ГАМЗАТОВ
В том кубанском городе, где прошло мое детство, был свой календарь, которому город следовал неукоснительно. Своеобразным красным днем календаря был понедельник: в этот день на большом пустыре, в который упиралась западная окраина города, «на выгоне», как говорили у нас, устраивалась «лошадиная ярмарка». Старшие говорили, что это была едва ли не самая большая ярмарка такого рода на Северном Кавказе, что, наверно, объяснялось географическим положением наших мест, как бы расположенных у пределов степного и горного Кавказа. Моему детскому глазу эта ярмарка представлялась необыкновенно колоритной не только потому, что эта была своеобразная выставка всех пород лошадей, от тонконогих кабардинцев, вороных или каурых, до широкогрудых орловцев, редких в наших местах, но и потому, что ярмарка нередко превращалась в своеобразные скачки, когда разноплеменное и разноязычное население «лошадиного торжища» устремлялось к степной дороге и с необыкновенным азартом следило за единоборством.
Впрочем, на этой ярмарке, которая протянулась почти от одной магистральной дороги до другой, было одно место заповедное, куда не достигали ярмарочные шумы. Здесь хозяйничали не краснолицые лошадники в пыльных косоворотках, подпоясанных узкими ремнями, украшенными набором ненастоящего серебра, а седобородые старцы и бледнолицые юноши, точно заимствованные по типажу из рафаэлевской «Афинской школы». Да и горды они были, снисходительно взирая на происходящее, гордостью героев Рафаэля. Впрочем, у их гордости было основание: необыкновенные кувшины, графины, блюда, подносы — все из металла, подчас благородного, украшенные резьбой, чеканкой, а то и чернью.
Помню, как отец мой, залюбовавшись таким кувшином, как бы расписанным чернью, взял его в руки и в немом восторге, восторге неизъяснимом, поднял над годовой, и мигом к тому месту, где мы стояли, стал стекаться народ. «Дагестан»! — восхищенно вырвалось из толпы. «Дагестан!» — повторила толпа едва ли не единым выдохом. В толпе не было человека, который бы не улыбался, — невозмутимыми оставались только те, кто сотворил это чудо, в их суровой снисходительности сквозило нечто такое, что свидетельствовало — они не обманываются насчет своей миссии на этой земле. Очень хотелось назвать их безнадежными гордецами, если бы не эти кувшины и блюда. Нет, это были необычные люди, да и вели они себя особо. В том, как легок и торжествен был их шаг, как свободно лежали у них плечи, как красиво они носили свое платье, будь то черкеска или бешмет, часто сшитые из самотканого сукна, но неизменно исправные, которое дополнял серебряный пояс и кинжал (черкеска могла быть небогатой, но пояс и кинжал были красоты редчайшей), — во всем этом зримо вставала страна, из которой они явились.
Наверное, в мое восприятие того, как я вижу умельцев из Дагестана, примешивается многое, что я узнал о них и их соплеменниках позже, но, честное слово, мне видится в этих людях нечто гамзатовское. Даже в их лике что-то от характерного лица поэта: вот этот нос с горбатинкой, орлиный, эта бороздка, ощутимо глубокая, рассекшая лоб, вот эти глаза в постоянном прищуре, глаза философа и жизнелюба.
«Мудрец великий должен быть имамом», —
На сходе предлагал седой наиб.
«Храбрец великий должен быть имамом», —
Наибу возражал другой наиб.
Наверно, проще править целым светом.
Чем быть певцом, в чьей власти только стих,
Поскольку надо обладать поэтам,
Помимо этих, сотней свойств других.
Дагестанцы — великие мастера формы в искусстве. Когда смотришь на их изделия из металла и дерева, поражаешься прежде всего изощренности формы и отделки. По тому, с каким искусством выбрана форма серебряного кувшина, в какой мере эта форма своеобычна и нова, как решены в ней отдельные компоненты и как собраны в единое целое, не нарушив пропорций и стиля, виден не только большой мастер, но и великая школа мастерства. Эта изысканность умения и, пожалуй, вкуса, который мастеру дарит та же школа, обнаруживает себя в обработке металла, будь то гравирование, чеканка, чернь, насечка по металлу. Сам рисунок, его расположение на стенках сосуда — все это исполнено великого артистизма. Нам виделось, что дагестанцы в своих работах по металлу, выражаясь образно, больше мастера черно-белой, чем цветной, гравюры. Но мы так думали до тех пор, пока не увидели дагестанских эмалей, в чистоте красок и их сочетании — новизна первозданная. Честное слово, не ошибешься: это Дагестан.
Пусть читатель простит мне невольное отклонение от гамзатовской тропы, я сделал это сознательно. Хочу повторить то, что сказал выше: дагестанские художники, будь то златокузнецы или косторезы, гончары или ковроделы, — великие мастера формы. Эта форма у них отмечена не только общедагестанским знаком, но и чертами школы — знаток всегда увидит в изделии и Кубани, и Унцукуль, и Балхар. В самой форме произведения есть качество, не столь распространенное для непрофессионалов: известный изыск созданного, своего рода аристократизм. Откуда он, этот аристократизм формы самодеятельных мастеров? Секрет этой изощренности — традиция, многовековая, быть может, даже тысячелетняя, всесильная традиция мастерства, где все накапливается и приумножается.
Убежден, что вот эта четкость формы гамзатовской поэзии — в природе дагестанского искусства. Есть неписаный закон жизни горца, непреложный для жителя гор во все времена, передающийся из поколения в поколение, обязательный для старых и малых. Знание этого закона не является привилегией кого-либо в горах — его должен постичь каждый, ибо без знания этих правил невозможно здесь жить, — это первосуть представления человека гор о чести, его призвании, его обязанностях перед отцом и матерью.
По-моему, нет такой книги, которая объяла бы все эти неписаные прописи, их едва вмещает самая большая книга, которую когда-либо создал народ Кавказа, — память народа, однако главные прописи знают все. И не просто знают, по-своему обогащают. Этот неписаный свод кавказской мудрости не только первосуть чести, но и сокровищница народного ума. В горах не было поэта или певца, который, слагая свои песни, не обращался бы к этому кодексу народного ума. Да это и понятно: если есть в творениях народа нечто истинно национальное, свойственное самому существу Кавказа, то это мудрость, которую сохранил народ в этих своих наставлениях-прописях.
Можно допустить, что здесь ключ к пониманию поэзии Гамзатова. Однако как эту крылатость народного мышления, этот лаконизм, емкость и вмещающую все афористичность отразили стихи Гамзатова? И какой тропой тут устремилась гамзатовская поэзия, о чем эти стихи? Именно — о чем? Оказывается, тематика их истинно кавказская.
О гостях и гостеприимстве, — твой дом, как щедрая чинары тень, готов приютить каждого, кого застигнет в пути знойное солнце:
В родном краю, где облака и горы.
Пусть не бродил я ни с одним на вас,
Пусть были средь гостей друзья, которым
Пожал я руку нынче в первый раз.
