От предъязыка - к языку. Введение в эволюционную лингвистику.

Даниленко Валерий Петрович

Язык — величайшее достояние человеческой культуры. О его происхождении впервые заговорили еще в античности. Понадобилось несколько столетий, чтобы от гипотез о происхождении языка прийти к эволюционной точке зрения на проблему глоттогенеза. Опираясь на эту точку зрения, автор показывает путь к созданию синтетической теории языковой эволюции.

Предназначена для философов, биологов, психологов, культурологов. Особенно полезной эта книга будет для студентов, магистрантов, аспирантов и преподавателей лингвистических специальностей. Написанная в увлекательной и доступной форме, она будет интересна для самого широкого круга других читателей.

 

Введение

Авторская модель универсума.

Поразительные коммуникативные успехи шимпанзе Уошо, гориллы Коко, орангутана Чантека, бонобо Канзи, собаки Софии, попугая Алекса и других «говорящих» животных произвели сенсацию в современной эволюционной лингвистике. А.Д. Кошелев написал в связи с этим: «По-видимому, не будет преувеличением сказать, что на Земле возникла новая гуманоидная „цивилизация“ — Говорящие обезьяны» (Зорина 3.А., Смирнова А.А. О чём рассказали «говорящие» обезьяны: способны ли высшие животные оперировать символами? М., 2006, с. 28).

Однако теоретическое осмысление сенсации, о которой идёт речь, как и других фактов, проливающих новый свет на проблему глоттогенеза, проводится, как правило, под эгидой эволюционной биологии, ядро которой составляет дарвинизм. Одним из заслуженных защитников дарвинизма является Бернар Бичакджан.

По мнению Б. Бичакджана, над современной лингвистикой по-прежнему витают «антиэволюционные демоны». Эти демоны смущают души некоторых представителей этой науки до такой степени, что эволюционизм они не просто отвергают, а открыто выступают как его враги. Приведу здесь три высказывания Б. Бичакджана на этот счёт:

1. «Почему язык оказывается родившимся, подобно Афине, в полном вооружении в результате одной генетической мутации? Почему бы им не представить вместо этого язык как инструмент, развивающийся под воздействием эволюционного процесса? Это ключевые вопросы, и ответ на них прост: гуманитарии не любят эволюции. Говорить об эволюции в лингвистике неполиткорректно» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М., 2008, с. 60–61).

2. «Есть ли у тех, кто открыто критикует эволюционистские объяснения перехода от эргативного строя к номинативному или от конечного положения вершины к начальному, данные, показывающие, что эти изменения в нормальном случае не однонаправлены или что их результат не имеет адаптивных преимуществ перед исходным состоянием? Нет, они просто отвергают эволюционистские объяснения, потому что они против эволюции (см., например, [Newmeyer 2000])» (там же, с. 61).

3. «За этими поверхностными суждениями стоит глубинная потребность изгнать эволюционный подход из лингвистики. Добро бы ещё, если бы она бы выражалась в достойных усилиях продемонстрировать большее знание релевантных языковых данных или расширяла возможности анализировать и оценивать эти данные, но этого нет (см., например, [Guy 2001]). Это заключается либо в злонамеренном введении насмешки в серьёзную полемику, либо в ханжеских попытках выступить в роли бесстрашного рыцаря в блистающих доспехах, неустанно сражающегося с мнимым злом социального дарвинизма Герберта Спенсера или, более близкий пример, предложенного Е.О. Уилсоном биологического подхода к социальному поведению» (там же, с. 64).

Написано с болью сердца! Иначе и не могло быть: Бернар Бичакджан (Bernard Bichakjian) — президент Международного общества происхождения языка. Как ему не бичевать антиэволюционистов, если речь идёт об эволюционной лингвистике? Как эволюционной лингвистике обойтись без эволюционизма? Но тут есть одна немаловажная деталь: Б. Бичакджан — не универсальный эволюционист, а лишь биологический. Он автор книги Language in a Darwinian Perspective «Язык в дарвиновской перспективе» (Frankfurt: Peter Lang, 2002). Однако более широкий взгляд на задачи эволюционной лингвистики предполагает соединение лингвистики с философией универсальной эволюции.

