Десятого августа я встал в восемь часов утра. Побрился, позавтракал, почитал. За что я ни брался, я все равно неотвязно думал о том, что я должен выйти из дому. Об этом напоминали мне и репродукторы, наяривавшие бравурные марши за окном, и кошки, зигзагами гулявшие по мостовой, восхищенные внезапным безлюдьем, и то, что соседи не выходили ни в кухню, ни в уборные — все совершали у себя в комнате.
Часов в одиннадцать я оделся, положил портсигар, куда собирался, и вышел на лестницу.
Я спускался по ступенькам не торопясь и бесшумно, так что, когда я на повороте столкнулся с соседкой с третьего этажа, это было неожиданностью для нас обоих. А то, что произошло потом… Она вскрикнула, метнулась в сторону, сетка с бутылками ударилась о перила. Зазвенело стекло, кефир хлынул сквозь ячейки авоськи на площадку. Женщина поскользнулась в густой кефирной луже и, ойкнув, грузно села на ступеньки. Я бросился помогать ей. И тут она крикнула второй раз и, закрыв глаза, стала слабо отталкивать меня трясущимися руками.
Она открыла глаза, медленно подняла ко мне свое мертвое лицо.
— Толя, Толя, — бормотала она невнятно. — Я же вас маленького… на руках… я вашу маму… Толя!
— Анна Филипповна, да что с вами? Здесь стекло, вы же порежетесь!
— Толя, — сказала она, — ведь я… ведь я… я подумала… Я кефирчику для Анечки, для внучки… Ох, Толя!..
И она заплакала, её грузное, оплывшее шестидесятилетнее тело содрогалось. Я поднял ее, подобрал сумку.
— Зиночка больна, а Борис в командировке, вот я за кефирчиком…
Сверху, с третьего этажа, уже бежала в распахнутом халате Зина, её дочь, моя одноклассница.
— Мама! Что с тобой? Кто тебя? Что с тобой?
— Ничего, Зиночка, ничего. Я вот упала…
— Говорила я тебе, — начала Зина.
— Зина, отведи-ка мать домой, а я схожу за кефиром.
Я вынул залитые кефиром батоны и отдал их Зине.
— Толя, а деньги-то, деньги!..
…Когда я разделался с этим кефиром и снова вышел на улицу, стало еще жарче. Парило, как перед грозой, и я взял пиджак на руку, забыв о спасительном портсигаре. На душе у меня было мерзко; перед глазами стояло помертвевшее лицо соседки, я слышал её бессвязный и бессмысленный лепет: «Толя, Толя…» Я шел по Никитскому бульвару. Он был такой же, как всегда, — веселый, нарядный, весь, как лошадь в яблоках, в крохотных тенях листьев. Только сегодня на нем не было детей. Подростки в рубашках с закатанными рукавами, развалившись на скамейках, поплевывали через плечо в газоны, да посреди аллей, надменно вздернув подбородок, шел пожилой мужчина, ведя на поводке огромного дога без намордника.
Когда я вышел на Арбатскую площадь, я увидел бегущих людей. Они торопились куда-то за старое метро, куда — я не мог увидеть: мешало здание кинотеатра. Я перебежал дорогу и протолкался сквозь толпу.
На земле, головой к стене, лежал человек. Он лежал в той самой позе, в какой был изображен труп на плакате Саши Чупрова: раскинув руки, завалив на бок согнутую в колене ногу. По рубашке расползлось красное пятно; рубашка была белая, вьетнамская — у меня тоже есть такая, мне её весной купила сестра. Он лежал совершенно неподвижно, и солнце отражалось в узких носах его модных туфель. Я даже как-то не сразу понял, что он мертв; а когда понял, меня пробрал озноб. И потрясло меня не убийство, не смерть, а именно эта чуть ли не мистическая реализация графических бредней Чупрова: почему он лежит в точно такой позе? Он почти упирался запрокинутой головой в раму афиши; на афише лихой черно-белый танцор анонсировал декаду осетинского искусства и литературы. Рядом висела полуоборванная реклама Политехнического музея:
«Кандидат экономических наук Г.С. Горнфельд прочтет лекцию на тему: «Вопросы планирования и организации труда на предприятиях…»
Дальше было оборвано.
