелеграммой из Москвы Советское цравительство дало согласие на заключение договора.

Но договор, который удалось заключить, видно, пошел дальше того, на что готово было консервативное большинство английского кабинета. И встреча Красина с британскими министрами показала это недвусмысленно, встреча, воспоминания о которой у Леонида Борисовича окрашены в весьма мрачные тона не только потому, что она происходила в сумеречных покоях Даунинг–стрит. Неяркое электричество на деревянных панелях, телефонные звонки за толстыми стенами, звон посуды — не иначе в личных апартаментах высокого клерка накрывают стол. И едва ли не лицом к лицу Ллойд Джордж в сединах и весь синклит его министров, которых ты воспринял до этого не столько лично, сколько по газетным фотографиям: Роберт Хорн, Бонар Лоу и, конечно, Керзон — не иначе надо идти по кругу, приветствуя их. И вот тут случилось такое, что способно открыть глаза… (Он на минуту прерывает рассказ, точно спрашивая, понимаешь ли ты, о чем пойдет речь.) Вслед за Ллойд Джорджем тебе протягивают руки Хорн и Лоу — в самих рукопожатиях мера радушия и мера корректности, мера… Однако что это такое? Руки лорда Керзона, стоящего у камина, отведены за спину и там точно скреплены намертво и во взгляде безразличие, какое способно выразить только лицо человеческое. Лорд Керзон отказывается подавать руку. «Керзон, будьте джентльменом!» — едва ли не выкрикнул Ллойд Джордж, и Керзон не без труда не извлек, а добыл руку из–за спины. Неизвестно, как бы повел себя лорд Керзон, если бы русская революция не отняла у него его уральских прибылей — возможно, ему бы удалось укротить характер… Одним словом, советский представитель, явившийся на Даунинг–стрит, был первым, в ком Керзон увидел виноватого. Керзон точно хотел сказать: была бы моя воля, я упек бы тебя в долговую тюрьму… (Красин засмеялся — воспоминания о строптивом Керзоне развеселили его: истинно твердолобый — ему нет дела до русской революции, главное — его гинеи!)

Но Керзон, на взгляд Леонида Борисовича, это не так хитро, а вот Ллойд Джордж — это похитрее!.. Истинно Керзон послал Ллойд Джорджа в Италию, чтобы тот убедил русских вернуть долги… Иначе говоря, существо генуэзской миссии британского премьера можно определить и так: если русских и удастся убедить в необходимости возвратить долги, то наибольшие шансы сделать это у Ллойд Джорджа. Короче: пока эта надежда возлагается на Ллойд Джорджа, он на коне. Однако воспоминания о Ллойд Джордже способны были воодушевить Леонида Борисовича или повергнуть в уныние. Так или иначе, а встреча с валлийцем не исключалась, и Красин готовил себя к ней.

Наша машина вошла в город и неширокой дорогой, медленно забирающей в гору, направилась к кирпичному особняку, освещенные окна которого были видны издали и как бы оповещали приглашенных, что съезд гостей начался. Мы вышли из машины и по движению ветра ощутили, что находимся едва ли не на вершине горы, вставшей над городом. Но теперь это устанавливалось и зрительно: глубоко внизу, отороченное прерывистой каймой прибрежных огней, лежало море. Оно было сизо–синим, точно свитым из стелющихся дымов.

Был тот чае, когда гости, появившись на пороге дворца, еще не обрели смелости, чтобы растечься по его ярко освещенным и холодным залам.

Долговязый господин с баками–запятыми, похожими на пейсы, встал из–за шахматного столика, за которым он вместе со своим молчаливым партнером дожидался гостей, и пошел навстречу русским. Он назвался главным администратором издательского дома «Секоло XIX» Джованни Сфорцей и увлек нас на второй этаж особняка, где залы первого этажа были воссозданы как бы в миниатюре.

— Да не считаете ли вы, господа, что первый день конференции явился всего лишь вступлением к главному? — спросил он с завидной уверенностью по–русски, однако не преминул в полной мере обнаружить мягкость и особую тональность одесского говора — не иначе Сфорца принадлежал к той ветви знатных генуэзцев.

хлеботорговцев–оптовиков и мукомолов, которые посылали своих чад учить русский в Одессу. — Вы согласны?

Видно, администратор не переоценивал данных, отпущенных его внешности природой. Он стянул живот ворсистым, похожим на цигейку жилетом, перепоясав его золотой цепью. Была бы воля администратора, он, пожалуй, воткнул бы в уши по серьге и подвесил бы к носу колечко, но он ограничился тем, что украсил средние пальцы рук перстнями с круглым и квадратным сердоликом.

— Вы полагаете, дебют не удался? — Красин скосил глаза на шахматный столик.

— Нет, почему же? — возразил Сфорца не без улыбки: ему были приятны шахматные ассоциации Красина, — Готов признать, что русские вышли из дебюта,, не худшим образом.

— Но дебют — это еще не партия? — возразил Красин: он подзадоривал итальянца.

— Да, дебют — это еще не вся партия, — подхватил Сфорца. — Пятнадцать минут назад я слышал от Ллойд Джорджа, что успех конференции придаст не столько Сан — Джорджо, сколько приватные встречи на генуэзских холмах…

— Ллойд Джорджа? Он здесь?

Теперь итальянец сказал почти все: британский премьер, находящийся сейчас за стеной, возможно, имел в виду русских гостей, желая договориться о приватной встрече где–то на генуэзских холмах, — в беседах, подобных той, какая сейчас происходила у нас с итальянцем, такого рода намеки почти всегда имеют точную обозначенную цель.

Итальянец был точен в своих предположениях: час спустя мы действительно беседовали с Ллойд Джорджем — с галереи, которая дримыкала к комнате в ковровых обоях, казалось, глазу стала доступна вся линия приморских городов. Море было недвижимо, оно лежало безгласным монолитом, ярко–черное, в разводах, которые иногда повторяли линию берега, хотя от прибрежной полосы отстояли далеко.

— Вот где довелось встретиться, мистер Рэд! — воскликнул валлиец, цриветствуя русского: как это однажды было в Лондоне, он переиначил фамилию русского на Рэд, сознательно сообщив ей иное звучание — не столько Красин, сколько красный в смысле багряный, червонный, даже кумачовый. — Мистер Рэд, — повторил он, подняв руку в этих своих симпатичных подушечках, и его ладонь, обращенная к морю, точно восприняла цвет и мерцание воды: — я видел вас вчера во дворце Сан — Джорджо и, признаться, был обрадован.

— На это были причины, господин премьер–министр?

Ллойд Джордж поднял глаза на русского — в разговоре возник если не огонь, то отблеск его: Ллойд Джордж считал, что все его приобретения были добыты в полемике, а это значит, что нынешний разговор был не бесперспективен.

— Да, конечно, — согласился англичанин, — у меня есть опыт диалога с вами, что для меня немало…

— Опыт диалога, который не дал результата? — усмехнулся Красин.

— Нет, почему же? — возразил валлиец, он любил этот оборот «нет, почему же?»: этот оборот давал возможность, не говоря по существу, создать видимость ответа.

— Я слушаю вас, господин премьер–министр. Ллойд Джордж разгладил скобы усов, правый ус

ладонью, левый тыльной стороной руки, он гладил ладонью усы, как цирюльник точит бритву, кладя на ремень лезвие то одной, то другой стороной.

— Мы работаем всего один день, — Ллойд Джордж угрожающе поднял указательный палец, — один! — Он продолжал держать палец над головой. — Но и этого дня достаточно, чтобы понять: если нам и суждено в полемике пролить кровь, разумнее это сделать за закрытой дверью… Короче: как бы русская делегация отнеслась к предложению, если бы она была приглашена на виллу «Альбертис»? Ваше мнение, мой дорогой мистер Рэд? — Он нехотя опустил демонстративно воздетый перст — у шутливой фразы «мой дорогой мистер Рэд» был свой смысл, Ллойд Джордж точно говорил: хотя ты и красный, но я, как видишь, не отвергаю диалога с тобой.

— Быть может, эту встречу могли бы предварить эксперты? — спросил Красин — он понимал, что согласие не должно быть категорическим.

— Встреча экспертов — гарантия? — В реакции Ллойд Джорджа была точность и запал молодости.

— В какой–то мере.

— Ну что ж, согласен, если согласен мистер… Чи–чи–че-рин, — произнес он и шлепнул рукой по усам, не забыв, как это было прежде, один «лемешок» усов пригладить ладонью, другой тыльной стороной руки; он так и сказал — «Чи–чи–че-рин», в том, как он произнес это имя, обнаруживалось: он не часто произносил его. — Внизу ждет нас генуэзская пресса — может, есть резон показаться им на глаза, просто показаться на глаза…

Мы спустились в холл первого этажа и истинно увязли в облаке дыма, густо–синем, попахивающем недорогой парфюмерией, — такое впечатление, что генуэзская пресса обвила себя синими дымами в противотифозных целях. Однако как ни плотна была синяя завеса, всевидящее корреспондентское око прошибло и ее: появление британца и русского было засечено безошибочно. В мгновенье возникло два кольца: в одно попали англичане, в другое русские.

— Господин Красин, не встревожила ли вас встреча в Сан — Джорджо, разрешите спросить в одночасье?.. — Да, вопрос прозвучал по–русски, при этом не обошлось без характерного «в одночасье».

Я бы покривил душой, если бы сказал, что узнал Игоря по голосу, нет, голос был иным, как, впрочем, и внешность, — передо мной стоял не Рерберг, а как бы его старший брат. И дело не в том, что его золотые усищи отросли и скорбно обвисли, именно скорбно, — иными стали его глаза. В голосе еще была сила молодости, быть может сила характера, в глазах эта сила была на ущербе. Не скрою, что мне стало жаль парня.

— В самом деле, не встревожила? — Рерберг смотрел на Красина, взгляд был просящим, в словах не было мольбы, во взгляде она была.

Красин бросил иронически: «Если и была тревога, то тревога действия, помогающая собрать силы и, пожалуй, собраться с силами, — все впереди»; Красин обронил эту свою ироническую фразу, и мы пошли к выходу — коли мы не разминулись с Ллойд Джорджем и Рербергом, что нам еще надо?

Но у выхода из кирпичной домины Рерберг возник вновь.

— Да не вы ли это, Николай Андреевич? — спросил он, преграждая мне дорогу.

— Здравствуй, Игорь, — сказал я.

Мы стояли сейчас с Рербергом лицом к лицу.

Он охватил грудь левой рукой и принялся гладить ее, эту руку, рукой правой — в самом жесте было не много храбрости.

— Я знаю, что в пятницу вы будете у Маццини, — произнес он, и его руки, поместившиеся на груди, затихли. — Могу я рассчитывать на встречу?..

Нет, мне определенно стало жаль его: ведь он же мог и не спрашивать меня об этом, а просто прийти.

— Приходи, Игорь… — мог только сказать я. — Приходи.

Бее время, пока наш автомобиль при выключенных моторах скатывался с одного из могучих генуэзских холмов, скатывался почти бесшумно, молчание владело и нами. Только много позже, когда справа глянуло море и дорога пошла по берегу, Красин обернулся, попытавшись оглядеть горы, что легли позади.

— Вилла «Альбертис»… там? — спросил он, глядя в поднебесье, сейчас заваленное облаками. — Холм Куарто–де–Милле?.. Ничего не скажешь: набожный Ллойд Джордж расположил свою резиденцию ближе к богу, — заметил он, смеясь; у него вдруг появилась потребность в иронии. — Без помощи всевышнего, пожалуй, на этакую гору не взберешься…

Мы вернулись часу в одиннадцатом. Убедившись, что чичеринские апартаменты освещены, Красин поднялся к нему. В сознании жило это Ллойд Джорджево: «Если согласен мистер… Чи–чи–че-рин». Теперь уже ясно, что поединок Ллойд Джордж — Чичерин не отвратить. Однако что надо знать, чтобы проникнуть в существо поединка?

Его привычное состояние — столкновение мысли. Когда нет оппонента, он придумывает его, наделяя достоинствами, которых подчас не имеет сам. Начиная спор, он не прочь отпустить остроту и в свой адрес — самоирония в нем очень сильна. В этом случае он говорит: «Чтобы познать, надо быть более образованным, чтобы отрицать, такого образования не надо». Оппонент, которого он придумал, скрестив с ним шпаги, единоборствует с его системой взглядов — иногда мне кажется, что это форма войны с идеями, которым он объявил войну не на жизнь, а на смерть.

«Вы обращали внимание на такой парадокс: философия того, что мы зовем христианством, не так беско^ рыстна, как нам кажется? — сказал мне Георгий Васильевич однажды. — В самом деле, что может быть более возвышенным для человека, чем сознательное от–давание себя. Никакой награды! Сам отдал себя, свою жизнь, потому что сам решил, без принуждения, сам из себя. (Наверно, для его лексики характерно это «сам из себя», сегодня так никто не говорит.) Да нравственна ли тогда философия христианства, узаконившая своеобразные награду и наказание — награду раем, наказание адом? Да не жесток ли этот бог карающий? Я был бы подлецом, если бы остался в раю, когда несчастные мучаются в аду…»

У того, что мы зовем благородством, есть одна мера: бескорыстие. Но у чичеринского бескорыстия вполне реальный герой. Нет, не абстрактный, а вполне земной, вызванный к жизни и российской действительностью, которую Чичерин знает. «Безвестные могилы в Сибири, за Полярным кругом, океан мучений и лишений, который добровольно претерпели эти великие мученики…» Именно у чичеринского бескорыстия, храброго, реальный прообраз, мученик революции. Не случайно он сам отыскал этот образ и повторил многократно: великий мученик, а следовательно, воитель, а может, и подвижник.

В братстве русских гонимых, будь то Париж или Лондон, Чичерин никогда не жил лучше других. Те, кто помнит его парижское житье–бытье, сберегли в памяти его более чем скромное жилище в пригороде французской столицы с овальным окном под потолком, которое было столь сумеречным, что письменный стол пришлось водрузить на специальный помост, чтобы быть ближе к свету. Те, кто знал его по лондонской страде, помнят его комнату, заваленную книгами, — было нечто петербургское в этой чичеринской каморке: лондонский Ист — Энд напоминал Черную речку, где сановный Петербург поселил бедных мастеровых и студентов. Да и сам Чичерин своим обликом сделался похожим на бедного департаментского служащего: холодное деми, ботинки, полуприкрытые теплыми гамашами, большой шерстяной шарф вокруг шеи — с дет* ства он был подвержен простуде и старался держать горло в тепле.

Наверно, он мог жить лучше: ему удалось перевести за границу немалые суммы, доставшиеся по большому чичеринскому завещанию. Но он справедливо полагал, что деньги принадлежат не столько ему, сколько русскому мужику, добывшему их своим потом. Следовательно, у этих средств может быть единственно разумная статья расхода: русская революция. Как свидетельствовали старые партийцы, лондонский съезд финансировался и из чичеринских сумм.

Но вот что обращало внимание: съезд начался и завершился, а в чичеринскую папку, которую завела на него английская тайная полиция, легла строка, несмываемая. Не было строки важнее для полицейских клерков весной семнадцатого года, когда русские хлынули на родину. Бдительные клерки не без деятельной подсказки российского посольства решили установить своеобразный фильтр для возвращающихся на родину.

На лондонской Чешем плейс, где находилось российское посольство, послу Набокову противостоял Чичерин. Да, именно Чичерина колония русских изгнанников облекла правом говорить с посольством. Чичерин был резок, быть может впервые в своей жизни так резок: известный каламбур об Александре Федоровне и Александре Федоровиче, которым не моргнув глазом попеременно служил Набоков, принадлежал Чичерину и был произнесен во время аудиенции на Чешем плейс. Посол дал на это свой ответ: по сигналу с Чешем плейс Чичерин стал узником Брикстонской темницы — союзническая солидарность обретала и такие формы.

Но ответственность за Брикстон несли и англичане, при этом не в последнюю очередь Ллойд Джордж — его правительство упекло Чичерина в брикстонские застенки. Революция своеобразно ответила и Ллойд Джоржу, сделав узника Брикстона министром иностранных дел и послав его во главе делегации новой России в Геную. Конечно, тут есть и случайное стечение обстоятельств, Ллойд Джордж мог и не знать об аресте Чичерина, а назначение Георгия Васильевича главой делегации могло быть сделано и вне связи с брикстонским эпизодом, но у истории хорошая память: человек может забыть и, пожалуй, простить, история — никогда. По крайней мере Ллойд Джордж, садясь за стол переговоров с Чичериным, не может не знать, что собой представляет делегат русской революции и какой смысл несут лондонские страницы его биографии.

«Если согласен мистер… Чи–чи–че-рин!» — в этой формуле, казалось, была полная мера терпимости. Однако как оно будет на самом деле?

Б этот раз наш автомобиль как бы набросил на холм десять колец одно уже другого, и мы на Куарто–де–Милле у монументальных врат виллы «Альбертис». А врата, как и ограда, идущая от них, действительно монументальны: все сложено из камня, очевидно добытого где–то рядом, и построено на века. Рисунок парадных ворот и ограды, как и сам камень, из которого они возведены, повторен в особняке: видно, обширная усадьба «Альбертис» возводилась с одного удара и не перестраивалась, поэтому стиль ее так един.

Хозяин виллы вызван по делам в город, и нас встречает его молодая супруга, в которой светскость сказывается и в умении завязывать узелок беседы, при этом и на отвлеченные темы. Тех двухсот метров, которые легли от ворот до особняка, было достаточно, чтобы историю особняка на генуэзском холме Куар–то–де-Милле воссоздать в деталях. Ну, разумеется, это фамильное гнездо. Оно построено триста лет назад и ревниво охранялось от посторонних даже в пору столь грозных событий, как минувшая война. Не без раздумий хозяева дали согласие на то, чтобы вилла стала резиденцией Ллойд Джорджа. Отдать виллу даже на несколько недель значит непочтительно обойтись со святая святых семьи — ритмом жизни, что складывался столетиями и казался неколебимым. Но к хозяевам виллы обратился кто–то из сильных мира сего, и строптивость была укрощена. Хозяева обнаружили покладистость, не свойственную д'Альберти–сам, и удалились во флигель. Только подумать: во флигель!

А сейчас молодая д'Альбертис шла, полусклонив голову, небольшая, светловолосая, белолицая, бог знает как уберегшая лицо от здешнего свирепого солнца; впрочем, на высоте одиннадцати колец холма Куарто–де–Милле солнце, возможно, и не так свирепо, как у моря. Рассказывая, она то и дело обращалась к Красину — то ли его английский вызывал в ней большее доверие, то ли то изящество врожденное, которое было свойственно ему и позволяло вопреки сединам выглядеть моложе. В те редкие минуты, когда Красин поднимал глаза на молодую женщину, взгляд его был заметно пристален и строг. О чем он мог думать в эту минуту? Наверно, он раздумывал над тем, что зтой молодой женщине нравится амплуа хозяйки большого поместья, что у нее есть потребность обнаружить перед русскими гостями это свое качество и что она тут, наверно, чуть–чуть подражает своему мужу, который сейчас в городе договаривается о поставке дополнительных десяти тонн угля, чтобы британский премьер не дай бог не замерз на вилле «Аль–бертис». И еще мог думать Красин: а нельзя ли, глядя на жену, заметно влюбленную в своего супруга, представить себе его облик? В самом деле, какой он, этот граф дАльбертис? Наверно, коричневобородый итальянец, бронзоволицый и массивный, именно такой может быть без ума от маленькой блондинки… Нет, есть смысл отдать себя игре воображения, засечь возвращение графа д'Альбертиса из города и проверить себя: такой он?

— Когда я думаю о Моцарте, я зову на помощь пушкинское «Моцарт и Сальери»… Зову на помощь! И знаете, что мне кажется прозорливым в толковании Моцарта, как его понял Пушкин?.. Именуйте это как хотите, но тут существо Моцарта: тема смерти… Пушкин точно пробудил эту мелодию, она у него звучит как предчувствие трагического конца, как видение гробовое, а на самом деле обнажает Моцартову тему, близкую сути его музыки… Простите меня, но Пушкин это ухватил с превеликой прозорливостью. Не скажу ничего нового, если напомню: ложное представление о Моцартовой веселости — это как раз то, что мешает нам подойти к композитору. Это восприняли не столько современники Моцарта, сколько наши современники, познавшие композитора так, как его при жизни не знали, как, впрочем, и вскоре после смерти. Пушкин был одним из первых, кто проник в это. Да не пророческим ли было вот это пушкинское: «Мне день и ночь покоя не дает мой черный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь мне кажется, он с нами сам третий сидит…» Но Пушкин в точном соответствии с существом Моцарта перебил тему смерти иронией — она точно луч солнца рассекает мрак. Это Моцарт говорит Сальери:

«Да, Бомарше ведь был тебе приятель; ты для него «Тарара» сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла–ла–ла-ла… Да, именно чередование солнца и мрака, отчего солнце резче и мрак непобедимее. Не об этом ли говорит и конец этого пассажа? Вот он: «Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого–то отравил?» Вызывает изумление, с какой точностью поэт тут провидел. Есть свидетельства о предсмертном часе Моцарта, именно предсмертном: уже холод сковал его члены, уже тьма подступила к глазам и уже сомкнулись губы и ничто не в состоянии было их разъять… Нет, простите, они отворились, и отворила их улыбка. «Известный всем я птицелов, я вечно весел, гоп–саса!» — не пропел, а прошептал Моцарт песенку своего Папагено и с песней этой на устах ушел в мир иной… Моцарт!.. Говорят, что «Моцарт и Сальери» была единственной пушкинской вещью для театра, которая увидела сцену еще при жизни поэта. Мы–то знаем, что это достойно.

Нас вводят в большой зал особняка, и невольно глаза стремятся обнять все пространство зала. Нет, дело даже не в размерах, в обилии света и воздуха — зал очень хорош по своим пропорциям. Да, соотнесены размеры, соотнесены так точно, что уже одно это делает зал в какой–то мере неповторимым. Как по сигналу дверь, встроенная в торцовую стену зала, распахивается, и в зал входит Ллойд Джордж. На нем сегодня темный костюм, отчего его седины кажутся заметно яркими. Чтобы достичь середины зала, где теперь находится советская делегация, ему надо пройти метров двадцать. Пока он идет, есть возможность продолжить наблюдения и рассмотреть такое, что не удалось увидеть прежде. У него уже стариковская походка. Он косолапит, заметно припадая на левую ногу, при этом руки остаются в такой мере неподвижными, будто бы они ему не нужны. Приглашая сесть, он не без труда поднимает правую руку, в то время как левая не очень–то обнаруживает признаки жизни. Но опустившись в кресло, он словно оживает, при этом в движение приходят и руки.

— Итак, что будем делать, господа? — спрашивает он.

В вопросе Ллойд Джорджа есть свой смысл: встреча экспертов, предварившая нынешний диалог, была трудной.

— Быть может, есть резон выслушать экспертов? — спросил Чичерин: он хотел разговора без недомолвок, разговора, когда бы все вопросы были заданы, все ответы получены.

— Ну что ж, я согласен. А как мои коллеги? — произносит валлиец, обращаясь к Барту и его спутникам, которые с церемонной медлительностью вошли сейчас в зал; поклон француза, едва заметный, был призван выразить возможную холодность по отношению к русским. — Быть может, все вопросы суждено решить за этим столом, — пояснил британский премьер, теперь прямо обращаясь к Барту, и указал на овальный стол на круглых точеных ножках, за которым сейчас сидели делегаты; все, кто находился в зале, пристально, хотя и недоверчиво взглянули на стол — стол вдруг обрел значение, какого не имел прежде.

— Решить или не решить? — усмехнулся француз, ирония была очевидна.

— Или не решить? — заметил Ллойд Джордж, улыбаясь. — Как вы? — спросил он русских. — Ну, предположим, завтра в четыре?

Чичерин в знак согласия смежил веки.

— Мы готовы быть, — произнес он. — Готовы… — повторил он, в этом его повторении «готовы» было слишком заметное желание не говорить большего.

Ллойд Джордж встал, приглашая русских в комнату рядом, из которой он вошел в зал, в то время как его коллеги с веселым вниманием наблюдали за происходящим — казалось, что он повел русских в соседнюю комнату с их ведома.

Мы вошли в комнату, и с предупредительностью, в какой–то мере обдуманной, Ллойд Джордж закрыл дверь, точно преграждая своим коллегам дорогу сюда; комната, в которую мы вошли, была неожиданно мала, казалось, она не имеет права быть такой рядом с залом.

— Я разговаривал с Виртом, — произнес он, возлагая руку на письменный стол и точно давая понять этим, что разговор будет коротким. — Перед немцами перспектива выбора, наверно, в такой же мере, как и перед русскими…

Он поднял смеющиеся глаза, и мы увидели, что стоим перед фреской, воссоздающей известное полотно «Парис с Герой и Афродитой», — в жесте Париса было желание, но не было энергии, он не столько выражал собственную волю, сколько уповал на волю женщины.

— А знаете, мне любопытна эта картина… Выбор, нет ничего труднее выбора, не правда ли? — засмеялся неунывающий валлиец. — Вы одобряете выбор Париса, нет, скажите искренне: одобряете? — вдруг обратился он к Чичерину. — Я бы поступил иначе! — воскликнул он, не дождавшись ответа.

Чичерин приподнял плечи, утопив в них шею, глубоко утопив, на поверхности, казалось, осталась только борода.

— Не знаю. — Русский не выразил большого желания продолжать этот разговор, он для русского был деликатен. — Ей–богу, не знаю!..

Ллойд Джордж подмигнул понимающе, хотя русский и не дал ему ответа.

— Мне иногда хочется поставить перед этой картиной и канцлера Вирта, — произнес валлиец: конечно же, ему была интересна эта картина только в той мере, в какой она давала возможность исследовать самую проблему, которой был сейчас занят его динамичный ум. — Истинно нет ничего многотруднее дилеммы выбора… — Он не без усилия отлепил ладонь от поверхности стола, отвел голову — сейчас глаза Чичерина были ему хорошо видны. — Вы не согласны со мной?

Чичерин, как мне казалось, мог подумать: по тому, что у деятельного валлийца был соблазн подвести к фреске и немца, проблема выбора становилась для одной и другой стороны актуальной.

Хвостов приболел, и я поднялся в его келью под матицами. На столе стоял стакан с марганцовкой, и воз? дух был пропитан дыханием валерьянового корня. Хво* стов лежал опрокинувшись, заломив руки, подле уга* дывалась сколка машинописных листов.

— Не иначе трехколонник для «Известий»? — спро* сил я.

В его взгляде явилась пасмурность:

— Есть желание прочесть, Николай Андреевич?

— Готов.

Он безбоязненно придвинул машинописные страницы ко мне. Окно было полузашторено, и я подсел к подоконнику. Странное дело, но я почувствовал, как утоньшилась кожа у меня на спине, и я ощутил, как его тяжкое дыхание ударяется мне в спину. И не только дыхание: вздох, нетерпеливое покашливание, едва слышный клекот разомкнутых губ. Одним словом, это были муки ожидания, муки — встреча со мной обрела для него смысл, который выходил за пределы наших с ним отношений. Я мог сделать его почти счастливым, и в моей власти было глубоко разочаровать его.

Видно, моя бедная спина, принявшая все удары этого утра, меня и выдала. Хвостов рассмотрел в ней согбенность, в которой было мало радости.

— Ну как? — не выдержал он. — Говорите, говорите… не пытайте. Вижу: плохо.

Я молчал. Вспомнил хвостовскую формулу дерзания: «Человек должен решать задачу, которая больше него». В' данном случае это была как раз такая задача, но она не подняла человека до своих высот, а, как бы это сказать поделикатнее, покарала его.

— Ну вы можете сказать слово? Боитесь?

— Боюсь, — не утаил я от него. — Надо показать Георгию Васильевичу.

— Ну вам и карты в руки, покажите, — произнес он.

Если быть откровенным, то мне бы не хотелось нести статью Чичерину. Я не виноват, но само прикосновение к несчастью, самое легкое касание, делает и тебя повинным в этом несчастье.

Одним словом, я взял статью и передал Чичерину.

Часов в одиннадцать я обычно шел к Чичерину с почтой, которая накапливалась за вторую половину дня. Пошел я и теперь. Он стоял у окна, из которого доносился шум дождя и явственный, столь характерный для ранней весны запах молодой листвы, смоченной дождем.

— Ничего не знаю прекраснее дыхания весеннего сада, — произнес он и, казалось, приблизился к окну. — Нет, что ни говорите, а нам с вами повезло — апрель и для Италии лучшее время года… — Он отошел от окна, и я увидел в его руках стопку машинописных страниц. — Что будем делать, Николай Андреевич? — Он осторожно положил статью передо мной.

В его словах была и оценка того, что он только что прочел, хотя на этот счет прямо не было сказано ни единого слова.

— А может быть, отослать «Известиям» — и пусть они сами разговаривают с Хвостовым? — Поставив вопрос так, я как бы выводил из–под удара и Чичерина.

— Ну что ж, это, пожалуй, хорошо, но тогда бремя ляжет на плечи Хвостова, все бремя — да справедливо ли это? — Георгий Васильевич точно проник в смысл моих раздумий и устыдил меня. — Надо говорить с Иваном Ивановичем, но тут есть риск немалый…

— Какой, Георгий Васильевич?

Он вновь подошел к окну, посвободнее раскрыл створки, сказал не мне, а кому–то там, за окном!

— Сумеет ли смирить гордыню, поймет ли?

— Но тогда тем более надо доверить этот разговор «Известиям», не так ли?

— Нет, нет, это как–то нехорошо…

Он недосказал, а было искушение сказать так, как это слово вызрело в его сознании: «Нет, нет, это как–то нехорошо, не по–рыцарски». Не знаю, так ли хотел сказать Георгий Васильевич, но моему сознанию его ответ рисовался именно так: «Не по–рыцарски».

Рабочая комната Маши выходит на дорогу, которая разделяет Санта — Маргериту и Рапалло. Красный особняк, где обосновалась немецкая делегация, прямо перед окном. Виден въезд в особняк, полузастланный плющом, и дворик, тщательно выложенный камнем, старые деревья с ветвистыми кронами, по–апрельски ярко–зеленые и густые, как все деревья неподалеку от воды, рядом просторное озеро, настолько просторное, что берега его едва видны.

Пока Маша читает свою сводку, Чичерин сидит неподалеку от окна, изредка поглядывая на особняк.

— Мне попалась на глаза «Секоло» — что–то там было насчет холодного чичеринского догматизма? — спрашивает Георгий Васильевич не в силах скрыть смеха.