Мне кажется, рожден я вашим братом
И вместе обошли мы полземли.
О всесильном культе предков, а следовательно, о нерасторжимости рода, о крепости фамильных связей, так необходимых, чтобы сообщить силу больным и слабым, чтобы поддержать в недуге стариков, чтобы дать опору вдовам и детям, чтобы защитить очаги от голода и невзгод. Могила как знак человека, которого охраняет память и благодарность потомков.
Цадинское кладбище — край молчаливых,
Последняя сакля моих земляков.
О наставнике-друге, наставнике суровом, который был, как надлежит учителю, олицетворением совести, не покривив душой, не смалодушествовав, не склонив гордого своего чела перед неправдой, наставнике суровом, непреклонном, гордом, к которому идешь как на исповедь, который, сколько бы тебе ни было лет и как бы высоко ни вознесла тебя судьба, на веки веков останется для тебя учителем совести:
Тяжелых льдов не растопить слезами,
Ты не зови друзей своих былых,
Они с коней живыми не слезали
И клятв не нарушали боевых.
Ушли друзья, ушли невозвратимо.
Их не вернешь ни зовом, ни мольбой.
И, раньше срока став седее дыма,
Я голову, склоняю пред тобой.
О друге, носителе святого побратимства, в котором и достоинство твое, и любовь к людям, и верность высокому товариществу, отождествившему то вечное, что есть суть Кавказа, — быть может, имеет смысл и то, что эти стихи о кровном побратимстве посвящены Мустаю Кариму.
Шапку сняв на пороге родном,
Я стряхнул седину непогоды.
И клубятся снега за окном,
Словно годы, Мустай, словно годы.
Есть некая закономерность, что именно в этих стихах возникло имя друга, оказавшегося в беде, как естественно и иное: если рука дружбы обладает способностью исцелять, то это, наверно, такая рука.
Помню: на сердце камень один
Мы носили, покуда в разлуке
Был с Кавказом Кулиев Кайсып,
Переживший молчания муки.
Верой в жизнь, в ее неодолимость звучит заключительное обращение к другу:
Скоро песни вернувшихся стай
Зазвенят над разбуженной чащей.
Хорошо, что ты рядом, Мустай,
Верный друг и поэт настоящий.
У Гамзатова есть стихи, в которых он как бы сводит воедино этот кодекс прописей, на которых стоит жизнь горца. Но сводит он этот кодекс в единоборстве, при этом непримиримо гневном. Трудно допустить, чтобы человек, родившийся в горах, не понимал этого кодекса, но, очевидно, допускать надо, — тем больше гнева это вызывает у поэта:
Тому проклятье, в ком прозрения
Не знала совесть на веку.
Пусть примет тот мое прозрение,
Кто дверь не отпер кунаку.
Будь проклято в любой обличии
Мне ненавистное вранье.
Забывшим горские обычаи
Презренье горское мое!
Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно увлекательное путешествие в Берлин, Лейпциг и Дрезден, да притом в доброй писательской компании — Расул Гамзатов, Даниил Гранин. Едва ли не в день приезда в Берлин Гамзатов сказал мне, что не может уехать из Германии, не побывав у солдат-дагестанцев, которые несут здесь службу.
— Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? — вопросил он.
Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.
В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:
— Гаджиев!
Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.
Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, — на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.
— Ах, как жаль, что нет Магомеда! — сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.
Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?
Военные попросили нас выступить перед солдатами. Мы находились на том самом участке гарнизона, где был расквартирован полк. Командир полка дал понять, что если современную технику помножить на имя Гамзатова, то полк можно будет собрать минут за пятнадцать. Действительно, не прошло и четверти часа, как большой зал местного клуба был полон. Гамзатов был в ударе; как мог, я помогал ему.
— Генерал Табеев просил вас приветствовать, — произнес начштаба полка, явившийся к концу встречи. — Генерал сожалеет, что узнал о встрече поздно.
— Табеев? — вопросил Гамзатов. Только сейчас я понял, что, направляясь к военным, он надеялся встретить и генерала. — Военный человек не волен распоряжаться собой, — добавил поэт не без печали.
Наши встречи с военными продолжались, а имени генерала суждено было еще возникнуть не однажды. Впрочем, только имени, — истинно, военный человек не волен распоряжаться собой.
Минут за десять до отхода поезда я вдруг услышал в толпе провожающих аварскую речь. Я обернулся. Гамзатов говорил с генералом. Наверно, генерал был бы хорош и в черкеске, но и новая наша форма не была противопоказана генералу, — военный был роста немалого, крут в плечах. Звание генерал-полковника казалось тем более высоким, что генерал был возраста отнюдь не преклонного, больше того — он был молод. Да не под началом ли генерала-аварца находятся наши войска в Германии? — спрашивал я себя невольно. Быть может, и под началом генерала-аварца.
Гамзатов представил нас.
— Жаль, что не смог встретить вас в частях, — заметил генерал Табеев. Свобода, с которой он перешел с аварского на русский, была завидной. — Наверно, у бесед с военными читателями есть своя особенность? — полюбопытствовал он, его взгляд был пристален. — Ничто не может заменить военному человеку, тем более оказавшемуся на чужбине, книги. Нам тут все это очень заметно...
Молодой офицер, стоявший поодаль, видимо адъютант генерала, приблизился, взял под козырек: поезд отойдет на пять минут позже.
Я откланялся, и мое место занял Гамзатов — вновь возник аварский с той энергией и темпераментом, какие свойственны этому языку. Уже войдя в вагон, я взглянул на беседующих — оставшиеся минуты они использовали сполна. И хотелось думать: вон где судьбе угодно было устроить встречу двум аварцам, да каким аварцам! Захочешь придумать подобное — не придумаешь. Искали аварца-солдата, а отыскали генерал-полковника. Что тут можно сказать? Наверное, это и есть наша повседневность, скромная...
Если же говорить о том, как исконно кавказское, вошедшее в кровь и плоть горской жизни, может быть преломлено для придания своеобычной формы стихотворению, то пример тому Гамзатовские надписи. Надписи? Да не энциклопедия ли это быта горца? Надписи на дверях и воротах, на очагах, винных рогах, кинжалах и каминах, на придорожных камнях, столбах и саклях, на седлах, колыбелях, бурках, книгах и знаменах. Особо — надписи на изделиях дагестанских умельцев: кубачинских серебряных дел мастеров, балхарских гончаров, унцукульских резчиков по дереву.
Все надписи обнимает единый стиль: они от первого лица — от имени ворот, часов, кинжалов, светильников, придорожных камней. Им сообщена разговорная интонация, что характерно для Гамзатова. Они лаконичны и броски, что также свойственно гамзатовскому дарованию. Они исполнены юмора, без которого, пожалуй, нет гамзатовской поэзии.
Последнее замечание хотелось бы рассмотреть особо. Юмор является достоинством нашего жизнелюбивого века, однако юмор Гамзатова отнюдь не безвинен. У него, у этого юмора, есть свой родоначальник — Гамзат Цадаса.