Собравшиеся негромко переговаривались:
— Молодой.
— А может, он жив еще?
— Что вы! Он скончался: я зеркальце подносила, вот это, из сумочки.
— Кто ж это его?
— Цветочница говорит: «Подлетел длинный такой, загорелый, и выстрелил. Окликнул его, а он обернулся, он и выстрелил.»
— Кто обернулся?
— Господи, да покойник же!
— И милиции, как на тех, нет!
— Когда не надо, они всегда тут.
— Погоди, папаша, а причем тут милиция?
— Как это причем? Человека убили!
— Ну и что?
— Тьфу ты, дурак какой! Человека, говорю, убили!
— А ты, отец, полегче. Не дурей тебя. Газеты читаешь? Сегодня — можно!
— Ты, парень, не ори: покойник рядом. Газеты — газетами, а совесть знать тоже надо.
— Вы, уважаемый, что-то не то говорите. По-вашему, совесть и правительственный указ — вещи разные? Я бы на вашем месте поостерегся агитацией заниматься!
— А ты, милок, ступай отседова, пока я тебя клюшкой промеж очков не ляпнул!
— Боевой какой старикан!
— Мух-то отогнать надо бы. Нехорошо.
— Что ж это, милые мои, значит, какой ни есть хулиган пырнет вот эдак — и ничего ему за это не будет?
— Газеты, мамаша, читать надо. Сказано: «Свободное умерщвление». Но ты не тушуйся: побьют кого надо — и все.
— А кого это надо?
— Там знают кого. Зазря указ писать не станут.
— Как бы не раздели покойника. Туфли-то на нём…
— Грабить нельзя. Тут дело государственное.
Я выбрался из толпы и пошёл прочь.
Я не помню сейчас, где я бродил, сколько улиц и площадей я прошагал и как я добрел до Красной площади.
Многолетним благоговением, плотным и осязаемым до отказа, до крыш и куполов, была забита выпуклая, прямоугольная коробка площади. Голые бетонные параллели трибун, трехъярусные кубы гробницы, прямые углы невысокого парапета, наивные двузубые стены — весь этот с детства, с младенческого лепета знакомый и любимый мною узор, непреложный и бескомпромиссный, как чертеж теоремы, внезапно ударил меня в мозг, в душу, в сердце. Дано: идея; требуется доказать: воплощение. И чертят, чертят оледеневшие в своем рвении геометры, чертят, положив бумагу на склоненную перед ними спину, чертят и не замечают, не хотят замечать, что прорвалась бумага, что сломался грифель, что по коже, по мясу бороздит обернувшийся шпицрутеном карандаш! Остановитесь! Нельзя же, нельзя такой ценой! Ведь люди же! Ведь не этого он хотел — тот, кто первым лег в эти мраморные стены!..
Меня сбили с ног. Я упал, и прежде, чем я успел подняться, на меня навалился человек. Он сжал мне горло, но я резко дернулся и высвободил шею. Мы покатились, стукаясь головами о тесаный булыжник, стискивая друг друга и тщетно пытаясь упереться ногами в скользкий, недавно политый камень. Передо мной мелькало голубое небо, пестрота Василия Блаженного, красный мрамор куба и две неподвижные статуи с винтовками, охранявшие мертвецов. Мы поднялись к ногам часовых. Здесь мне удалось, наконец, двинуть его коленом в живот. Он разжал руки, и я вскочил, пошатнулся, наступил на ногу часовому. Мой противник тоже поднялся, и я ударил его в челюсть, раз и еще раз, и он снова упал и пополз, и хотел встать, и руки у него подломились, и он сел, привалясь спиной к мавзолею, и, сплевывая красную слюну, прохрипел:
— Я готов. Бей!
Я поднял валявшийся у парапета пиджак и сказал, задыхаясь:
— Сволочь.
Он ответил:
— По приказу Родины…
Я оглянулся на часовых. Они так же неподвижно стояли, как и три минуты назад, и только один из них, скосив вниз глаза, смотрел на пыльное пятно, оставленное моим каблуком на его начищенном сапоге…
Я пошел домой.