— Будет и… холодный догматизм, Георгий Васильевич, но разрешите по порядку, — говорит Маша: она подготовилась к обстоятельному докладу, как обычно подчиненному системе, и ей не очень хочется нарушать последовательность. — Первый день конференции: дуэль Чичерин — Барту…

— О, дуэль — это хорошо! — Он пошел по комнате. — Ну, разумеется, на шпагах. Эфес, граненый клинок!.. Три шага вперед — выпад!.. Рука на уровне плеча — туловище подвижно!..

В его реплике есть полет фантазии — она неудержима. Быть может, вспомнился Караул, сарай, заваленный свежим сеном, когда, забравшись на сеновал, он отдавался стихии Дюма… Его легко населить тенями. Вон взметнул граненую сталь д'Артаньян и взмолился, подняв толстые руки, Портос. Кажется, растворились в сумерках храбрые мушкетеры — они едва видимы. Да и звон шпаг погас. Только сами шпаги зримы — вон как скрестились они, располосовав сумерки. Их тонкая сталь светоносна — не будь воспоминаний о рыцарственной Франции, можно принять сверкающую сталь за лучик, прошибивший кровлю сарая. Шпага попала в полосу света и ослепила. Шпага, ударившись о шпагу, вздрогнула — видно, как колеблется упругое лезвие и поет голосом шмеля, заблудившегося в стрехах… Однако надо иметь немалую фантазию, чтобы представить себя скрестившим шпаги с воинственным Барту.

— Чичерин в дуэли с Барту проявил спокойствие и ловкость, свидетельствует «Секоло»… — Маша улыбнулась не без иронии. — Я воспроизвожу точно: ловкость!..

Она ходила по комнате, выдвигая и задвигая ящики стеллажей, как хозяин провинциальной аптеки, который стремился внушить уважение наивным землякам и самим видом своего заведения — чем больше многоцветных сосудов окружало его, тем таинственнее и, пожалуй, значительнее должно было казаться его фармацевтическое королевство.

— Там еще сказано: «Холодный догматизм Чичерина ничего не имеет общего с его итальянской перво–природой». Так и сказано: холодный догматизм.

Она мигом развеселила его.

— Холодный догматизм — это совсем не плохо для политика, — ответил он и взглянул на нее не без вызова. — Честное слово, сколько жил, столько и мечтал стать холодным догматиком! — заметил он и рассмеялся, не очень–то стремясь скрыть, как ему сейчас весело.

Чичерин просил меня съездить в Рим и повидать известного в Италии хлеботорговца, который противился отправке транспорта со жмыхом в Одессу.

Поезд пришел на заходе солнца, и прямо с вокзала я отправился в наше представительство. Тот, кто бывал в те годы в Риме, помнит трехэтажный особняк с трехгранным фонарем и башенкой, венчающей особняк, с балконами, огражденными кованым железом, с верандой, где по римской жаре обычно ожидали приема гости представительства.

Мой приезд в Рим предварил звонок Воровского, и я был освобожден от хлопот о ночлеге — мне отвели комнату в полпредстве.

Я оставил вещи и сошел вниз, намереваясь отдать час–другой прогулке по городу, но, едва ступив на веранду, услышал, как у дальней стеночки скрипнуло, плетеное кресло и навстречу мне двинулся человек в светло–коричневой рогожке.

— Николай Андреевич, да вы ли это? Необходимо было усилие, чтобы, преодолев низкое предвечернее солнце, бьющее в глаза, рассмотреть человека, обратившегося ко мне.

Истинно неисповедимы пути твои, всевышний, — передо мной стоял Федор Рерберг; впрочем, правды ради надо сказать, что его поездки в Европу в последние годы были столь обычны, что встрече с ним в Риме можно было и не удивляться.

Я почувствовал, что гнев овладевает мною при одном прикосновении к его жаркой, чуть влажной руке: это ведь он, Федор Рерберг, подготовил уход Игоря в Специю, это он, Федор, был ответствен за последствия этого ухода.

Мы вышли к набережной Тибра и прошли вдоль ее борта, сложенного из песчаника, к скромной траттории. Несмотря на ранний вечер, тут было почти безлюдно, река дышала запахом теплой воды, едва ли не банным, и почему–то серы — римские запахи.

Мы заняли столик у самой воды и заказали сицилийское красное и пиццу с томатами и сыром — к ночи такой ужин был приятен.

— Вы уже были в Специи? — спросил я: у меня сложился свой план беседы, пока мы пробирались к берегу Тибра.

— Нет, — ответил он и с пасмурным вниманием посмотрел на меня–ничего хорошего мой вопрос ему не обещал, он это почувствовал.

— Будете?

— На следующей неделе, как только покончу с делами, — пояснил он, не сводя с меня глаз и точно стараясь угадать, что лежит за этим вопросом.

Мы подняли бокалы и даже протянули их друг другу, но не дотянулись — я увидел в этом признак недобрый.

— Вы готовы оправдать его переезд в Специю? — спросил я.

— Если не оправдать, то понять, — ответил он и пододвинул бутылку с сицилийским ко мне — его мучила жажда, он хотел пить.

— Почему?

— Он в этой своей школьной сторожке в Петровском парке и намерзся вдоволь и наголодался куда как вдоволь… — произнес он и, схватив бутылку, опрокинул ее над моим стаканом, вино, заклокотав, вспенилось. — Он бежал к солнцу… Просто сломя голову бежал к солнцу…

Захотелось призвать на помощь Марию: как бы она повела себя сейчас? Наверно, не искала бы обходных путей, а единым ударом, ударом безбоязненным, добралась до правды.

— Как мне кажется, один человек имеет право склонить другого совершить некий поступок, если сам готов этот поступок сделать, не правда ли? — спросил я.

Он не отнял бокала от губ, больше того, казалось, что он задержал его — это помогало сделать паузу долгой.

— Тут все анонимно: человек, поступок… — произнес он, поставив перед собой стакан с недопитым вином.

— Надо… прояснить? — поинтересовался я — фраза была лаконичной, быть может даже воинственно–лаконичной.

— Надо.

— Я говорю об Игоре. — Сказанного было достаточно, остальное было ясно.

— Ничто не может сделать тебя в такой мере храбрым, как родина… — произнес он.

Я не скрыл ухмылки: да Федор ли это?

— Храбрым?

— И счастливым, — добавил он убежденно. — Только отчая земля способна сообщить всю полноту счастья.

Нет, черт побери, да Федор ли это?

— Не обессудьте, — продолжал он, — но родина — это выше твоей веры и твоих убеждений: с родины не уходят, если даже тебя гонят в три шеи…

Я готов был взорваться: вон куда повлекло Федора!

— Вы полагаете, что вас гонят в три шеи? Видно, он ждал этого вопроса — раздался смех.

— А я и не уйду, если даже меня погонят в три шеи!

Мы стояли на каменном уступе; река опознавалась по свежему ветру, он дул снизу, из тьмы, река была там. Мне захотелось приблизиться к нему и ударом плеча, легким, сшибить с камня, на котором мы стояли.

— Да понимаете ли вы, что сказали? — взревел я. — Понимаете?

— Простите, а почему мне не понять? — спросил он и отступил от края.

— Не думаете ли вы, что право на эти слова может дать вам только один поступок?

Он остановился, потом пошел, вновь остановился.

— Какой?

— Вы должны последовать за Игорем…

Он недоумевал: да не склоняю ли я его остаться в Италии? А может, я избрал эту формулу для того, чтобы дать понять ему, сколь нелогичен его поступок, если соотнести с элементарной совестью? Он огляделся вокруг и, рассмотрев во тьме матовый блеск парковой скамьи — к вечеру ее железо замутилось влагой, мы недалеко отошли от реки, — пошел к скамье.

— Значит, последовать за Игорем? Я бы последовал, но дело не во мне…

— А в ком?

— В моем Николе. Чтобы решиться, я должен верить, что ему здесь будет лучше…

Совсем рядом стояли пинии, тонкоствольные, застившие своими кронами звездное небо. Стояли только стволы — парк просвечивался, а небо было закрыто кронами. Там, где зелени не хватало, врывались звезды. Они были точно колотый лед, попавший в поле света, — их огонь был лишен тепла.

— У человека, которому хочешь счастья, ты не отнимешь родины, — заметил я.

— Но родина — это то самое, о чем не говорят, — отрезал он поспешно, не очень–то его устраивало продолжение разговора.

Он сидел онемев — в могучих дымах, которыми сейчас был обвит его ум, происходило нечто первозданное: мрак предрассветья, тьма сотворения. Казалось, с его губ срывается шепот, который еще не стал словом, не обрел внятность речи.

— Вы способны выслушать меня, отстранившись от происшедшего? — вдруг спросил он. — Без предубеждений?..

— Слушаю…

Я понимал, что предстояло мне услышать. Если бы Федор Рерберг мог обратиться в Рерберга младшего, то он сказал бы то, что тот хотел сказать. Но перевоплощение было не в его власти, и он взывал к нашей фантазии. Он точно говорил: «Представьте, что перед вами Игорь Рерберг собственной персоной, только он и никто более!.. Простите за дерзость, но я стал текучим туманом, мглой, что укрыла сейчас воды Тибра. Меня нет, как нет моего мнения, моей заинтересованности, может быть даже моей корысти. Есть только Игорь Рерберг, его больное и воинственное существо. Оно вопиет — внемлите!» Итак, есть только Игорь — он, Федор, точно записал его речь на пластинку и пластинка уже крутится. Не беда, что источилась игла и поослаб–ла пружина, — у Игоря добрая дикция и речь вполне внятна.

— Дед и отец — истинно я был между молотом и наковальней, — произнес Федор Иванович от имени Игоря, он влез в шкуру молодого Рерберга с видимым удовольствием — казалось, он делал это многократно прежде, влезая в нее и из нее выбираясь, перевоплощение для него было процессом нехитрым. — Было фатально, что отец мой отказался от фамилии деда… Да, дед был Рербергом, а отец вдруг стал Надеждиным. В том кругу, в котором вращался отец, все меняли фамилии. В новых фамилиях было больше каленого железа и кремня, чем в старых. Очевидно, по этому принципу отец принял новую фамилию, которая тоже отдавала каленым железом. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что родные матери происходили с Надеж–динского рудника, и в перемене фамилии были и иные резоны. Итак, все размежевалось намертво, будто в одном отродясь не текла кровь другого: Зосима Надеждин — мой отец, Петр Рерберг — мой дед. Надеждин гнал свой пульман из края в край России, останавливаясь разве только на узловых станциях. Там, где сходил Надеждин на землю, составы становились мощнее, а паровозы прибавляли скорость — хлеб шел в Петроград и Иваново, горький хлеб восемнадцатого года… А у Петра Рербер. а все было иным. Больше ногами, чем руками, он выталкивал на середину комнаты картонный короб, перехваченный бельевой веревкой, и велел распаковывать. Встав на карачки, я сдвигал бечеву, и просторный пол устилался конвертами каждый с добрый фунт, а то и полтора. Дедовской рукой, которая хранила каллиграфическое умение Рербергов, было выведено: «Не опались ненароком!», «Держать подалее от огня!», «Беречь что зеницу ока!», «Хранить — нет ничего дороже!». Впрочем, той же рукой, способной писать с нажимом, было выведено на конвертах: «Баржи в Твери», «Хлебные склады в Торжке», «Лабазы в Клину». Он шагал по комнате, устланной пакетами так, точно по правую руку были эти самые лабазы, а по левую хлебные склады, шагал сам и велел шагать мне… Отец был Надеждин, а я все еще оставался Рербергом. И вот фокус: был бы Надеждиным — почувствовал бы себя равноправным, а остался Рербергом — точно принял на себя Рербергову опалу. С этой опалы все и началось: коли Рерберг, то и мало места на новой русской земле. И то правда: чтобы родная земля была тебе мила, равенство должно быть и твоей юдолью. Считал себя знатным человеком на земле русской, а оказался вроде вора. Да и на этом дело не кончилось! Да, как на той обетованной земле, где, схватив вора за руку, тут же отсекали ему эту самую руку — пусть трясет своей культей до далекого смертного часа: «Я вор и молю о презрении!» Да, я уже нес на себе этот венец, называемый Рерберговой опалой, и перст указующий был обращен на меня. Никто не говорил обо мне, что я сын Зосимы, говорили: внук Петра. А коли внук Петра, неси свой крест до конца. А может быть, есть место на земле, где эта культя как бы отрастает и превращается в обычную руку с запястьем, ладонью и даже перстами? Ну, например, Специя? А нельзя ли рвануть туда? Да, ринуться, преодолевая рвы, заполненные шипучим пламенем, как и стены, утыканные стеклом… Есть тут причина для утека? Есть, наверно! Но это не все. Человек — дитя природы. Как сурок, как

тушканчик, как божья птаха — ласточка или даже воробушек. Хочет — взлетел на развалины Колизея, а хочет — опустился на маковку самого собора Петра. Ну, разумеется, воробушка никто не принимает за хозяина вселенной, но у него самого есть чувство, что он — хозяин. Никто не может остановить его и сказать «не лети», разве только сокол, но и сокола он может послать в преисподнюю, крикнув: «Мне нипочем разные там соколы — долой их!» Необыкновенно хорошо на душе, когда ты можешь сказать соколу в глаза: «Долой сокола!» Всегда хорошо на душе, а особенно в двадцать лет. А коли не можешь сказать, есть ощущение несвободы. А несвобода — это как–то недостойно человека, ибо гасит в этом человеке искру божью… Простите меня, мое заблуждение, но гений не рождается в несвободе. Есть тут причина для этого самого утека? Наверно, есть. Но и это еще не все. Под ногами всегда должна быть суша обетованная — она создает чувство надежности. Не хлябь зыбкая, а именно суша! Однако что понимать под этой сушей прочной? Руку родителя, сильную и теплую? Хорошую специальность, у которой ты и твоя семья как у бога за пазухой? А может быть, собственность? Да, кусок земли, самый малый. А может быть, крышу, способную охранить тебя от холода и ненастья, крышу нехитрую, но твою? Последнее обязательно: твою, твою… Наверно, есть человек, которому эта земля и крыша что пятое колесо в телеге, но тому, кто наголодался и намерзся, это не помешает, честное слово, не помешает… По–моему, Игорь обрел в Специи то, что искал. Не Специя, а рай.

Федор сидел сейчас тихий и, пожалуй, несмелый. Очень страшился, что здание, которое он ощупью построил во тьме, я могу разрушить. Его бы устраивало, если бы я смолчал. Дослушал бы и обратил разговор в иное русло, а может быть, просто ответил немотой, в которой есть забвение могилы. Но мне не хотелось молчать.

— От этого рая в Специи вы и уберегли Николу? — спросил я. — Почему? Хотите, скажу?

— Скажите, — молвил он.

— То, что Игорь не понимает, как, наверно, не понимает и Никола, вы уже поняли, однако… я порядочно продрог на этой скамье — пошли к реке, там теплее…

Он вздохнул, его вздох отозвался в расселине Тибpa, глубоко внизу, у самой воды, и, казалось, устрашил его. Он вздрогнул, ткнулся во тьму и растекся в ней — я остался один.

Едва мы минули массивные ворота виллы «Альбертис», молодой человек с садовыми ножницами в руках вышел нам навстречу. Чтобы отвечать нашему представлению о хозяине виллы, как мы его видели, глядя на хозяйку, ему только бороды недоставало.

— Сожалею, что отсутствовал прошлый раз и не мог приветствовать вас на вилле «Альбертис», — сказал молодой человек и снял шляпу. — Мистер премьер–министр прав: ничто так не раскрывает существа человека, как выбор…

Молодой д'Альбертис воссоздал формулу валлийца, не лишив ее интонации, которой окрасил эту формулу Ллойд Джордж: настенная картина обрела едва ли не ритуальный смысл — к ней, видно, можно было подводить неверующих, творить обряд обращения в христианство.

— О, сколько человек живет на свете, столько и выбирает свой путь в жизни, выбор — это совсем не мало, — повторил молодой хозяин, стремясь вовлечь русского в разговор.

Молодой хозяин шел сейчас рядом с Чичериным, не без любопытства скосив на него глаза. О чем мог думать он? Все эти дни имя русского было на устах генуэзцев. Истинно они признали в нем итальянца. С тех пор как во дворце Сан — Джорджо русский утвердил свою привилегию над англичанином и походя поколотил француза, было даже интересно признать в нем итальянца. Но это было в первый день генуэзской баталии, а с тех пор прошло уже три дня, и в стремлении понять русского генуэзцы сделали успехи. Даже интересно, размышляя о бедовом русском министре, чья родословная берет начало на Апеннинах, оттолкнуть от себя грешную землю, пофантазировать. Если тут не участвует чудо, как объяснить: сын богача, да и сам наверняка богач отменный пошел на службу к беднякам? Именно богач отменный: быть может, владел пшеничными угодьями, в пределы которых можно было поместить Тоскану и Лигурию…

А Чичерину невдомек, как далеко умчался в своих мыслях молодой хозяин виллы, с благоговейной немотой шествующий рядом. Мысли русского министра обращены к насущному. Он думает о том, что в предстоящие два часа может решиться судьба конференции в Генуе. Именно в эти два часа все может встать на свои места. Достаточно усилия, чтобы увидеть, что произойдет за высокими просветами особняка, как бы вышедшего сейчас русским навстречу из–за темно–зеленых сосен, но есть ли смысл в прогнозах? Ведь бывало же, и нередко, что самые резонные предсказания рушились. Однако русские во всеоружии? Чичерин обернулся: солнце добралось до роговых окуляров Литвинова и точно подожгло их, не окуляры, а автомобильные огни. Где беседа достигнет кульминации и что это будет означать для русских? Литвинов приподнимает портфель, поднимает невысоко, но земное светило, казалось, дотягивается и до медных застежек портфеля: неровен час красный петух подожжет святая святых делегации — литвиновский портфель. Именно святая святых: хранителем документации стал Литвинов — пока портфель в литвиновских руках, русским нечего бояться.

Вновь открывается дверь, встроенная в торцовую стену, Ллойд Джордж идет по залу, припадая на правую ногу, сопутствуемый неизменной троицей: Барту, Тенис и Шаниер. Не для того же он пригласил к себе достопочтенную троицу, чтобы еще раз осудить Париса за легковерный выбор, — очевидно, генуэзское торжище действительно вступило в такую стадию, когда хитрому британцу не до Париса. Если предположить, что встреча делегатов Антанты, которая только что закончилась в соседней комнате, имела целью сообразовать и степень согласия и степень возражений, то нет необходимости начинать разговор с речи русского делегата. Резоннее начать разговор самому.

Наивно думать, что Ллойд Джордж не использовал утра, чтобы хорошенько обдумать свою речь. Его утренняя прогулка к взгорью, венчающему холм, откуда открывается вид на Геную, была использована, чтобы сообщить речи страсть. Кто–то сказал о нем: красноречие вырывалось у него сразу, как огонь из дома, объятого пожаром. Но то была речь на предвыборном митинге или кровопролитный поединок с тори на подмостках Вестминстера. Здесь иное дело: речь–раздумье, которая так давалась всегда валлийцу и у которой свои точные правила. Свои точные правила? Да, несомненно. Они, эти правила, гласят: отыскать в периферийном ряду человека, который слушает тебя, и вести разговор как бы с ним, только с ним, апеллируя к его доброй воле, стремясь предупредить течение его мыслей, если соглашаться с ним, то снисходительно, если возражать ему, то щадя. Ни в коем случае не переходить в своей речи на галоп, каждой мысли давать развитие, каждую мысль подчинять логике целого. Понимать, что излишняя жестикуляция воспринимается аудиторией как сознание того, что твоя способность убеждать недостаточна. Записи могут быть, но аудитория не должна их видеть — умей держать их в сознании. Конечно же, ты можешь очутиться в трагическом положении: аудиторию ты не убедил, больше того, она тебе враждебна, но боже упаси, чтобы ты стремился завоевать ее, сообщая голосу грозные тона. Ты должен показать, что не боишься слушателей, но обращаясь к ним, не угрожаешь, а всего лишь действуешь на их разум, на их способность внимать силе довода. И еще: должен быть оппонент. Без него речь мертва. А в данном случае оппонент тебе дан самим богом: Чичерин… Однако, возражая ему, не создавай впечатления, что хочешь взять реванш за неудачу в Сан — Джорджо. Наоборот, яви великодушие, достойное оппонента, — он–то был великодушен, больше того, добр. Аудитория? Ну, тридцать человек! что заняли свои места вокруг овального стола, это даже меньше, чем кворум на Даунинг–стрит, но у тебя есть опыт разговора и перед такой аудиторией. Кстати, все тридцать поместились вокруг овального стола, которому суждено быть свидетелем нынешнего важного тура.

Отыщем истоки спора и попробуем разобраться в их первопричинах. Запад настаивает на возвращении старых русских долгов. Россия отказывается их при* нять, требуя, чтобы Запад покрыл убытки, нанесенные интервенцией: пятьдесят миллиардов золотых рублей, Именно эту сумму назвал сегодня Литвинов. Одна эта сумма способна ввергнуть в немоту.

Но Ллойд Джорджу надо говорить, и он готов по праву лидера взять слово. Нет причин снбращаться к безымянному делегату в периферийном ряду, когда напротив сидит человек, которому это должно быть адресовано. Русский сегодня выглядит усталым, лицо у него заметно серое, может быть даже серо–зеленое — во дворце Сан — Джорджо он выглядел молодцеватее, Ллойд Джордж взглянул на русского и улыбнулся поч* ти загадочно — нечего сказать, необычное начало избрал британский премьер для своей речи! Он посмотрел на русского еще раз и улыбнулся откровеннее — улыбка Ллойд Джорджа лишила делегатов, сидящих за столом, дыхания: что бы это могло значить? Но улыбаясь, быть может, без особых к тому причин, Ллойд Джордж заметно поправил себе настроение — ничто так не помогает самообладанию, как улыбка.

— Нынешний разговор с русскими напомнил мне нашу денежную тяжбу с Ирландией, — едва ли не засмеялся британский премьер. — Англичане назвали скромную сумму своих претензий — восемнадцать миллионов фунтов стерлингов, а ирландцы заявили о претензии в три с половиной миллиарда, имея в виду несправедливости, нанесенные им на протяжении веков. — Он поднял руки ладонями вверх, точно взвешивая незримый груз. — Русская сумма непостижима: пятьдесят миллиардов. Зачем было вообще ехать в Геную? То, что зовется интервенцией, было всего лишь помощью тем силам, которые стояли на стороне союзников в их борьбе с Германией!.. Если воспользоваться средствами, которые предложили русские для подсчета убытков, то правомочно определить и ущерб, который нанес союзникам Брест — Литовский мир, — русский долг одной Британии превзошел восемь миллиардов! Можно учитывать любые факторы, ослабившие экономику России, но какое дело до этого людям, участвовавшим в займе России, например, английским фермерам? Да имеет ли британское правительство право, действуя от имени этих лиц, отказаться от возвращения долга? Я, например, не имею на это права.

Ллойд Джордж закончил свою речь почти на гневной ноте — по крайней мере от улыбки, которая осенила начало речи, не осталось и следа. Можно было не соглашаться с британским премьером, но в доводах, которые он привел, была своя логика. В кругу тех, кто сидел сейчас за столом, а большая часть их была на стороне Ллойд Джорджа, продолжение разговора было осложнено заметно. Пауза, наступившая после того, как британский премьер закончил, была долгой — Чичерин точно дал возможность этой паузе завладеть вниманием.

Как полагает он, Чичерин, именно союзники дали силу движению, которое подняло руку на революцию в России. Он хорошо помнит заявление союзников, датированное 4 июня 1918 года, — этот документ недвусмысленно гласил, что отряды белочехов в России должны рассматриваться как «армия самой Антанты». Документ этот не единствен — русские располагают текстами договоров Колчака и Врангеля с союзниками, у этих договоров тот же смысл. Правительство обязано возмещать ущерб, нанесенный его войсками, — это принцип международного права. Англичане не отвергали этот принцип, а признавали его еще с тех достопамятных времен, когда должны были выплатить полную сумму убытков, нанесенных действиями крейсера «Алабама» в Гражданской войне с американским Севером. Если же говорить о военных долгах, то уместно сказать: Россия от войны понесла более значительные потери, чем любое другое государство, — больше половины потерь Антанты приходится на Россию. Русское правительство истратило двадцать миллиардов на войну, в то время как прибыли пошли другой стороне. Наши контрпретензии далеко превышают сумму долгов.

— Если русские не хотят платить процентов, то должны погасить самую сумму долга, — возроптал Ллойд Джордж. — Речь идет и о частных заимодавцах, частных, чьи фабрики и заводы остались в России… — произнес он и закатил глаза, уперев их в лепной плафон зала, — казалось, что довод о частных лицах, взносы которых составляли долю русского долга, был единственным, на который еще возлагали известные надежды Ллойд Джордж и его коллеги.

— Как можно вернуть заводы, о которых вы говорите? — спросил Чичерин британского премьера, точно приглашая вместе с ним поразмыслить над сущностью этой проблемы. — Стоимость их не так уж велика, но сделать это не просто — одни предприятия стали частью крупных объединений и не могут быть оттуда изъяты, возвращению других воспрепятствуют рабочие.

— Те, кого британский премьер назвал частными заимодавцами, не так безобидны, как может показаться, — заметил Литвинов, до сих пор хранивший молчание. — Лесли Уркарт помогал Колчаку свергать советскую власть, а теперь говорит, что не несет ответственности, а деньги свои хочет получить назад. Вопрос о пятидесяти миллиардах нами не ставился быг если соответствующих требований нам не предъявлял бы Запад. Погаси Запад наши требования, мы из этой суммы оплатили бы долги кредиторам…

— Независимо от того, как закончится эта дискуссия, — Красин пощекотал седеющую бородку, — настало время вернуть России ее флот — мы уже получили двенадцать ледоколов, есть резон вернуть и военные корабли…

И вновь овальный стол и тридцать человек, сидящих за ним, как бы накрыло пространным облаком тишины — два часа дискуссии давали повод для раздумий значительных.

— Нам, пожалуй, есть смысл посоветоваться, — наконец произнес Ллойд Джордж, уловив печальный взгляд французского коллеги.

— Нас меньше, и потому мы выйдем, — тут же реагировал Чичерин.

Русские покинули большой зал виллы «Альбертис» и неширокой дорожкой, влажной от прошедшего дождя, пошли в дальний конец парка.

— Леонид Борисович, с чем мы уедем сегодня с виллы «Альбертис»? — обернулся к Красину Чичерин.

— Вы требуете от меня прогноза, Георгий Васильевич? — Красин остановился, свет неяркого генуэзского дня лежал на его лице, откровенно хмуром — встреча в большом зале виллы «Альбертис» не воодушевляла.

— Если хотите — прогноза…

Красин застегнул пиджак — на холме было ветрено.

— Они склонятся к мнению Барту, а это почти ультиматум…

Чичерину казалось, что красинские слова были слышны и Литвинову, который шел поотстав.

— Максим Максимыч, с чем мы уедем сегодня отсюда?

— Союзники… не отступят. — Он помолчал, ожидая, что собеседники пойдут дальше, но никто не тронулся с места. — А как… быть нам?

— Если не отступят, нельзя стоять на месте… — пояснил Чичерин.

— Нельзя, разумеется, — произнес Красин.

Небо успело расчиститься, и Генуя, только что застланная облаками, точно открылась взору, когда гонец британского премьера разыскал русских делегатов на краю парка и пригласил в дом; однако союзникам потребовалось меньше часа, чтобы прийти к единому мнению, — признак не столько хоцрший, сколько плохой.

Когда русские вновь появились на пороге большого зала, шум голосов, которым был полон зал, сменился столь внезапной и столь тревожной тишиной, какая наступает, когда входят недруги. Даже общительный Ллойд Джордж, не упускающий случая, чтобы осчастливить аудиторию многоцветным спичем, на этот раз не нашел ничего более уместного, как взять в руки страничку, заполненную машинописным текстом, и, придав лицу соответствующее выражение, начать читать.

Смысл того, что предстояло услышать русским, рас* крывала эта страничка. И то, что это была всего лишь страничка, и то, что ее не было прежде и она появилась только теперь, и то, что она была заполнена текстом всего лишь на две трети, обнаруживало лаконичность невиданную, а следовательно, твердость. Короче, это был ультиматум. Но, может быть, есть резон вникнуть в смысл документа — Ллойд Джордж уже читает. Союзники настаивают на своих претензиях и отвергают контрпретензии русских. Если главный вопрос будет решен положительно, союзники готовы пойти на известные льготы во всем, что касается сокращения размеров долга, как и сроков его выплаты. Участие союзников в восстановлении России не снимается, но об этом есть смысл условиться лишь после того, как будет решен главный вопрос.

Итак, ультиматум, непонятно было только то, что русские выслушали документ сидя, — в таких случаях встают.

— Остается нерешенным вопрос о ледоколах, — вдруг вспомнил Ллойд Джордж, обращаясь к Красину. — Как ни важен этот вопрос, конференцию он не сорвет, а если что–либо и расколет, то только лед предубеждения…

Раздался смех на задних скамьях — полагая, что каламбур удался, Ллойд Джордж опустился на стул с таким видом, будто бы по крайней мере выиграл генуэзское сражение.

— Как я понимаю, речь должна идти не о долгах, а о будущем наших отношений, — произнес Чичерин: видно, категорический тон документа подействовал и на него, в его реплике явно обнаруживалось желание найти компромисс.

— Британские банкиры не станут говорить о будущем, пока прошлое не будет улажено, — отрезал Ллойд Джордж с воинственностью, какая у него до сих пор не обнаруживалась, — смятение в голосе Чичерина придало ему решимости.

Барту откашлялся — он точно дал понять, что настала его минута.

— Господину Чичерину надо сказать недвусмысленно по вопросу о долгах — сказать «да» или «нет», — произнес француз почти ласково, до сих пор его выступления были выдержаны в иных тонах. — Вести себя иначе значит читать книгу с последней главы.

Барту полагает: французы ищут взаимопонимания — в знак доказательства, что это именно так, он, Барту, молчал сегодня весь день…

— Искать взаимопонимания значит показать, что ты способен понять позицию не только свою, но и противной стороны, — парировал Чичерин — у него была способность этой молниеносной реакции, лишающей противника контрдовода.

Барту смолчал, демонстрируя всем своим видом: если он, Барту, обратился сегодня к обету молчания, то какой смысл было этот обет нарушать?

Когда автомобили с русской делегацией выехали за пределы каменной ограды виллы «Альбертис», толпа корреспондентов преградила им путь. Десятки рук уперлись в радиатор, отказываясь пропустить автомобиль. Корреспонденты размахивали зонтиками как шпагами. Корреспонденты казались голодными, были злы и готовы на любую дерзость. Они задирались — скандал их устраивал.

— Только одно слово: как переговоры? — слышалось со всех сторон.

— Переговоры продолжаются! — выкрикнул Красин — два эти слова как пароль были уготованы заранее.