Происхождение языка и его эволюция — фрагмент эволюции всего универсума. Как же в таком случае эволюционная (филогенетическая) лингвистика, предметом которой является языковая эволюция, может обойтись без того направления в философии, которое получило название универсального эволюционизма или философии универсальной эволюции (the universal evolution philosophy)? Иначе говоря, специалист по эволюционной лингвистике должен быть для начала универсальным эволюционистом.

Быть универсальным эволюционистом — значит быть проводником эволюционного мировоззрения. Его носитель видит в мире результат его многомиллионного развития, или эволюции. Слово «эволюция» восходит к латинскому evolutio, что значит «развёртываю, развиваю». Его антоним — «инволюция». Он происходит от латинского involutio (свёртываю). Развёртывающийся, расцветающий, раскрывающийся цветок — пример эволюции, свёртывающийся, вянущий, закрывающийся цветок — пример инволюции. Другой пример: движение от обезьяны к человеку (гоминизация) — пример эволюции, а обратное движение (анимализация) — пример инволюции.

Весь мир часто называют универсумом, а его эволюцию — унигенезом. Но у мира есть ещё и метафорическое название — мироздание. Следует сразу уточнить: мироздание четырёхэтажное.

На первом этаже мироздания расположилась физическая природа (вода, горы, воздух и т. д.). Её можно назвать также физиосферой. Внутри этого, нижнего, этажа происходит её эволюция — физиогенез. У физиосферы нет эволюционного возраста, потому что она вечна. Но эволюционный возраст Земли известен — около 4,54 миллиарда лет. Она возникла из солнечной туманности. Возраст же Солнца — приблизительно 4,57 миллиарда лет. Округлённо говоря, Солнце и Земля возникли приблизительно 4,5 миллиарда лет назад.

На втором этаже мироздания расположилась живая природа (растения, животные, люди). Её можно также назвать биосферой. Внутри этого этажа происходит её эволюция — биогенез. Предполагают, что жизнь возникла на Земле 3,9 миллиарда лет назад. Выходит, что эволюционный возраст биосферы — около 4 миллиардов лет. Выходит также, что Земля была безжизненной более полумиллиарда лет.

На третьем этаже мироздания мы обнаруживаем психику (ощущения, восприятия, представления, понятия и т. д.). Её можно назвать также психосферой. Внутри этого этажа протекает её эволюция — психогенез. Если психическую способность приписывать всем животным, то можно сказать, что эволюционный возраст психосферы совпадает с возрастом животных.

На четвёртом этаже мироздания, наконец, расположилась культура (пища, одежда, жилище, техника, религия, наука, искусство, нравственность и т. д.). Её можно назвать также культуросферой. Внутри этого, верхнего, этажа происходит её эволюция — культурогенез. Эволюционный возраст культуросферы совпадает с эволюционным возрастом человечества, поскольку создателем культуры стал человек. Собственно говоря, наш животный предок потому и стал превращаться в человека, что он стал создавать культуру. Вот почему культурогенез можно назвать также антропогенезом или гоминизацией (очеловечением). Эволюционный возраст человечества определяется в 2,5 млн. лет. Таков и эволюционный возраст культуры.

За сравнительно короткий срок культура превратилась во «вторую природу». «Культура предстаёт как сотворённая человеком „вторая природа“, надстроенная над природой естественной, как мир, созданный человеком, в отличие от девственной природы» (Фролов И.Т. и др. Введение в философию. В 2 ч. Ч. 2. М., 1989, с. 524).

В метафоре вторая природа по отношению к культуре заложен глубокий смысл. Она говорит нам, во-первых, о том, что продукты культуры создаются из природных материалов, а во-вторых, о том, что культура колоссальным образом увеличивает наши природные возможности: лопата, ткацкий станок, подъёмный кран и т. п. возможности наших рук; автомобиль, поезд, самолёт и т. п. — возможности наших ног; телефон, радио, диктофон и т. п. возможности нашего слуха; микроскоп, бинокль, телескоп и т. п. — возможности нашего зрения, а компьютер — возможности нашей головы. Культура в конечном счёте сделала человека самым могущественным существом на Земле.