И мысли мои обратились к оружью.
Которым отец побеждал многократно.
Мне гнев его нужен, мне смех его нужен.
Мне стих его нужен, простой и понятный.
Я сам слышал, как некоторые из этих двустиший врывались в разговорную речь поэта, обращенную к читателям: «И пусть откроет опять двери умеющий закрывать двери!» Или о кинжале: «Тем он страшен, тем он жуток, что не понимает шуток». Или о скалах: «Отвага на скалу взбиралась, отчаянье с нее бросалось». Но есть в надписях — да только ли в них? — нечто такое, что сын прямо унаследовал от гневной музы отца и вызвано ненавистью ко злу. И это, наверно, характерно для Гамзатова: поэт-лирик, очень сокровенный и интимный, из любовных стихов которого можно было бы собрать целую книгу, он утвердил в своих стихах сатирическое начало.
Надпись на том же кинжале:
Кинжал в руках глупца —
Нетерпелив.
Кинжал в руках мудреца —
Нетороплив.
Надпись на знаменах:
В противника вселить не могут страх
Рать без знамен, джигиты без папах.
В том же «Проклятии» своеобычная программа гамзатовской сатиры — проклятие поэта не щадит всех, кто попирает достоинство горца, будь то алчность, пустозвонство, безразличие или непочтение к старости. Кавказ — единственное в своем роде место на земле, где обрели отчий кров племена, говорящие едва ли не на полусотне языков. Тем больше права у предостережения поэта:
Мне все народы очень нравятся.
И трижды будет проклят тот,
Кто вздумает, кто попытается
Чернить какой-нибудь народ.
Но истинная сатира — это суд совести, беспощадный суд.
У Гамзатова есть несколько циклов, посвященных отцу. Это необыкновенные циклы. То, что мог Гамзатов сказать отцу, он не мог сказать никому другому. Самое сокровенное, личное.
Поэму «В горах мое сердце» можно отнести к циклам о Гамзате Цадаса условно — это поэма о Дагестане, его исторической судьбе. Но третья главка поэмы относится к Гамзату Цадаса прямо, хотя его имя там упоминается лишь однажды и речь там идет не о нем, а о Шамиле. Это исповедь сына перед отцом, да и Шамиль встает как бы в разговоре с отцом.
Снова рана давнишняя, не заживая,
Раздирает мне сердце и жалит огнем... —
начинает Гамзатов эту главу. Кем был Шамиль, нет, не только для аварцев, к которым принадлежал он, не только для Дагестана, но и для всего свободолюбивого Северного Кавказа? «Был он песнею гор. Эту песню, бывало, пела мать». А коли был песнею гор, то вряд ли его надо было сталкивать с теми, кто нес и принес свободу этим горам, — герой Кавказа, он сутью своей борьбы не противостоял российскому свободолюбию, напротив, он его утверждал, при этом и в годы ратного подвига России. «Помню, седобородый, взирая с портрета, братьев двух моих старших он в бой проводил...» Но в отношении нашей историографии к Шамилю были свои повороты, которые объяснить нелегко.
И отец мой до смерти своей незадолго
О герое поэму сложил...
Но, увы.
Был в ту пору Шамиль недостойно оболган,
Стал безвинною жертвою темной молвы.
Может, если б не это внезапное горе,
Жил бы дольше отец...
В этой исповеди Гамзатов делает признание, которое не так уж часто можно услышать от поэта:
Саблю предка, что четверть столетья в сраженьях
Неустанно разила врагов наповал.
Сбитый с толку, в мальчишеском стихотворенье
Я оружьем изменника грубо назвал.
Не просто принести повинную после того, как тобой совершено такое. Не будь ты Гамзатовым, это, пожалуй, сделать было бы многократ труднее. Однако и в этом случае признание трудно, а искупление вины того труднее. «Но ты, мой народ, прегрешения эти мне прости. Ты без памяти мною любим». Это урок совести, который многому учит, урок беспощадности к самому себе, когда речь идет о совести. Конечно, могут сказать: коли ты винишь себя в этом, имеешь ли ты право быть судьей над другими? Именно беспощадность к себе дает поэту это право.
Истинно, военный городок многосложен: в нем есть все, что должен иметь город, — и стадион, и кинотеатр, и лекционный зал, и школа.
Октябрь здесь выглядит желтоволосым. Мальчики-подростки, вооружившись граблями, сгребали опавшие листья. Они увидели Гамзатова и, точно но команде, опустили грабли.
Мне кажется порою, что солдаты,
С кровавых не пришедшие полей,
Не в землю эту полегли когда-то,
А превратились в белых журавлей.
Голос, который мы услышали, был и тонок и чист.
— Это школа, — указал я на трехэтажное здание, окрашенное в ярко-бирюзовые тона. — Войдем?
Мы вошли, а дальше произошло чрезвычайное — очередной урок был отменен, школа собралась в актовом зале.
Встреча удалась необыкновенно — восторг владел залом. То, чему мы оказались свидетелями, можно было объяснить самим составом аудитории — старшеклассники, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет, то есть возраст, когда восприятие чутко. Могло быть и иное объяснение: ребята, в силу обстоятельств оказавшиеся на чужбине, увидели в нас посланцев Родины. Но было и третье объяснение, оно не только не исключало первых двух, оно их объединяло: Гамзатов...
Одним словом, это было нечто глубоко волнующее. Речь Гамзатова была полна юмора, он пробовал читать стихи, в том числе шуточные. Зал обратился в кипящее море — от смеха неизбывного и аплодисментов, казалось, старый дом вздрагивает.
А стихи, которые читал Гамзатов, отразили настроение аудитории — в них есть детство, и в них есть взрослость, а следовательно, любовь. Впрочем, в них есть еще и юмор, жизнелюбивый, гамзатовский, что тоже в настроении аудитории.
Я был уже большим в тот год.
Когда ты родилась:
Я знал в ауле каждый сад
И бегал в первый класс.
И если мама занята
Твоя порой была.
То за тобою присмотреть
Меня она звала.
Я хоть за это от нее
Подарки получал.
Но, помню, до смерти тогда
У люльки я скучал...
Я оглядываю зал — нет безучастного лица, больше того, нет лица, которое не было бы озарено улыбкой, — как же хороши глаза в семнадцать лет!
И я, как в детстве, снова жду.
Что мать ко мне войдет
И за тобою присмотреть,
Как прежде, позовет.
Я сам сейчас бы преподнес
Подарок ей любой...
Я жду — пусть лишь откроет дверь, —
О, как бы хорошо теперь
Смотрел я за тобой!
Зал начинает скандировать и в такт словам ударять в ладоши — истинно удары пушек на рассвете: «Гу-yx! Гу-ух!»
К столу выходит девушка-десятиклассница, и зал затихает. «У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир...» Девушка говорит от имени школы, и зал хочет помочь ей тишиной. И вновь возникают гамзатовские стихи, но в этот раз читает не он:
Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса.