Толпа нехотя расступилась: ей было невдомек, что формула «переговоры продолжаются» не столько отражала действительное положение дел, сколько его скрывала.

Но голод взъярил в этот день не только корреспондентов, он обозлил порядочно и нас. Когда мы собрались за обеденным столом, вначале нервное молчание сковало всех. Вопреки правилу, исправно действующему, в этот день горячее было подано с опозданием, и это не способствовало настроению. Кто–то присолил ломтик хлеба и торопливо уплел, кто–то разбавил воду вином и выпил. Когда появилось горячее, уже не было прежнего аппетита и вся энергия обратилась к беседе.

Литвинов. Сравнив нас с ирландцами, Ллойд Джордж хотел того или нет, но сделал нас участниками внутрибританского спора… Хорошо это или плохо?

Боровский. Хорошо ли быть подданным Британии? По–моему, не очень!

Все рассмеялись, в том числе и Литвинов, — усталость точно рукой сняло.

Рудзутак. Надо взглянуть на положение дел здраво: как далеко пойдет Антанта в своих уступках и пойдет ли она на эти уступки. (Он любил это слово: здраво.) Большой долг — главное. Захотят ли они его скостить?

Ответом было молчание. В нем явно был отрицательный заряд. Нет — точно говорили сидящие за столом.

Рудзутак. А если так, нельзя с этим фактом не считаться. Никаких иллюзий. Смотреть на вещи трезво. (Он любил и это слово: трезво.)

Литвинов. Тогда как же быть?

Чичерин. Надо искать иные пути?

Литвинов. И продолжать переговоры с Антантой?

Чичерин. Продолжать, обязательно продолжать, а как же иначе?

Вновь наступило молчание, но на этот раз, как мне показалось, оно несло положительное электричество.

Я заметил: Чичерин исследует проблему в ходе беседы, однако не каждый годен для такой беседы — Георгию Васильевичу нужен собеседник, умеющий возражать. Именно возражать, настойчиво, со страстью, даже строптиво. Лучше всего такая беседа ладится на прогулке. В Москве, например, он все время выманивал меня на Сретенский бульвар, к стенам Рождественского монастыря, в переулки, лежащие между Мясницкой и Покровкой.

Не просто обнаружить тихую ныне Сретенку на генуэзских холмах. Поэтому наш маршрут пролегает по улочкам, прилегающим к морю.

В походе по Генуе сегодня с нами Красин. Была бы воля Леонида Борисовича, он бы сообщил нашей прогулке иные скорости. Стоит нам заговориться с Георгием Васильевичем, как быстрые крылья Красина уносят его далеко вперед.

— У таких городов, как Генуя, есть отличительная черта: ты никогда не был в нем, а такое впечатление, что жил в нем, при этом долго. Идешь по городу и ловишь себя на мысли: ты был здесь, ты был… И все–таки это чувство обманчиво: тебе еще надо почувствовать Геную, а следовательно, признать…

— Если ты признаешь Паганини, должен признать и Геную? — поднял я глаза на Чичерина; мы шли сейчас под гору, к морю.

— Признать Геную труднее… — согласился он меланхолично и с неодолимой пристальностью посмотрел над собой — мы стояли у стен Сан — Джорджо.

— Три дня назад все казалось проще? — спросил я: громада дворца, освещенная, точно дышала холодом — казалось, от нее шел ветер.

— Все можно предусмотреть, трудно предугадать это… — сказал Чичерин.

Мы пошли припортовой улочкой. Моряки, сидя на корточках, играли в карты — колода выкладывалась на кирпичи. Из погребка доносилась песня — до хмеля было далеко, и песня ладилась. У распахнутых дверей стояла женщина — она была массивна, и высокие каблуки чудом ее держали, женщина устала, едва ли не сникла, но продолжала стоять храбро. На подоконнике сидел грузчик и, зажав в пятерне бутылку красного, пил из горлышка — струйка вина, извиваясь, бежала по заголенной руке, оставляя сизую полоску.

Мы достигли каменного парапета набережной и встали над водой.

— Раз так, не надо было приезжать в Геную, сказал Ллойд Джордж… — Чичерин медленно пошел вдоль парапета. — Он говорил о нас, а можно было подумать, что говорит и о себе… Если он говорил о себе, это было не бессмысленно.

— А о нас, Георгий Васильевич?

Чичерин молчал; небо было бирюзовым, и вода была бирюзовой, даже припортовая вода в масляных пятнах и щепе.

— Когда вы последний раз видели Мальцана? — спросил Чичерин — вопрос как бы возник вдруг и словно был отгорожен от предыдущего разговора иным смыслом, совершенно иным смыслом, и все–таки существо этого вопроса надо было познавать в связи с тем, что ему предшествовало… Однако что было этим существом: приезд в Геную был оправдан в связи с пребыванием в ней немцев?..

Итак, когда я последний раз видел Мальцана? По–моему, это было третьего дня утром. Мы встретились с ним в резиденции Факты, где я получал разрешение на поездку наших дипкурьеров. Мальцан поклонился, как мне показалось, сдержанно и был более обычного лаконичен в своих расспросах. Его вопрос звучал приблизительно так: «Газеты сообщили о новой поездке русских на виллу «Альбертис» — это уже третья встреча или четвертая?» Я сказал, придав лицу возможно более серьезное выражение: «Пятая». Он не подверг мой ответ сомнению. «Пятая?» — спросил он.

— Если бы вы сказали «первая», он был бы не так обескуражен? — спросил Георгий Васильевич. — Это была печаль?

— Больше того — тревога, — ответил Красин, случайно оказавшийся рядом.

Чичерин рассмеялся:

— Значит… тревога?

Вот так–то: великодушного Чичерина, участливого к беде другого, тревога Мальцана почти воодушевила — да не черпал ли он надежду в беспокойстве немца? Может, и черпал — по крайней мере это и ему показалось забавным.

Мы идем к площади Де Феррари и затихаем, пораженные благородной строгостью форм собора. Чичерин кивает — взгляд его просителен. Войдем? — точно говорит он. Как не войти?

Мы поднимаемся на паперть, однако, прежде чем войти, замечаем поодаль от собора густо–лиловую ладью лимузина — не владетельный ли генуэзец, воспользовавшись послеобеденным затишьем, прибыл в Сан — Лореицо просить всевышнего о снисхождении?

— Нет, не генуэзец, — сказал Красин, взглянув на автомобиль глазами знатока. — Я вижу клетчатое кепи драйвера — если не лондонец, то манчестерец…

В полутьме собора, подсвеченной сине–оранжевым сиянием витража, звучит орган. Голос его, отраженный плоскими стенами собора, певуч. Кажется, что поют сами камни — орган умолкает, но он не в силах смирить голоса, который еще живет в камне не угасая, а, наоборот, разгораясь все ярче. Кажется, что голос этот вздул пламя свечей, обратил в трепет оранжевые блики витражей, заставил вибрировать сам камень собора.

Собор пуст, только слева в поле света, который нещедро цедит узкое окно, самозабвенно молится молодая женщина. Лица ее нам не видно, однако свет точно взвихрил и рассыпал ее темно–русые волосы. Каждый раз, когда она припадает к пористому камню пола, тяжелые локоны, только что напитанные соборной полутьмой, точно загораются. Женщину воодушевила ее молитва — истинно она нашла себя в ней.

Только теперь мы увидели: над женщиной, опершись на толстую палку, замер человек. И его лица мы не видим, но хорошо видны спина, стянутая тканью его деми, более тяжелой, чем та, которую носят по нынешней поре генуэзцы, затылок, насеченный ощутимо глубокими складками, по которым, как по срезу дерева, угадывается возраст, едва ли не предзакатный. Вдохновенное таинство, которое творит сейчас молодая женщина, не оставило человека с палкой равнодушным: каждый раз, когда женщина бьет поклон всевышнему, массивную фигуру человека точно поводит. Не было бы палки в знатных наростах дерева, мы бы не увидели руки человека, лежащей на набалдашнике, — женская рука! Да, маленькая женская рука, упрятанная от солнца, а поэтому неестественно белая, тонкая в запястье, настолько тонкая, что, того гляди, хрустнет и обломится, маленькая, с заметно удлиненными пальцами, которые казались хрупкими. Что–то подобное я уже видел однажды, но где? Наверняка это было не недавно, иначе процесс припоминания не заставил бы себя ждать. Память прошибает мглу годов. Кладбищенский мрамор где–то здесь, в Италии, ярко–черный, полированный, и слепок маленькой женской руки точно такой — ярко–белый, не потревоженный солнцем и, пожалуй, в такой же мере безжизненный. Однако чу… рука на набалдашнике обнаружила признаки жизни — в том, как она сдавила набалдашник, была сила неженская…

Как ни ограничено видение, Красин рассмотрел в облике человека, защитившего своей могучей спиной женщину, нечто такое, что заметно встревожило русского.

— Да не опознали ли вы в этом господине со стеком известного детектива, предавшего разору лондонский Сити, Леонид Борисович? — произнес едва слышно Чичерин.

— Вы правы, Георгий Васильевич, и имя его… Лесли Уркарт.

— Уркарт в Генуе, Николай Андреевич? Однако не думал я, что за подтверждением этой новости мы явимся в Сан — Лоренцо.

— По всей вероятности, Георгий Васильевич, хотя утренние газеты еще не подтвердили это категорически.

— Но Леонид Борисович готов подтвердить это? — произнес Чичерин, направляясь к выходу из храма, — в словах была энергия, в походке она отсутствовала: не хотел обнаруживать, что посреди собора Сан — Лоренцо для него взорвалась бомба.

— Мне ничего не остается, как подтвердить это, Георгий Васильевич, — сказал Красин.

Мы вышли на паперть.

Солнце сместилось, и лиловая ладья, стоящая у собора, стала синей.

— Кто эта молодая женщина, которую упросил Уркарт молить католического бога, и о чем она этого бога молила? — спросил Чичерин весело — казалось, веселый голос возник сам собой при виде солнца. — О чем молила?

— Не иначе как о возвращении Эльтона и Баскунчака, — рассмеялся Красин.

— Уркарт в Генуе, Лесли Уркарт в Генуе… — произнес Чичерин и прибавил шагу — казалось, он шел сейчас послеполуденной Генуей один.

Вот материал для раздумий, Николай Андреевич: какими путями должен идти художник, чтобы, оставаясь подданным своего времени, стать и гражданином грядущего? Для Моцарта это трагическая материя, причины трагедии здесь. Заметьте: современники отвернулись от него в тот самый момент, как он написал многое из того, что заслужило признание потомков. Страшно сказать: исполнилось худшее из предсказаний Леопольда Моцарта, отца композитора, заклинавшего сына не порывать с тем, что он называл традицией, и грозил сыну худшей из кар — забвением современников. Горько сознавать: общая могила, могила бедняков, в которую опустили тело гения, стала на годы и годы могилой забвения… Моцарту дорого стоило его стремление быть понятым потомками, быть может, далекими потомками, но он шел на это: поздний Моцарт, как мне кажется, лучший Моцарт, при внешней простоте был сложен. Это сложность первооткрытия, сложность новизны… Пусть разрешено будет мне раскрыть смысл такого парадокса: тему скорби, нет, не личной, а мировой, влияние которой испытывает человек на длинном пути от одной зари до другой, Моцарт показал во всей мощи, не отняв у нас веры в будущее, больше того — эту веру вызвав, а вместе с нею и радость. Это и в самом деле парадоксально: у Моцарта скорбь участвовала в рождении радости? Да, пожалуй, так, и в этом немалое новаторство композитора. Оно тем более значительно, что обращено к человеку, складу его души, психологии. Помните, мы говорили о близости Моцарта к Рембрандту? Так разрешите мне высказать и иное. Наверно, с этим согласятся не все, но я вижу в Моцарте предтечу великих романистов девятнадцатого века. Да нет ли тут усиления: скорбь участвовала в рождении веры? Да, именно веры, которая является родной сестрой подлинной революционности. По мне, Моцарт не просто созвучен революции — он ее храбрый глашатай…

У драматического действа, которое вынесено сегодня на подмостки Генуи, новый герой: Уркарт.

Если быть точным, то он, этот герой, не очень–то нов. Больше того, в веренице делегатов, избравших своей резиденцией виллу «Альбертис», его место едва ли не рядом с Ллойд Джорджем. Даже как–то не очень понятно, что старый валлиец прибыл в Геную без Уркарта. Нет, во всем сказанном нет усиления.

Уркарт — сиятельный британец, знающий толк в южноуральских землях. Эта женская рука, тонкая в запястье, обнаруживала силу, когда надо было удержать южноуральские земли, впрочем не только южноуральские: движения хрупких пальцев было достаточно, чтобы колчаковское воинство полонило Сибирь, — душой похода был Уркарт…

Конечно, Уркарт мог и не приезжать в Геную, ибо его приезд сюда — зримое свидетельство того, что скорострельная артиллерия не лучшее средство для разговора с новой Россией.

Но Уркарт приехал, и к тому же не скрыл своего приезда.

Что это могло бы значить?

— Вчера мне сказали, что Лесли Уркарт приехал в Геную едва ли не по подсказке Черчилля… Этому можно верить, Георгий Васильевич?

— Вы слыхали притчу о Клеоне и Алкивиаде? — Он хлопнул ладонью по столу. — Нет, что ни говорите, а этим зловредным тори нельзя отказать в меткости глаза: истинно Клеон и Алкивиад!

— Ллойд Джордж и Черчилль?

— Да, их политическое побратимство: знатный афинянин Алкивиад, перебежавший к спартиатам, не прототип ли Черчилля, а простолюдин Клеон, сын сапожника и сам сапожник, не слепок ли нашего героя?.. Но вот вопрос: не в союзе ли Ллойд Джорджа с нынешним Алкивиадом таилась погибель Вавилона, того самого Вавилона, над сооружением которого без устали хлопотал старый валлиец всю жизнь? — Чичерин открыл ящик, и на стол лег лист бумаги, на ярко–коричневой поверхности стола лист очерчивался особенно четко. — И вот итог, как мне кажется, закономерный: к концу войны тори раздели либералов, оставив их в чем мать родила, раздели на глазах честного народа, и народ, как говорят записные политики, не заставил себя ждать — он отказал либералам в поддержке. Но тори продолжали дуться на Черчилля — известная притча о Клеоне и Алкивиаде никогда не была так популярна, как в эти дни. Они продолжали поносить Черчилля и предавать его анафеме, а ведь им надо было его благодарить: никто больше его не сделал, чтобы превратить британских либералов в консерваторов, а существо процесса, пожалуй, было в этом — пока продолжалась война, либералы предали забвению прежде всего принципы либерализма, при этом Ллойд Джордж выступал не столько как либерал, сколько как консерватор…

— А приехал в Геную в каком качестве?..

Чичерин встал — это мой вопрос заставил его подняться. Даже человечески было интересно: что побудило старого валлийца приехать в Геную и как было сообразовано это его желание с тем главным, что он начертал на своем партийном штандарте?

— Если мне будет позволено обратиться к образу, который так любили наши отцы, то я скажу, что своей лебединой песнью Ллойд Джордж хотел бы сделать Геную. — Георгий Васильевич засмеялся, запрокинув голову, да так далеко, что клинышек его бородки устремился едва ли не в зенит. — Нечего сказать: старик знает толк в прекрасном, если прибыл на берег Лигурийского моря, чтобы пропеть эту свою песнь…

— Ллойд Джордж — Черчилль — проблема проблем?

— Англия, бывшая очевидицей самых невероятных союзов, такого, казалось, не видывала, и Черчилль это понял, — сказал Чичерин. — Он своеобразно титуловал Ллойд Джорджа, назвав его лучшим боевым генералом либеральной армии, а чтобы это не прозвучало голословно, как бы породнился с ним, пригласив его быть посаженым отцом на своей свадьбе… — произнес Георгий Васильевич, пододвинув лист, он смотрел в него как в зеркало, все, что хотел сказать, должен был увидеть в этом зеркале. — Казалось, Ллойд Джордж обрел завидную возможность сделать из тори либерала. Первое время все выглядело именно так. Призыв к реформам, всесильным реформам, сообщил деятельности Черчилля и содержание и страсть. Однако это продолжалось лишь до тех пор, пока грозный лик войны не возник на небосклоне. Короче, пока либерал обращал тори в свою веру, последний тоже не терял времени даром… Дело кончилось тем, что доверие между тори и либералами достигло такого уровня, что главой правительства, которое теперь представляло две партии, стал Ллойд Джордж… Не исключаю, что Черчилль этому процессу способствовал немало. Если и этот факт сравнить с соответствующим прецедентом прошлого, то на память придет тот деревянный конь, с которым греческая легенда связывает падение Трои…

— Это как же понять: половинчатость не признак силы?

Чичерин задумался.

— Да, вступило в действие известное правило: побеждает цельность и, пожалуй, целеустремленность. Хотя тори были и порядочными ретроградами, они были в известный момент бескомпромисснее, а поэтому сильнее…

Чичерин обратил все в шутку, но в этой шутке был свой большой смысл: конечно, Ллойд Джордж приехал в Геную, чтобы решить проблему, которая была не под силу даже всесильному Версалю. Эта задача была главной, и старик не покладая рук работал над ее решением. Но рядом с этой задачей была вторая, хотя и личная, но для валлийца не менее значительная: Генуя должна была вернуть старому либералу его прежнюю шерсть, которую, казалось, он сбросил окончательно. Это понимал Ллойд Джордж, но это в не меньшей степени было доступно и Черчиллю — не исключено, что Лесли Уркарт, явившийся нынче в Геную, в сущности, был черчиллевским лазутчиком и призван был не столько осведомиться о происшедшем, сколько предупредить происходящее…

По мере того как приближается встреча в доме Маццини, бес, поселившийся ж душе моей дочери, начинает тихо бунтовать. У этого бунта определились свои циклы, поэтому есть смысл проследить за ними — иначе, пожалуй, мою дочь не поймешь.

В преддверии встречи с турецкой делегацией в Санта — Маргериту пожаловал гонец из Стамбула и вызвал переполох. У него была алая, как босфорская вода на восходе солнца, шевелюра и правильно округлый, подобный молодому месяцу на турецком штандарте нос. Рыжий турок! Да есть ли такие? Оказывается, есть, и наш гость был одним из них. Вопреки возрасту, почти юному, он был неторопливо сановен и осанист. Но вот незадача: он был безъязык по–русски, как, впрочем, по–французски и по–английски.

При виде этакого дива большой дом в Санта — Мар–герите объяла легкая паника: где добыть бедным россиянам турецкий? Но замешательство продолжалось только минуту.

— А может, надо призвать на помощь Марию Воропаеву? — осенило Литвинова.

— Но показать Машу Воропаеву турку, не обрядив ее в чадру, не безопасно ли? — улыбнулся Чичерин.

— Вы находите, что в природе есть сила, которая может заставить Марию Николаевну надеть чадру? — улыбнулся Литвинов: он имел элементарное представление о характере Маши.

Короче: когда турецкий гость увидел рядом с русским министром толмача в гарусовом платье, турка точно подожгло и его огненная шевелюра, казалось, мигом померкла. Но еще большее впечатление произвел на гостя турецкий Маши — она блеснула таким знанием стамбульского диалекта, какого турецкий гость в Европе не слыхал. Пока турка сжигал пламень смущения, Мария не теряла времени даром. Она не без иронической упряминки взглянула на турка, не забыв задать мне дежурный вопрос:

— Какие ассоциации вызывает у тебя гость?

— Молодой Гейне, — ответил я не задумываясь. — Да, совсем молодой, времен «Книги песен». Литография Оппенгейма была после.

— Люблю точность, — одобрила она.

Но итог этой встречи не очень–то воодушевил нас: когда пришла пора турецкому гостю покидать Санта — Маргериту, он недвусмысленно дал понять, что предпочитает это сделать н& сегодня. А когда все–таки удалось с ним проститься, он показался вновь, правда уже с делегацией, которую своим приездом предварил. Турецкие делегаты говорили по–французски, можно было обойтись без Маши, но молодой был неукротим. Он дал понять, что ее участие обязательно, так как есть нужда в переводе турецких текстов, и в знак доказательства такие тексты предъявил. Все, кто наблюдал за происходящим, пришли в немалое смятение, раздумывая над тем, как отвадить турецкого гонца от гостеприимного дома в Санта — Маргери–те, пока об этом не узнал энергичный Литвинов.

— Поручите это самой Марии Николаевне — лучше ее это никто не сумеет сделать, надо только предупредить ее, чтобы все, что она имеет сказать турку, не нанесло ущерба нашим отношениям с Кемальпашой, — заметил Максим Максимович: как было уже отмечено, он–то знал натуру Марии лучше остальных.

А суеверный Хвостов, для которого все относящееся к Маше имело особый смысл, произнес смятенно:

— Господи, откуда еще взялся этот басурман? Гоните его прочь, гоните!..

Одним словом, до сих пор остается тайной, что сказала Мария турку, но он вдруг забыл дорогу в Санта — Маргериту, при этом отношения с Кемаль–па–шой не претерпели существенных изменений.

Так или иначе, а с этого самого дня образ жизни моей Марии в Генуе заметно изменился. Весь круг ближневосточных стран, говорящих по–арабски и по–турецки, занял в наших делах такое место, какого он прежде не занимал. Генуя нам представлялась средоточием европейских дел, поэтому восточный крен генуэзского судна был для нас неожиданным. По понятным причинам я счел необходимым предупредить мою девочку: «Не возомни, Мария, не переоцени сил своих!» К чести Марии надо сказать, что в переводах бесед, которые проходили в Санта — Маргерите, она дальше арабского и турецкого не пошла, хотя могла попробовать себя и в фарси — впрочем, несколько текстов с фарси она перевела, и небезуспешно.

Конференция — это турнир знаний. Нет более популярных книг, чем энциклопедические словари, они все время в работе. Но иногда словарь выбрасывает белый флаг и молит о снисхождении. Тогда единственная надежда на живого человека. Мудрено выказать себя, когда кругом сонм эрудитов. Но рыцарственный Чичерин всегда рыцарствен. Когда его одолевают вопросами, он вдруг произносит, и это звучит без тени иронии: «А почему бы вам об этом не спросить Марию Николаевну — держу пари, она ответит… Нет, нет, мне даже интересно, если вы проверите меня». Надо сказать, что при этих словах Чичерина Мария взрывалась: «Этого позора мне еще недоставало — зачем он это делает?» Но все заканчивалось благополучно для Маши, хотя моя дочь объясняла это случайностью, счастливой случайностью да, пожалуй, добротой, которую старшие питали к младшей.

Мне в этом нелегко признаваться, но это сущая правда: иногда я ловлю себя на мысли, что мне трудно ей возразить, что ее несогласие повергает меня в уныние, а ее согласие воодушевляет меня. Иначе говоря, мы точно меняемся с нею ролями: моя кротость и моя податливость — это кротость и податливость не старшего, а младшего. В этом есть нечто необычное: Мария, которую я помню несмышленышем, вдруг обрела надо мной власть, какой не имел надо мной никто, стала моим господином. В такую минуту я начинаю сомневаться в том, что в природе есть сила, способная влиять на нее или тем более ею руководить.

Впрочем, такая сила есть. Вошел в комнатку, которую отвели Маше, как это было в поезде, на расстоянии трех дверей от меня, и увидел, как в ее руках захлопнулась книга, именно захлопнулась с такой быстротой и, пожалуй, силой, что фотография, лежащая в книге, выскользнула… Однако чем ревнивее ты бережешь тайну, тем она менее прочна: то была фотография молодого Рерберга. Надо знать мою Марию, чтобы понять: даже в столь безобидной форме она старается не признавать власть другого человека над собой. Но вот что любопытно: убедившись, что тайну сохранить не удалось, она раскрыла книгу, показав снимок.

— Ты взяла фотографию с собой? — спросил я.

— Как видишь, — ответила она, дав понять, что так же открыто и прямо готова ответить и на другие мои вопросы.

Вот рассказал и поймал себя на мысли: достаточно ли это серьезно, чтобы быть обращенным к ней, о ней ли я говорю? То, что зовется пафосом характера, то он иной. Какой ^именно? Если говорить о Марии, то он в математике восточных языков. Именно математике. Ключ, который она обрела в итоге этих расчетов, в какой–то мере математических, способен открыть многоступенчатый замок языков, возникших в этом секторе Средиземноморья. В том храбром самозабвении, какому она отдает себя, когда начинает колдовать над постижением нового языка, мне видится нечто фанатичное, что, наверно, есть в ее натуре.

Мне трудно быть беспристрастным, когда я думаю о Маше, но пусть мне будет разрешено сказать: ее знание языков может быть полезно и нашей науке и грешной наркоминдельской практике. Когда Георгий Васильевич говорит: «Спросите Марию Николаевну, она наверняка знает», он, надо думать, имеет в виду и это.

Но у самой Марии есть один бог, власть которого она признает и которого готова превозносить безмерно: Игорь. Это важно установить в преддверии тех испытаний, которые нас с нею ожидают, нас…

В шестом часу мы собрались к Маццини.

— Ты так и поедешь? — спросил я Машу, оглядев ее более чем будничный наряд — она всего лишь сменила свитер, вместо бордового надела черный.

— Так и поеду, а что?

— Нет, ничего.

Наверно, она хотела показать, что в предстоящей встрече для нее нет ничего чрезвычайного.

— Ты… не боишься, Мария?..

Ее левая бровь, в изломе которой мне виделась всегда ирония, пришла в движение.

— Это так похоже на меня?

Похоже ли на нее? Пожалуй, непохоже. Но и картина событий, надо признать, не ординарна.

— Прости меня, но я должен был спросить тебя об этом.

— Прощаю.

Точно желая дать понять, что все слова исчерпаны, она полунаклонилась, закрыв лицо рукой. Можно представить, как трудна была ее мысль. Издавна любовь рисовалась людям игрой страсти, а тут явилась единоборством, в котором участвует железо. Ну, неколебимая натура Маши мне известна, но и Рерберг кремень порядочный. Какая твут игра страстей, когда коса нашла на камень?

Мне показалось, что Маццини проник в смысл встречи с точностью завидной, представив себе все ее повороты, — может, поэтому он ограничил состав гостей ближайшими учениками. Были все те же «апостолы», которых я приметил в тот первый вечер в парке отеля: лысый атлет, на обнаженном черепе которого покоилась бог весть откуда взявшаяся прядь волос в виде вопросительного знака, юноша в комбинезоне из брезентовой ткани и постолах, безбородый человек с гладким, почти детским лицом и челкой седых волос.

Рерберга еще не было, и Маша ушла к «апостолам», которые расположились под многослойной кроной старой сосны, они тут тенисты, эти сосны. Тот час, который мы провели с Маццини, прогуливаясь вдоль дома и обсуждая все аспекты генуэзского форума, я не отрывал глаз от старой сосны и «апостолов», расположившихся под нею. Мне казалось, что Рерберг, появившись у Маццини, не минет «апостолов» — Маша была там. Но на какой–то миг я ослабил бдительность и, обратив взгляд к сосне, не увидел там моей дочери, что безошибочно указывало: Рерберг пришел. Судя по времени, когда она покинула «апостолов», их беседа с Рербергом продолжалась минут сорок пять.

Да не произошло ли с Машей чего–то недоброго? Я улучил минуту и поспешил яблоневым садом к ручью. Мне не очень хотелось, чтобы, обнаружив мое отсутствие, хозяин принялся меня искать. Сад еще не зацвел, но его ветви уже были обременены бутонами, готовыми распуститься — цветение должно вот–вот начаться. У яблонь обильная крона, она низко свисала к земле, кое–где выстилая ее ветвями, — не просто было пробиться к ручью… Сознаюсь, что я готов был увидеть всякое, но только не это. Как некогда в Петровском парке, моя дочь вскарабкалась на вершину дерева, которое росло у ручья, а Игорь, упершись плечом в ствол, пытался его раскачать и вынудить Машу сойти на землю. Дерево скрипело, его ствол обратился в маятник, ветви тряслись, как при ознобе, моей дочери было не очень–то удобно наверху, но она была довольна.

— Ну что ж так немощно? — кричала она с высоты. — Ну еще чуть–чуть! Ну еще!..

Мне стало неловко, и я бежал.

Можно подумать, что, встретившись после столь долгой разлуки, они начнут выяснять отношения, а они обратились к своим детским играм, забыв все происшедшее. Легкость, с которой они решили все свои проблемы, порождала мысль трудную. Оказывается, все, что обрели они за годы и годы, было для них столь весомо, что все остальное уже не имело значения. По крайней мере так это мне показалось, когда я впервые увидел их вдвоем у Маццини. В тот день я не мог себе представить, что могло быть и иное мнение. В самом деле, что должно было произойти, чтобы это мнение было иным?

Я вновь увидел их, когда гостям предложили отведать горячей пиццы, украшенной разнообразием трав, на которые так щедра итальянская земля и в апреле, а к пицце было подано вино, белое и ощутимо студеное, что косвенно свидетельствовало, что хранилища вина у Маццини расположены глубоко в горе. Теперь я уже не отрывал глаз от Маши и Рерберга, не скрывая своего желания понять происходящее. Они шли от эвкалиптовой рощицы, что смыкалась с имением Маццини, и вели веселый разговор, время от времени заглядывая в книгу, которую держал перед собой открытой Рерберг, — вид у них был достаточно беззаботный. Вот она, современная молодежь: когда у нее легко на душе, она плачет, когда тяжко — смеется. А может быть, бес противоречий всего не объясняет, просто тут участвует железо, о котором я имел случай говорить…

Не было никаких надежд, что мне откроет глаза на происходящее Маша. Поэтому я решил действовать напропалую: я взял свою пиццу, не позабыв и вино, пошел к Рербергу, дав понять, что хочу говорить с ним. Его изумление, надо отдать ему должное, было искренним: он не ожидал такого.

На слова, предваряющие разговор, я затратил самую малость времени.

— Не скрою, Игорь, что я был встревожен, увидев тебя в особняке «Секоло»…

Он был занят своей пиццей и не поднял глаз, ему было удобно их не поднимать.

— Если это на меня не похоже, Николай Андреевич, то, может быть, вы объясните почему?

— Ты мне виделся врагом политики, вечным, а тут именно политика, при этом в ее не самом чистом виде, не так ли?

Ои победил пиццу и положил тарелку на траву у своих ног, взяв бокал с вином, который расположил на пятачке, образованном срезом молодого дерева.

