Посреди шестого курса химии я уснул; на химии это случилось со мной впервые. Мне приснилась деревянная шкатулка, которую я нашел в бомбоубежище. Она лежала на твердой белой поверхности. Может, это был пол, может, стол, во сне непонятно. Я сидел рядом и смотрел на шкатулку. Больше ничего не происходило. При этом я понимал, что сплю; вернее так: я ощущал, что все это реально, но при этом я сплю. Я понимал, что нахожусь на кровати в отделении ростовского онкодиспансера и одновременно сижу здесь, в этом белом помещении с грязной шкатулкой на полу (или на столе). Шкатулка выглядела чужеродно. Жидкая грязь стекала с нее на чистую белую поверхность. Я сидел и смотрел. Я хотел ее схватить; и не хотел. Это был новый для меня опыт, ничего подобного прежде я не испытывал. Помню, подумал, что это химия; такой необычный сон. Впрочем, я сомневался. К тому времени я прочел уйму статей на пабмеде, читал отзывы больных, получавших такие же лекарства; ничего подобного они не испытывали. Это было что-то только мое: полусон, полуявь. Мой личный психоз. Помню, я подумал, что могу повернуть голову и увидеть соседнюю кровать, на которой лежит мужчина лет сорока пяти, толстый, в майке, спортивных штанах и шлепанцах на босу ногу; и я могу повернуть голову и одновременно увидеть бесконечную слепую белизну. Я пытался воспринимать положение с юмором, и мне стало страшно. Я пытался пошутить во сне; меня скрутило от боли. Я не мог пошевелить ни ногой, ни рукой, не мог произнести ни звука. Я чувствовал, что меня начинает тошнить; я испугался, что меня вырвет и я захлебнусь в собственной рвоте. Я попытался закричать, но губы мои были слишком тяжелы, язык не двигался, верхние зубы приклеились к нижним. И при этом я воспринимал происходящее как реальность, хоть и понимал, что сплю. Это было страшно. Я подумал, что если есть ад, то это он самый. Потом откуда-то сбоку уверенной походкой вышел Фантомас: высокий черный человек с текущим лицом, вместо глаз — дыры. Он присел на белую поверхность возле шкатулки и стал терпеливо объяснять мне. Он сказал мне, что его голос — это всего лишь мои мысли. Что это не он со мной говорит, а я сам с собой говорю. Он сказал мне, что на самом деле его не существует; что он — всего лишь оболочка моего страха, причем страха искусственного, в который я ныряю с головой по собственному желанию, когда нечего бояться по-настоящему; когда я боялся, что умру от рака, он не приходил; когда появилась надежда, он сразу же вернулся. Он сказал, что это все просто, и я сам это понял бы, если б не психоз; да, сказал он, дорогой мой друг, у тебя самая настоящая шизофрения, галлюцинации, паранойя, согласись, это в какой-то мере даже смешно, что именно ради такого сумасшедшего ничтожества, как ты, сотни, не побоюсь этого слова, людей собирали деньги, чтобы помочь в лечении, сочувствовали тебе, переживали, даже ставили свечки в церкви; если можно вообще достучаться до бога, если бог есть, то они до него достучались, у тебя даже нашлись любящие дальние родственники, с которыми ты давно не общался, тебя окружили заботой, тебе подарили надежду, жена проводила с тобой все эти дни, отдавая часть своей собственной жизни, а ведь ты всего лишь сумасшедший маленький человечек, мало ли таких человечков на этом свете, есть и поважнее, почему бы не помочь им, есть люди, существование которых имеет смысл, но это явно не твой случай, ты просто человечек, которому надо, чтоб его что-то пожирало изнутри, рак, я или еще что-нибудь, в каком-то роде мазохизм.

Тварь произносила эти слова издевательским голосом, и я вроде бы поверил ей, потому что и впрямь: нельзя же и вправду думать, что Фантомас существует на самом деле, а значит, нельзя не поверить, что я сошел с ума, ну пусть не совсем, но все-таки какой-то психоз есть, есть эта паранойя и эти необоснованные страхи, и есть эта тварь, которая на самом деле я, который говорит с самим собой, во все это было несложно поверить, если принять правду, что никаких потусторонних существ не существует, что бояться надо только по-настоящему, вот, например, рака, потому что настоящих страхов хватает, зачем нырять в выдуманные, зачем нам вообще страх, когда проще ничего не бояться, вы только посмотрите, какая прекрасная спокойная белизна вокруг, совершенство плоскости и чистоты, вот к этому и надо стремиться, к плоскости и двумерности бытия, а эта черная тварь рядом только все портит, черное пятно на белом фоне, и глаза блестят как звезды, предвкушают, и шкатулка между нами, такое лишнее темное пятнышко, возьми шкатулку, сказала тварь, ну же, возьми ее.