Этот необыкновенный день мы заканчиваем в кругу военных друзей. Рядом сидит Патимат Гаджиева — она малоречива и строга, как надлежит быть горянке, временно сменившей дагестанские горы на каменные теснины Европы. Место напротив занял подполковник Цветков, замполит полка. Разговор за столом обращен к поэзии, ее способности быть крылатой, если даже эти стихи не стали песней. Впрочем, песня не отнимает у стихов крылатости.
— Как ты полагаешь, Виктор Иванович?
Подполковник, к которому обращен вопрос, встает, — по всему, в вопросе скрыт смысл, в который нам еще предстоит проникнуть.
На этот раз стихам суждено быть песней:
Летит, летит по небу клин усталый —
Мои друзья былые и родня.
И в их строю есть промежуток малый —
Быть может, это место для меня!
Голос у подполковника не силен, но в нем та мера душевности, которая стоит сильных голосов, — это пение крепко брало за сердце, становилось даже чуть-чуть тревожно. Люди, пожившие на чужбине, сильно чувствуют, есть в их сострадании надрыв одиночества, в их тоске горечь. Я слушал подполковника, и мне виделся Кавказ, сиреневая гряда гор, непросторное небо, зажатое горами, аварский аул на скалах, быть может тот же Цада, и журавлиный клин, каким увидел его тогда поэт.
Что-то было в этой песне такое, что сближало людей, сидящих за столом. И то, что текст песни, прежде чем возникнуть по-русски, прозвучал на аварском, как мне казалось, свидетельствовало: недаром за этим многонациональным столом аварцы составляли внушительное большинство — по слову и делу Революции оттого, что это был народ малый, он не становился меньше. Странное дело, но в глазах поэта было изумление: точно он слышал свои стихи впервые. Ну, разумеется, он слушал песню и прежде, быть может, тогда она звучала не хуже, и все-таки вот этот голос, прозвучавший вдали от Родины, обладал преимуществами, каких не было прежде.
Мы встали из-за стола и пошли к машинам. Рука Гамзатова лежала на спине подполковника.
— У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир... — сказал подполковник, сказал едва ли не теми же словами, какие мы услышали сегодня утром из уст девушки-десятиклассницы, приветствовавшей вас в актовом зале школы.
— Вы были сегодня утром в школе? — спросил я подполковника.
— Нет...
— Но эта девочка, говорившая от имени школы?
— Таня — моя дочь...
Да, подполковник сказал словами своей дочери. «Это и есть мир насущный», а я вспомнил стихи Гамзатова о журавлях, иные стихи, они есть у него:
В Хиросиме этой сказке верят:
Выживает из больных людей
Тот, кто вырежет, по крайней мере,
Тысячу бумажных журавлей.
Мир больной, возьми бумаги тонкой,
Думай о бумажных журавлях,
Не погибни, словно та японка,
С предпоследним журавлем в руках.
Наверное, надо повторить страшное «с предпоследним журавлем в руках», чтобы сердце твое поняло, как все сказанное для тебя важно.
В моем родительском доме на Кубани был сундук, обитый белой жестью. Ключ от сундука был у бабушки. Дни, когда, отложив трубку, которая продолжала дымиться, бабушка открывала сундук, были для нас, детей, событием немалым. Казалось, где-то в стародавние времена сундук, раскрыв зев и ухватив добрый кусок старины, сомкнул железные челюсти, сохранив старину на веки вечные. Поэтому вместе с древней тьмой, которой был полон этот деревянный короб, закованный в железо, а заодно и вместе с древними запахами, сундук мог одарить нас вещами в такой мере старинными, что они могли соперничать разве только с руками бабушки, которые она погружала во тьму сундука, как в темную воду. Да, взяв трубку и теперь уже не выпуская ее изо рта, бабушка могла извлечь из сундука газыри, будто отороченные цветным деревом, стремена, убранные нарядной резьбой, пояс, отделанный серебром.
Однажды ее руки погрузились в сундук глубже обычного и извлекли круглый ларец из серебра, почерневший и чуть помятый, но сохранивший на крышке россыпь камней необычного цвета и формы... Каким образом ларец оказался у бабушки? Привез ли его из поездки на юг дед, или ларец выменяли па чувал семенного зерна на той самой «лошадиной ярмарке», с которой мы начали ваш рассказ? Бабушка сказала: «Кумык хабль», точно указав страну, где был сотворен круглый ларец, — Дагестан. С тех пор минули годы и годы, а я вижу ларец, тронутый благородной чернью, и камни на крышке ларца, которые мастер оставил такими, какими их нашел, нисколько не нарушив их естественного благородства и красоты. Я не знаю, грамотен ли был неизвестный мастер, читал ли он по-арабски или вовсе не читал, знал он Гомера с Овидием или нет, но одно мне было ведомо точно: талант этого человека был облагорожен тем свойством ума и души, которое способна сообщить человеку не только грамотность, но и культура, хотя грамотность сама по себе способна творить чудеса. Впрочем, допускаю, что неведомый мастер был грамотен. Но культура была старше его грамотности.
Возможно, неведомый мастер считал себя диким горцем, а кто-то самонадеянно-горделивый готов был назвать его даже варваром, но я-то знаю, что все это не так: дело не только в Гомере с Овидием, а в том, что накапливает сам народ из столетия в столетие, ничего не обронив и не истратив зря, а все отложив с величайшей бережливостью в более чем емкой чаше традиций и в еще более вместительной чаше ума и сердца народного: я говорю о способности человека чувствовать прекрасное.
Наверно, разные мысли вызывает книга Расула Гамзатова «Мой Дагестан». У меня она вызвала эти. Гамзатовской прозе свойственно нечто такое, что характерно для его стихов, — я говорю о гранях произведения, их зримости, их пропорциях. По-моему, это очень дагестанская книга. Не только по краскам: в этих красках есть нечто от только что охлажденной стали — благородная сизоватость, тронутая просинью... Не только по краскам, но по ощущению формы, когда вся книга видима, а ее линии в такой мере гармоничны, что казалось, их гармоничность сможет быть доказана средствами геометрии. Именно так я воспринимаю многие главы... И не только главы, но то, что их составляет, — миниатюры, чем-то напоминающие творения рисовальщиков, которыми они перемежали манускрипты летописцев. Первоядром этих миниатюр является история. Она, эта история, рассказана так кратко и оборвана так внезапно, что не освобождает читателя от приятной обязанности продолжить размышление. И не только миниатюра, но и крылатое слово, которое сродни мудрому слову кавказского застолья, слову тамады, как, впрочем, краткому, но всесильному слову, что врезано навечно в могильный камень или в вороненую сталь ружья или кинжала. Проза Гамзатова, как и стихи, крылата, — может, поэтому стихи так свободно вливаются в прозу, а проза так легко принимает стихи.