— Я этих фанатиков повидал в России достаточно, мне отца моего хватит на всю жизнь… — неожиданно произнес он и посмотрел на пустую тарелку: он был очень голоден. — У меня все будет иначе, Николай Андреевич! Мне говорят мои здешние друзья: «Не будь дураком, Рерберг». И не буду дураком! «Делай так, как мы тебе говорим». И буду делать так, только так!.. А их советы не так глупы! Вникните в то, что я скажу: если есть у тебя копейка в кармане, то она тебе не враг, а друг… Я говорю дело: останешься на бобах, никто тебя не выручит, а копейка выручит! — Он взял тарелку и, подобрав кусочек пиццы, торопливо и жадно съел. — Простите меня, но писаниной не проживешь ни в России, ни в Италии. У писателя, как и у ученого, должен быть тыл. У одного кирпичный завод, у другого мыловарня, у третьего маслобойка… Вы думаете, что собственность меня компрометирует? Ничуть! Если она кормит меня, почему я должен ее стыдиться? Я же не краду эти деньги, Николай Андреевич, как не крали их мои деды в России… Знаете, Николай Андреевич, я тут много думал, и, простите меня, мне открылось такое, что было скрыто от меня в России… В великом споре между отцом и дедом Петром я пойду не с отцом…

— Погоди, а какое отношение ко всему этому имеет «Секоло»?

— Понимаете, Николай Андреевич, тут действуют иные законы, совершенно иные… — Единым махом он испил почти весь бокал, видно, его мучила жажда. — Как вы полагаете, был бы Рафаэль Рафаэлем, если бы не было папы?

— Надо было продать душу дьяволу, и этим дьяволом стал наместник бога на земле?

— Если хотите, да. Вот откуплюсь и вернусь к своим рукописям…

— Дьявол не покупает душу на время, Игорь…

Он поднял с травы тарелку, поставил на нее бокал: этот разговор стал для него неудобен.

— А разве только Италия — прибежище дьявола?..

— Оставим в покое дьявола, — заметил я, пытаясь вывести разговор из мира иносказаний, которые были больше удобны ему, чем мне. — Как я понимаю, главное решение ты уже принял?

Он молчал.

— Знаешь, Рерберг, как мне говорили в свое время итальянцы на апельсиновых плантациях Сицилии, право быть боссом завоевывалось не доблестью, а преступлением… Прости меня за это сравнение, но я имею на него право — я не считал тебя чужим…

— Не считали?

— И все еще не считаю, Игорь…

Его рука, в которой он держал тарелку со стоящим на ней бокалом, подпрыгнула, бокал опасно накренился, и, предупреждая падение, он снял его с тарелки — вот так, держа в одной руке тарелку, а в другой бокал, он бежал от меня.

Как ни смятенен был его ответ, он был ясен: вопроса о возвращении на родину для Рерберга не существовало.

Вечером я постучал к Марии. Она уже обрядилась в халат и шлепанцы, приготовившись ко сну.

— Входи, но чур, ненадолго. — Она указала взглядом на раскрытую книгу, что лежала на стуле, придвинутом к кровати: час чтения перед сном был для нее дежурным. — Чаю хочешь? Вот тут и галеты есть…

С той сноровкой, какая мне и прежде казалась красивой, она налила мне чаю и придвинула вазу с галетами, определив мое место. Я сел.

— Как ты нашла Игоря? — спросил я и налил чай в блюдечко: чай был сладок, если я пил его из блюдечка.

Я вдруг услышал, как у меня за спиной остановились ее руки, освобождавшие волосы от шпилек.

— Знаешь, я хочу, чтобы тут все было у нас с тобой ясно… — произнесла она, и я ощутил, как гнев отнял у нее дыхание — ей недостало воздуху.

— Ну что ж, сделай милость и внеси в этот разговор ясность, — заметил я.

Я слышал, как шпильки упали на стеклянную поверхность туалетного столика, просыпавшись на пол, но она не подняла их.

— Пей свой чай, пей, пожалуйста, — произнесла она и села на тахту, стоящую от меня справа. — Самое трудное для меня — не отдать себя во власть неприязни и быть справедливой до конца…

— Это как же понять, Мария?

— Очень просто: предположим, он решил остаться… Я не знаю его решения, но предположим, что так. Согласись, что этого достаточно, чтобы не иметь с ним дела, больше того — чтобы лишить его возможности объяснить свой поступок… Так ведь?

— Так, разумеется.

— А вот я так не думаю. Понимаешь, не думаю. Если даже я почувствую, что он уже принял решение, принял бесповоротно, я его выслушаю, как будто бы он этого решения не принял… Должен действовать этот закон древних, забытый закон: бей, но выслушай!

— Ты выслушаешь — и что ты для себя добудешь, Мария?

Она пересела на стул, стоящий напротив, уперев в меня глаза, — никогда в них не было столько неприязни, сколько сейчас.

— Я вижу, что обида душит его, понимаешь обида.

— То, что ты называешь обидой, обида ли?

— И все–таки я выслушаю его — не склоняй меня быть к нему несправедливой, я не прощу себе этого…

Я поднялся, оставив чай недопитым, она не встала,

— Не ломай меня! — крикнула она мне вслед. Б последних ее словах было признание слабости.

По моим расчетам, Чичерин уже переговорил с Хвостовым, но тот все еще пребывал затворником в своей келье под матицами — видно, жестокая простуда не отпустила Ивана Ивановича.

Я постучал к Хвостову.

— Это вы, Воропаич? — отозвался он из глубины комнаты. — Входите.

Я открыл дверь; темнота и все тот же запах валерианового корня — он боялся за свое сердце.

— Что–то с моим ночником, не закрывайте двери, — произнес он, и я услышал, как неистово заскрипели пружины его кровати. — Если не возражаете, выйдем под открытое небо.

— Ну что ж, готов, — произнес я и отступил в коридор.

Он накинул реглан, который делал его и без того богатырские плечи основательно покатыми, а фигуру широкой, и мы стали спускаться. Когда он шел к лестнице, протянув руки, мне показалось, что его колеблет ветер.

— Надо ли выходить из дому? — спросил я. — Может быть, посидим в холле?

— Нет, нет… Выйдем, воздух мне показан, — настоял он.

Мы вышли, и он, заметно храбрясь, прибавил шагу, опередив меня, и вновь я приметил, что его поводит.

— Почему вы отстали? — обернулся он ко мне. — Боитесь за меня?.. Ерунда — не бойтесь!.. — Он попытался обернуться и, будто оступившись, распростер руки, стараясь удержать равновесие. — Прибавьте шагу… — Он опасался остаться один, он должен был видеть меня рядом, это давало ему чувство опоры. — Прибавьте шагу, прибавьте…

Я подошел к нему, но он не сдвинулся с места — он готовился мне сказать нечто значительное, а сказать это он мог, только дав деру от этого окаянного ветра, который слишком явно норовил сшибить его с ног.

— Вы, конечно, знаете, что мне сказал Чичерин насчет моего чистописания для «Известий»? — спросил он.

— Нет.

Он посмотрел на меня с той лукавинкой непобедимой, которая точно говорила: не хитри, друг Воропаич.

— Он сказал: недостает мысли. Так и сказал: недостает…

Я вздохнул — он заметил этот мой вздох. Ему показалось, что во вздохе есть сочувствие к нему, ему стало жаль себя.

— Жили–были два друга, жили, казалось, душа в душу, и каждая новая встреча несла радость и одному и другому. А потом как гром средь ясного неба — одному из них стало недоставать мысли… Бывает так, Воропаич?

— Бывает.

Он сделал усилие и пошагал; окаянный этот ветер развоевался не на шутку: он напирал то справа, то слева, бросая Хвостова от одной бровки аллеи к другой, но Иван Иванович продолжал идти.

•— Вы полагаете, что я отдал себя низменному… — Он остановился. — Своекорыстию, неблагодарности, глазу завидущему, который злее всех напастей? Нет!.. Я только хочу сказать…

— Да, да, я слушаю вас, Хвостов… — произнес я и поймал себя на мысли: я никогда не называл его так — Хвостов. В том, что я назвал его так — Хвостов, — я точно переступил грань в своем отношении к нему, что–то он выказал такое, что меняло мое отношение к нему.

— Вы видите в Чичерине едва ли не гения… — произнес он неожиданно тихо. — А по мне, эта его странность — маска… За нею легче упрятать то, что он сам зовет недостатком мысли! Вот как!

— Говори, да не заговаривайся, Хвостов! — вырвалось у меня.

Казалось, в этой своей неприязни он обрел опору — будто стих окаянный ветер, оставив его в покое: он пошагал.

— Вот она, ваша терпимость! — крикнул он не останавливаясь. — Вот она!

Он ушел, а я продолжал стоять. Да не дал ли я ему повод говорить о недостатке терпимости? Какая была необходимость вот так осекать его?

В десятом часу Чичерин пригласил к себе Красина, а часом спустя к нему направились Литвинов и Боровский. Я был в парке и, взглянув на чичеринские окна, увидел, что они зеленые — видно, беседа шла у письменного стола, подсвеченного настольной лампой, — в самом этом зеленом сумраке поселилась тайна. На память пришли слова Чичерина, произнесенные где–то при выходе из Сан — Лоренцо: «Мне сказали, что Вирт добивается приема у Ллойд Джорджа, однако безуспешно… Разговор не имел продолжения по моей вине: я не распознал в этих словах далеко идущего смысла, а он был, этот смысл, сейчас я его вижу — он в густозеленой мгле тайны… Я представляю, как ожило воображение Георгия Васильевича! Бедняга Ллойд Джордж полагает, что поставил русских в безвыходное положение. Он небось уснул сегодня с улыбкой на устах — безвыходное!.. Его небось посетил сон, какой он ждал все эти дни и не мог дождаться: Парис наконец внял слову старого валлийца и изменил свой выбор, остановив внимание на той скромной девственнице, что расположилась поодаль и, как могло показаться, так приглянулась старому волоките. Ему, Ллойд Джорджу, невдомек, что в этот полуночный час кроткий Чичерин, еще с достопамятных лондонских времен обрекший себя на бессонницу и превративший ночь в день, населил зеленый сумрак своего кабинета совсем иными тенями. И, подобно тому как это было многократно, неяркий, но устойчивый пламень возник в глазах Чичерина: мысль столь же неожиданная, сколь смелая, вторглась в его сознание и лишила покоя — нет, ночь не для него… Не случайно все его великие идеи рождались в тот заповедный час, когда мир обретает миг абсолютного покоя: тишайшая полночь, тот час тишины, когда даже птица в своем сонном забытьи умолкает, даже прибрежная волна замедляет свой бег, даже звезды как бы каменеют.

Наверно, великое благо, что не утратил здорового сна Ллойд Джордж. Впрочем, не только он, но и динамичный Барту, намаявшийся за день, и меланхоличный виконт Иссии, и целеустремленный Шанцер, и обстоятельный Факта, которому по праву хозяина спать не положено даже тогда, когда все спят… Впрочем, спит, сладко посапывая и самозабвенно вздыхая, не только представительная Антанта. Если выйти на веранду, можно рассмотреть в первозданной тьме апрельской листвы особняк немцев — и он, этот особняк, погружен в дремотную мглу: спят и Вирт и Мальцан… Да что немцы! Уже давно улеглась на покой смятенная в эти апрельские дни двадцать второго года Санта — Маргери–та, а вместе с нею и Кава де Лавания, и Сестри Леванте, и Сан — Ремо… Спит побережье. И не только побережье; спит знатная Генуя: спят сном праведников ее палаццо и доходные дома, ее пристани и доки, ее биржевые и нотариальные конторы, ее ломбарды и похоронные бюро. Сон — благо. Отдайся ему безраздельно — и проживешь сто лет… Повинуясь доброму инстинкту, спит, поверженное многозвездной итальянской ночью, все живое, кому дана долгожданная отлучка от пустой суеты житейской самой природой. Бессонница да страдная мысль только Чичерину не дали покоя — бодрствует русский…

Было без малого два, когда ко мне постучали:

— Вас просит к себе Георгий Васильевич.

Он поднял на меня глаза, точно хотел спросить: ну кто спит в этакую рань? Горела зеленая лампа, но он был один. Перед ним лежал томик Вольтера — его максимы, прижизненное издание, — он брал его иногда и в дорогу.

— Позвоните, пожалуйста, немцам, — произнес он, не выпуская из рук Вольтера, и кивнул в сторону окна, за которым был красный особняк. — Я не оговорился: позвоните немцам и пригласите к телефону фон Мальцана… — Сейчас я заметил, что его указательный палец разделил томик Вольтера надвое, удерживая то место книги, на котором он прервал чтение. — Скажите ему, что мы хотели бы видеть немцев у себя к завтраку, намереваясь продолжить переговоры, прерванные в Берлине. — Он извлек защемленный палец, дав понять, что сказал почти все и намерен приняться за своего Вольтера. — Завтра пасхальное утро, и он скажет, что хотел бы пойти в церковь, но вы постарайтесь настоять…

В то время как я шел к двери, боковым зрением, смятенным, но достаточно точным, я уловил, как Вольтер был отодвинут в сторону и Чичерин вышел на веранду, — наступил тот самый момент, когда и всесильный Вольтер не мог отвлечь его от происходящего; нарком волновался.

Я открыл дверь соседней комнаты, где находился телефон, и позвонил. Оперативная служба в красном особняке была отлажена с чисто немецкой пунктуальностью — телефон ответил тотчас:

— Господин фон Мальцан? Давно спит, разумеется… Поднять и подозвать к телефону? Да можно ли нарушать сон министра?.. — Для него Мальцан, разумеется, «министр». — Если вы обращаетесь к министру, то, разумеется, государственной важности… Неотложно?.. Все неотложные дела господин министр делает днем… Поручение господина Чичерина? А господин Чичерин разве не спит? Одну минуту…

Было слышно, как заскрипел паркет под шагами человека, шаги были размеренные, могуче–тяжкие, каждый шаг — вечность, человек и в самом деле казался великаном. Но шаги возникли и пропали. Только остался удар клюва о мембрану, точно над трубкой сидела большая птица и клевала вибрирующую пластину. Но вот заскрипел паркет и птица улетела, а в трубке возник петушиный голос Мальцана:

— Погодите, но завтра воскресенье и я не могу не пойти в церковь!.. Нет, нет, это решительно исключено — не просто воскресенье, а воскресенье пасхальное! Господин министр Чичерин так и сказал: прерванные в Берлине? Он не спит и ждет ответа? Тогда погодите…

Вновь к телефону слетела вспугнутая птица: тук–тук…

— Хорошо, мы будем… Однако что делать с пасхальным воскресеньем?.. Будем, будем…

Из окна комнаты, откуда я говорил по телефону, была видна чичеринская веранда и на ней в этот полночный час Георгий Васильевич, задумчиво глядящий в темноту парка. Когда мой разговор с Мальцаном закончился, я выключил в комнате свет и подошел к окну. Чичеринская веранда была шагах в пяти от меня, да и он был почти рядом. Луна, народившаяся за час до этого, казалась скрытой толстым слоем облаков, но ее свечение разбавило полуночный сумрак. В этом свете, сейчас сизо–синем, лицо Георгия Васильевича побелело — наверно, то был миг волнения, какого и он не знал, волнения, в котором были и тревога и, возможно, радость — шаг сделан, ему сопутствовал немалый риск и надежда на успех. А сейчас на земле хозяйничали полночь и неизменный слуга ночи — тайна. Да, та самая тайна, которую, хотим мы этого или нет, мы бережем не без сладости. (Быть может, она схожа с призраком, эта тайна; и незрима и властна.) Ты можешь сделать вид, что ее нет, но пренебрегать ею не в твоей власти. Вот она народилась вместе с этой полночью и след в след пошла за тобой, и у тебя нет сил остановить ее — ты постоянно слышишь ее дыхание, ее шепот внятен…

Русские позвонили немцам за полночь, и окна красного особняка, только что застланные тьмой, залило электричество, все окна — эта ночь будет у немцев бессонной. Как ни прозорливы итальянцы, вряд ли они могли предусмотреть такое: русские встревожили немцев полуночным звонком и теперь имеют возможность, дав волю фантазии, не просто представить, какое действие произведет их полуночная акция, а увидеть все это воочию — вон какой ореол возник над кирпичными стенами особняка, а вместе с ним над холмистой зеленью парка. Русские не голословны в своем предположении, что эта ночь будет у немцев бессонной. Позже полуночное совещание в немецком особняке сами немцы назовут пижамным.

Как ни близок особняк, не просто проникнуть в секрет того, что происходит сейчас за его толстыми стенами. Но, может быть, то, что недоступно физическому зрению и слуху, может быть доступно мысли? У русско–немецких контактов, сложившихся в Генуе, есть своя психология. Как было замечено еще в Берлине, немецкий дипломатический олимп явственно разделен на два лагеря: прорусский и проанглийский. В первом главенствует фон Мальцан, во втором — Ратенау. Еще в Берлине было установлено: там, где Мальцан говорит «да», его оппонент склонен сказать «нет». Если бы шансы сторон были равны, то у Мальцана была бы надежда на выигрыш. Но в данном случае шансы распределены неодинаково: Ратенау — полный министр, в то время как Мальцан всего лишь министр–субсекретарь, директор департамента. Поэтому договор, который принял едва ли не окончательную форму еще в Берлине, был остановлен. Но, оказывается, не все определено положением на иерархической лестнице. Имеет значение и сила характера, как, впрочем, и сила момента. Воздадим должное Мальцану, он в отличие от своего министра не столь эмоционален и в большей мере расчетлив и целеустремлен.

Надо сказать, что Генуя не усилила позиций Ратенау, больше того — она эти позиции заметно ослабила. Ратенау очень надеялся на благоволение англичан. Собственно, если кто–либо и удерживал Ратенау от более тесного контакта с русскими, то только англичане. Никто не внушал немецкому министру такого страха и почитания, как англичане. Как можно было догадаться, англичане знали о комплексах немецкого министра и в меру своих сил поддерживали их. Это воодушевляло министра и, пожалуй, поощряло в его антирусских акциях. То, что произошло в Берлине, было очень похоже на Ратенау.

Но Генуя обнаружила и нечто неожиданное. Немецкий министр, едва ли не глядевший англичанам в рот, вдруг почувствовал, что те пренебрегают им. Никто не вел так точно счет приглашений, которые русские получали на виллу «Альбертис», как это делал Ратенау. Что же касается Мальцана, то он достаточно постиг недуг своего министра и делал все, что от него зависело, чтобы этот недуг принял хронический характер. Встретив русских, он полусерьезно–полушутя спрашивал: «Значит, Ллойд Джордж попросил Чичерина быть у него? В какой раз? В третий?» И, разумеется, никто не гарантировал того, что, возвратившись в красный особняк, он не говорил своему министру: «Этот старый хитрец Ллойд Джордж повлек русских на генуэзский холм… Представьте, за последнюю неделю в пятый раз!» Ратенау истолковал это по–своему: англичане отступились от него.

А что произошло на самом деле? Вопрос многосложный, и нет такого ответа, который бы единственно объяснил его, но у меня тут есть свое мнение, которое я выскажу без колебаний. Конечно, русская проблема важна для англичан. Допускаю, что она много важнее проблемы немецкой. Но и в этом случае режим внимания, какое англичане, а вместе с ними и вся делегация Антанты уделяли русским и немецким представителям, должен быть иным. Можно допустить, что тут имел место эмоциональный момент… О, как свидетельствует опыт, эмоции часто деформируют линию повеения и бывалого политика. Погодите, если эмоциональный момент, то какой? Повторяю, это мое личное мнение и все издержки его я беру на себя. Итак, вот мой ответ: Чичерин, а если быть еще более точным, то чичеринская речь в Сан — Джорджо. Смею предположить, что эта речь не на шутку взволновала Ллойд Джорджа. Впечатление от речи и, конечно же, от человека было сильным. Смешно думать, что после этой речи Ллойд Джордж хотел видеть Вирта или Ратенау — он хотел видеть Чичерина и только его, при этом первая встреча не остановила его, а поощрила на встречи новые, вторую, третью, четвертую… Наверно, многое тут не только в достоинствах Чичерина, но и в натуре самого валлийца, человека, жадного до людей, но тут не следует недооценивать и данных русского министра.

Итак, когда в полуночный час вспыхнуло электрическое зарево над немецким особняком в Рапалло и началась многочасовая баталия, можно было только гадать об ее исходе. Мало что прибавил к этому и звонок из немецкого особняка, раздавшийся на рассвете и оповестивший, что, как просили русские, немцы готовы быть у них ровно в одиннадцать… По стечению обстоятельств, которое могло показаться почти фатальным, известное событие произошло в пасхальное утро. Звонили колокола, и их устойчивое гудение, подобно ветру, обдувающему землю, стлалось над горами и равнинами Лигурии…

Само собой получилось, что вся наша документация у Литвинова. Деятельный и в какой–то мере педантичный Литвинов и точен и обязателен. Как мне кажется, дочь моя эту особенность литвиновского характера усвоила, когда делегация была еще в пути. Мне показалось, что ей пришлась по душе и литвиновская обязательность. Мария как–то сказала мне о Максиме Максимовиче: «Приятно работать с человеком, который каждое дело доводит до конца». Но я не думал, что этот разговор явится своеобразным вступлением к диалогу, которому я буду свидетелем. Разговаривала Мария с Литвиновым — начало разговора, как обычно у моей дочери, было чуть–чуть неожиданным, в том, как разговор был завязан, была свойственная ей прямота, резковатая прямота. Она спросила: «Максим Максимович, вы помните тургеневского Литвинова, героя «Дыма»?»

Литвинов, казалось, оробел: «Да, конечно». «Помните, как он уехал за границу, чтобы набраться там опыта и поднять имение, которого уже коснулся тлен запустения? Как мне кажется, Литвинов был единственным тургеневским героем, о котором можно сказать, что он гордится своей судьбою и радуется ей как делу рук своих». Толстые губы Литвинова тронула улыбка, едва заметная: «Машенька (он звал ее так иногда), чего ради вам припомнился этот тургеневский Литвинов?» Она не растерялась: «А вот почему, Максим Максимович: если бы вам предстояло выбрать фамилию, вы не раздумывая могли бы позаимствовать ее у тургеневского героя — она бы вас не обманула…» Теперь уже пухлые губы Максима Максимовича расплылись в откровенной улыбке: «Как знать, может быть, я так и сделал…» Мне показалось: как ни своеобразен был этот диалог, он их устроил.

До заветных одиннадцати, когда должны были прибыть немцы, оставалось минут сорок, и делегация собралась в чичеринских апартаментах.

Георгий Васильевич работал в соседней комнате над текстом договора, и делегаты должны были с этим считаться — нет–нет а делегаты поглядывали на дверь, умеряя голос.

Боровский (лучше его никто не умел начать спор). Как мне кажется, у немцев все еще нет единодушия. Вот мои наблюдения: когда в семь я выглянул в окно, при полном солнце у них еще горело электричество… Если они не заметили белого дня, значит, им было не до него… Однако до чего?

Литвинов (отстраняя газету, которую читал). Неубедительно. (Меланхолически.) Это же немцы! Они договорились в первый же час и разошлись по своим комнатам, поручив сторожу выключить свет, а тот взял и уснул…

Боровский, Все верно: сторож, надо думать, был итальянцем!

Смех, заметно сдержанный. Засмеяться громче значит признать, что первенствует Боровский.

Красин. Предлагаю на этом остановиться. (С уверенностью арбитра.) Все будет написано на лицах немцев. (Взглянув на часы.) Вы увидите эти лица минут через пятнадцать…

Воровский. Жаль бросать на ветер пятнадцать минут! А может быть, немцы отдали ночь, чтобы соединиться с Ллойд Джорджем и попросить у него совета? Именно с Ллойд Джорджем или, на худой конец, с Уайзом?

Пауза. Последние слова Воровского произвели впечатление. Так было у Воровского и прежде: шутка, подчас самая безобидная, давала возможность нащупать ядрышко проблемы.

Литвинов. Значит, Ллойд Джордж или Уайз? Ну что ж, это, пожалуй, не лишено резона: Ратенау не сделает шага без англичан, а? Как вы полагаете, Леонид Борисович?

Красин. М-да… есть смысл поразмыслить…

Литвинов (выглянув в окно). Есть смысл, если бы немцы не были на пороге… (Наклонившись, чтобы видеть происходящее внизу.) По–моему, это немецкий автомобиль. Вот и Ратенау собственной персоной, а вслед за ним и Мальцан, при этом выражение лиц у них отнюдь не пасхальное — ночь была бессонной…

Красин. Я же сказал: все должно быть написано на лицах немцев.

Немцы были в палаццо д'Империале ровно в одиннадцать. У Ратенау было желтое лицо — не иначе его пытали этой ночью бессонницей. Наоборот, Мальцан старался сберечь энергию. Такое впечатление, что до приезда к русским немцы успели побывать на пасхальной службе, заручившись поддержкой всевышнего, — так одеваются, когда в пригласительной карточке есть неумолимая строка: форма одежды — парадная. Но могло быть и иное: парадное платье соответствовало представлению немцев о значительности встречи. Такое предположение тем более верно, что эскорт больших и малых чинов, обремененных пудовыми портфелями, указывал, что у визита немцев деловые цели — в церковь, как можно предположить, с портфелями не ходят.

Чичерин вышел гостям навстречу и пригласил их в большую гостиную, служившую своеобразным конференц–залом делегации. Сумеречными коридорами, изредка прерываемыми островками солнца, немцы и русские последовали за Чичериным. Шли молча, лишь поскрипывали ботинки немцев, казалось бы сегодня надетые впервые.

Только когда вошли в конференц–зал, большие просветы которого давали много солнца, и Мальцан, ослепленный светом, отнял от глаз платок, русские увидели, что лицо и у Мальцана отдает восковостыо — по всему, минувшая ночь действительно была у него тяжкой.

Прямоугольный стол, стоящий посреди конференц–зала, точно разделила по оси незримая черта, определив суверенное поле одной и другой делегации. Сподвижники Чичерина освоили свое поле стола с чисто русской сноровкой и непритязательностью, не придав этой церемонии большего значения, чем она того заслуживает. Наоборот, Мальцан и коллеги были обстоятельны — пришли в движение сложные замки их портфелей, были извлечены из карманов окуляры делегатов в массивных футлярах, пахнущих наспиртованной кожей. На столе появились вечные перья, тоже в массивных футлярах, а вслед за этим, разумеется, и вспоенные потом и кровью тексты, многократно перебеленные на рисовой и меловой бумаге. Все это, будь то портфели в нарядных бляхах или окуляры, заключенные в твердую кожу, точно было заряжено энергией, которая имела целью если не убивать, то заколдовывать.

Чичерин повторил, что, впрочем, было известно немцам по ночному звонку: русские хотели бы возобновить переговоры о заключении договора, прерванные в Берлине. Если же немцев такая перспектива не устраивает, у русских и в этом случае должна быть ясность. Из короткой реплики Мальцана следовало, что немцы согласны продолжить переговоры, — в том случае, если переговоры будут успешными, тексты могут быть подписаны сегодня же Чичериным и Ратенау. Очевидно, успех дела решит работа над текстами, в частности мнение одной и другой стороны по поводу статьи шестнадцатой договора.

Мальцан точно говорил: «Проявите покладистость — и о русско–немецком договоре сегодня же можно оповестить мир».

Но Чичерин предложил читать договор, его русский и немецкий тексты, статью за статьей.

Итак, переговоры начались.

За столом остались только те, кто работал над текстами прежде, остальные удалились — если дело так пойдет, то работы тут часа на два — два с половиной.

Как ни велика была тайна переговоров, русские люди, поселившиеся в палаццо д'Империале если не знали, то догадывались: происходит значительное.

Наверно, все в человеке. В его восприятии момента, в том, как он взглянул на окружающее, каким увидел его в это апрельское утро и соотнес с происходящим в палаццо д'Империале. Именно в восприятии момента. Нужно было убедить себя, что неколебимость кипарисов, точно окаменевших в это утро, глубина небесной сини, особая рельефность облаков, которые будто остановились в зените, не имеют отношения к тому, что сейчас происходило за столом переговоров.

Прошло часа два с начала переговоров, и к подъезду вновь подкатили немецкие лимузины, приняв в свое сумеречное лоно Ратенау с Мальцаном. Казалось, отъезд их из палаццо д'Империале не предусматривался, и это могло навести на раздумья печальные. Первая мысль: да не произошло ли непредвиденное? не дал ли большой разговор за прямоугольным столом неожиданной осечки? Но за мыслью первой последовала вторая — она успокаивала: тяжелые лимузины увезли не всех немцев — значит, работа продолжается. В этом можно было убедиться, поднявшись наверх: прием французских парламентариев, назначенный накануне на час, был отменен, как была отменена у Чичерина работа со стенографистом, которая обычно начиналась во втором часу. Все указывало на то, что у работы, которой были заняты русские и немцы, есть дистанция времени достаточно ограниченная.

Когда к подъезду гостиницы вновь подкатили «мерседесы» и на большой лестнице, ведущей в салон, появились Ратенау с Мальцаном и их коллеги, не было сомнений: предстоит подписание договора. Но об этом можно было всего лишь догадываться, смутно, но догадываться; всесильная тень тайны все еще укрывала русский особняк в Санта — Маргерите. Но таково, видимо, свойство тайны: она имеет возраст. Едва на хрусткую бумагу, украшенную водяными знаками, легли два имени, русское и немецкое, обратившие бумагу в документ, тайна перестала быть тайной.

«Самое драматичное событие конференции: русские заключили сепаратный договор с немцами!» — возвестили вечерние газеты.

Утром я застал Георгия Васильевича за письменным столом: видно, текст, который он дописывал, потребовал времени — фирменная бутылка от минеральной воды, сейчас пустая, указала мне, что работа продолжалась не один час.

— Вы спали нынче, Георгий Васильевич? — спросил я.

— Еще посплю, — сказал он и дал понять, чтобы я не уходил.

Он запечатал письмо и надписал адрес — я не успел отвести глаза и, кажется, воспринял имя адресата.

— Мысль становится четче, когда ты доверишь ее бумаге, — произнес Чичерин, заметив мое смущение. — Всегда полезно подвести итоги, даже самые предварительные…

— Рапалло? — был мой вопрос: о чем писать сегодня, как не о договоре с немцами?

— Рапалло, — подтвердил он и, приоткрыв дверь на веранду, пригласил меня последовать за ним: начиная ответственный разговор, он старался вывести его за пределы дома — он не очень–то доверял чужим стенам, для него они имели уши.

Солнце уже было высоко и дороги успели побелеть, но парк еще хранил сумеречность и свежесть раннего утра.

— Все письма, которые пришли этой зимой из Горок, — произнес он, дав понять, что не намерен скрывать имя адресата, к которому обратил письмо, написанное ночью, — были отмечены одной мыслью: нужен договор истинно равноправный, на который мы могли бы сослаться в наших отношениях с Западом…

— Рапалло — такой договор, Георгий Васильевич?

— Мне так кажется, по крайней мере эту мысль я пытался развить в письме Владимиру Ильичу, — подтвердил он, кстати не скрыв и имени адресата письма.

— Равноправие двух систем собственности — ленинская формула, не так ли, Георгий Васильевич?