Тут что-то произошло со мной, потому что я издал какой-то странный звук, то ли всхлип, то ли громко выдохнул, по крайней мере толстый мужик с соседней кровати повернул ко мне голову и пошевелил мясистыми губами, хотел что-то спросить, но передумал и отвернулся к окну, расположив руку поудобнее, чтоб лекарство свободно поступало в вену. Я же снова мог двигаться: я пошевелил руками, постучал ногами о матрас, господи, я снова могу двигаться, это счастье. Но шкатулка не выходила у меня из головы. Я пытался вспомнить, куда ее засунул, после того как вернулся с ней домой из бомбоубежища. Может, она так и осталась лежать в рюкзаке?

Помню, в тот день за мной приехала Яна. Мы решили хоть как-то отпраздновать последний курс химии, зашли в маленькую блинную на Ворошиловском. У них подавался недорогой суп с брюссельской капустой; я где-то вычитал, что брюссельская капуста полезна при онкологии, и заказал его. Яна заказала блин с ветчиной и сыром. Кроме того, мы взяли по стакану морса. Получился очень скромный праздник; но мы жутко боялись грядущей неизвестности. Мало ли когда опять понадобятся деньги. Мы стукнулись стаканами. Яна сказала: больше никогда не болей. Я спросил: слушай, ты не помнишь, куда я дел шкатулку? Яна спросила: какую шкатулку? Я сказал: да нашел однажды в одной из заброшек, деревянная такая шкатулка.

— Красивая? — спросила Яна.

— Это ты у меня красивая, — сказал я, — а шкатулка самая обычная. Не знаю, как она в бомбарь попала.

— Внутри что-то было? — спросила Яна.

— Ничего не было. — Я махнул рукой. — Ладно, не обращай внимания.

Было тихо, один из вечеров конца лета. За окном все двигалось как будто во сне или в далекой зыбкой дали. Шелестели пыльные листья тополей, голуби перелетали с места на место в поисках пропитания, сигналили автомобили, трещали звонки велосипедов, протарахтел трамвай, пассажиров внутри было мало, и сквозь окна они казались диковинными комнатными растениями, что выросли в этом скудном механизме. Было еще слишком светло, но призраки темноты скапливались то тут, то там, по углам старых купеческих домов, под заключенными в решетки стволами деревьев, среди гаснущих витрин маленьких магазинчиков, похожих на порталы в диковинные миры.

Я сказал: ведь это здорово, что химия кончилась.

Яна сказала: конечно, очень здорово!

Мы замолчали. Я доедал суп.

— А ведь уже больше года прошло, — сказала Яна.

— Ну да, — сказал я. — А эта врачиха из облбольницы, как ее… Виноградова, что ли? Помнишь ее? Она сказала, что мне остался год. Год уже прошел, а на ПЭТ опухоли не нашли, и Павел Викторович с Алией Катифовной на осмотре опухоли не видят.

— Нет-нет. — Яна помотала головой. — Я не о том. Уже целый год у нас с тобой только и разговоров, что об опухоли. Мы как будто живем с ней, с этой опухолью, она как член семьи. Только о ней и говорим. А хочется без нее, понимаешь? Забыть о ней насовсем. Куда-нибудь уехать, на море… нет-нет, я помню, что тебе на море нельзя, но так хочется, просто уехать. Пусть не на море, а в горы, например.

— Мы ведь в Москву ездили месяц назад с детьми, — сказал я. — По ВДНХ гуляли, на лодке катались, в зоопарке были, в планетарии, в Царицыно. Разве не здорово было?

— Здорово, — сказала Яна и замолчала.

Я думал о шкатулке.

— Хочется хотя бы разочек без детей, — сказала Яна, — только ты и я. А дети пусть с бабушкой неделю поживут.

— Ну они тоже захотят поехать.

— Захотят, — согласилась Яна.

— Угу, вот и попробуй им объяснить.

— А мы им не скажем.

— Хитрая какая.