Да, это очень дагестанская книга. Все сродства ее направлены к тому, чтобы ответить на вопросы, которые поставил перед собой даже не автор, о история Дагестана, точнее — историческая судьба народа: что есть народ Дагестана, что было сутью вековой его борьбы я в какой мере революция изменила его судьбу? Чтобы ответить на эти вопросы, автор призывает Историю, Память и Живых Свидетелей Народа. Среди Живых — отец писателя Гамзат Цадаса, поэт, философ, революционер. Автор говорит с ним на протяжении всей книги — отец для него живой, не может быть не живым. Итак, История, Память и Живые Свидетели. Следовательно, это дагестанская книга по своей сути. В такой мере дагестанская, что иногда мне кажется: она была написана самим народом Дагестана, а Гамзатов первооткрыл ее для нас. Да, именно самим народом, потому что в мудрой сути этой книги; в самой ее архитектуре, как она видна нашему уму и глазу, в совершенстве материала есть нечто такое, что писатель при всей его талантливости не может соорудить сам, если рядом с ним нет народа.
Народы Северного Кавказа обрели письменность только в нашем веке. Но у народа было устное творчество. И народ, великой книгой которого была его память, достиг необыкновенного, совершенствуя то, что он собрал в книге своей памяти.
В знаменитом определении Горького, назвавшего Сулеймана Стальского Гомером двадцатого века, есть нечто такое, что прямо, а не иносказательно относится к Гомеру, если отождествлять с ним литературу древних эллинов. Ну, известно, например, что академик Д. Н. Анучин, наш выдающийся этнограф и археолог, изучая природу классических сюжетов, устанавливал родство горских и античных сюжетов. Эта же мысль, но еще более конкретно была выражена академиком В. Ф. Миллером, знатоком кавказского фольклора. Он считал, что некоторые сюжеты своего эпоса древние греки, вероятно, восприняли у народов Кавказа, по мнению ученого — у грузин и дагестанцев.
Древнегреческие сюжеты и устное творчество кавказских народов, — наверно, эта тема ждет своего исследователя. Впрочем, в этой работе речь должна пойти не только о сюжетах, но и о жанровых особенностях произведений, обо всем том, что свойственно их форме. Тут, в дагестанском фольклоре есть нечто такое, что способно соперничать и с созданием древних эллинов. Вот это совершенство формы, скажу больше, не всегда свойственное устному творчеству, говорит о том, что мы имеем дело с литературой, хотя и бесписьменной, но по-своему многоопытной и зрелой. Чем-то это напоминает мне совершенные линии храмов, руины которых до сих пор хранят горы Северного Кавказа, точно говоря каждому, кто их видит: вы об этом знаете мало, а возможно, и ничего не знаете, но здесь была цивилизация...
Следовательно, не одно только воображение подсказало мысль: эту книгу написал народ, а Гамзатов ее первооткрыл. Но мы-то знаем, что написал книгу Расул Гамзатов, поэт, подобно отцу своему, и революционер, тоже подобно отцу своему. Последнее — принципиально. Среди сокровищ, переданных отцом сыну, было одно, которому поистине цены нет: понимание, что счастье Дагестана неразрывно связано с Октябрем. Гамзат Цадаса, поэт и мыслитель, не просто хорошо понимал эту истину, он утвердил ее своей жизнью: Советский Дагестан и его, Гамзата Цадаса, детище. Допускаю, что не ошибусь, если скажу, что крылатое нынче «Мой Дагестан» сын впервые услышал от отца, услышал, чтобы затвердить навечно: «Мой Дагестан, мой...» Где-то здесь корни гражданского начала, которое лежит в первооснове этой книги. И где-то здесь главный ответ на вопрос: что есть народ Дагестана сегодня? Все, что народ копил столетиями, что было его жизненным опытом и нравственным богатством, обрело невиданную силу с революцией.
В самом названии «Мой Дагестан» есть и мера ответственности, и мера готовности, а может быть, решимости воинственной. Великолепно это дано у Гамзатова, как его зарубежные тропы вдруг перекрещиваются с тропами тех, кто некогда ушел из Дагестана. Есть в этих диалогах Гамзатова с недругами нечто от поединка на кинжалах. Наверно, исход поединка определен умом и храбрым умением, но в не меньшей степени сознанием правоты, да еще и тем, что за спиной у тебя Дагестан, твой Дагестан, а следовательно, твоя колыбель и твоя совесть, отечество твое...
В поездке по Германии с нами была Патимат Гамзатова, жена и друг поэта, — это придавало свой колорит этой поездке. Что-то было в ее облике истинно кавказское, негасимо молодое и вместе с тем древнее, церемонно-гордое. Да будет мне разрешено так сказать: перед нами была знающая себе цену горянка.
Кавказская статистика свидетельствует: здесь не было более угнетенного существа, чем горянка. Горянка поняла Октябрь так: освобождение должно прийти с образованием. И верно поняла. Среди тех, кто сегодня имеет на Северном Кавказе высшее образование, горянок больше, чем мужчин-горцев. В кавказской статистике сегодня много удивительных цифр — вот эта едва ли не самая удивительная.
Патимат — горянка, в какой-то мере типичная для тех горянок, чья образованность, больше того, интеллект являются украшением современной кавказской жизни.
Но к этому мы еще будем иметь возможность вернуться.
Что-то было в ее облике от тех ее далеких предтеч и прародительниц, когда во главе рода на Кавказе стояла женщина, храбрая воительница, сильный и добрый человек. Признаюсь, что мы, спутники Гамзатова, но очень-то умели скрыть одобрение, когда Расул одарял нас очередной шуткой, но Патимат была много строже нас — не просто было получить се похвалу. Когда аудитория вдруг взрывалась от смеха, Патимат, казалось, оставалась безучастной. Трудно допустить, чтобы шутка не трогала ее. Очевидно, она это уже слышала. Но, быть может, он имел право па повторение?
Патимат — первый человек, которому читаются все стихи Гамзатова. Сам поэт, таким образом, избрал ее своим судьей. И сам сделал строгим судьей, быть может самым строгим из тех, какие у него были, а мы знаем, что у него были строгие судьи. Поведение Патимат лишь приоткрывает нам край завесы над тем, чего мы не знаем. Долгие вечера, быть может зимние вечера, в махачкалинском доме Гамзатовых. И радость первого чтения. Радость? Наверно, не всегда радость, даже чаще печаль, чем радость, — удача рождается в муках... Но тут есть смысл остановиться. Дальше идти опасно — материя слишком заповедна. Но главное несомненно: помощь друга постоянна и бесценна. И это начинаешь понимать, когда Патимат нет рядом. Все ловишь себя на мысли: а что сказала бы Патимат?
Наверно, Патимат — это как бы часть того большого, что зовется Гамзатовым, продолжение этого большого, его значительная ветвь. Но Патимат еще и нечто независимое, суверенное. То, что зовется миром дагестанского искусства, миром, способным вызвать к жизни светоносную чистоту красок, отвердевших в дагестанских эмалях, и несравненную синеву кованого серебра, в какой-то мере отождествляется с Патимат Гамзатовой. На правах директора музея народного умения она хранитель сокровищ дагестанского искусства и его полномочный представитель, посол. Я не оговорился — посол. По крайней мере, она стояла во главе своеобразных дагестанских посольств, направляющихся в Италию и Болгарию, чтобы показать миру, что есть талант и умение страны гор.