— Да, разумеется, — в Рапалльском договоре эта формула преломилась и полно и убедительно, — согласился он.

— Вы полагаете, что Рапалло — шаг первый?

— Расчет Ленина был таким, хотя у событий может быть и своя чреда и свои сроки…

— Главное, первый шаг, Георгий Васильевич?

— Так полагал Владимир Ильич: самый первый.

— Он сделан?

— Несомненно: в Генуе.

Мы расстались: не ясно ли было, что Чичерин осторожно коснулся содержания письма, написанного этой ночью Ленину?

Поздно вечером я выглянул в сад и на неблизкой аллее увидел Красина. Покров облаков застил небо, но не в силах был упрятать полукружье луны, ее диск хотя и был усеченным, но давал достаточно света, чтобы высветлить аллею и фигуру Красина, остановившегося в раздумье.

О чем он мог думать сейчас? То, что совершилось сегодня, было доблестью всей могучей кучки дипломатов, собравшихся в Санта — Маргерите. Но у Красина тут была своя немалая ноша, которую он пронес через годы, видя цель. Наверно, эта цель могла и не соответствовать в полной мере всему, что произошло сегодня, но, приняв дух и формы Рапалло, внушила уверенность. Это всегда дорого, но тем более дорого, когда жизнь не так бесконечна. Знал ли это Красин в этот апрельский вечер двадцать второго года, знал, мог прозреть, мог предвидеть?

К тому, что скажет время, трудно что–либо прибавить: оно точно открывает тебе глаза. Познать истину значит провидеть? Но как проникнуть за горы лет, нет, не десятилетий, а хотя бы лет?.. А может, неведение иногда лучше провидения и время не столько скрывает доброе, сколько защищает от недобра?.. Провидишь — и упадешь замертво… Все началось с головокружения — поплыла земля. Нет, в ветре, что возник и легко качнул тебя, не было могучести — тихий ветер… Он сказал себе: «Это, кажется, было и прежде, обычная слабость…» — и, нащупав стул, сел, закрыв глаза. Розовые круги, бледно–розовые, взмывали и падали, их ткань была ветхой, она расползалась на глазах… Он открыл глаза, и новый порыв ветра, все такого же тихого, повалил его — он едва не опрокинулся навзничь. Потом долго сидел присмиревший, отсчитывая секунды… Больничная койка. Разговор с врачом, требовательно–доверительный… «Кровь, кровяные шарики…» Он и прежде умел вышибать у врачей запретное, самое запретное. Цифра была названа. Остальное было вопросом умения оперировать цифрами, не думал, что его инженерный дар сослужит ему такую службу. «Число кровяных шариков уменьшалось в энной пропорции…» И в какой связи это находится с количеством дней, отпущенных человеку? Карандаш обломился, и не было сил его очинить, впрочем остальное уже можно было сосчитать и в уме. Цифра, которую он получил, ошеломляла: ему осталось жить девяносто два дня, даже не сто, а девяносто два. Он выбрался из госпитального заточения. Девяносто два дня — это много или мало? Наверно, у всех смертельно раненных мысль идет одной дорогой: разобрать бумаги, разобрать, разобрать… Он уединился, наказав, что никого не хочет видеть; день и ночь шелестит бумага, сухая, пыльная. Он заточил себя в «одиночку», в цитадель одиночества, у которой стены едва ли не аршинной толщины. Но оказалось, что и эти стены могут пасть: вдруг явился человек, да, человек из тех, которых посылает сама судьба, недаром та же судьба облекла его именем врача… И вновь операционный стол, ампулы молодой крови, заветное обновление… Хорошо бы сейчас в Италию, к теплому морю, в сухую тень прибрежных рощ… В Сан — Ремо, Кава–де–Лавания, Санта — Маргериту… Тут сами названия благословенных этих мест, само звучание этих имен — Сан — Ремо–о–о!.. Кава–де–Лава–ния–я–я!.. Санта — Маргерита–а–а!.. — способно вдохнуть новые силы, исцелить. Он устремляется к теплому морю, лазурному морю… А может, дело не в море, а в человеке, в его способности сшибить недуг? Ведь это же не легенда: атаковать недуг иным недугом, еще более жестоким, и сшибить его. Врачи говорят: «Возник новый вирус, и он сглотнул старый…» Сглотнул?.. Но, быть может, человеческая воля, всесильная воля, не слабее этого нового вируса? Быть может, в силах человека спалить злое жало, поселившееся в тебе? Ну, если и недоберешь собственных сил, в твоей власти призвать силы солнца и воды? Ну, кликнуть клич и воззвать к их доброй воле?.. Эй ты, великая благодать юга, помоги человеку! И вы, горы! И вы, рощи, — не зря же у вас слава райских! И ты, царь–море!.. Помоги, помоги!.. Но это был не столько гром сотрясающий, сколько тишина первозданная, она располагала к самоуглублению. «Видно, каждый Моисей должен умереть у входа в землю обетованную. Слепая, злая, проклятая судьба…» Он вернулся в Лондон к повседневным делам, к труду — страдная красинская вахта. «Когда болеешь, когда чувствуешь на своем лице дуновение последнего часа…» Он так и написал: дуновение последнего часа. В канун октябрьской даты в посольстве был прием — собрался весь Лондон. Да, сотни гостей стеклись в русский дом, как называли посольство, но среди них не было ни одного, кто бы не знал, что за стенами приемных залов умирает посол, умирает с тем храбрым терпением, с каким прожил жизнь… На пределе одиннадцати, когда остались только свои, впервые открылись нижние двери и все, кто был в доме, медленно сошли в сад. Посол услышал голоса внизу, тронул створку окна. «Подойдите сюда, все подойдите, — попросил он. — А не спеть ли нам ту тревожную, что пели в начале века?..» Тревожную? Песня, точно большая лодка, идущая наперекор волне, набирала силу медленно: «Вихри враждебные веют над нами, черные тучи…» Чужое небо принимало русскую песню — в ней, в этой песне, было прозрение России, способное исторгнуть слезы счастья и укротить боль… В Лондоне умирал русский посол.

Но, может быть, в прозрении надо черпать только радость — победа одержана и пусть она помогает человеку жить.

Два послеобеденных часа, приходившиеся на ранний вечер, Ллойд Джордж отдавал сну — по английскому обычаю старый валлиец обедал в семь. Но сегодня у старика разболелись десны, и сон не шел. Он пододвинул к себе комплект «Иллюстрайтед Лондон ньюс», который брал в поездки, и принялся листать — светская хроника в фотографиях, что может быть в большей мере показано характеру и возрасту английского премьера? Обычно на исходе получаса журнал выпадал из слабых рук валлийца, и Ллойд Джордж засыпал. Но в этот раз не возымела действия и светская хроника в фотографиях — не спалось… Неизвестно, как бы долго продолжалось единоборство со сном, если бы не пришел секретарь и не сказал: его просит к телефону Барту. Это было почти чрезвычайно: Барту знал режим британского премьера и никогда не позволил бы звонить в часы, когда премьер спит.

— Антанта дала себя обмануть русским и немцам, господин премьер–министр, — произнес француз тишайше: в минуту волнения Барту терял голос. — Германия пошла на сепаратный договор с Россией — документ подписан и завтра будет опубликован…

— Это же бог знает что!.. — вырвалось у Ллойд Джорджа, и он осторожно положил трубку. — Значит, подписан, — сказал он себе и опустил с кровати ноги.

Он сидел, уставившись в стену. Солнце уже давно зашло, и комната была освещена отраженным светом, который давало сейчас генуэзским холмам море. В мерцающем этом свете его глаза уперлись в стену, украшенную фреской, изображающей Париса, выбирающего себе суженую. На память пришел разговор с Чичериным, и он, этот разговор, обрел смысл, какого не имел прежде.

— Парис выбирает, Парис выбирает… — произнес старый валлиец и отвернулся от фрески, впервые он не ощутил иронии, с какой смотрел на эту фреску прежде. — А как наш разговор с русскими? — произнес он едва ли не громогласно, нащупал шлепанцы и подошел к окну. — Должен продолжаться?

Часу в одиннадцатом вечера Чичерин постучал ко мне — я знал этот его стук, точно отбивающий такт марша.

— Да, Георгий Васильевич…

— Нет настроения постоять под открытым небом? По–моему, прошел дождь и пыль прибило…

— Ну что ж, охотно.

Видно, дождь был небольшим и всего лишь окропил землю. Пыль и в самом деле прибило, но земля была суха. Зато зелень еще удерживала влагу — молодая листва деревьев дышала свежестью, ощутимо холодной.

— Вы видели вечерние газеты? — спросил Чичерин, когда мы вышли; парковая дорожка привела нас на поляну. — Вот мысль: русские превратили Геную в Брест… — Он засмеялся, коснувшись ладонью затылка, в этом жесте была бравада. — Никому не удастся поставить нас в угол!

Он поднял голову, точно желая объять звездные просторы, — взгляд был жадным, в нем мне виделось сознание силы.

— А знаете, Рапалло — первый равноправный договор с Западом, первый! — Его взгляд все еще мерил просторы неба. — Если нужен пример деловых отношений с Западом, то это Рапалло… хотя тут есть и издержки… — Он запнулся, внимательно посмотрел на меня.

— Какие, Георгий Васильевич?

Он молчал, точно оценивая: да понимаю ли я, о чем идет речь?

— Ллойд Джордж… — Он не торопился высказать то, что хотел сказать. — В идеале я за договор и с Германией, и с Антантой… То, что мы зовем равными правами для двух систем собственности, предполагает добрые отношения и с Ллойд Джорджем. Без крайней нужды нет необходимости рвать отношения с ним.

— Но после Рапалло захочет ли он продолжать переговоры?

— Мы захотим…

Это и есть Чичерин: он уже поставил перед собой следующую задачу — не порвать с Ллойд Джорджем. Рапалло — это хорошо, но есть резон сберечь возможность прямого разговора и с Антантой. Кремлевская формула предполагает только такое равноправие двух систем собственности: общий язык, однако не только с Германией. Но как найти пути к продолжению диалога? Говорят, Барту неистовствует, для него Рапалло — это почти двуличие. Какие пути найти тут, не жертвуя достоинством? Именно, не жертвуя достоинством?

— Как я понимаю, Георгий Васильевич, эта же задача стоит и перед Ратенау.

— Немцу легче. — Отсвет звездного неба коснулся лица Чичерина, его глаза блестели. — Что ни говорите, немец представляет тот же мир, что и Ллойд Джордж.

— Вы сказали: легче. А я не уверен.

Его вздох, казалось вырвавшийся против его воли, выражал изумление.

— Не уверены? Почему?

Не мог же я ему сказать: то, что под силу Чичерину, под силу только ему. Нет, это не гипноз личности, хотя именно о достоинствах человека надо говорить. О масштабах его опыта, чистоте его душевных устремлений, не в последнюю очередь его верности идее. Не мог же я ему сказать все это в тот необыкновенный вечер, когда мы стояли посреди парка и старались объять нашими растревоженными глазами необъятность итальянского неба.

У Чичерина есть свой план познания Генуи. В этом плане свои дороги, своя перспектива. Сегодня он увлек меня на северо–восток от Генуи, столкнув с горой, по склонам которой раскинул свои беломраморные палаццо неведомый город. Впечатление такое, что перед тобой город и его темно–зеленая хвоя оживлена мрамором. Да не загородная ли это Генуя, горное приволье, куда принцы города бегут от генуэзской страды? Предположение твое почти верно — бегут, чтобы никогда больше не вернуться: кладбище, знаменитое генуэзское кладбище.

Еще в Генуе ты замечаешь: дворцы, возникающие в разных концах города, напоминают бой великанов — один дворец грозит другому на расстоянии, разделяющем один холм от другого, — если идет бой, то не ближе чем на дистанции пушечного ядра.

На кладбище принцы города пошли врукопашную. Могила придвинута к могиле, и знатные покойники схватились со свирепостью завидной, обратив в действие все, что когда–то имели: титулы, чины, состояния. А те, у кого нет титулов? Их место здесь? Оказывается, здесь, при этом в опасной близости от мраморных див, место временное, всего на три дежурных года, — по всему, и покойники умеют стоять затылок в затылок.

Скоро вечер, садится солнце, и, хотя его не видно, мрамор меняется от минуты к минуте, как бы отмечая все стадии заката: камень становится розоватым, бледно–синим, потом лиловым. Вечернее небо, быстро тускнеющее, и тишина, кладбище почти безлюдно. Точно сиятельные родственники снесли сюда своих близких и разбежались.

Только слышно, как свистит, зарывшись в крону пинии, неведомая птица да стучит по каменному полу галереи державная палка, стучит с неотвратимой настойчивостью, ее стук возник, казалось, только что и приблизился со стремительностью ракеты — по всему, обладатель громогласной палки не обманывается насчет истинной ценности мраморных див.

Уркарт? Да, это он: только пальто заменено плащом, да женская рука, сжимающая набалдашник палки, не так бела, как прежде, — не иначе побывала в эти дни на генуэзском солнце, а может, дала себя перекрасить заре, в руке есть предвечерняя розоватость мрамора.

Уркарт прошумел точно облако пыли, увлекая за собой стаю свитских.

Тихо, может быть даже тише, чем было прежде, — кажется, уход Уркарта воодушевил и неведомую птицу, зарывшуюся в крону пинии, она вдруг засвистела самозабвенно.

— Ничего не скажешь — деятелен, — кивнул Чичерин в сторону, где затих не очень охотно стек англичанина. — Мне иногда видится в происходящем закон всемирного тяготения: позиция небесного тела, называемого в просторечии Ллойд Джорджем, во многом зависит и от того, как действует такая фигура, как Ур–карт…

— Уркарт или Черчилль, Георгий Васильевич? Он остановился:

— Не приемлю слишком прямых аналогий, но тут… В палате общин Алкивиад сидел рядом с Клеоном. Когда я решил обосноваться в Лондоне, первое, что сделал, пошел в Вестминстер. Помнил наказ дяди Бориса: из всех заморских чудес самое большое — британский парламент… И, в частности, вот это: Ллойд Джордж и Черчилль, сидящие рядом, чувствующие локоть друг друга…

— У друзей все шло бы как по маслу, если бы не русская закавыка? — заметил я. — Не страх ли перед русской революцией вернул Черчилля к тори?

Чичерин стал строг–наверно, ненароком я коснулся существа.

— Знаете, кого винил Ллойд Джордж в русской революции? — спросил Чичерин. — Антанту! Есть смысл приглядеться к доводам, которые извлек валлиец, они должны быть нам интересны.

Мы покидаем галерею и вступаем на тропу, полого спускающуюся. Солнце удерживается на вершине горы — там мрамор еще белорозов, а здесь он уже стал синим, быть может густо–синим, здесь уже вечер… Да и в голосе Георгия Васильевича есть интонация вечера — вечер располагает к раздумью.

— Ллойд Джордж был убежден, что русская революция — это гнев и скорбь России по миллионам погибших, брошенных под немецкий огонь безоружными, — произнес Георгий Васильевич и пошел тише, в походке Чичерина была и неторопливость его рассказа. — Именно безоружными, что можно было предотвратить, если бы Антанта снабдила Россию оружием. Ллойд Джордж был не голословен: он добыл переписку начальника российского генштаба со своим военным министром, в которой первый просил второго прислать снаряды даже без боеголовок–не беда, что снаряды не нанесут урона неприятелю, польза будет хотя бы и от того, что их увидят солдаты. Надо сказать, что англичане не оставляли Россию без внимания и позже. Когда революция произошла, возникла новая проблема: а нет ли возможности как–то свести революцию на нет, сделать так, будто бы ее не было? И объявился Черчилль. Известна энергия Черчилля, как и его административные таланты. Ни одно дело не вызывало у Черчилля такого воодушевления, как вторжение в Россию. Презрение, что копилось в нем по отношению к простому люду Англии, он излил на революционную Россию. Клеймить английского рабочего как–то непатриотично, предать проклятию русского рабочего куда удобнее. Казалось, это неистовство было сильнее его. «Я, победивший тигров, не потерплю, чтобы меня побили обезьяны!» — стонал он. Но ему и его армии пришлось испытать горечь поражения, если это сделали «обезьяны», то тем хуже для него.

Чичерину, как мне показалось, стоило усилия заметного, чтобы сдержать смех, — он решил закончить рассказ в тоне строгого раздумья, в каком начал.

— Поводом для вторжения явился известный вердикт о признании Колчака верховным правителем России. Черчилль полагал, что вердикт предоставлял ему свободу рук. Он ошибся. Именно в те дни родился мятежный лозунг «Руки прочь от России!». Я был в Англии и могу свидетельствовать: английские рабочие воспользовались этим лозунгом, чтобы навести порядок и в своем собственном доме. И как навести порядок! Говорят, что Ллойд Джордж, которого волна рабочих стачек застала на мирной конференции в Париже, жаловался своим коллегам, что новости из Лондона сводятся к сообщениям о новых забастовках. Но произошло такое, что и для Англии было открытием: крамола перебросилась в армию — восстали войска. Нет, не в североафриканских или индийских гарнизонах, а в самом Лондоне. Красный флаг видели над лондонскими казармами. Для английских обывателей не было ничего страшнее: армия, имперская твердыня и красный флаг — оказывается, может быть и такое. Кстати, красный флаг над лондонскими казармами видел и я… Первым устрашился старый либерал. Он заклинал Черчилля не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из–за ненависти к большевистским принципам. Трудно сказать, как себя чувствовали теперь Клеон и Алкивиад, расположившие свои депутатские места рядом, но, надо думать, им теперь было не очень удобно. Премьер склонил кабинет к отзыву английских войск из России, учинив разнос своему военному министру прямо на заседании кабинета — такого не бывало. Есть мнение, что с возрастом человека одолевает все большее желание сблизить расстояние, отделяющее грешную практику от совести. Надо очень хорошо думать о старом валлийце, чтобы допустить подобное, но не следует игнорировать и фактов: главным оппонентом по многотрудной русской проблеме у Черчилля теперь стал Ллойд Джордж…

Мы возвращались в Санта — Маргериту уже вечерней дорогой — в приморских отелях зажгли огни. Мне казались интересными раздумья Георгия Васильевича, хотя было в них нечто такое, что трудно было постигнуть: почему он обратил внимание к Черчиллю, которого в Генуе не было и который, по–моему, не очень–то влиял сейчас на генуэзские дела англичан? Нельзя же всерьез принимать тут Лесли Уркарта и его миссию? Не было ли иной причины чичеринского интереса к Черчиллю, а если была, то какая?

Рерберг явился в Санта — Маргериту. Да, прямо так, в открытую, при этом не к Маше, а ко мне.

Гостиничный служка, доложивший о его приходе, заметил:

— Синьор Рерберг просил сказать, что ждет вас в холле…

Я работал весь день, разбирая прессу, которая почтила своим вниманием Рапалло, и поход к морю был благом.

— Не гневайтесь на меня, Николай Андреевич, пожалуйста, что я пришел вот так, — хочу разговора… Я пришел, чтобы сказать вам нечто такое, что вам никто не скажет…

Никогда прежде он не был так категоричен.

— Да?

— Знаете, что меня удивило? Это то, что вы привезли сюда Манюню. — Он звал ее так еще давным–давно, в Сестри. — Простите меня, если я скажу книжно: так можно сделать, если веришь в человека, а значит, веришь в себя. Вот я и сказал вам все, что хотел сказать…

Я не сдержал смеха:

— Нет, Игорь, ты не все сказал, честное слово, не все!

Он смутился:

— Тогда слушайте остальное: скажите ей, чтобы она осталась, — вы–то знаете, Николай Андреевич, что я люблю ее.

— А почему бы тебе не переговорить с нею самому, Игорь? Не веришь в свои силы?

Он встал и, подняв камень, замахнулся и пустил его над водой. Штилевое море с полированной гладью будто стало холмистым, и это обнаружил летящий камень: он сшибал маковки этих холмов, при этом получился пунктир очень точный.

— Нет, я верю, но лучше, если скажете ей вы, Николай Андреевич… Если трудно, я помогу.

— Как ты мне можешь помочь, Игорь? — не сдержал я смеха, наверно, смех мой прозвучал издевкой над Рербергом, грубой издевкой. — Ты понимаешь, что говоришь?

— А я сейчас покажу, как я могу помочь вам, вот читайте. — Он сунул руку в левый боковой карман пиджака и извлек газету; судя по тому, как заученно он это сделал, он рассчитал все периоды этой операции, как и ее нехитрое исполнение. — Читайте, читайте, Николай Андреевич…

У меня в руках была газета «Секоло», ее вечерний номер, допускаю, что он взял его с машины часа за полтора до нашей встречи — разворачивая газету, я испачкал руки, краска не просохла.

— Читайте, Николай Андреевич, не бойтесь… — Он упер палец в свое имя, набранное крупно: Рерберг. Никуда не денешься, надо читать.

«Мнение русского — письмо в редакцию» — гласил аншлаг. Рерберг комментировал договор в Рапалло. Но как он комментировал! «Чтобы понять русских, надо влезть в их шкуру!» Он как бы говорил от имени новой русской дипломатии, проникнув в ее огорчения и надежды. Он говорил если не от имени Чичерина, то от лица человека, который связал себя с чичеринской позицией и ее разделяет. «Поймите русских: они все еще прорывают блокаду, в данном случае дипломатическую». Его письмо было обращено в два адреса: к итальянцам и русским. Итальянцам он сказал: не осуж-

дайте их, они вынуждены были так действовать. Русским: разве вы не поняли, что я говорю и от вашего имени? имею ли я право? если говорю, то имею.

— Иу как, Николай Андреевич? Что можно сказать после этого?

Я засмеялся:

— Силен Рерберг!

— Вот так–то, Николай Андреевич!

Мы пошли от берега. Надо отдать должное Рербер–гу, он усложнил задачу. Решение, которое он избрал, было в его положении едва ли не единственным — сам выбор этого средства требовал и ума и опыта жизненного, видно, у Игоря все это было. Он точно выдернул из–под меня землю. Чтобы что–то сказать, мне надо было собраться с мыслями, но не скажешь ему об этом.

— Ну как, Николай Андреевич? Не ясно ли, что ваше слово для Маши закон?

— Нет, для Маши ее собственное слово закон…

Я вернулся в отель и рассказал Марии о Рерберго–вом письме русского.

Мы стояли с моей дочерью в холле гостиницы, отыскав глазами полукресло, Мария придвинула его, села.

— Как ты понимаешь все это? — спросила она. Холл был полуосвещен, и свет паркового фонаря,

ворвавшись в здание, высветил лицо и Маши,

— Я вижу тут его предприимчивость, — сказал я, — А разве не так?

— Нет, нет, — не согласилась она и закрыла лицо руками.

— Почему «нет»? — был мой вопрос. — Я хочу понять…

Она открыла лицо, и оно мне показалось зеленым — оказывается, парковый фонарь, вставший у окна, был зарыт в листву.

— Ты понимаешь… все это вынужденно, — произнесла она. — Он увидел в этом выход из положения. Поставь себя на его место…

Я сделал попытку отойти от окна.

— Прости меня, но я не вижу себя на его месте… Не вижу и никогда не увижу.

— Будь справедлив к нему, — произнесла она. Она встала. Мы молча поднялись к себе.

Разговор в чичеринском кабинете.

Чичерин. Старое правило — хорошая дипломатия не увеличивает числа своих врагов: надо продолжать диалог с Ллойд Джорджем.

Красин. А если он не захочет?

Чичерин. Надо идти на риск и начать этот диалог.

Красин. Вы готовы на этот риск?

Чичерин (не без смятения). Если речь идет обо мне, пожалуй, готов.

Красин. Коли риск, то расчет — без расчета рисковать нет смысла.

Чичерин. Расчет есть.

Красин. Какой?

Чичерин. Узнав, что мы хотим продолжения разговора, Ллойд Джордж решит, что в нашем понимании проблемы возник новый элемент, и на диалог пойдет — расчет тут…

Красин. А на самом деле должен быть этот новый элемент?

Чичерин. Должен быть, разумеется. Иначе нет повода к возобновлению диалога.

Красин. Значит, новый элемент? Какой?

Чичерин (задумавшись). Хорошо, когда есть вопрос к задаче, легче дышится.

Красин. Насколько я понимаю, на менделеевской таблице нашей дипломатии эта клетка пуста? Но в природе этот элемент есть?

Чичерин. Если есть убеждение, что в природе этот элемент имеется, надо искать — будем искать вместе…

Нет, Уркарт не сидит сложа руки, как не сидит сложа руки и Ллойд Джордж, — делегация Антанты сзывает прессу. Мир прессы. Видно, разговор пойдет о Рапалло. Этим определены и его значение и, пожалуй, масштабы: предполагает быть корпус корреспондентов, аккредитованных на конференции, да еще подкрепление из больших итальянских газет. Пятьсот перьев. Такое не возникает стихийно. Не случайно встреча состоится в Сан — Джорджо. Ассоциация сознательна: как бы вторая конференция…

Чичерин просил быть с ним в поездке по городам, лежащим на побережье: издавна эти города были обиталищем гонимых русских. До того, как русские обосновались на Капри, они селились в Санта — Маргерите, Сестри Леванте, Кава–де–Лавания.

Мы снарядили стосильный «ланча» и отправились в дорогу. Не все еще выветрилось из моей памяти; я мог показать Георгию Васильевичу дом, где жил Кропоткин, свести его с семьей, которая помнила Лопатина. Но, видно, наши души не созрели для такого путешествия, всесильная Генуя полонила их. Поэтому, воспользовавшись тем, что день погас, а дорога спустилась в долину, обширное днище которой было выстлано виноградниками, мы покинули наш автомобиль, намереваясь остаток пути одолеть пешком.

— Очевидно, почин к возобновлению диалога с англичанами должен быть сделан нами? — спросил я Чичерина: не было для него дела более насущного, чем это.

Чичерин поднял на меня строгие глаза — казалось, и он думал сейчас об этом:

— Да, наверно.

А какую форму следует придать обращению: просьба о встрече, нет, не прямая, а посланная через третье лицо, или, быть может, письмо?

Все–таки письмо.

— В таком письме должен быть этот новый элемент, о котором как–то шла речь?

— Да, конечно, при этом не обременяющий нас. — Его увлек этот разговор, я чувствовал, как разогревается его голос. — Не очень обременяющий нас, — уточнил он.

— Тогда… за чем же остановка?

— Надо выбрать момент… Мы же знаем, что ошибка в выборе момента может погубить все.

Время работает на нас, Георгий Васильевич? И против нас.

И все–таки этот момент не настал? Мы стояли сейчас посреди долины. Где–то справа жгли костер батраки, работающие на виноградниках. Шипело масло, пахло жареным луком.

Я бы считал, что этот момент настал, если бы не завтрашнее действо в Сан — Джорджо.

— На ваш взгляд, оно имеет отношение к Рапалло?

— Да, уверен.

— Нам надо быть в Сан — Джорджо, Георгий Василь–звич?

Конечно.

— Вам кажется, что Ллойд Джордж завтра не одобрит Рапалло?

Мы минули рабочих, сидящих у костра. Они сидели недвижимо — это усталость сковала их.

— Определенно не одобрит, при этом он может да–же выступить резче, чем хотел бы… — Он ухмыльнулся. — Когда он говорит и от имени Барту, у него получается резче…

Я шел в Сан — Джорджо и думал об этой беседе с Чичериным. Ллойд Джордж запаздывал, и Зал Сделок выражал нетерпение — многоголосый гул был тревожным. Казалось, британский премьер не идет в зал, дожидаясь, когда напряжение достигнет своего апогея. Наконец толпа гостей, стоящая у входа, пришла в движение и нехотя раздалась, послышались приветственные хлопки. Они были как беспорядочная стрельба, выражая не столько единый порыв, сколько смятение.

То ли бессонница тому виной, то ли зубная боль, которая одолевала британского премьера все эти дни, — лицо его мне показалось больше обычного одутловатым. Но седины, ярко–серебряные, подсвеченные сильным светом моря, лежащего за окнами Сан — Джорджо, придавали его облику некую торжественность. По крайней мере сама внешность человека во многом способствовала тому, чтобы внимание заметно сконцентрировалось на нем.

Вслед за Ллойд Джорджем шли его коллеги по делегации Антанты: Барту, Теннис, Шанцер. Видно, те четверть часа, которые они провели вместе в непросторных апартаментах дирекции Сан — Джорджо, были использованы в полной мере, чтобы распечь друг друга. Это им удалось вполне: гнев клокотал в них. Зал, настроенный празднично, готов был разразиться аплодисментами, но, рассмотрев их лица, точно поперхнулся.

— Страны Согласия едины в своем мнении: русско–германский договор–проявление крайней нелояльности…

Как ни грозен был британский лев, он не вызывал страха. Тебе очень хотелось бы, чтобы я умер с перепугу, но мне не страшно–хотелось сказать старому валлийцу. Наверно, это почувствовала аудитория — она набралась храбрости, чтобы задать вопрос почти кощунственный:

— Русско–германский договор явился совершенной неожиданностью для англичан, совершенной?

Вопрос точно рукой снял с лица британского премьера выражение гнева. Нет, он не то что улыбнулся, но лицо изобразило решимость, больше того, лукавство, какого не было на лице до этого. Когда же настало время отвечать на вопрос, то валлиец переуступил эту честь одному из своих подручных. Повторяю: из впе* чатлений, которые дарило событие в Сан — Джорджо, именно этот момент требовал особого осмысления.

Нет, дело совсем не в заявлении Ратенау, который отводил обвинения Ллойд Джорджа, утверждая, что Рапалло готовилось едва ли не при открытых дверях и никакого секрета не представляло. Имелись иные доказательства того, что Ллойд Джордж если не знал, то догадывался о грядущем событии. Догадывался и* молчал, как бы благословляя Рапалло? Благословляя? С какой целью?