Домой мы вернулись на такси. Ужинать я отказался — воротило от одного вида еды. Воды пил много; мне советовали пить побольше, и я выпивал на менее двух с половиной литров в сутки; на самом деле больше. Ноги пока не болели, но это ничего не значило: обычно боль в суставах появляется через два дня после химии. Помню, перерыл рюкзак, потом кладовку в поисках шкатулки: нашел разводной ключ, который не мог найти неделю назад, набор карандашей для Майи, который положил сюда на полку и забыл чуть ли не полгода назад, еще какую-то мелочовку; а шкатулку не нашел. Мне смутно помнилось, что она лежала на полке рядом с набором канцелярских принадлежностей; но сейчас ее там не было. Темнело. Электрический свет не достигал кладовки, и совсем скоро я перестал различать предметы. Надел на голову фонарик. Раньше я ходил с таким по заброшкам, теперь его использует Яна, когда осматривает орбиту моего глаза, чтоб снимать пинцетом наросшие корки и следить, не появилась ли опухоль.

Помню, как Яна впервые осматривала полость глаза с фонариком на голове, с пинцетом в трясущейся руке. Прошел только месяц или даже меньше после операции, в полости еще хватало ран и воспалений. Яна боялась, что ткнет неудачно куда-нибудь пинцетом и проткнет мне мозг. Когда она доставала корку в первый раз, то приговаривала: ой, мамочки. Ой, господи. А я совсем не боялся, было даже немного смешно. Говорил ей: ну же, смелее, видишь, я не боюсь. Яна говорила: дурак! Не представляешь, как это страшно. Все-таки я не врач! Я говорил: не волнуйся, я тебе полностью доверяю. На следующий день руки у нее дрожали меньше. Потом совсем привыкла. Со временем я сам наловчился проверять орбиту и убирать корки; впрочем, мне с одним глазом это было сложно, особенно если корки нарастали где-нибудь справа или проваливались вниз, к горлу, так что совсем от помощи Яны я отказаться не мог.

Теперь же я использовал фонарик на голове, чтобы найти шкатулку. Но ее нигде не было. Я осмотрел каждый уголок, вытаскивал из кладовки старые коробки, заглядывал под сложенные здесь старые вещи; ничего. Она как сквозь пол провалилась.

Подошла Майя:

— Папа, что ты ищешь?

Я сказал:

— Шкатулку. Такую маленькую… — Я попытался изобразить руками, как выглядит шкатулка, и махнул рукой. — Да нет, ничего. А ты что делаешь?

— Рисую, — сказала Майя. Лицо и руки у нее стали разноцветными из-за фломастеров. — Хочешь посмотреть, как я рисую?

— Сейчас, радость моя. — Я зашел в спальню, потрогал Яну за плечо; она сидела за компьютером в наушниках, смотрела ютуб. — Ян, ты точно не… — Она не слышала. — Яна! — позвал я.

Она сняла наушники; лицо у нее стало испуганное:

— Что такое? Тебе плохо? Может, надо уколоть дексаметазон?

Я покачал головой:

— Все нормально.

— Суставы не ломит? Где-то еще оставался пакетик нимесила.

— Не. Помнишь, я спрашивал у тебя про шкатулку? Никак не могу ее найти. Слушай, может, ты где-нибудь ее видела? Такая совсем небольшая, деревянная, а сверху коричневая кожа.

— Нет, не видела.

— Я ее в кладовке спрятал вроде бы, но сейчас найти не могу.

— Ты же знаешь, я в кладовку вообще редко лезу, у тебя там черт ногу сломит.

— Ну-у… — протянул я.

— Вот бы прибрался там заодно, — сказала Яна, — а то такой бардак. Ну не сегодня, ладно, ты сегодня только после химии, но хотя бы на выходных.

— Что ты требуешь от смертельно больного человека, женщина! — возмутился я.

Она засмеялась:

— Нашелся тут смертельно больной!

Я вернулся в гостиную. Майя лежала на полу, рисовала фломастерами на бумаге. Увидев меня, жалобно попросила:

— Папа, ну посмотри, как я рисую, ну пожалуйста!

— Конечно, солнышко.

Я лег на живот рядом с ней. Меня слегка мутило, но терпимо; бывало и хуже. Майя водила по бумаге фломастерами, изображала круги, линии и закорючки; девочек в треугольных платьях, каких-то немыслимо разноцветных зубастых монстров, нападающих на девочек и получающих достойный отпор, пушистых котят с роскошными усищами, домики размером самую малость больше девочек, а также мам девочек размерами побольше домиков, деревья в лесу, напоминающие ядерные взрывы, солнышко, в зависимости от обстановки либо улыбающееся, либо печальное, с уголками рта, опущенными вниз; и тогда рядом обязательно тучи и дождь в виде пулеметных очередей, которые дырявят землю. Майя изрисовала пять или шесть листов. На одном из них я заметил изображение сундука и сначала не обратил на него особого внимания; но потом пригляделся. Если подойти с фантазией, то это можно принять за шкатулку. Я взял лист в руки.