Но, увы, у эволюции имеется и её оборотная сторона — инволюция (регресс). Вот почему в только что изображённое мироздание мы должны внести существенное дополнение.

Физиогенез, биогенез, психогенез и культурогенез не существуют сами по себе. Они находятся в отношениях коэволюции. Они представляют собою разные формы единого процесса — эволюции. Но существуют и аналогичные формы инволюции. Воспользовавшись латинской приставкой «а-», подобной нашей «не-», мы можем назвать эти формы афизиогенезом, абиогенезом, апсихогенезом и акультурогенезом.

В каждом этаже мироздания мы обнаруживаем единство и борьбу эволюции и инволюции — физиогенеза и афизиогенеза, биогенеза и абиогенеза, психогенеза и апсихогенеза, культурогенеза и акультурогенеза. Всё дело лишь в том, чтобы в борьбе, о которой идёт речь, эволюция одерживала верх над инволюцией. В противном случае в истории человечества произойдёт переворот, о последствиях которого мы можем сейчас лишь догадываться. Он перевернёт этот мир с ног на голову, поскольку он будет состоять в замене эволюции на инволюцию. Это означает, что силы последней начнут одерживать верх над силами первой. Эволюционное, прогрессивное движение станет уступать место инволюционному, регрессивному. Эволюция в этом случае придёт к своему исходному пункту. Для людей это не что иное, как человекообразное обезьянье стадо.

Что мы имеем уже сейчас? О замене эволюционной доминанты в мире на инволюционную уже и сейчас свидетельствуют очень многие факты. Возьмём для начала соотношение между физиогенезом и афизиогенезом. Теория большого взрыва предсказывает, что в далёком будущем расширение Вселенной сменится её сужением. Это, очевидно, означает, что эволюция в физиосфере (физиогенез) уступит место инволюции (афизиогенезу), поскольку конечным пунктом её сужения станет сверхплотное вещество, подобное тому, из которого произошла современная Вселенная.

До господства афизиогенеза над физиогенезом, к счастью, ещё очень далеко, но теоретически это господство по существу означает уничтожение всех этажей мироздания, возвышающихся над его первым этажом.

А как обстоит дело со вторым этажом мироздания, пока его не тронул далёкий афизиогенез? Происходит ли эволюция живой природы в наше время?

В начале 30-х годов XX века южноафриканский биолог Р. Броом пытался остановить эволюцию живой природы. Он заявил о её конце. Более того, он утверждал, что птицы и млекопитающие перестали эволюционировать 40 миллионов лет назад. Британский палеоантрополог А. Кейтс отреагировал на заявление Р. Броома о конце эволюции таким образом: «Не существует фактов, которые заставили бы нас уверовать в то, что природа сегодня менее плодовита, чем раньше» (Галл Я.М. Джулиан Сорелл Хаксли. М., 2004, с. 188). Точку зрения Р. Броома, как ни странно, поддержал знаменитый английский биолог Дж. Хаксли. Но мы должны присоединиться к А. Кейтсу. Мы пока ещё живём в мире, где эволюция — в том числе и в живой природе — господствует над инволюцией. Но из этого оптимистического заявления вовсе не следует вывод о том, что в современной биосфере, как и физиосфере, всё благополучно. Экологи кричат об обратном.

Афизиогенез и абиогенез в современном мире навязаны природе ненасытными человеческими потребностями. По поводу насильственной инволюции в живой природе можно прочитать, например, такую информацию: «Учёные из Стэнфордского университета опубликовали неутешительный отчёт, который подтверждает факт начала шестого в истории Земли великого вымирания животного мира. Эти выводы основаны на изучении процесса и скорости исчезновения животных на Земле с использованием новейших методов. Согласно полученным данным, сегодня на грани полного исчезновения находится около 16–33 % мировой фауны» (http://novostinauki.ru/news/96626/ ).