— Какими играми вы увлекались в детстве, Николай Андреевич? Нет, не только когда рядом был брат или однокашник, но и тогда, когда вы были одни? Наверно, повинно это мое страдное житье–бытье: любил играть в игры, в которых я один во всех лицах. Как за анализом шахматной партии: чуть–чуть фантазии и представь, что тебе противостоит некто, кто на голову сильнее тебя, — отдай ему все преимущества, не бойся, отдай!.. Наверно, и пианисту инструмент дан, чтобы создать иллюзию нерасторжимости с людьми?.. Но в ряду этих игр есть одна, совершеннее которой я не знаю: игра–признание, может быть даже игра–исповедь, хотя нет слов более противоположных, чем эти… Среди тех вопросов, которые можешь задать себе, ты отбираешь вопросы–опоры, они держат твое «я». Должен сказать, что я был не одинок и, пожалуй, не оригинален, обратившись к этой игре, — в нее играл весь круг молодых Чичериных, который в свое время был не так уж мал. Недавно я совершил своеобразный эксперимент, заставив память как бы реставрировать эти вопросы. А знаете почему? Любопытно соотнести их с тем, что условно ты мог бы назвать твоим мироощущением. Любопытно взобраться по лестничке этих вопросов — кстати, у них один общий знак: любимый художник, поэт, архитектурный стиль, язык, героиня?.. Итак, художник и поэт? Леонардо и Верхарн. Архитектурный стиль? Монументальный, заключающий в себе человеческий океан. Язык? Латышский язык народных песен. Героиня в литературе? Мадам Бовари, ненасытная. Любимые качества в героях литературы? Проблематичность, амбивалентность, философия? Философия вечного долга, вечного возобновления, всемирной взаимозависимости, познаваемой действительности и творческой деятельности. Философия количественного изобилия. Мои качества? Избыток восприимчивости, гибкость, страсть к всеобъемлющему знанию, никогда не знать отдыха, постоянно быть в беспокойстве. Величайшее счастье? Сцепления. Неутоленные и вечно живучие желания, недостижимые и вечно сияющие горизонты, неизгладимые и вечно страстные воспоминания, испытывать вторжение проносящихся ветров и трепет всемирных веяний. И принимать участие в созидательном огне… Эпикуреизм выполненного долга и ирония преодоленных контрастов. Одна борозда в степи бескрайней. Наверно, существует формула, которая способна объять все. Иногда мне кажется, что я нашел ее: «У меня была революция и Моцарт».

Если есть нечто такое, о чем ты хотел бы спросить себя в связи с Чичериным, то оно уместилось в ответах Георгия Васильевича. Ну, разумеется, это чичеринская исповедь, единственная в своем роде по своей лаконичности, выразительной силе и искренности. Не знаю, говорил ли он обо всем этом, значительном и сокровенном, в ином месте. Полагаю, что не говорил. Однако тут вот, в этой исповеди, даны ответы на такие вопросы, без которых нет Чичерина. Нет, речь идет даже не об эстетических пристрастиях Георгия Васильевича, что само по себе не ново, а о той сфере заповедной, где эти пристрастия соотносятся со взглядами на жизнь, борьбу, призвание, образуя то, что принято называть политическим идеалом. Этот идеал благороден: «Философия? Философия выполненного долга». Приняв этот идеал, Чичерин точно отдает себя в жертву вожделенной цели — никакой пощады. «Мои качества?.. Страсть к всеобъемлющему знанию, никогда не знать отдыха, постоянно быть в беспокойстве». Давно замечено: мечта человека тем выше, чем больше он сохранил в себе идеалы своей молодости. Наверно, особенность того, что есть Чичерин, и в том, что он пронес через десятилетия своего земного бытия многое из того, что исповедовал на заре дней своих. На его формуле о счастье точно лежит отблеск зоревой поры. «Величайшее счастье?.. Недостижимые и вечно сияющие горизонты, неизгладимые и вечно страстные воспоминания, испытывать вторжение проносящихся ветров и трепет всемирных веяний… И вот что хочется осмыслить: он избрал этот образ жизни не потому, что его кто–то ему навязал. Нет, так надо и так хочется ему самому. Поэтому, как ни трудна была жизнь, он воспринял ее, по слову почтенной старины, как дар небес. Для него счастье — это прикосновение к созидательному огню, это эпикуреизм (вон как характерно для Чичерина!) выполненного долга, это ирония преодоленных пространств, а значит, тот зримый след в жизни, который, впрочем, имеет и иное название: «Одна борозда в степи бескрайней».

Я вернулся в Санта — Маргериту и, не заходя к себе, пошел к Чичерину. Мне показалось, что он ждал меня: предвечерние часы он отдавал сну, чтобы высвободить для работы ночь, а тут сон был отменен. Он стоял у окна, листая томик в коричневой коже, едва ли не без остатка уместившийся в не столь уж обширных чиче–ринских ладонях. Тютчев или Баратынский? (Вспомнилось любимое чичеринское: «Я обхожусь малым: Тютчев, Баратынский да, пожалуй, Моцарт — с меня хватит…») В этот раз — Баратынский.

Я видел у Чичерина этот томик. Он не столько читал весь том, сколько перечитывал полюбившиеся десять — пятнадцать стихотворений: их было достаточно ему, чтобы встревожить мысль.

«Освобожусь воображеньем и крылья духа подыму…» — он читал мне эти стихи и прежде. Потом прочел еще, пушкинское, тоже не впервые: «Ты царь: живи один…» Казалось необычным: человек, посвятивший себя единению людей, начинал петь хвалу отшельничеству. Точно он ищет оправданья своему бобыль–ному житью–бытью, ищет оправдания и объясняет. Отыскал же он у того же Баратынского: «И один я пью отныне! Не в людском шуму, пророк… Думалось: вот эта жажда самопознания, наверно, характерна для человека, который привык быть наедине с собой.

Он вернул Баратынского на письменный стол, но не захлопнул, а положил как бы ничком на раскрытые страницы, приберегая для себя возможность вернуться к нему.

— Как старик Ллойд Джордж? — спросил он, искоса посмотрев на меня.

Я рассказал, какое смятение объяло старика, когда его спросили: весть о Рапалло была для него внезапной?

— Вы думаете, что он знал об этом? — Взгляд чиче–ринских глаз был пытлив.

— Мог знать и благословлял, мог знать, — сказал я, не остановившись перед тем, чтобы пояснить. — И благословлял…

Благословлял! Почему? Я понимал, что пошел далеко в стремлении объяснить позицию Ллойд Джорджа, но хотел, чтобы Чичерин знал: мне виделись в нем, в этом мнении, свои резоны.

— Он понимает свою поездку в Геную так: англичане считают, что это его, Ллойд Джорджа, миссия, если хотите, его предназначение. Как убеждены они, никто, кроме него, не может найти общего языка с большевиками. Поэтому успех Генуи для него в первую очередь его личный успех. Да, у Рапалло есть свой срок созревания, оно возникло давно, и человек такого опыта, как Ллойд Джордж, должен был это предвидеть, а предвидя, сказать, если это и совершится, надо сохранить спокойствие. Нет, внешне он может, конечно, гневаться, и сегодня он показал в Сан — Джорджо, как он это умеет делать, но по существу… должен демонстрировать спокойную уверенность, умение скрепить оборванную нить…

— А что предстоит делать нам? Понимать это и идти ему навстречу.

— Пожалуй, идти навстречу.

— Каким образом?

Он молчит, предоставляя мне самому решить, какой форме обращения к Ллойд Джорджу он отдал предпочтение.

— ПисЬхМо, Георгий Васильевич?

— Да, письмо.

Он говорит «письмо» и указывает взглядом на конверт, сооруженный из ярко–белой, заметно беленной бумаги, который он привалил тяжелым пресс–папье точно из опасения, что конверт сдует ветром, — видно, копия письма, посланного Ллойд Джорджу, здесь. — Значит, письмо?

Принесли почту, пришедшую с дипкурьерами (они явились сегодня в обед), и разговор прервался. Он прервался в тот самый момент, когда оставалось выяснить существенное: каким было это письмо и включило ли оно тот самый новый элемент, о котором последний раз говорил Чичерин.

Разговор на большой террасе палаццо д'Империале; Воровский, Красин.

Боровский. Конечно, каждое обещание относительно, но уместен вопрос: не много ли Чичерин посулил Ллойд Джорджу?

Красин. В каком смысле?

Воровский. Сказать, что мы вернем иностранным владельцам их собственность в России, значит дезинформировать и их и в какой–то мере себя. Оправдан этот шаг?

Красин. А мы спросим Чичерина — вот он… (Входят Чичерин и Рудзутак.) Георгий Васильевич, мы о письме Ллойд Джорджу… Да есть ли в нем смысл, в этом письме?

Чичерин (задумался — он точно разговаривает сам с собой). Надо понять: не в наших интересах прерывать диалог с Антантой. Чтобы он был продолжен, в нашей позиции должно возникнуть нечто новое… Именно это новое может явиться внешним поводом к возобновлению диалога…

Красин. Но может оказаться, что мы исчерпали наши резервы и нет возможности отыскать это новое…

Чичерин. Надо дать себе отчет: тогда у нас нет надежд возобновить диалог… Совершенно нет надежд. Это нам надо?

Красин. Нет, разумеется, но это новое не должно стоить нам принципов…

Рудзутак. Все верно: не должно стоить нам принципов…

Я не видел Хвостова целую вечность, но сегодня, когда очередная почта уходила в Москву и в чичерин–ском кабинете начался аврал, Хвостов пришел со связкой пакетов как ни в чем не бывало. Он ответил на мой поклон весьма дружелюбно и выпростал из связки один за другим все пакеты, пододвигая их Георгию Васильевичу.

— Вам не следует беспокоиться, Георгий Васильевич, все будет отослано вовремя, — произнес он, склонившись над, пакетами. — Нет сопроводительного письма? Я все сделаю, для меня это не проблема, как не проблема и для вас, Георгий Васильевич, — в сравнении с вашими бессонными ночами что значит моя одна?

Он принял из рук Чичерина связку с пакетами и вышел, мы остались одни.

— Я думал, что наши отношения с Хвостовым испорчены навсегда, оказывается, нет, — произнес Чичерин, будто бы склоняя меня поддержать его, он был очень заинтересован в том, чтобы я его поддержал. — А знаете, в чем дело? В доброй воле! Добро может победить все… Вы так не думаете?

— Нет, Георгий Васильевич.

— Почему, простите? Разве добро не всесильно?

— Хочу верить, что добро всесильно, хотя не следует умалять и силы зла.

Чичерин выключил свет настольной лампы — он мешал ему думать.

— Это обида?

— Хуже, Георгий Васильевич.

— Злопамятство?

Мне трудно было ответить на его вопрос утвердительно — такой ответ разил прежде всего Чичерина, но, наверно, такой ответ был ближе всего к истине.

— Георгий Васильевич, наверно, зрелость — это способность человека не дать себя обмануть…

Он пододвинул настольную лампу.

— Знаете, я много раз замечал: добро может сшибить и предвзятость, — произнес он, глядя мне прямо в глаза. — Главное не ожесточиться и сохранить способность влиять на человека, зная, что он был к тебе несправедлив. По–моему, у меня есть эта способность…

Я смолчал, но мне и не следовало возражать: у него действительно, как показывали мои наблюдения, была эта способность.

Итак, его поединок с Хвостовым продолжался — как долго он продлится?

Позвонил Маццини:

— Не могу ли я обременить вас беседой, короткой? Кстати, это будет интересно и вам.

Он казался мне в этот вечер напитанным своей удушливой парфюмерией. Мы шли с ним каменистой санта–маргеритской улицей, и сладкий запах одеколона протянулся за ним.

— Отнеситесь к тому, что я скажу вам, с доверием, господин Воропаев, — произнес он, когда над, нами возникла каменная ограда сада; казалось, стена оберегала нас от постороннего взгляда и постороннего слуха. — Вчера на вилле «Альбертис» был Лесли Уркарт, как говорят, был второй раз. Речь шла о последнем письме Чичерина британскому премьеру. Письмо напечатано, и есть возможность сообразовать его содержание с беседой, которая была на вилле…

Стена, вдоль которой мы следовали, как бы вогнулась, образовав подкову, мы стояли сейчас с Маццини внутри этой подковы: казалось, итальянец намеренно привел меня сюда, сейчас стена оберегала нас едва ли не со всех сторон.

— Уркарт все еще считает южноуральские недра своими?

— Да, конечно, взывая к международному праву и к всевышнему. — Указательный перст Маццини был поднят к небу; ограненное каменной стеной, оно было сейчас с овчинку. — Он винит Ллойд Джорджа.

— В чем, синьор Маццини?

— В том, что тот дал большевикам обмануть себя.

— Рапалло, синьор Маццини?

— Мне так кажется.

— Только отказ от Рапалло предполагает продолжение диалога, синьор Маццини?

— Не думаю — при всей своей агрессивности Уркарт реалист.

Но что означает его реализм?

— Признание долга, только признание долга, — ответил Маццини, но с места не тронулся, хотя, по всему, разговор подошел к концу.

Да, синьор Маццини продолжал стоять, точно дожидаясь, когда быстро сгущающиеся сумерки южного вечера заполнят каменный колодец, в который он меня заманил, — как ни масштабен был Лесли Уркарт и дело, которое он представлял, по всему, не он был главной персоной, о которой хотел бы говорить со мной итальянец.

— В Генуе говорят: чем больше у тебя седых волос, тем больше ты должен делать добра.

— По–моему, это желание похвально в любом возрасте, сеньор Маццини, — заметил я и умолк: реплика Маццини, как мне казалось, была бы лишена смысла, если за ней не следовало бы нечто для него необычное.

— Да, но в нашем возрасте это почти обязанность, — возразил он и поднес руку к глазам: как ни сумеречен был свет, он точно мешал ему сейчас. — Синьор Воропаев, мы знаем друг друга не первый год, и, смею думать, я могу быть с вами искренним?

— Конечно, синьор Маццини, — откликнулся я: простая корректность обязывала меня поддержать собеседника.

— Так вот мое слово: дайте понять Марии, что она свободна в своем выборе!

Мне стоило труда не издать вздоха изумления: однако издалека начал этот разговор синьор Маццини!

— Погодите, но я же не говорил ей «нет»…

Он засмеялся. Его смех прозвучал здесь неожиданно громко, поколебав, казалось, и каменные стены.

— Вы должны сказать ей «да».

— Но это как раз и лишит ее той свободы, о которой вы говорите.

Он помрачнел: его не устраивал мой ответ.

— Согласитесь, синьор Воропаев, что испокон веков такой шаг требовал не просто родительского согласия — он требовал благословения. В Генуе говорят: если нужно согласие отца, то оно необходимо на рождение и свадьбу, смерть уже этого согласия не требует.

— Но согласие может быть дано, когда его просят, не правда ли?

— Вы хотите сказать, что Мария такого согласия не просила?

— Нет, разумеется.

— А если попросит? Я молчал.

— Если попросит?

Я пошел прочь из каменного дворика.

— Не в ее характере, синьор Маццини. Он усмехнулся откровенно:

— Значит, не в ее характере?

Было часов одиннадцать, когда Мария вернулась в отель. Едва пожелав мне спокойного сна, она ушла к себе.

Красин сказал мне как бы невзначай:

— А вы знаете, Воропаев, Ян все–таки не преминул высказать Москве свое мнение относительно чичеринского письма Ллойд Джорджу.

— И Москва не заставила себя ждать?

— Да, разумеется: телеграмма пришла сегодня ночью… — Он помедлил. — Зайдите к Георгию Васильевичу, скажите ему слово доброе, да и его выслушайте. Дайте ему такую возможность, дайте… Я заметил: объясняя, он убеждает чуть–чуть и себя. Поверьте мне, твердокаменных в природе нет — ему необходим этот разговор.

Вот он, Красин, добрая душа. Небось его самого не часто успокаивали в жизни, а он развил вон какую деятельность. Я знаю, что сегодня с утра он послал к Чичерину с той же целью Воровского, был сам, а сейчас подвиг меня. Но Георгия Васильевича на инспирации не проведешь. Поэтому надо пойти к нему с делом, по возможности насущным.

Но каким может быть это дело? Я вспомнил вчерашний разговор с Маццини о Лесли Уркарте — англичанин действительно был у Ллойд Джорджа, сегодняшние газеты не обошли этого. У меня была справка об Уркарте, справка, в которой уральские сокровища предприимчивого британца были описаны с той лаконичностью и мерой анализа, какая в такой справке не праздна. Мне казалось, что в поле зрения Чичерина мог быть и Уркарт, поэтому каждое новое слово о нем было бы Георгию Васильевичу интересно. Я взял справку об Уркарте и пошел было к Чичерину, но остановился едва ли не на пороге: а к чему эта мистификация и не оскорбляет ли она мои отношения с Георгием Васильевичем? Нет, я этого не сделаю. Тут нужно иное, однако есть ли в природе это иное? Не знаю, как долго бы я единоборствовал с самим собой, если бы, уже за полночь выйдя в парк, не увидел света в крайнем, чичеринском, окне — там находилась смежная с кабинетом комната. Мы иногда работали в этой комнате с Георгием Васильевичем над текстами. Не без раздумий я решился.

— Вот хорошо, что вы пришли, — произнес он, вставая из–за письменного столика, придвинутого к окну, и снимая с колен клетчатый плед. — По–моему, я не видел вас целую вечность.

Нужно было приглядеться, чтобы отыскать в комнате следы происходящего… Стояла чашка с недопитым кофе. Крышка кабинетного пианино, которое накануне по просьбе Чичерина подняли с первого этажа, была открыта, и пюпитр хранил тетрадку с той самой партитурой, что он купил накануне на генуэзском развале. Играл, как всегда в полночь, едва касаясь пальцами клавиш, вполголоса. На письменном столе лежала раскрытая тетрадь, видимые страницы были заполнены чичеринским почерком, чуть прыгающим, в нем есть нечто от походки, свойственной людям прошлого века. Не заметки ли о Моцарте, которые он накапливал изо дня в день? Он как–то сказал мне, каждый лечит себя по–своему — когда тревожно на душе, хорошо уйти в рукопись. Так–то: уйти.

— Ян сказал мне: «Георгий, я с тобой не согласен и не хочу делать из этого секрета». — Его веко чуть подергивается. — Короче, он захотел, чтобы нас рассудил Ильич.

— И он рассудил?

Веко все еще трепещет, и как бы невзначай Георгий Васильевич касается его большим пальцем левой руки, поглаживая, — кажется, глаз поутих.

— Вот, взгляните…

Он идет к соседнему столу и приносит белый квадрат бумаги с убористым машинописным текстом — видно, текст печатался на портативной машинке. Да, это телеграмма Ильича, в ней все Ильичево — и энергия мысли и прямота, хотя в оценке поступка заметна осторожность, телеграмма щадит.

— Как вы помните, мне казалось существенным отыскать прецедент для продолжения диалога… Отыскать…

Чичеринская реплика исполнена убеждения: отыскать прецедент для продолжения диалога. Но был ли его образ действия единственно верным, единственно?.. Убеждая меня, он имеет возможность оглянуть критическим оком и свою позицию. Он слишком опытный политик, чтобы эта его позиция казалась ему безупречной. Однако что он должен сказать себе? В больших делах ум хорошо, а два лучше? Пожалуй. Совет и еще раз совет, тем более что в Генуе собрался синклит советчиков отменный? Кстати, его формировал Ильич, при этом еще в ту пору, когда собирался в Геную сам. Формировал Ильич, полагая, что в таком деликатном деле, как Генуя, синклит советчиков показан и ему. Надо ли пренебрегать этим? Непреклонный Ян мог бы высказать свое мнение и раньше, если бы был спрошен. Но вот вопрос, не последний: как воспримет объяснения Чичерина Ильич? Если он согласился с Яном, то в его положении легко учинить такой разнос, что небу станет жарко. Однако вопрос действительно не последний: как воспримет объяснения Чичерина Ильич?

— Я замечал многократно у Ильича: как ни сложен вопрос, медленно, но верно добираться до его глубин, видеть его второй и третий планы, — говорит Чичерин, будто проникнув в существо моих раздумий. — Протест Рудзутака, по всему категорический, зовется опасением: «Считаем опасение Рудзутака… вполне правильным».

Чичерин пододвинул торшер, и белый лист бумаги, лежащий на столе, точно прибавил света комнате, бумага светит, от нее не отнять глаз.

— Садитесь рядом со мной, я вам объясню, — говорит он, приглашая к столу. Да, Красин прав: у него потребность посвятить тебя в суть замысла. Объясняя, он точно убеждает и себя, для него это сейчас валено. — Поймите особенность момента. В чем она? Не дать стихии неприязни полонить конференцию, важно предупредить разрыв… Предупредить! — Он смотрит на меня, оценивая, какое впечатление его слова произвели на меня и проник ли я в их. смысл. — Помните, я говорил вам о новом элементе? Он не может быть легковесным, этот новый элемент! Допускаю, что можно было найти и лучше, но я нашел этот… Мне, например, было очевидно, что эта формула не устроит делегатов Актанты, ибо их программа–минимум — возвращение большого долга. А коли не устроит, они передадут эту новую формулу подкомиссии, уложив ее в долгий ящик, самый долгий, что нас устраивает — мы хотим выиграть время. И потом: вера в человека. Бесценно, когда с человеком эта вера!

Он стоит сейчас прямо перед окном. Ночь, только что аспидно–черная, будто разверзлась. Вызревал рассвет. Солнце было еще за лигурийским хребтом, но оно уже коснулось своей длинной десницей зенита и подожгло облако. Ночь была на ущербе.

— Нет, не смотрите на меня так: все чудеса, сотворенные на земле, согревались верой в человека.

А вот это он сказал, точно разговаривая сам с собой, и произнесенное было для него в эту минуту сокровенным.

Меня пригласили к Чичерину. Я взглянул на часы: восемь утра. Для Георгия Васильевича с его ночными вахтами это почти чрезвычайно — в это время он спит. Тем более необычно было застать его в обществе Красина — утренний променад был в правилах Леонида Борисовича.

— Мы побеспокоили вас, Николай Андреевич, по обстоятельству не совсем ординарному, — произнес Георгий Васильевич, приглашая занять второй стул у письменного стола.

Чичерин, казалось, сегодня не ложился спать — к его обычно шафранному лицу, которого так и не коснулся лигурийский загар, была примешана желтинка. Красин, наоборот, выглядел хорошо отдохнувшим, его приятно загорелое лицо казалось в это утро чуть–чуть обветренным — последние дни знойные ветры, дующие с гор, были в Санта — Маргерите свирепы. Но, по всему, это не испугало Красина — вот и сейчас он собрался на прогулку — короткая куртка, украшенная квадратными пуговицами, и просторные бриджи, схваченные у щико–лоток резинками, прямо указывали на это.

Уркарт возвращается в Лондон, завершив свою генуэзскую миссию, — сказал Георгий Васильевич, в его тоне была некая заученность: видно, все, что мне предстояло сейчас услышать, только что было обсуждено в деталях.

— Или не завершив, впрочем… — вставил Красин, oi внимательно следил за ходом разговора.

— Согласен, Леонид Борисович: или не завершив, — подхватил Чичерин. — Нам бы хотелось прояснить: с чем уезжает Уркарт? Знание этого даст точное представление о сегодняшней позиции англичан…

— Не столько Уркарта, сколько Ллойд Джорджа, — осторожно вставил Красин.

— Готов даже усилить вашу формулу, Леонид Борисович: не столько Урката, сколько Ллойд Джорджа, — тут же отозвался Чичерин. — Короче, надо повидать Уркарта и по возможности вызвать его на разговор. Но вот вопрос едва ли не самый трудный: повод. Тут у Леонида Борисовича есть идея… Достоинство ее: она нас ни к чему не обязывает и даст возможность сохранить лицо… — Чичерин взглянул на Красина, точно приглашая его изложить свой план.

— Все просто, Николай Андреевич, — как бы подхватил последнюю чичеринскую фразу Красин, в его репликах была стремительность реакции. — В Лондоне, когда надежда на соглашение с Уркартом еще оставалась, англичанин прислал мне поименный список предприятий, которыми он владел, и краткое описание их — сейчас мы можем вернуть все это Уркарту…

— Это и есть… повод к встрече, Леонид, Борисович? — спросил я, не скрыв улыбки.

— Небогато? — взволновался Красин.

— Не очень, — признался я.

— Чем богаты, тем и рады, — ответствовал Красин. — Если у вас есть побогаче, готовы принять. Есть?

Я не скрыл смущения:

— Боюсь, что не скоро добуду.

Красин встал, одернул куртку, выражая нетерпение — для него беседа эта явно затягивалась, он уже начинал терять интерес к ней.

— Тогда с богом… Только, чур, на русский Уркарта я не надеюсь, поэтому вся надежда на ваш английский.

— Ну, тут я за Николая Андреевича спокоен, — поддержал меня Чичерин.

Чем малозначительнее повод, тем больших усилий он требует — надо было действовать. Я позвонил на виллу «Альбертис», где, по моим данным, должен был пребывать сегодня Уркарт, назвал себя и сказал, что у меня есть пакет для англичанина, который я хотел бы вручить ему лично; очевидно, несколько слов, произнесенных мною, были окутаны таким туманом, что приглашение посетить Уркарта последовало тут же.

Я приехал на виллу, как условлено, в три пополудни и был немало обескуражен, когда мне сообщили, что Уркарт просил искать его на птичьем дворе усадьбы — он там кормит цесарок. Птичий двор не очень подходящее место для встречи с британским магнатом, но выбор у меня был ограничен и я пошел — не думаю, что Уркарт избрал столь необычное место для встречи со мной, чтобы дискриминировать меня, скорее он хотел сделать эту встречу по возможности неофициальной.

Уркарт сидел на корточках, раскрыв перед собой ладони, полные проса: стая цесарок окружила англичанина, споро работая сильными клювами. Маленькие ладони британца, нежно–белые, действительно женские, были в бордовых пятнах, но это его не смущало, он стонал от удовольствия.

— Ты, ты… хромой разбойник, не дам тебе, прочь! — В его русском не было беглости, но все слова были на своих местах. — Уходи, уходи… подобру–поздорову…

Я смотрел на Уркарта, как он грозил цесаркам тонким пальцем, и думал: «Да тот ли это Уркарт, могущественный покровитель Колчака, глава теневых сил, отважившихся покорить и покарать новую Россию?»

— Вот посмотрите, как боятся этого хромого! А почему? Не потому что сильный, а потому что смелый! — Он сейчас смотрел на меня снизу вверх, смотрел не без боязни, ожидая ответа. — Все–таки власть — это смелость, так я говорю?

Он встал, сбросил просо с ладони — то, что он хотел сказать на птичьем дворе, он сказал.

Боковой аллеей мы вошли в парк, и зеленые великаны, обступив, укрыли нас тенью и холодной свежестью.

— Сядем вот здесь, — сказал он, указывая на скамью, свитую из ивовых прутьев, и положил между нами пакет, который я ему вручил. — Русские сегодня говорят: было ваше, стало наше! — Он засмеялся, засмеялся громко, смех был нервным. — По–моему, вы должны говорить по–английски, так? Угадал! — Он стал серьезен — то, что он сейчас хотел сказать, его русскому языку было не под силу. — Как мне кажется, чичеринская формула о двух системах собственности ничего хорошего не обещает… — Перейдя на английский, он разом обретал преимущество, которого не имел, — уверенность пришла сама собой.

— Почему не обещает, мистер Уркарт?

— Когда русские говорят о двух системах собственности, они формулируют свои принципы, а это значит, готовы стоять насмерть. Мы–то знаем, что они гибки во всем, но только не в принципах…

Он вскрыл пакет и, распушив на ветру пучок тонкой рисовой бумаги, испещренной машинописными литерами, окрашенными в свирепый ультрамарин, тряхнул им и небрежно возвратил в конверт — он опознал документ по ультрамарину, такая машинописная лента была только у него.

— Так восприняли эту формулу вы, мистер Уркарт?

— Не только я, вы тоже… — Он взял пакет, лежащий между нами, сделал усилие сесть ближе. — Но, быть может, я не прав?

— У дипломатов есть выражение «найти общий язык» — надо его искать, мистер Уркарт…

Он запрокинул голову, откинувшись на спинку скамьи, обратив печальные глаза на маковку сосны, что встала напротив, сказал не столько мне, сколько ей:

— Я готов этому способствовать и только сегодня сказал об этом мистеру Ллойд Джорджу. — Он простер руку, обратив мое внимание на человека в сером свитере, стоящего на террасе. Характерный абрис фигуры валлийца опознавался без труда. — Хотите, спрошу?

— Нет, не надо, мистер Уркарт.

Человек в сером свитере точно услышал нас — он покинул террасу.

— Нет, я не оговорился: я готов этому способствовать.

Когда наш автомобиль скатился с холма, который венчала вилла «Альбертис», и, подняв глаза, я увидел темно–зеленую шапку парка, мне пришла на ум такая мысль: в том, что сказал Уркарт, могла быть и мера искренности. Надо понять и Уркарта: у него действительно не осталось иного средства, как искать общий язык с русскими. И еще я подумал: хорошая штука — сила в руках правого. Она, эта сила, способна если не обратить злодея в иную веру, то заставить его признавать ее. Как сейчас.

Все сорок сороков, если бы они были в благословенной Генуе, явили сейчас свой голос: звонят колокола.

Каждый раз, когда накатывается медный гул, взмывают, забирая все выше, стаи голубей, неистово разномастных, единоборствующих в своем многоцветье разве только с пестротой праздничных штандартов, в которые с утра запелената Генуя. Веселый переполох, во власть которого сегодня отдала себя Генуя, имеет свои резоны: древний город осчастливил своим присутствием итальянский монарх.

Приезд короля связан, разумеется, с конференцией. На это указывает протокольное действо: король устраивает завтрак для делегатов на борту яхты «Данте Алигьери». Правы, наверно, те, кто утверждает: в участи дипломатов есть нечто от существа бессловесного: светло у тебя на душе или сумеречно — улыбайся, друг мой! Наверно, нынешний день не самый подходящий для торжеств. Даже наоборот: он меньше всего соответствует этой цели, но в Геную приехал итальянский монарх. Так или иначе, вереница осанистых лимузинов устремляется к порту. И почетная стража, представляющая все роды королевской гвардии, встречает их у трапа. И маршал двора, одетый по этому случаю в парадную форму, приветствует их на борту яхты от имени короля. И гул голосов, едва ли не ликующий, сопровождает тебя, пока ты шествуешь на верхнюю палубу, где гостей представляют монарху. И, склонившись над бледной рукой монарха, ты можешь считать, что обременительные обязанности гостя его величества ты уже выполнил и в предвкушении трапезы можешь посвятить предстоящие полчаса беседе. К твоим услугам и Ллойд Джордж — его похудевшая за страдный генуэзский апрель спина обозначилась у окна.

Точно не было трудных вахт и бессонного санта–маргеритского бдения: черный фрак, безупречно сшитый лучшим наркоминдельским портным в самый канун отъезда в Геную, фрак, надетый едва ли не впервые, был очень хорош на Чичерине — оказывается, годы жестокого житья–бытья в лондонских флигелях и полудачах не отняли у Георгия Васильевича умения носить парадное платье.

А как итальянский суверен?

Будто две недели труднейшей генуэзской маеты принял на свои плечи он и только он — монарх смотрел устало. Его голос воспринял эту усталость, когда в его дрожащие ладони лег лист веленевой бумаги с текстом речи, и король произнес без видимой охоты:

— Дамы и господа…

Праздный писака, набивший руку на сочинении речей монарха, и в этот раз не дал себе труда вложить в уста суверена хотя бы единое живое слово, не дал себе труда, шельма! Все та же тягомотина насчет солидарности держав Согласия, повергших ниц агрессора, и готовности человечества в ближайшие сто лет петь хвалу доблестной Антанте. Короче, всемилостивейший монарх хотел дать понять всем, кто еще не понял, что именно эти слова, вызванные к жизни скучающим пером придворного писаки, жаждут услышать люди.