Но как ни важно все это, а мысль Патимат обращена в глубь того, что есть дагестанская мастерская, какими видят себя и свое несравненное искусство художники страны гор завтра. Тут одна проблема увлекательнее другой: преемственность мастерства, манера, как она подсказана работами старых и новых мастеров, взаимовлияние и, пожалуй, взаимопроникновение, если иметь в виду работы мастеров, живущих по одну и другую сторону Кавказского хребта, — грузинские чеканщики, армянские мастера керамики, азербайджанские и армянские ковроделы. Так или иначе, а в семье Гамзатовых поэзия всего лишь одна из муз, которые этой семьей правят.
— Что ни говори, а я доктор патиматических наук, — говорит Гамзатов, и Патимат удостаивает его улыбкой.
Во время прогулки по Лейпцигу — домик Баха, собор, ратуша, лейпцигские площади — я спросил Патимат, что она думает о Гамзате Цадаса и как, на ее взгляд, преломилось его влияние в поэзии Расула. Патимат сказала, что сатирическое начало было в самом характере Цадаса, он, быть может, и хотел, но не мог быть иным. Впрочем, он понимал, что слово, исполненное смеха, может сдвинуть горы, и вряд ли у него была необходимость быть иным. Он понимал, что такое для сатирика самоирония, и отлично владел этим искусством. Опираясь на искусство самоиронии, он сообщал своим сатирическим ударам силу, какую они, быть может, в ином случае могли и не иметь.
Беседуя, мы с Патимат дошли до площади, на которой благодарный Лейпциг, понимающий толк не только в товарообмене, но и в любви, воздвиг памятник Гёте и его возлюбленной Христиане Вульпиус. Этот единственный в своем роде памятник был тем более неожидан в центре Лейпцига, давно ставшего столицей немецкой коммерции, в двух шагах от ярмарочного павильона, правда, павильона книжного, но все-таки ярмарочного. Самое интересное, что этот памятник поэту и его возлюбленной не обнаруживал привилегии Гёте: на гранях памятника портреты заключены в одинаковые медальоны, точно подчеркивая равный вклад в то, что есть великий поэт, паритетность, как сказали бы дипломаты.
— Те, кто воздвиг памятник, были справедливы, — заметил я. — Справедливость всегда благородна.
— Нет, они просто были рыцарями, — уточнила Патимат. — Кстати, рыцарство но в меньшей степени благородно, — добавила она.
В серии тех характеров, которые воссоздал гамзатовский «Мой Дагестан» и которые точнее всего следовало бы назвать героями книги, первый — Гамзат Цадаса. Очевидно, обаяние этого образа в любви сына, любви, которая оттого, что ей прибавилось лет, набрала и глубины, и зрелой мудрости.
«У отца и у меня один Дагестан», — замечает Гамзатов.
В этом есть даже известная закономерность, цикл; вот он упомянул имя отца, значит, речь пойдет о чем-то значительном... Ну вот, например:
«Конечно, он пахал землю, и косил траву, и грузил сено на арбу, и кормил коня, и ездил на нем верхом. Но я его вижу только с книгой в руке. Он держал книгу всегда так, точно это птица, готовая выпорхнуть из рук».
Или еще:
«О чем бы его ни просили люди, он никогда не мог им ни в чем отказать. Сказать «нет», когда на самом деле «есть», он считал самой большой ложью и самым тяжким грехом».
Или еще:
«Писал он, пользуясь разными алфавитами: арабским, латинским, русским. Писал справа налево и писал слева направо. Его спрашивали: «Почему пишешь слева направо?» — «Слева сердце, слева вдохновение, все, что нам дорого, прижимаем к левой стороне груди». — «А почему пишешь справа налево?» — «Справа у человека сила. Правая рука. Прицеливаются тоже правым глазом».
И еще:
«Он и умер в своем кабинете, около своих книг, перьев, карандашей, исписанной бумаги и бумаги чистой, которую не успел исписать. Ну что ж, ее испишут другие. Дагестан учится, Дагестан читает, Дагестан пишет».
И еще:
«Весь Дагестан сел за парту. Одна за другой открывались школы, училища, техникумы. Учились старики и дети, женщины и мужчины... Помню первый букварь, первые тетради, которые отец мне купил. Он сам ходил по аулам и призывал людей учиться. Появилась первая письменность. Отец горячо приветствовал ее...»
Отец-учитель, отец-советчик, отец — товарищ по поэтическому оружию, но, наверно, это не все. Что-то есть в этом человеке скромное и сурово-храброе. Да, нечто такое, что свойственно восточным поэтам, которые почти всегда подвижники и философы. Да, отец-советчик был философом, поэтому предметом его бесед с сыном была и история Дагестана. Не этими ли беседами подготовлено постоянное обращение автора к кругу имен, которые, собственно, есть история Дагестана? Как же различны судьбы этих людей, народ их помнит, воздавая должное: Махач и Магомед, Мирза Хизроев, Стальский и Цадаса, Шамиль и Хаджи-Мурат.
Музой Гамзата Цадаса была самая воинственная — сатира. Человек терпимый, он был тверд, когда речь шла о принципах. Да и как могло быть иначе, когда у принципов этих была святая основа — совесть. Дагестан следил за трудом старого поэта, за его жизнью и трудом. Тем более эта жизнь и этот труд были достоянием детей Гамзата Цадаса. Чему отец может научить детей, если не совести?.. Наверно, любовь к литературе — производное от этого принципа. В самом деле, что есть литература, если не совесть?
...Прочел гамзатовский «Дагестан» и отыскал портрет старого поэта. Вот он какой, Гамзат Цадаса! Добрая мужественность во взгляде да, пожалуй, участие. Вспомнил: старый поэт ходил по аулам, призывая народ учиться... Очень на него похоже.
Говорят, отцы хотят своим сыновьям того, что не удалось им самим. Старому поэту удалось многое, но что-то, наверно, не удалось и ему.
«Я родился и вырос в песенном доме. Робко я взял в руки свой карандаш. Я боялся прикоснуться к поэзии, но не мог не прикоснуться к ней. Положение мое было сложное. Кому после Гамзата Цадаса нужен будет еще Расул Цадаса... Из одного аула, из одного дома, из одного Дагестана. Куда бы я ни поехал, где бы мне ни приходилось встречаться и говорить с людьми, даже и сейчас, когда у меня самого седые волосы, везде и всегда говорят: «А сейчас слово предоставляется сыну нашего Гамзата — Расулу». Конечно, не маленькое дело быть сыном Гамзата, но хочется быть и самим собой...»