О ситуации с соотношением эволюции и инволюции в культуре я написал целую книгу: «Инволюция в духовной культуре: ящик Пандоры». В последние десятилетия Пандора явно облюбовала Россию. Как из ящика Пандоры, сыплются из телевизора на наши головы новости о нескончаемых катастрофах. Каждый день нам сообщают о массовых человеческих жертвах — то от урагана, то от наводнения, то от пожара, то от затопления, то от завала, то от крушения, то от взрыва, то от отравления, то от террориста, то от заказного убийцы, то от сексуального маньяка… Плачь, Русская земля!

Инволюционные процессы охватили сейчас всю культуру, но в особенности, духовную культуру в России. Мы видим в ней сейчас настоящий инволюционный шабаш: лженаука подпирает науку, лжеискусство — искусство, лженравственность — нравственность, лжеполитика — политику и т. д.

В ходу у нас теперь не только «лже», но и «Эе»: дефляция, деиндустриализация, деколлективизация, дегуманизация, деинтеллектуализация, дебилизация, десоветизация, десталинизация и прочие «де», а в итоге — деградация и депопуляция всей страны. В результате мы вырвались на первое место в мире по количеству самоубийств, числу разводов, абортов, убыли населения, потреблению спирта, табака, смертности, продаже поддельных лекарств, потреблению героина, количеству авиакатастроф…

В аннотации к своей книге «Закат человечества» (М., 2010) С.В. Вальцев написал: «2-е издание… посвящено исследованию проблемы духовного вырождения человечества, охватывающего все новые народы и государства, в том числе и нашу страну. Этот глобальный, смертоносный и апокалипсический процесс грозит существованию человека как вида. Рассмотрены причины и перспективы деградации, охватывающей все новые народы и страны, в том числе и Россию. Разбираются механизм и причины установления диктатуры денег, роста отчужденности и эгоизма, нравственной и интеллектуальной примитивизации. Показывается, что в настоящее время человечество переживает ценностный и антропологический переворот небывалого масштаба, сравнимый лишь с переходом от обезьяны к человеку, только сегодня с горечью приходится признать, что эволюция человека повернулась вспять, и этот процесс можно назвать антропологической контрреволюцией». Я называю этот процесс культурной инволюцией или акультурогенезом.

Как видим, каждый этаж мироздания, а стало быть, и мироздание в целом, вмещает в себя не только эволюцию, но и инволюцию. Как та, так и другая должны исследоваться наукой. Каким образом мы можем представить себе классификацию базовых наук?

Каждый этаж мироздания изучается особой наукой. Его первый этаж изучается физикой, его второй этаж — биологией, его третий этаж — психологией и его четвёртый этаж — культурологией. Каждая из этих четырёх наук называется частной, поскольку она изучает лишь соответственную часть мира. Но есть ещё и общая наука, возвышающаяся над всеми частными науками, обобщающая достижения всех частных наук. Эта наука называется философией.

Классификацию базовых наук, таким образом, можно изобразить такой таблицей:

ФИЛОСОФИЯ

КУЛЬТУРОЛОГИЯ

ПСИХОЛОГИЯ

БИОЛОГИЯ

ФИЗИКА

Все пять наук называются базовыми потому, что они составляют основу (базу) для других наук — входящих в эти пять базовых наук. Так, в физику входят такие науки, как астрономия, геология, гидрология и т. п., в биологию — ботаника, зоология, генетика и т. п., в психологию — зоопсихология и психология человека, а в культурологию — науки о материальной культуре и духовной культуре. В последние следует включить религиоведение, науковедение, искусствоведение, этику, политологию и лингвистику. Предметами их изучения являются шесть компонентов духовной культуры — религия, наука, искусство, нравственность, политика и язык.

Древние греки, как известно, под философией имели в виду любовь к мудрости. В неё попадали по существу все науки. Между тем процесс отделения частных наук от «философии» наметился уже в античности.