А Чичерин, занявший свое место за монаршим столом, внимательно и печально смотрел на британского делегата, сидящего напротив. «Что будем делать, почтенный делегат? — точно спрашивал он валлийца. — Как вам видится завтрашний день наших отношений и есть ли он у нас? И что сулит нам грядущее? Легче нам будет или труднее? Да неужто труднее, коли в нашем ранце рапалльский жезл?»

Чичерин просил меня быть вместе с Воровским в его поездке в порт Генуи, где заканчивалась погрузка итальянского судна, уходящего в Одессу, — наши друзья не теряли надежды, что груз семян, которые они закупили в Италии, еще поспеет к севу.

Мы прибыли на судно, когда погрузка была в са-

мом разгаре; по совету капитана мы обошли судно,

повидав едва ли не каждого моряка, успев сказать

ему и слово благодарности и слово напутствия — пе-

ред отплытием судна в Россию это было более чем

уместно. *

Когда мы сошли с судна, был уже поздний вечер, безветренный, теплый и в такой мере темный, что дорога к порту, где дожидалась нас машина, угадывалась по ударам прибрежной волны да едва приметным огням впереди. Но, странное дело, это как–то не беспокоило нас — беседа завладела нами.

Если быть откровенным, то я ждал этой минуты — мне казалось, что нет более подходящего собеседника, чтобы рассеять мои сомнения, чем Вацлав Вацла–вович. Не скажу, чтобы я осторожно подбирался к сути — с таким человеком, как мой собеседник, можно было говорить напрямик:

— Не предполагаете ли вы, что дипломатию сближает с искусством не только то, что ее сутью является душа человека, а братьями кровными — весь круг гуманитариев, не только это?

— А что еще? — спросил Воровский, остановившись: как мне казалось, первой же фразой я припечатал его к прибрежному песку, который мы сейчас преодолевали во тьме,

— А вот что, Вацлав Вацлавович: подобно художнику, композитору, может быть даже писателю, дипломат единствен и суверенен, все достоинства, как, впрочем, все недостатки в нем самом — именно его одного жизнь склоняет к единоборству со всеми злыми силами мира, и он принимает этот бой, одерживая или не одерживая победу, так?

— Пожалуй, так… — последовал ответ Воровского.

— Но тогда что есть Генуя и каково место в ней храброго одиночки? — спросил я.

Воровский стоял в двух шагах от меня, но был едва видим — когда мой спутник умолкал, казалось, и он смыкался с ночью и исчезал. Время от времени ветер менялся и точно отнимал дыхание моря — в такую минуту было желание крикнуть.

— Я все–таки считаю, что сила дипломатии в силе личности дипломата, именно личности, — произнес он, точно воспользовавшись наступившей тишиной. — Всех достоинств человека, образующих личность, и прежде всего воли, интеллекта… Должно быть убеждение, что человек этот возьмет верх, какие бы дьяволы ни шли на него войной! Если искать сравнения в природе, то надо говорить об орле, чья сила в обретенной высоте. Ну что ж, и это верно… А как Генуя, коллективный разум Генуи?

— Да, как коллективный ум и, пожалуй, коллективная воля Генуи? — повторил я вопрос Воровского.

— Да разве это опровергает сказанное? — Он сдвинулся с места, и вновь я услышал гудящее дыхание моря — оно было могуче–торжественным, это дыхание, и стойким. — Поверьте мне, Николай Андреевич, сила этого коллективного ума в достоинствах личностей, образующих коллектив. Вы помните этот красинский поход в логово зверя — я говорю о поездке к Люден–дорфу? Вот она, единственность человеческого поступка, и вот она, суверенность!.. Человек — крепость? Именно. И тем более, когда речь идет о дипломате.

Его сделали крепостью не только воля и интеллект, но и доверие. Без доверия не очень–то обретешь неуязвимость крепости!.. Говорить о нем в единственном числе даже как–то неудобно: он один в своем многотрудном плавании по океанам мирового ненастья, но за ним отчая земля. Когда речь идет о дипломатии, есть резон вспомнить: «Орлы летают и в одиночку!»

— А речь в Сан — Джорджо — это что?

— И это поиск высоты…

Мы уже далеко отошли от моря, огни впереди разгорелись, стала видимой фигура Воровского, чуть склоненная, осторожно опирающаяся на палку,

— Однако где объяснение того, что мы зовем силой личности?

— Для меня… где объяснение?

— Для вас, Вацлав Вацлавович.

Он продолжал идти; шум моря приумолк, и сделался слышным удар палки о песок — видно, недавно прошел дождь и, отвердев, у песка образовался своеобразный наст.

— Кто является верховодом у детей и подростков? У детей — этакий крепыш, безбоязненно идущий в драку: у кого крепкие кулаки, тот и главарь! Но у этого главаря век короткий. Подросли сверстники и сместили своего кашевара, поставив на его место не столько самого сильного, сколько самого умного, а если быть точным, то самого знающего. Вы заметили? — самого знающего… В этом смысл: человек рано способен осознать — неколебим только авторитет знаний. И это куда как хорошо. Ну, разумеется, нет знаний для знаний! Знания как первооснова опыта, как пер–воядро труда, полезного человеку, но все качества от того всесильного корня, который зовется образованностью. Если говорить о существе личности, существе, способном дать удовлетворение, то надо признать: только знания могут дать такое удовлетворение, только в постижении знаний нет предела. Вы задумывались над таким фактом: что сделало для нашей делегации погоду в Генуе, сшибло спесь врагов, заставило с нами говорить как с равными, определило отношение всего круга людей, приобщенных к конференции? То, что я вам сейчас скажу, родилось не сразу — я возвращался к этой мысли вновь и вновь, вот мое мнение: ео многом речь Чичерина в Сан — Джорджо.

Поверьте мне: не было бы чичеринского дебюта в Сан — Джорджо, нам было бы многократно труднее…

— Высота… орлиная высота, Вацлав Вацлавович?

— Высота.

Разговор за утренним чтением прессы: Красин, Воровский.

Воровский. Я только что прочел новую телеграмму Ильича…

Красин. Он находит объяснение Чичерина резонным?

Воровский. Да, получается так: прав Ян, как, впрочем, не лишены известного резона и доводы Чичерина… На чьей стороне Ильич?

Красин. Ну как тебе объяснить? У Ильича тут задача… педагогическая! Именно педагогическая!.. Ильич, разумеется, понимает: то, что мы зовем новой позицией Чичерина и выражено в его апрельском письме Ллойд Джорджу, ошибочно. Тут прав Рудзутак и не прав Чичерин. На чьей стороне Ленин? Думаю, на стороне Рудзутака, и он это высказал недвусмысленно. Но Чичерин объяснил свою позицию достаточно убедительно, и Ильич не стал ему возражать. Почему не стал? Вникни, это интересно… Он понимает, что Чичерин уже все понял и нет смысла колотить его в загривок. Нет смысла не только потому, что речь идет о человеке, которому мы в немалой степени обязаны рапалльской победой, не только поэтому, — Чичерин все еще на вахте… Надо понять: на вахте! А колотить часового все одно что колотить себя… К тому же, это — Чичерин… Все, что надо, Ильич уже сказал — сказать больше и сильнее значит не принести пользы…

Воровский. Как всегда у Ильича, очень точно понята психология момента…

Красин. Главное в этом понимании момента: если ты человеку веришь, не повергать его.

Воровский. Именно, Леонид, — не повергать значит сберечь. Это очень много — сберечь.

Мне показалось значительным то, что я только что услышал, в частности вот это Вацлавово: «Не повергать значит сберечь». Вот как это здорово: слова прикреплены к человеку. Ничто так точно не способно опознать человека, как произнесенное им слово. Однако что лежит в смысле сказанного Воровским? Нет, не только коренное, идущее от далеких первоистоков, от его польских предтеч, от его дома с гобеленами, небогатым фамильным серебром, крохотным Евангелием и таким же песенником–малюткой, по которому, как утверждали, в семье Воровских пели кандальные поляки на этапах… Не только это, а все то, что возникло в нашем веке, когда символом и русской и польской свободы стал этот молодой волжанин, собравший со всей русской земли себе подобных… «Друг Ленина», — услышал однажды Воровский горячий полушепот и, обернувшись, увидел устремленные на себя глаза молодого рабочего, в них, в этих глазах, был восторг молодости, но в них было и сознание силы. «Друг Ленина! — повторил Воровский самозабвенно, чувствуя, |сак волнение зажало грудь. — Так вот как нарекла тебя молва… Вот как!»

К тому, что скажет время, трудно что–либо приба^ вить, оно открывает глаза. Нет, тайна упряталась не за грядой лет, она схоронилась за ближним пригорком, до которого едва ли один год… Истинно обретешь способность провидеть и лишишься сознания… Когда же это стряслось? Если сейчас май двадцать второго, то через год будет май двадцать третьего? Сейчас 4 мая, а тогда 10‑е? Истинно до пригорка чуть больше года… Когда он явился в Лозанну, его никто не ждал. Даже больше: его не хотели видеть. Ему дали знать об этом недвусмысленно: на городском вокзале он был встречен лишь советскими коллегами. Они повезли его в гостиницу. Он осведомился: в какую? Ему сказали: «Сесиль». «Значит, «Сесиль»?» Будь гостиница побогаче, его неофициальное положение было бы, пожалуй, не столь заметно. Друзья пытались успокоить: «Пять комнат с окнами на озеро, очень чистые, ресторан…» Да, ресторан был упомянут, хотя здесь нет гостиницы, в которой бы не было ресторана. Воровскому отдали самую просторную комнату: два больших окна на озеро. Оно здесь велико, с неоглядным зеркалом воды, именно зеркалом, в которое смотрятся черные камни. Окна так широки, что озеро точно входит в комнату, а его цвет фиолетовый не могут не воспринять стены комнаты. Но окна давали простор не только свету. Однажды в раскрытое окно влетел камень, брошенный сильной рукой. Ударившись об пол, он завертелся, точно высвобождаясь от шпагатины, которой был стянут. Но шпагат перепоясал не только камень, но и бумагу, клочок бумаги. Можно было бы подумать, что послание является дружественным, если бы не размеры камня да, пожалуй, его вид свирепый — угоди такой камень в голову, раскроит… Воровский взял камень на ладонь, осторожно перенес его на письменный стол, а вместе с ним и квадратик бумаги. Да, все именно так, как предполагал Вацлав Вац–лавович, — текст послания соответствовал свирепому виду камня: «Убирайтесь вон, пока целы!» Нет, это не перевод — написано по–русски. Ребристый камень с запиской, написанной по–русски, отыскал в Лозанне окно Воровского. Это наводило на печальные раздумья: те, кому враждебен Воровский, знают о нем достаточно. Но Воровский не покидал Лозанну. Даже наоборот, как ни скромны здесь были его возможности, он был, как всегда, деятелен. Он принял Исмета–пашу. Позже Чичерин скажет об этой встрече: это было нам очень полезно. Он разговаривал с корреспондентом «Кёльнише цайтунг». «Не отступлю от дит ректив, полученных из Москвы, и останусь в Лозанне до конца конференции», — сказал он корреспонденту кёльнской газеты. Корреспондент еще будет иметь воз* можность написать: «Воровский отдавал себе отчет в той опасности, которая ему угрожала, и был готов ко всему. Он лучше, чем другие, способен защитить в Лозанне русские интересы, друг Ленина…» И еще раз было помянуто давнее, идущее вместе с Воровским шаг в шаг: «Друг Ленина». Кстати, теперь это произнес человек, чья враждебная суть была известна. Имя его — полковник Полунин; в событиях, которые приближались, роль полковника была едва ли не главной.

По давней тюремной привычке Вацлав Вацлавович брал карандаш и обратным его концом ударял в стену. Получалось похоже на такой звук: та–та! та–та–та! Иначе говоря: ужи–нать по–ра, по–paf Удар в одну стену и удар в другую — соседи в сборе. Внизу ждал их ужин. В этот раз зал ресторана показался им необычно безлюдным. Столы были сервированы, но в синеватых сумерках (видно, сюда уже не доставал блеск воды и сумерки были синими) крахмальная белизна скатертей казалась не столь ослепительной. Как обычно, они расположились за столиком, который был придвинут, торцом к окну. Воровский любил это место: оно показывало озеро в неожиданном ракурсе — вода точно становилась на дыбы. Казалось, еще минута — и вода начнет рушиться, но она не рушилась. Здесь было ощущение и тревоги и радости, при этом каждый раз, когда ты смотрел на озеро, это ощущение как бы возобновлялось, все казалось, что смотришь на озеро впервые.

Они были так увлечены видом на озеро, что не успели внимательно оглядеть зал, а оглядев его, заметили, что далеко в стороне за маленьким столиком, такими обычно окружена стойка, сидит человек над рюмкой коньяка. Он точно специально расположился вблизи стойки, чтобы иметь возможность заказывать новую и новую рюмку коньяка. У человека было землистое, а в свете быстро сгущающихся сумерек почти черное, лицо и длинные ноги, которые ему никак не удавалось упрятать под маленьким столиком. В зале стало едва ли не полутемно, а кельнеры, увлеченные беседой, забыли включить свет. Наверно, это не обошел своим вниманием человек, сидящий над коньячной рюмкой. Он встал и, идя вдоль стены, неожиданно появился за спиной Воровского. Он это сделал с той точностью и сноровкой, которые выдавали в нем человека военного. Раздался выстрел, человек целился в затылок. Потом он выстрелил еще и еще — человека устраивала только смерть…

Он отдал себя в руки полиции, там была установлена его связь и с полковником Полуниным, тем, что сказал о Воровском: «Друг Ленина»…

Но до Лозанны еще был год, долгий год, а сейчас всего лишь была Генуя, ее страдный апофеоз, и Воровский готов был повторять бесконечно: «Не повергать значит сберечь…

Приехал Рерберг с приглашением посетить его имение в Специи. Мария сказала:

— Он приглашает и тебя — поедешь? Кстати, там будет и Рербергова Ксана — ты ведь был к ней привязан.

О Федоре Ивановиче, который переправил Ксану в Специю, она умолчала — быть может, была не очень уверена, что он тоже будет.

Мне показалось, что Маше хотелось, чтобы я был с нею, и я поехал.

Рерберг привел в действие свой старый «форд», # мы отправились. «Форд» шел вполне исправно, но Рерберг был встревожен — его юмор был каким–то нервным. Он обратился к ассоциациям, которые были наивны:

— Согласитесь, Николай Андреевич, что феодализм был прогрессивен: он высвободил энергию художников и ученых. Не было бы феодализма, не было бы Рафаэлевых мадонн…

— Ты хочешь сказать, что колодочная мастерская в Специи высвободила твою энергию, Игорь?

— Убежден.

— А как же быть нам, бедным, не имеющим колодочных мастерских, никогда мы не создадим Рафаэлевых мадонн?

— Смеетесь, Николай Андреевич?

Однажды мы далее сделали привал, остановившись у колодца, который был сооружен, как здесь это бывает, у скрещения дорог. Я расположился в тени старой черешни, где движение ветра было большим, чем у колодца, и дрема на какой–то миг заставила меня приникнуть к стволу. Когда я открыл глаза, картина, которую я увидел, меня чуть–чуть изумила. Меня разбудил голос Маши: «О, мои пантофли!» В следующую минуту действительно Машины туфельки упали к моим ногам, а моя дочь босая и простоволосая мчалась пыльным проселком, пытаясь уйти от бегущего по ее следу Игоря. Истинно бес поселился в Марии и сообщил ей силу неукротимую. Она промчалась проселком, взлетела по этому проселку на холм, выбежала на поляну, перемахнула через канаву, полную воды, ворвалась в пределы подсолнечного поля, утыканного будыльями, при этом будылья трещали, будто на них налетел вал степного огня. Я же знаю, что такое эти будылья по весне! Они окаменевают, и их корой, как наждаком, можно полировать металл!

— Выбирайся на дорогу, Мария! — крикнул я. — Ты иссечешь себе руки!..

Но, видно, я только распалил ее. Вначале я видел на их лицах улыбку, а потом и она исчезла — злая игра!.. Она вбежала на мой пригорок первой и, рухнув у моих ног, припала к земле, разбросав руки, действительно иссеченные в кровь. Казалось, только земля, ее спокойная сила, ее холодное прикосновение, способна была утишить эти ее хрипы… Поодаль, опрокинувшись на спину, пытался смирить гудящее дыхание Рерберг. Я встал и отошел в сторону. Внизу лежало подсолнечное поле — они истолкли его так, будто там только что побывал табун лошадей.

И вновь я подумал: «Минувших двух лет недостаточно, чтобы ушло в небытие прежнее. Их игры кажутся мне дикими, но и в Петровском парке они не были иными… А может быть, я тут чего–то не понимаю? Чего–то не рассмотрел, чего–то не постиг? Иное расстояние требуется и мне, чтобы осмыслить происшедшее. И еще: какой смысл несут эти игры, как их следует прочесть? Вижу ли я устойчивое пламя прежних отношений, которые ничто не может изменить, или это просто отблеск огня, отблеск преходящий?»

Когда далеко впереди на холмах обозначились темные на фоне сине–белесого здешнего неба сады, Рерберг заволновался:

— Вот они, Рерберговы Заломы! И где! В итальянской Лигурии! Неумирающие, вечные Рерберговы Заломы, которые ничто не берет: их убили в одном месте, а они как ни в чем не бывало объявились в другом!

Машина сбавила скорость, медленно въехала в пределы ограды, сложенной из серого туфа. Человек, оказавшийся на дороге, отскочил на обочину, однако, узрев молодого хозяина, улыбнулся, снял кепчонку.

— Леониде, как у нас тут, старина? — заговорил Рерберг по–русски, на что человек ответил улыбкой и вновь снял кепку, на этот раз обратив поклон не только к Рербергу. — Ну, тут мы у себя дома и можем пойти пешком — Леониде поставит автомобиль сам… — Он простер руку в пролет аллеи. — Высадил прошлой веской два ряда сосенок — взялись на зависть! — Он свернул направо, переступил канаву, приглашая нас сделать то же самое. — Я люблю смотреть отсюда… — Он простер руку, однако тут же отнял: жест был рассчитан на большее пространство, чем то, которое сейчас лежало перед Рербергом, Игорь это понял. — Все, разумеется, скромно, однако для меня значительно… Прямо яблоневый сад, а перед ним огороды, за домом скотный двор: все как подсказано опытом… Заметьте: что–то успел сделать и я. Вот этот колодец под зеленой кровлей, кирпичный тротуар, что виден отсюда, железный козырек над парадным входом в дом — это все мое…

Я обратил взгляд на Марию; она шла, опустив глаза. Казалось, ей был не в радость и кирпичный тротуар, и железный козырек над парадным входом, но Рерберг не замечал этого — восторг застил ему глаза.

Стоял дом–сундук с немалым количеством окон, перечеркнутых крест–накрест переплетами. Дом не претендовал на красоту, он был грубо квадратным, без карниза, с низкой, полого спускающейся крышей, казалось, он стоит без головы.

— Каково Рербергово королевство? — Он смотрел то на дом, то на меня. — Не мрачен ли? Нет, нет, не говорите — мрачен, мрачен! Хотел перекрасить, все искал колер: цвет морской волны, бордо, оранж. Но где найдешь столько краски — попробуй перекрась Лигурийские горы! Леониде! Леониде! — окликнул он человека в кепчонке, которая своим легкомысленным видом не очень–то соответствовала возрасту человека. — Достался мне в наследство от тетушки — нет, не ключник и не эконом, а скорее главный приказчик, а может быть управляющий. Одним словом, министр уделов!

Леониде еще раз снял свою легкомысленную кеп–чонку, обнаружив красную лысину, на обширном пространстве которой точно размазаны были седые прядки.

— Вот твержу Леониде: спили ты этот веник и выбрось, ко всем чертям, — указал Рерберг на дерево, молодая крона которого едва ли не укрыла крышу сарая. — Железо не держит краску — ржавеет.

Только сейчас я заметил: под деревом сидели старики и играли в шашки; они улыбались и все пытались поймать взгляд Рерберга, но он не давался, отводил глаза, точно в этом и была его привилегия.

— Ксано–о–о! — крикнул Рерберг, да так, что старики вздрогнули и вновь улыбнулись. — Ксано–о–о, мы идем, мы уже идем!

Рерберг пошел к дому, провожаемый стариками — они продолжали улыбаться.

— Леониде! — возопил Рерберг. — А как же фабрика? Мы не показали нашим гостям фабрику! — Он повлек нас к зеленым воротам, встроенным в кирпичную стену дома, откуда доносился не столь уж мощный шум сверл и перестук молотков. — Веди, веди, Леониде!

Он обогнал нас и, ускоряя шаг, ввел в комнату, светлую, с неожиданно высоким потолком. Посреди комнаты на специальной подставке, сверкающей лаком, стоял граммофон, широкий раструб которого, казалось, вполне соответствовал высоте потолка.

— Вот страсть необъяснимая: скрипке предпочитает… граммофон! — Он указал взглядом на стеклянный шкаф. — Леониде, показывай колодки!

Леониде открыл дверцу шкафа и взял на ладонь прямоугольный брус, точно разграфленный пятью рядами металлических колышков, прямоугольных, похожих на подковные гвозди.

— Дай–ка сюда, Леониде! — Со сноровкой почти профессиональной Рерберг взял колодку на ладонь. — Одним словом, все в этих гвоздях. Пока расчесывается вата, гвозди стачиваются — нам надо их раскалить, оттянуть и вновь поставить на колодки, разумеется новые, — вот и все! Как это делается? Открой–ка двери, Леониде, открой, открой.

Леониде распахнул дверь, и возник пролет цеха, уходящего вдаль. От двери до задней стены протянулся верстак, за которым стояли рабочие, молодые, споро орудуя молотками, удар был рассчитан, гвоздь входил в колодку с одного взмаха — в руках юношей была сила. Никто не взглянул на открытую дверь, не оторвался от работы — в ударах молотка был ритм неколебимый.

— Дай–ка колодку, Альберто, — обратился Рерберг к юноше, стоящему ближе остальных, но тот не реагировал, продолжая вгонять гвозди. — Дай–ка сюда, дай! — настоял Рерберг.

Отдав колодку, юноша не поднял глаз, уперев их под верстак, где на полке, застланной газетой, стояла синяя бутылка с молоком.

— Вот взгляните, как ровно ложатся гвозди, — произнес Рерберг и вернул колодку юноше, который принял ее, продолжая смотреть на бутылку с молоком — он продолжал вбивать гвозди, не открывая взгляда от бутылки. — Вот и вся механика фабрики! — восторжествовал Рерберг, осторожно прикрывая дверь. — Молоток и гвоздь — просто!

Мы поднялись к Рербергу, и нас встретила Ксана — о господи, как же она похорошела: белая, курносая, с золотистой прядью на розовеющей щеке, истинно северная красавица.

— Не обижают ли тебя тут, Ксана?

— Как не обижать — обижают! — Слезы каждая в кукурузинку покатились по ее щекам, обгоняя друг друга. — Обижают.

— Ну вот, давно не ревела! — возроптал Рерберг и повел гостей в соседнюю комнату, большая стена которой была выстлана картой Черного моря; краски были неправдоподобно яркими, какими они бывают только на рекламных плакатах. — Вот здесь и творятся Рафаэлевы мадонны!

Ему доставляло немалое удовольствие показать, какую библиотеку он собрал в эти полтора года по Генуе и генуэзским колониям на Черном море, а заодно и коллекцию карт, при этом и старинных.

— Это же благо — отдать себя любимому делу и ни о чем больше не думать, — произнес он. — Если скажут «эксплуатация», готов согласиться: да, эксплуатация, но своеобразная — книга, которую напишу, будет моим оправданием и перед самим собой и перед богом!

Он говорил мне, но больше, чем мне, Марии. Она с угрюмой пристальностью смотрела на него. С тех пор как мы выехали из Санта — Маргериты, она произнесла не много слов. О чем она думала? Вот это как раз было и неведомо. Не боюсь признаться: мне неведомо.

Он распахнул дверь на балкон:

— Взгляните сюда, вы видели что–нибудь подобное? — Вид, который открывался, был действительно необыкновенным: слева зеленая зыбь лигурийских гор, справа молочная мгла залива. — Небось подумали: вон на какую высоту вознесло Рерберга. — Он обратил на Марию робкий взгляд, нескрываемо робкий, — она все еще была мрачна. — И еще подумали, Николай Андреевич: у этой башни железный фундамент. Подумали? — устремился он ко мне, рассмеявшись, в этом смехе было возбуждение нервное и было не много веселья.

Появился Федор Иванович — в его появлении была некая заведенность, больше того — обыденность, само собой разумеющаяся: вчера был в Риме, сегодня в Специи. Только вот не приберег свою дежурную улыбочку, был необычно печален — видно, в машине удач, которую с завидной уверенностью отладил Федор Иванович, выпало важное колесико и машина дала перебои.

— Скажи откровенно, что все увиденное и для тебя было неожиданностью? — спросил я Машу, когда хозяева оставили нас одних. — Только откровенно.

Она передернула плечами точно при ознобе — видно, ссадины, которыми она разукрасила руки на подсолнечном поле, давали о себе знать.

— А какое это имеет значение?

— Ты полагаешь, что не имеет значения?

— Ровно никакого.

Она меня озадачила: не имеет значения? Впрочем, в одном случае ее ответ обретает смысл. В каком? Если она выходит из игры. Да, если она выходит из игры, то тогда действительно все увиденное ею не имеет ровно никакого значения. Но то, чему я стал свидетелем, разве даже в отдаленной степени говорит, что она выходит из игры?

Ксана пригласила к столу — только щиг которые Ксана приготовила из свежей капусты, да грибная икра, сдобренная луком, и были русскими, все остальное итальянским: конечно, мясо в яйце, курица в винном соусе и, конечно, пицца, на этот раз прослоенная фруктами, сладкая. Была черешневая настойка, крепкая, и белое вино. Настойку больше пил Рерберг, казалось, пил рассчитанно, точно в его планы входило набраться храбрости и сказать то, что он хотел сегодня сказать. Когда подали курицу в вине, Рерберг с заметно раскрасневшимся и повлажневшим лицом решил, что его минута наступила. Игорь был навеселе, а слова его были трезвы, в них все было соизмерено, все акценты расставлены — конечно же, речь готовилась трезвым Рербергом, отложилась в памяти и уже не могла быть изменена.

— То, что я скажу, это не просто мое мнение, это моя, так сказать, концепция, — сказал Рерберг. — Все, что я сделал, поселившись здесь, я сделал не по наитию, а по убеждению. Вот три параграфа этой моей концепции, три. Первый: я сумею написать то, что хочу написать, если освобожу себя от заботы о куске хлеба, пусть на меня работают они. — Он высвободил указательный палец и как бы ткнул им в пол: те, кого он назвал «они», сейчас находились там. — Второй: да, отныне я стал собственником — жил в двадцать первом веке, а вернулся в семнадцатый? Пожалуй, готов согласиться и с этим, но это меня не смущает… — Он взгляш'д на Марию — у него была потребность видеть

ее глаза, но она сидела, наклонив голову, низко наклонив голову. — Третий: наверно, поступив так, я благословенную Специю предпочел Петровскому парку — ведь можно меня понять и так, предпочел… Но простите: как я понимаю, человеку хочется быть там, где солнце дарит ему свет и тепло. Да есть ли у меня причина жаловаться на итальянское солнце?.. — Он умолк, взглянув на меня. — Николай Андреевич, хотите, скажу, о чем вы сейчас думаете?

— Скажи, Игорь.

— Вы думаете сию минуту: «Бедный Зосима!» Верно?

— Верно, Игорь: бедный Зосима!

Стало тихо, так тихо, что впервые, казалось, стало слышно, как шипит, вздымая прибрежный песок, волна.

— И еще вы думаете сейчас… хотите, скажу?

— Скажи, Игорь.

— Вы думаете сию минуту: наверно, нет ничего страшнее того, что произошло…

— Чего именно?

— Когда сын перекидывается на сторону тех, от руки которых пал отец… Верно, думаете об этом?

Ксана заплакала, не скрывая голоса.

— Понимаешь ли ты, что говоришь? — Она точно поперхнулась. — Ой, ой, да как ты можешь? — Она выпростала ладони, стремясь сдавить ими грудь и сдержать плач. — Как ты можешь?..

Он оторопел:

— Ты сдурела, Ксанка? Скажи, сдурела?..

Ее лицо мигом стало мокрым от слез, мокрым и некрасивым, не похожим на нее.

— Да утрись ты — противно на тебя смотреть… Господи, вот ведь одарил на веки вечные…

Она заревела с новой силой и, закрыв лицо руками, выбежала. Рерберг встал, дотянулся до двери, хлопнул.

— Вот ведь глупа, ой глупа! — Он оглядел нас, точно взывая к состраданию — ему очень хотелось пожалеть себя. — Ну хоть ты скажи, дядя Федя, — взмолился он, обращаясь к Федору Ивановичу, но тот был темнее тучи, только ворочались заметно покрасневшие глаза — он пил сегодня много, при этом все больше настойку. — Скажи, дядя Федя…

— Ей или тебе, Егор?

17'

499

Рерберг помрачнел: он недоуменно и робко посмотрел на Федора Ивановича, его сознание отказывалось понимать услышанное…

— Ну скажи мне, если хочешь, скажи, дядя Федя… Федор Иванович отодвинул чарку с настойкой,

точно она ему мешала сказать то, что он хотел сейчас сказать.

— Побойся бога, Егор, не кощунствуй! Рерберг побагровел.

— Ведь ты же сам сказал, что готов драть из России! — взмолился Рерберг, но Федор Иванович только усмехнулся.

— Верно, готов был, пока тебя не увидел, а вот увидел и расхотел…

— И Николу не отпустишь?

— Да он и сам не решится, если расскажу про твои колодки…

— Ой, дядя Федя!

— Не пора ли нам? — сказал я и посмотрел в открытую дверь на море — залив Специи был волнист, точно хлебное поле перед жатвой. — Сегодня еще столько дел, — заметил я и посмотрел на Марию; она встала не сразу.

— Я все хочу сказать: этот ваш Чичерин не от мира сего, — произнес Рерберг, все–таки он был не так прост, как мог показаться: даже в нынешнем своем не очень завидном положении старался устоять. — Откуда он залетел такой в наш день? — Он рассмеялся с виду искренне. — Как будто ходит не по земле, а по небесам. — Он вновь взглянул на Марию: он ждал от нее ответа. — И потом, наивен диковинно… Поймите: по ним надо картечью, да в упор, а он… Не от мира сего!