В этом последнем — существо... В удивительной книге известного советского дипломата Чичерина о Моцарте есть такой рассказ. Прощаясь с семьей кантора Долеса, Моцарт написал два канона — элегический и комический. Каждый канон был исполнен отдельно и был необыкновенно хорош. Но произошло нечто необыкновенное, когда эти каноны спели одновременно. Произошло не просто контрапунктическое сочетание разных тем, но полное органическое единство слившихся противоположностей. Где-то тут объяснение того своеобразного, что вошло в нашу литературу с именем Расула Гамзатова. Вместе с Гамзатом Цадаса, но одновременно вопреки ему. Тут была своя диалектика, в некотором роде жестокая. Если и был в природе человек, за которым хотелось идти, то этим человеком был отец. И вместе с тем следование ему таило наибольшую опасность. Отстраняясь от отца-поэта, а может быть, единоборствуя с ним... Кстати, здесь одна из великих тайн искусства: как вершится творческая личность, как она сотворяется, эта самая непохожесть... Конечно, в самой природе — первосуть непохожести. Как у камней. Но камень слеп, у него нет соблазна быть похожим на другой. А как быть человеку, да еще если рядом такой пример для подражания?.. Наверно, главное, что совершил Гамзатов, вот здесь: в семье старого поэта возник поэт, на него не похожий. Как это произошло — вопрос сложный, на него ответят исследователи, но это произошло. И это — откровение и радость. Наверно, тут участвовали великие силы — сам человек прежде всего, его существо, но еще и культура. Институт, круг друзей — поэтов и профессоров. Тот старичок профессор, что уличил юного Гамзатова в незнании «Одиссеи» и назвал варваром, тоже участвовал. Говорят, характер требуется полководцу. Много реже говорят, что характер требуется художнику. Правда, есть мнение: непохожесть — это от тембра голоса, как у птицы. Достаточно раскрыть клюв — и вот она, непохожесть. Но в жизни все сложнее. Художник — личность, а что такое личность, если не характер? Как ни самобытен художник, в его становлении участвовали наши многонациональные литературы, прежде всего русская, — кстати, Гамзат Цадаса и здесь сказал свое мудрое слово, и об этом идет речь в книге. Есть нечто символичное и в другом: своеобразным посредником между автором и его русским читателем выступил известный русский поэт и прозаик. Достоинство перевода Владимира Солоухина я вижу в том, что, будучи писателем очень русским, он предстал в книге как дагестанец.
То, что накопил Дагестан за многовековой свой путь и что условно можно назвать цивилизацией, в какой-то мере было похоже на золотую глыбу, что залегла на дне многоветвистой Койсу. Конечно, глыбу обтачивали и вода, и камни, а речной песок, собранный на перекатах, указывал определенно: где-то там, в верховьях, лежит золотой камень... Но так было едва ли не извечно, может, столетие тому назад, а возможно, и тысячелетие. Нужен был талант, и немалый, ум прозорливый и, разумеется, знания, чтобы золотой камень был обнаружен. Человека, который поднял со дна золотую глыбу и отдал ее людям, вызвало к жизни наше время. Скажу больше: нужна была Октябрьская революция, чтобы появился этот человек.
Ортвин Шуберт, редактор берлинского издательства «Дер морген», — русист, знаток советских литератур. Издательство поручило ему редактирование Гамзатовского «Моего Дагестана». Ортвин не переоценивал своих знаний Дагестана и дагестанских реалий. И написал об этом Гамзатову. Поэт ответил ему тут же: лучший выход из положения — приехать в Дагестан. Ортвин сказал, что готов приехать в Махачкалу, но только с переводчиком книги Марианной Бобровской. Гамзатов ответил, что хотел бы видеть Шуберта именно с переводчиком. Шуберт и Бобровская приехали в Махачкалу.
Надо сказать, так, как издают в Берлине наши книги, вряд ли издают в каком-нибудь ином месте. И дело не только в великолепном полиграфическом исполнении: необычный формат, многоцветная обложка, нередко с супером, иллюстрации, хорошая бумага, четкая печать, — берешь в руки такую книгу и видишь друга-издателя. Дело не только в полиграфическом исполнении, а может быть, и не столько в этом, хотя последнее важно, — суть в том, как донесено содержание книги. По существу, в республике возник институт переводчиков, сделавших переводы нашей книги призванием. Многие из этих переводчиков-энтузиастов не довольствуются тем, что переводят, скажем, армянскую литературу с русского, они хотят знать армянский язык и преуспели тут значительно. Здесь есть переводчики, которые переводят непосредственно с украинского, литовского, белорусского, узбекского, грузинского, — с каждым годом их становится все больше. Для них изучение языка неотделимо от знакомства с народом, которому язык принадлежит, — поэтому изучению украинского сопутствуют, например, поездки на Украину. Но подчас подобная задача возникает в связи с конкретной книгой — так было с Ортвином, которого гамзатовская книга позвала в Дагестан. Ему показывал Дагестан Гамзатов. Показывал все, что так или иначе перекликалось с книгой: и села на равнине, и села в горах, и Дагестан приморский, и Дагестан горный, и, разумеется, знаменитые аулы, и прежде всего Цада.
Ортвин вернулся в Берлин и по-новому прочел гамзатовскую книгу. Умный человек и взыскательный, редактор, он внес в немецкий текст книги уточнения, которых так недоставало этому тексту прежде, и подписал книгу в печать. Я был в Берлине, когда эту книгу впервые взял в руки читатель. Этот акт выглядел достаточно внушительно. На большом празднике книги Гамзатов был усажен за стол, на котором возвышались пирамиды «Дагестана». У стола, в точном соответствии с величиной пирамид, а может быть и того больше, выстроились читатели. Судя по тому, как пирамиды таяли, тридцатитысячный тираж должен был исчезнуть в течение нескольких дней.
Ортвин и его коллеги по издательству «Дер морген» пригласили Гамзатова к себе. Был весь состав издательства. Среди тех речей, которые прозвучали в этот вечер, мне запомнилось строгое и содержательное слово редактора, он развивал мысль о редакторе — друге и советчике.
— Наше скромное чествование Гамзатова полно смысла, — сказал Ортвин. — Это чествование литературы, которая дала поэту крылья и которой не было прежде. И то, что, быть может, наша встреча с поэтом совпала с чтением его книги, делает наше слово о поэте отнюдь не праздным. Впрочем, это слово и об аварцах — соплеменниках поэта, аварцах, аварском языке, аварской литературе. И поэт, пишущий по-аварски, не затерялся в стоязычье большой страны, не канул в темную воду безвестности, наоборот, стоязыкая страна подняла его на своих могучих плечах, да так высоко, что мы увидели его в Берлине.
...В мир большой я из малого вышел селенья
И в долину спустился с большой крутизны.
Чтоб на малом наречье, горя вдохновеньем,
Песни петь для большой, стоязычной страны.