— Майя, что это?

Майя уставилась на лист.

— Папа, ну это же девочки искали сокровище, — объяснила она. — Это еще не дорисовано, папа, давай я дорисую, чтоб тебе было понятно.

— Нет-нет, что вот это? — Я ткнул пальцем в шкатулку.

— Это… коробочка. — Майя не знала слова «шкатулка».

— А где ты видела такую коробочку? В мультике?

Майя сначала кивнула, но тут же помотала головой:

— Нет, в игрушках нашла.

— В ящике с игрушками? Может, на полу лежала? Упала с полки?

Майя сказала:

— Не знаю. Она в игрушках лежала. Я с ней играла, а потом понесла в детский сад — показать Рите.

— Она и сейчас в детском саду?

— Нет, она, наверно, в моем рюкзаке.

Майя подскочила и побежала за рюкзаком. Это был замечательный детский рюкзак, похожий на сову. Мы купили его Майе в конце июня 2016 года в Москве, когда ПЭТ/КТ показала отсутствие опухоли. Майя давно просила рюкзак и что-нибудь с совой, например, кружку. Кружку мы не нашли, а подходящий рюкзак случайно увидели в витрине одного магазина. Рюкзак очень понравился Майе, и теперь она ходит с ним повсюду: в садик, в магазин, на прогулку. В Майином рюкзаке всегда бутылка воды, это если она захочет попить, и несколько игрушек, это если по дороге она внезапно захочет поиграть.

Майя притащила рюкзак и вывалила его содержимое на пол. Внутри была засохшая сосновая шишка, кукла без головы, голова куклы с бровями, подрисованными ручкой, и несколько монеток. Майя еще раз встряхнула рюкзак, но больше ничего из него не выпало. Я взял рюкзак у Майи из рук и заглянул внутрь: пусто.

Я сказал:

— Нету шкатулки.

Майя выхватила рюкзак у меня из рук:

— Наверно, в шкафчике забыла. Я Рите показывала, а потом положила в шкафчик, там, наверно, лежит.

— Хорошо, — сказал я, — тогда я завтра отведу тебя в детский сад и заберу ее из шкафчика, ладно?

— Ладно, — сказала Майя; она потеряла интерес к разговору и вернулась к рисованию.

В ту ночь мне было особенно паршиво: тошнило, но рвать не получалось. Я вставал, шел к унитазу, замирал над ним на несколько долгих унизительных минут, ничего не происходило, я возвращался в постель, ложился на спину, замирал, стараясь казаться меньше и ничтожней. Болела голова, гудело в ушах. Тело было слабым, чужим. Долго не получалось уснуть. Задремал лишь тогда, когда в окне стало светать. Снилось что-то смутное, черные тени, злые голоса, какие-то люди, бредущие по бесконечной пыльной дороге, размытые лица за стеклами железнодорожных станций, я от кого-то бежал, куда-то ехал, высокая черная тень маячила в вышине, потом наступило безразличие; два раза я просыпался, смотрел оставшимся глазом в подушку и снова засыпал. Проснулся около полудня; конечно, никуда я Майю не повел, Яна сама отвела ее в детский сад. Я встал разбитый, добрел до кухни, приготовил себе крепкий кофе без сахара. Голова кружилась, тошнило. Яна спросила: ну как ты?

Я сказал:

— Так себе, но держусь.

— Бледный весь. Температуру мерил?

— Давай позже померяю, хочу кофе попить.

— Обязательно померяй. Повышенная температура — один из признаков роста опухоли. Помнишь, что Виктория Львовна говорила?

— Помню.

Мы замолчали. Яна потрогала ладонью мой лоб. Я терпеливо ждал.

Она убрала руку:

— Вроде нормальная температура.

— Слушай, я что подумал: давай сегодня за Майей вместе сходим.

— Зачем? Я сама схожу или с Владиком. Отдыхай, ты после этой химии совсем никакой.

— Ничего, справлюсь. Хочу проветриться. Может, лучше станет.

— Уверен?

— Да.

— Хорошо, давай сходим за Майей вместе.

Я ухнул в кресло с чашкой кофе в руке, едва не пролил. Это было большое мягкое кресло: удобно сидеть и пялиться в монитор. Я пил мелкими глотками, обжигался, наслаждался горечью на языке. Горечь заглушала тошноту. Тут, главное, научиться обходиться без сахара; сахар во время химии не нужен, от сладкого тошнит еще больше.

Я пил кофе и ждал четырех часов дня, когда мы пойдем за Майей и я наконец получу шкатулку.