— Да, не от мира сего, — вдруг распечатала уста Мария. — Не от мира, — повторила она не без труда.

Мы возвращались в Санта — Маргериту, и молчание, нерасторжимое, было нашим спутником. У меня не было желания нарушать его и тогда, когда мы шли с Машей от машины к отелю, погрузившись в полутьму сосен. Но Маша точно дожидалась этой минуты, чтобы, схоронившись в тень, произнести смятенно:

— Наверно, навсегда останется тайной, как человек одного круга, одной семьи, одной крови принимает веру, которая является иной и для этого круга, и для этой семьи, и для этой крови, наконец…

— Ты хочешь назвать это тайной?

— Для меня это тайна, а для тебя? Разве нет?

— Бедный Зосима! — вырвалось у меня.

— А все–таки жестоко обошлась с ним судьба, — произнесла она, остановившись.

— Ты винишь судьбу?

— А кого еще?

— Тебе жаль его?

Она подняла на меня гневные глаза:

— Жалею его и, не боюсь сказать, люблю… Не боюсь…

Сегодня Чичерин пригласил к себе Хвостова, не преминув сделать это, когда я был у него в кабинете.

— Иван Иванович, как мне сказали, Факта выехал в Рим и пробудет там дня четыре, а мы не можем ждать… — Георгий Васильевич говорил это Хвостову, однако смотрел на меня: его интересовала моя реакция. — Не могли бы вы сегодня же выехать в Рим и пробиться к Факте?.. На итальянскую прессу может оказать влияние только он — надо склонить ее принять не столь воинственный тон. Вы поняли?

Я опешил: вот она, чичеринская терпийость, — он делает шаг, который, бьюсь об заклад, не сделал бы никто иной.

— Как вы, Иван Иванович?

Хвостов молчал — он явно не допускал, что у его отношений с Чичериным будет именно такое продолжение.

— Ну как, Иван Иванович?

— Благодарю вас, Георгий Васильевич, я готов.

— Тогда, как говорили наши старики, с богом… Хвостов вышел (он был едва ли не счастлив), а Чичерин, взглянув на меня, ухмыльнулся:

— Не одобряете? Нет, нет, скажите искренне: не одобряете?

— Ни в коем случае, Георгий Васильевич.

— Почему, простите?

— Поверьте, Георгий Васильевич, у меня есть основания говорить так.

Он рассмеялся:

— Небось Хвостов сказал что–нибудь?

— Сказал.

— Не переоценивайте этого! Надо понимать: его дебют в «Известиях» не удался и он наговорил глупостен. Кстати, туг и моя вина: не надо было говорить с ним в вашем присутствии и ставить его в положение, когда он должен стремиться сохранить лицо и перед вами. Вы не находите?

— В какой–то мере.

— К тому же статья требует известного дара, а поездка в Рим такого дара не требует… Одним словом, Ивана Ивановича надо сберечь — у него свои достоинства и было бы неразумно пренебрегать ими… Вы полагаете, что я не прав?

Я мог только сказать себе: вот он, Чичерин!..

И еще я хотел сказать себе: говоря о Хвостове, он, Чичерин, как бы самоотстранился. Чичерин не хотел знать, что сказал Хвостов о нем, Чичерине. Он не хотел всего этого знать в такой мере, что отказывался связывать это и с отношением Ивана Ивановича к делу, которое Чичерин возглавляет, а значит, с нравственностью Хвостова, хотя тут с Чичериным можно было и не согласиться.

Не знаю, пойму ли я Георгия Васильевича завтра, но сегодня не просто мне его понять, не просто понять прежде всего потому, что мне дорог сам Чичерин, на которого замахнулся Хвостов. Прощать этого, как я убежден, нельзя — почему же так легко простил его Георгий Васильевич?

Завидное качество памяти: все стоящее сберечь, не просыпать. У разговора о Черчилле своя важная зарубка. Вот уже и Лесли Уркарт покинул Геную, завершив свои переговоры на вилле «Альбертис», а Черчилль не отважился побывать здесь. Тот же вопрос: Генуя и Черчилль — не нарочито, не праздно ли? Однако как склонить к этому разговору Чичерина?

— Но осечь Черчилля даже в кругу коллег–министров — еще не покончить с ним: Черчилль жив! — произношу я: такое впечатление, что диалог, который я отважился продолжить, происходил сегодня утром.

Чичерину надо время, чтобы понять, что речь идет о делах, которых мы касались, помоги нам всевышний, добрую неделю назад.

— Да, такие, как Черчилль, не сразу свертывают знамена, если даже оказываются под щитом… — произносит он. — Но может быть и по–другому: свернуть старый стяг и выбросить новый…

— Но под новым стягом не может воевать старая армия, — возразил я, зная, что тут один шаг до чичеринского несогласия.

— Весь фокус в том, что речь идет о новой армии, — сказал Чичерин.

— Какой именно?

— Немецкой.

— Немецкой? — изумился я: ничего более необычного не мог сказать Георгий Васильевич: Черчилль, ведущий немецкую армаду на Россию.

— Это что же… новая идея Черчилля: покарать революцию силами недавнего врага?

— Да, верно.

— Погодите, погодите, тогда еще один вопрос: да не ставило ли Рапалло эту вторую цель — отнять у Черчилля возможность сшибить Германию и Россию?

— Можно допустить — ставило.

И это Чичерин: в его обращении к Черчиллю был этот дальний прицел, но только сейчас он обнаружил его. Оказывается, Черчилль торил свою тропу в Геную.

Май, кумачовый май не за горами — одна эта мысль радует душу. Чичерин сказал с той веселинкой, с какой любил говорить с Вацлавом Вацлавовичем:

— А не устроить ли нам некий раут на манер… «Данте Алигьери»? Свой, разумеется, с красным флагом, первомайский? Честное слово, у нас будет не меньше гостей, чем у итальянского цезаря! Кстати, если необходим маршал двора, то вам и карты в руки.

И завертелось. Нет, не то что маршалом двора, но главным кашеваром праздника был назначен Воровский — старый палаццо д'Империале, бывший, как свидетельствовала книга его почетных гостей, спокойной гаванью для великого принца монакского и императора абиссинского, стал в этот предмайский вечер пристанищем красных и тех, кто им сочувствует.

Большой сундук языков, которым владели русские, в этот вечер был распахнут — пошел в ход даже чиче–ринский итальянский.

Его собеседник «скриторе» Джованни Джерманетто, имея в виду итальянские истоки родословной Георгия Васильевича, воодушевленно восклицал:

— Теперь я вижу, что язык можно пробудить и через столетия!

А Морис Кашен, молодецки расправив усы — они у французского комбатанта, как у запорожца, — пытался доказать, что человек, желающий познать языки, должен понять: дело не столько в грамматике, сколько в чем–то ином, что восходит к психологии.

Однако в чем именно? — вот вопрос.

— В преодолении барьера, который отделяет один язык от другого, в опыте преодоления… — несмело вторгся в разговор юноша, сидящий рядом, в его темных глазах была некая сладость (сладкие глаза!), а в английском — характерная для американцев твердость согласных; он говорил по–английски, но знал французский, иначе ему трудно было бы проникнуть в смысл диалога.

— Опыт преодоления? Ну что ж, это немало, — произнес Чичерин, улыбаясь: ему была симпатична мысль молодого человека.

— Вначале падут границы, разделяющие страны, а потом языки, хотя первые охраняются, а вторые свободны, — произнес молодой человек со страстью, которая, если бы не его возраст, казалась бы в этот момент не очень понятной.

И вновь Георгий Васильевич задержал на человеке, сидящем рядом, внимательный взгляд. Сколько раз ловил он себя на мысли: «Не пренебрегай тем, что услыхал, ведь это единственное, что может тебя заставить заглянуть в будущее человека». Обладай Чичерин способностью видеть завтрашний день молодого человека, а может для весны двадцать второго года и послезавтрашний, он бы подивился верности этой своей мысли: в этот предмайский вечер в палаццо д' Империале рядом с ним сидел молодой Хемингуэй…

А вечер обретал все большую задушевность, и этому немало способствовал его главный заводила — с той веселой простотой, какая была свойственна умению Воровского разговаривать с аудиторией, Вацлав Вацлавович начал концерт и неподражаемо прочел Чехова — мудрая кротость и грусть, которые присутствовали в его чтении, казалось, отражали существо Воровского.

Пример Воровского воодушевил: большая делегация, состоящая из мужей почтенных, показала себя в неожиданном качестве — выступали все: читали стихи, плясали с самозабвенной страстью, делились воспоминаниями о поездках по белу свету; стихия доброго настроения завладела и хозяевами и гостями, все казалось значительным, остроумным, всем было весело.

А потом всесильный перст главного кашевара был обращен на Чичерина, и Георгий Васильевич пошел к роялю. Он коснулся пальцами клавиш, и все, кто был рядом, поняли! как ни значительно было все, чем блеснула до сих пор завидная импровизация, не в этом главное. Короче: то, что не сумели победить слова, сделала музыка. Да, именно музыка, лишенная конкретности слова, заставила мысль обратиться к существу. Точно возникла возможность сказать то, что не было до сих пор сказано.

Я сидел далеко от Георгия Васильевича и не рассмотрел его лица, но мне были доступны его глаза — в них мне виделись и доброта и храбрость, всемогущая сестра мудрости. И вот интересно: вечер, который начался столь бурно, завершился тишиной первозданной. Эта тишина чуть–чуть смутила и Чичерина.

Казалось, что это не музыка, а доверительный разговор. Все, что Чичерин хотел сказать, он приберег к этому вечеру. В этом монологе была та зрелость ума и чувства, которая единственно убеждает. Странное дело: не было произнесено ни единого слова, а добыты слова, которые обращали разум к неизведанному. Именно музыка делала твою мысль значительной. То, что ты был способен постичь сейчас, лежало за пределами твоих возможностей прежде. Будто только теперь ты понял существо происходящего. Волнение, которое дарила стихия звуков, очищало. Ты виделся себе больше, возвышеннее, сильнее, способным свершить такое, что до сих пор было для тебя не цо силам. Человек, сидящий за инструментом, точно объяснял происходящее, явилась та ясность видения, которую обретает человек не часто. Все казалось: отныне ты уже не сможешь говорить, как говорил прежде, иной образ мысли, сам язык иной… Наверно, это был тот род волнения, который способен и встревожить и открыть глаза. Музыка вытолкнула тебя за пределы мира, к которому тебя приковало время. Ничто не могло показать огромность этой новой вселенной, которую ты увидел, — музыка смогла… Было ли это достоинством человека, сидящего за инструментом, или музыки, которую он вызвал к жизни? Хотелось верить: и человека… Он жил в том же мире, что и ты, общаясь с тем же кругом предметов, понятий и слов, что и ты, а способен был сказать несравненно больше тебя… Когда человек перестал играть и сидящие в зале взглянули друг на друга, они увидели иных людей… Не отдал ли я себя во власть восторгу неуемному, не преувеличил ли все, чему только что был свидетелем? Наверняка преувеличил, но это то самое преувеличение, которое приближает нас к правде. По крайней мере так это понял я…

— Да надо ли было играть Бетховена? — спросил он, когда на исходе ночи я понес ему прессу: в предутренние часы, когда усталость подступала и к нему, он отдавался чтению прессы. — Не слишком ли это сумеречно для праздника, а? — Он точно встрепенулся, поняв, что говорит о собственной персоне, что было не в его правилах. — Вот получил телеграмму от Д'Аннун–цио, приглашает посетить его на Фиуме. Как вы полагаете? Д'Аннунцио — враг, но кто сказал, что надо избегать встречи с врагом? Надо ехать, но вот незадача…

— Да?

— Условие, обязательное, — разговор, но только… тет–а–тет…

— И как вы, Георгий Васильевич?

— Поеду.

— Один поедете?

— Один, разумеется.

— Совершенно один?

— Один.

Поздно вечером пришла Мария:

— Игорь тебя ждет внизу…

Я взглянул на часы: без малого одиннадцать.

— Не поздно ли? Завтра бог знает какой трудный день… — Я был близок к истине: начали паковать наше непростое имущество — отъезд был не за горами.

— Он просит, а ты как знаешь.

Мария вышла — она была верна себе: категоричность не в ее правилах. Я пошел.

Он встретил меня у старой туи, которая стала местом наших свиданий с ним.

— Видно, это последняя наша встреча, Николай Андреевич, — сказал он мне тихо, увлекая к выходу. — Не пожалейте же драгоценного часа — тут есть немудреная корчма, она сейчас открыта…

Я понял, что мне от Рерберга не отвертеться, и пошел.

Корчма была действительно немудреной: стойка с батареей вин и дюжина столиков, в этот поздний час пустых. Старик хозяин, чью дремоту мы нарушили, принес глиняный кувшин с вином, и, включив над нашей головой деревянную, в три рожка люстру, поковылял к стойке. Глиняный кувшин уберег вино от тепла — оно было холодным и утоляло жажду — апрельские вечера уже казались знойными,

— Я не питаю иллюзий, что сегодня вы будете ко мне добрее, чем вчера, но я все–таки хочу сказать то, что сказал час назад Марии. — Он не без азарта схватил кружку с вином, но не опрокинул ее, как прежде, а всего лишь пригубил: видно, наказал себе быть трезвым, что немало настораживало. — Скажу откровенно, Николай Андреевич: я пожалел, что пригласил вас и Марию в дом. Не стесняюсь сказать: пожалел… Вы, конечно, подумали: хозяин хочет быть хозяином, вошел во вкус. Нет, скажите — подумали… И этот дом и эта фабричка. «Фи! — сказали вы. — Гадко!» Однако хотите знать мое мнение? Не гадко! Согласитесь, Николай Андреевич: в том, что я показал вам все это, есть не только плохое, но и хорошее. Согласитесь, что можно подумать и так: Рерберг дал понять обо всем этом как на духу, значит, он совестлив и чист, значит, ему нечего скрывать и нечего бояться, а? — Он взял кувшин и, убедившись, что мое вино отпито, наполнил кружку. — Вот вам задача, Николай Андреевич: почему вчерашний пролетарий, у которого сроду не было ни кола ни двора, овладев состояньицем, в одни сутки становится капиталистом и ведет свое дело с такой охотой, а может и умением, как будто владел этой недвижимостью всю жизнь? Нет, нет, вы ответьте мне: почему?.. Не хотите отвечать, тогда отвечу я: этот инстинкт собственнический в природе человека! Нет, не только у меня и у того, что сидит сейчас за стойкой, но и у вас, Николай Андреевич… Разница только та, что у меня он пробудился, а у вас ждет своего часа, чтобы пробудиться. Мы ничего не знаем о человеке, Николай Андреевич, начисто ничего не знаем. Вы только оглянитесь вокруг: идет великая перековка людей, но только не та, о которой говорите вы там, у себя, а иная — рабочие становятся лавочниками! Да, токари, слесари, плотники, все те, кого вы именуете классом пролетариев, кто составляет вашу опору и суть вашего представления о современном мире, сколотив кругленькую сумму, становятся владельцами бакалейных, москательных, галантерейных лавок, держателями акций, пайщиками — они стригут купоны, черт побери, и им наплевать на мировую революцию!.. Если вы думаете обратное — простите меня, Николай Андреевич, вы не знаете жизни, а вот те, другие, эту жизнь знают: они сознательно превращают их из пролетариев в лавочников. Короче: человек не так бескорыстен, как вы думаете. И он не в такой мере лишен расчета, как это представляется вам. И он отнюдь не так далеко ушел от своего прошлого, как вы это возомнили… Все ваши просчеты, которые были и которые еще будут, — вы слышите, Николай Андреевич, будут! — вот здесь… Короче: вы в своей догме наивны и, простите меня, недальновидны! Скажу больше: вы все еще донкихоты, Николай Андреевич. Смешному племени донкихотов, в наш рациональный век истребленному дотла, вы дали жизнь, не сообщив ему смысла жизни. И первый из этих донкихотов — ваш Чичерин… Я думал все эти дни: кого, черт побери, он мне напоминает? Ну слепок, точный слепок. Кого? А сегодня точено прозрел: так это же батько мой бесценный! Такой же, простите меня, фантазер неудержимый! Вы говорите, что он, ваш Чичерин, пришел из завтрашнего дня и на веки веков останется его верноподданным, а по мне он — странный человек, который, простите меня, так и проживет свой век, не дав себе труда спуститься с небес на землю…

Во мне все стало дыбом.

— Чичерина ты не тронь! — закричал я на него. — Слышишь, Рерберг: не тронь Чичерина!

Он оторопел — действительно, я никогда не говорил с ним так, но я уже не мог ничего с собой поделать.

Мы уже расстались с Игорем, когда он неожиданно возвратился, дав понять, что сказал не все, что хотел сказать.

— Сейчас вспомнил: как мне говорил отец, в тот свой приезд в Лондон он был с Чичериным в церкви со стрельчатыми окнами, где коммунисты–россияне собирались в начале века на свой партийный съезд… —

Он помедлил, глядя, какое впечатление это произведет на меня, и добавил поспешно: — Тут в одном доме есть нотная тетрадка Моцарта — быть может, она будет интересна Чичерину, все–таки подлинный Моцартов манускрипт…

— Подлинный Моцартов? — Мне живо представилось, с каким воодушевлением примет эту весть Георгий Васильевич.

— Ну, разумеется, подлинный… это в личной библиотеке хозяина нотного магазина, недалеко от площади Феррари, я вам это мигом изображу… — Он выхватил из записной книжки листок и вписал в него адрес. — Синьор Умберто Кассола–младший сочтет за честь…

Рерберг исчез, оставив мне листок с адресом Кассо–лы. Первая мысль: Рерберг ничего не делает зря, в этом приглашении есть некий замысел, в значение которого еще надо проникнуть. Но я тут же отверг это опасение. В перспективе было нечто очень приятное для Георгия Васильевича — надо ли лишать его этой радости?

Готов сознаться: желание обрадовать Чичерина победило все остальные чувства — я сказал Георгию Васильевичу.

— В Париже я видел Моцартов манускрипт, но, к сожалению, под зеркальным стеклом витрины, а хотелось взять его в руки, в самом дыхании бумаги есть запах времени, не так ли? — Он помолчал, улыбаясь. — К тому же ничто так не передает характер человека, как почерк, — одна строка может рассказать о сути человека больше, чем книга. И не только это: никогда не играл непосредственно с Моцартовой рукописи. Согласитесь: заманчиво сыграть, заманчиво! Если нотный магазин, наверно, есть инструмент, можно положить тетрадку на пюпитр, как вы полагаете?..

Разом был решен вопрос о поездке на площадь Феррари — оставалось уточнить время генуэзского визита. Я позвонил синьору Умберто Кассоле–младшему. У Кассолы был баритон, медленно гудящий, казалось, загустевший. Мне представился большой человек, не старый, но чуть сутуловатый. Если он иногда садился за инструмент, то исторгал звуки, которым мог позавидовать оркестр, под ударом таких рук хорошо звучат басы…

Одним словом, Кассола–младший дал понять, что на площади Феррари уже знают о приезде господина министра Чичерина и ждут его — было у словлено, что мы явимся в четыре пополудни. Уже после того как трубка легла на рычажок, возникла мысль, не предусмотренная вначале: а может быть, взять Марию?

— Нет, нет, это не по–товарищески! — решительно заявил Георгий Васильевич. — Смотреть Моцартов манускрипт, и без Марии Николаевны, — да возможно ли это?

То, что звалось нотным магазином Умберто Кас–солы, оказалось сооружением монументальным и по–своему красивым. Здание было возведено лет сто назад и в точном соответствии с правилами, существовавшими тогда, разделено на торговые помещения и апартаменты хозяина: в цокольном этаже был склад, на первом и втором этажах собственно магазин, на третьем личные покои хозяина.

Три непросторных зала магазина говорили не столько о мощи торгового дома, сколько о той особой атмосфере, которая должна быть свойственна характеру заведения: здесь было не очень людно и почтительно торжественно. Навстречу гостям вышел Кассола–млад–ший — он лишь отдаленно напоминал человека, которого я нарисовал в своем сознании. Кассола был велик, широкогруд, с розовой лысиной, которая позволяла воспринять как бы слепок головы с ощутимо глубокой бороздкой по темени. В руках Кассолы была палка, на которую он наваливался при ходьбе, при этом правая нога неловко выбрасывалась не сгибаясь, как ни искусен был протез, скрыть его не удавалось; из того немногого, что я узнал, направляясь на площадь Фер–рари, мне стало известно, что Кассола–младший был офицером армии его величества, удостоившись чести быть зачисленным в гвардию короля Италии, сражался в минувшую войну на перевалах Альп, однажды был застигнут бураном, чудом спасся, но лишился ноги…

Как истинный офицер гвардии, он был высокомерен и снисходителен — внимания удостоилась лишь Мария, перед которой Кассола неожиданно низко склонил свой обнаженный череп, притопнув с таким изяществом и силой, с какой это делал, когда нога была цела. Наверно, Марии мы были обязаны тем, что путь к Моцартову манускрипту оказался длиннее, чем он был на самом деле. Кассола счел необходимым показать нам магазин, не минул круглого, напоминающего опрокинутый фужер концертного зала, ввел в библиотеку, где, заключенные в кожу, тяжелую ткань и клеенку, как в вечность, были замирены голоса скрипок и флейт, заглянул в комнату–шкатулку с крохотным пианино посередине, к которому допускались избранные посетители этого музыкального царства, и в виде особой почести, которую гостям еще надо было оценить, сообщил, что мог бы представить русских Кассоле–старшему, первоотцу торгового дома.

Умберто Кассола старший только что принял ванну и казался точно слепленным из розового зефира, исключением был, пожалуй, его нос, сейчас бледно–синий, вздувающийся; когда старик смеялся, нос как бы медленно смещался, не ровен час пойдет гулять по лицу.

— Своей речью в Сан — Джорджо, господин министр, вы обрели право открыть в Италии любую дверь, — произнес Кассола–старший. — Скажу больше: если Италии предстоит постичь новую Россию по Чичерину, это не худший вариант…

Он засмеялся, махнув рукой, при этом его нос осторожно дернулся.

— Ну, покажи, Умберто, гостям твое сокровище, — произнес старик и, дождавшись, пока сын исчезнет в сумерках соседней комнаты, пошел к окну и раздвинул пошире портьеры. В том, как он это сделал, все было разбито на правильные периоды, все имело свой ритм, он шел так, будто бы в нем все еще жила мелодия и он подчинил себя ее власти — наверно, эту походку сообщает музыка, долгое общение с нею. Дверь, в которую вышел сын, находилась у Кассолы–старшего за спиной, но он точно уловил, когда сукна, скрывающие дверь, пришли в движение, — старик повернулся к сыну, протянув руки, кожаная папка легла в раскрытые ладони.

— Все, что тут есть, господин министр, сегодня ваша собственность, — произнес Кассола–старший и передал папку Чичерину. — В вашей власти вернуть мне, как в вашей власти ее и оставить, — засмеялся он, и его синий нос, могло показаться, пошел гулять по лицу.

— Если бы это сказали на нашем Кавказе, это были бы не просто слова, синьор Кассола, — там у гостя привилегия и просить и брать, — ответствовал Чичерин и, смеясь, передал папку Марии, дав понять, что может ее и не вернуть; моя дочь приняла папку, просияв — ей был приятен жест Чичерина.

— Вольнолюбивый Кавказ? — заявил о себе Кассо–ла–старший. — Ну что ж, вольнолюбия нам как раз и недостает… — В его словах, нарочито уклончивых, ответ на чичеринскую фразу, разумеется, начисто отсутствовал.

Мы спустились на первый этаж и раскрыли папку. Да, это несомненно был Моцарт, его нотная тетрадь, вариант фортепианного концерта, вариант, быть может, первый, писанный быстрой рукой композитора, перо не держало чернил, где–то нажим был жирным, где–то чернила скатились с пера и разбрызгались, в письме было нетерпение, если это страницы фортепианного концерта, то он полон диссонансов — Моцар–товы диссонансы!

Кассола–младший пододвинул стул к роялю, точно приглашая Георгия Васильевича воспользоваться им, и, поклонившись, вышел. Чичерин сел за инструмент. Это было похоже на нечто фантастическое. Пять ветхих страничек, отдающих прелью, чуть пригорклой, пять страничек, передаваемых из рук в руки, призваны были словно обнажить голос человека, жившего полтора столетия назад. Зал был невелик, но построен так, чтобы звук не ушел в стены — стены отражали звук, иначе бы зал взорвался.

Наверно, и у Марии было ощущение того, что явится чудо, — она странно замерла, отодвинула кресло в затененный угол и там затихла. В том, как Георгий Васильевич воспринял Моцартову мелодию с листа, в самом начале была скороговорка, потом речитатив, неторопливый, потом родилась мелодия, родилась как поток солнца, размывший проталину в тучах, — солнечный ветер обвил тебя своим теплом, он обтекал лицо, его воспринимали глаза и губы.

Чичерин кончил и тихо закрыл крышку.

— Браво!.. Ничего не скажешь — браво!

Портьера, скрывавшая дверь, раздвинулась — на пороге стоял Игорь… Не скажу, чтобы это явилось для меня полной неожиданностью, но в какой раз я должен был подумать: вот он, Рербергов расчет, как всегда точный, стремительный, застающий врасплох.

Но Рерберг, казалось, уже вошел в роль — он понимал, что его внезапный приход обескуражил гостей и им нужно было время, чтобы прийти в себя.

— Георгий Васильевич, я Рерберг, сын Зосимы Петровича Рерберга, что был у вас в Лондоне в девятьсот шестнадцатом, того самого Надеждина — Рерберга, которому вы показывали в Лондоне церковь со стрельчатыми окнами.

Чичерин долго и устало смотрел на Рерберга— Моцарт потребовал от Георгия Васильевича сил немалых.

— Это какого же Рерберга? Надеждина — Рерберга? Того, что сидел в Таганской, а потом бежал?

— Да, того самого, вашего давнего знакомца, вашего друга, Георгий Васильевич.

Чичерин поднес тыльную сторону руки попеременно к одному и другому глазу: рукопись Моцарта требовала хорошего зрения, глаза слезились.

— Простите, вы здешний житель, так сказать… русский генуэзец?

Рерберг вздохнул — не думал он, что разговор так быстро коснется самой основы.

— Я живу в Специи… — произнес Рерберг, заметно смешавшись, в его ответе было видно желание увести разговор в сторону. — Не в самой Специи, а в пригороде, — уточнил он, обнаружив все то же намерение не говорить по существу.

Однако есть некая неодолимость в движении человеческих судеб, подумал я. Да, именно неодолимость. Точно по законам небесной механики: в урочный час разминулись, в урочный встретились. Ничто не могло отвратить этой встречи, как и этого диалога. Но вот вопрос едва ли не ключевой: зачем Рербергу эта встреча? Да не затем ли, чтобы в конфликте, который возник у него с нашим приездом в Геную, участвовала и доброта Чичерина?

— И давно вы в этой вашей Специи?

Чичерин пододвинул разговор к сути — Георгий Васильевич был не в такой мере несведущ, как могло показаться, его оборот «в этой вашей Специи» обнаруживал иронический подтекст.

— Я приехал сюда в прошлом году…

— Приехали из России?

— Да.

Расчет подвел Рерберга. Встреча, которую он инспирировал, не обещала ему выгод. Видно, он уже понял это — нет, его заломовское первородство, как и заломовская гордость, были при нем, но терпения уже не хватало.

— А почему вы решились на такой шаг?

— У каждого своя стезя! — произнес Рерберг почти воодушевленно. — Умерла тетя и оставила именьице — вот так…

Чичерин достал платок и вытер им лицо.

— Вы сын Зосимы Петровича?

— Сын.

Чичерин вздохнул — вздох восприняли и отразили стены, сообщив такую безнадежность, какой, быть может, в этом вздохе не было.

— Жизнь что дорога, Георгий Васильевич, дорога в бочагах и рытвинах…

— Дорога… и из России?

Разумей, Игорь, кого зрят очи твои! — готов был произнести я, да остановил себя, наверно остановил вовремя. — У Чичерина, как и у твоего отца, жизнь и в самом деле можно было отождествить с дорогой, но на веки вечные с дорогой в Россию… Наперекор всем невзгодам — в Россию, невзгодам, которые были как удар бури: и лондонский сыск, и холеное иезуитство российского посольства на Чешемплейс, и брикстон–ское заточенье…

— Не всегда в жертву идее надо приносить человека, — вымолвил Рерберг почти кротко и заключил неожиданно: — Не стыжусь: моя философия.

— Ну что ж, каждая философия хороша, если в ее существе не лежит корысть, — был ответ Георгия Васильевича.

Нет, не Чичерин, а Зосима Петрович, восставший из праха и пришедший вот сюда, на генуэзскую площадь Феррари, говорил сейчас с Рербергом, стремясь досказать то, что недосказал в свое время.

— Мне это решение нелегко далось! — вырвалось у Рерберга.

Чичерин наклонил голову: мне казалось, что в его глазах, сейчас обращенных к свету, собралась боль.

— И все–таки, молодой человек, дайте себе труд подумать: правы ли вы? — сказал Чичерин и отвернулся.

Рерберг вышел.

Он вышел, так и не обнаружив, что невольной свидетельницей разговора стала и моя Мария.

Утром Чичерин уезжал на Фиуме. Он хотел уехать, не делая шума, но произошло событие, для него непредвиденное… Одним словом, едва рассвело, он явился комне. Он пришел ко мне, экипированный вполне — в одной руке у него был портфель, в другой браунинг.

Он поставил портфель и, обратив руку с пистолетом к свету, произнес, смущаясь:

— Как быть с этой штукой? Ведь я еду один. Наверно, надо взять ее. — Он переложил пистолет в другую руку. — Но, право, я никогда не имел с нею дела. — Он скосил глаза на пистолет. — Как вы полагаете: взять?

— Взять, конечно, Георгий Васильевич.

— Но, право, я не держал ее в руках… Как это… делается?

Я взял браунинг, извлек магазин с патронами, осторожно нажал на пусковой курок, клацнул раз другой, вложил магазин.

— Вот так, Георгий Васильевич.

— Ну что ж, тогда скажите мне «ни пуха», — произнес он, поспешно сунув пистолет в карман пальто.

— Ни пуха…

Он двинулся к выходу, и я долго видел, как он шел парковой дорожкой к автомобилю. Он дошел до середины дорожки и, неожиданно обернувшись, улыбнулся мне, осторожно положив руку на карман пальто, в котором лежал браунинг. Потом он заторопился к автомобилю, пошел быстро, чуть приподняв портфель, точно опасаясь, что он коснется земли. Карман, где лежал браунинг, набух — при ходьбе этот карман с пистолетом был неудобен, но Чичерин, казалось, не замечал этого…