Как мне кажется, Ортвин коснулся большой темы. Наверно, непросто поэту, представляющему литературу малого народа, петь для стоязыкой страны. Тем более непросто, когда твоя поэзия идет за пределы этого стоязычья и становится событием европейским или тем более мировым. Выше я упомянул, что в республике, гостями которой мы были, сложился институт друзей нашей литературы. Наверно, у этого явления разная основа, но можно говорить и о своеобразном институте гамзатовской поэзии, да, в своем роде институте, главными фигурами которого являются переводчики. Гамзатов как-то сказал мне, имея в виду дом на Тверском бульваре: «Мне повезло с переводчиками — они вышли из той же колыбели, что и я». Ну, разумеется, это относится к русским поэтам и прозаикам, таланту и труду которых поэт обязан рождением русского Гамзатова. Надо отдать должное поэту, у него есть талант собирать друзей, необыкновенный талант, отразивший и широту его натуры, и ее открытость. Не знаю, какой тропой шли к Гамзатову его знаменитые переводчики Яков Козловский и Наум Гребнев, но явление это было счастливым — это как раз тот случай, когда люди творят друг друга.
Заманчиво проследить за тем, как развиваются и взаимодействуют все ветви могучего древа, называемого народным искусством Дагестана. Не исключая, разумеется, устного творчества, напротив, имея в виду и его, это устное творчество. Еще Л. Н. Толстой, как отмечали его биографы, обратившись к «Сборнику сведений о кавказских горцах», «упивался» преданиями народной поэзии горцев, находя в них «сокровища поэтические необычайные». Наверно, не случайно, что, рисуя образ Хаджи-Мурата, человека отчаянно храброго, своенравного и жестокого, он тем не менее наделяет его качествами, казалось, не очень свойственными людям такого типа: любовь к поэтическому слову, песне, легенде, даже сказке. «Хорош песня, умный песня», — говорил Хаджи-Мурат, слушан песню Ханефи о кровомщении: «Высохнет земля на могиле моей — и забудешь ты меня, родная мать!»
Толстой, как известно, воспроизводит только в одном «Хаджи-Мурате» несколько песен, и это, наверно, объясняется по только тем, что песни были «в образе героя», — они, эти песни, правились Толстому. Писатель истинно находил в них «сокровища поэтические необычайные».
«Есть редкие растения, которые встречаются только у нас в горах. Это же можно сказать о поэзии. В ней встречаются такие образы и интонации, которые возможны только в тех местах, где родился певец. Певцы Дагестана оставили нам, горцам, свою коллективную, многоязычную Дагестаниану». В этом Гамзатове ком определении — суть Дагестана.
Дом Гамзатовых, в котором отец и сын были поэтами, зовут песенным домом. Наверно, справедливо назвать большим песенным домом весь Дагестан.
Сам Гамзатов дал, в сущности, стране гор это имя — песенный дом.
Гунибский Наиб зашил рот легендарной певице Анхил Марине — она сорвала нитки с окровавленного рта, продолжая петь свои песни любви и печали.
Чохская знать влила в рог певцу Эльдарилаву яд — певец осушил рог и, умирая, не прервал песни о любимой из Чоха.
Лезгинский хан выколол глаза певцу Саиду Кочхорскому, чтобы он не мог видеть земли и света, о которых пел. Но певец не оборвал песни — глазами души своей он продолжал видеть свет и землю.
Истинно — песенный дом. Песня в крови тех, кто считает Дагестан своим домом.
Иначе говоря, если у художника и была легендарная Антеева земля, прикосновение к которой давало силу, то землей этой была народная поэзия Дагестана, поэзия необыкновенная но своей образной системе, характерам, силе чувства.
Гений Толстого рассмотрел это безошибочно, — то, что он увидел это извне, сообщило его взгляду даже известное преимущество.
В повести о Хаджи-Мурате Толстой воссоздает тавлинскую сказку о соколе. Толстой передает содержание сказки несколькими штрихами, резкими. Сокол жил у людей и вернулся в горы, к своим. Он вернулся в путах, на путах были бубенцы. Соколы его не приняли. «У нас нет бубенцов, нет и пут», — сказали ему соколы и велели лететь туда, где надели на него серебряные бубенцы. Сокол не хотел улетать и остался — его не приняли и заклевали.
Допускаю, что гамзатовский вариант сказки заимствован непосредственно у народа, тем более что в этом варианте есть детали, которых нет у Толстого. Но характерно иное: Толстой обратился к сказке потому, что в ней нашла свое толкование история Хаджи-Мурата, толкование, которое дал этому народ, — тут был и суд, был и приговор.
Независимо от истории о Хаджи-Мурате, Гамзатова привлекла известная тавлинская сказка. Чем? Очевидно, тем непреходящим, что есть в ней.
Было небо черно от лохматых овчин,
Все клубились она в беспорядке.
И сидел вдалеке от родимых вершин
Красный сокол на белой перчатке.
Зачин истории тот же, только вот новый образ — белая перчатка. Да, перчатка как синоним иной жизни, которую избрал сокол.
Он домой полетел, бубенцами звеня.
Красный сокол, рожденный для схватки,
И товарищам крикнул:
«Простите меня,
Что сидел я на белой перчатке».
Концовка у этого стихотворения не столь трагическая, как в сказке, но мораль у нее та же. Кстати, и белая перчатка в этой концовке играет свою роль.
Мы вольны, и у нас бубенцы не в чести,
И другие мы ценим повадки.
Ты не свой, ты чужой, ты обратно лети
И сиди там на белой перчатке.
Не очень хочется привязывать стихи о соколе с бубенцами к конкретной ситуации, но поэт мог бы обратить их к тем, кто Дагестану предпочел иные земли и с кем не раз пересекалась тропа поэта во время его странствий по белу свету.
Я разговаривал о Гамзатове с Николаем Семеновичем Тихоновым. Он знал Гамзата Цадаса и мог рассказать о нем такое, что иные, пожалуй, утратили. «Вы обратили внимание, — сказал Тихонов, — что русские переводы воссоздают Гамзата Цадаса лишь отчасти? Знаете, в чем дело? Он весь в своем аварском своеобычье; чтобы перевести его, надо отойти от его сути, а это не всегда есть смысл делать. У него есть стихотворение, все строки которого подчинены буквам арабского алфавита, — попробуйте перевести эти стихи! Впрочем, помню, как к юбилею Гамзата Цадаса одно стихотворение поэта довелось переводить мне. Я видел нерасторжимость поэта с его языковой сутью. Переводить его было не просто. И еще: Гамзат Цадаса был поэтом-воителем, для которого его жизнь и его творчество имели смысл лишь в борьбе со злом. Он жил в пору, когда старое и новое единоборствовали жестоко, — он шел по следу зла и не хотел уходить с этой тропы... «Вот сын будет жить в иное время, и поэзия его будет светлее...» — говорил он».
Ну что ж, Гамзат Цадаса был, наверно, прав. Поэзия Расула Гамзатова обняла и те грани жизни, которых не коснулась гневная муза Гамзата Цадаса. Хотели этого отец и сын или нет, но своим поэтическим трудом они дополнили друг друга. По крайней мере, наши потомки будут постигать современную жизнь Дагестана, слагая Гамзата Цадаса и Расула Гамзатова. Истинно — сын продолжил труд отца. Продолжил, выполняя в какой-то мере и его завет. По слову мудрости народной, все отцы желают своим сыновьям того, что но удалось им самим.