Аристотель сузил значение слова σοφια (мудрость). Он стал понимать под ним «первую философию» (т. е. философию как таковую), которую он стал отличать, в частности, от учения о природе. Он писал: «Если нет какой-либо другой сущности, кроме созданных природой, то первым учением было бы учение о природе. Но если есть некоторая неподвижная сущность, то она первее и учение о ней составляет первую философию, притом оно общее знание в том смысле, что оно первое. Именно первой философии надлежит исследовать сущее как сущее — что оно такое и каково всё присущее ему как сущему» (Аристотель. Сочинения в четырёх томах. Т. 1. М., 1976, с. 182).

В другом месте Аристотель так писал о «первой философии»: «Есть некоторая наука, исследующая сущее как таковое, а также то, что ему присуще само по себе. Эта наука не тождественна ни одной из так называемых частных наук, ибо ни одна из других наук не исследует общую природу сущего как такового, а все они, отделяя себе какую-то часть его, исследуют то, что присуще этой части, как, например, науки математические» (там же, с. 119).

Аристотель, как видим, определял философию как науку «о сущем как сущем» или «о сущем как таковом», т. е. как науку о любом сущем, о сущем вообще. Сущее — это всё существующее, весь мир, но взятый со стороны всеобщего. Философия при таком понимании её назначения становится тем, чем она и должна быть, — наукой наук, поскольку сущее вообще имеется в любом конкретном сущем, изучаемом в частных науках, — в частности, в естествознании, поскольку сущее как сущее в его предмете входит в тот или иной продукт природы.

Андроник Родосский — руководитель первого критического издания трудов Аристотеля в середине I в. до н. э. — поместил «первую философию» после работ по физике. В результате философия приобрела синоним — метафизика (букв, «то, что после книг по физике»). «Первая философия» в результате оказалась не на первом месте, а на втором.

Издательская перестановка, о которой идёт речь, в какой-то мере принизила роль философии. Между тем сам Аристотель так писал о «первой философии»: «Это безраздельно господствующая и руководящая наука, наука, которой все другие, как рабыни, не вправе сказать и слова против» (Аристотель. Метафизика. М.-Л., 1934, с. 45).

Понимание философии как общей, синтетической науки, как науки наук идёт от Аристотеля, однако в более ясной форме это понимание было выражено Иоганном Гердером в XVIII в. и Гербертом Спенсером в XIX.

Процесс отпочкования частных наук от «философии», которая во многом продолжала сохранять широкое, доаристотелевское понимание её назначения, в западной Европе начался в XVII в. Но этот процесс до сих пор не завершён.

К началу XX в. из-под крыла «философии» с трудом вырвались физика, биология и психология. Со временем их перестали воспринимать как философские дисциплины, однако их «философский» протекторат продолжал напоминать о себе ещё очень долго: книга И. Ньютона по механике названа «Математические начала натуральной философии» (1687), книга К. Линнея по ботанике — «Философия ботаники» (1751), книга Ж.-Б. Ламарка по зоологии — «Философия зоологии» (1809) и т. д.

Во второй половине XX в. от «философии» стала отделяться культурология, но и до сих пор некоторые её дисциплины продолжают находиться по преимуществу в ведении философии. Это касается главным образом религиоведения, науковедения и этики.

Назначение подлинной философии — построение синтетической обобщённой картины мира на основе всех частных наук — физики, биологии, психологии и культурологии.

Синтетическое понимание роли философии по отношению к частным наукам идёт от Иоганна Гердера и Герберта Спенсера. Оба они в своих великих трудах ясно показали, в чём состоит назначение философии, — в том, чтобы синтезировать и обобщать достижения частных наук. Вот почему она — наука наук, т. е. общая наука, возвышающаяся над частными науками.

Если философская наука во всей глубине не усвоит своей синтетической роли по отношению к частным наукам, она окажется в положении шекспировского короля Лира. На эту опасность указывал ещё В. Виндельбанд. Он писал: «Философия подобна королю Лиру, который роздал своим детям всё своё имущество и которого вслед за тем, как нищего, выбросили на улицу» (Виндельбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи. СПб., 1904, с. 16).

Е.С. Кузьмин писал: «Философия как наука начала формироваться в глубокой древности. Однако и поныне философия, „которая есть“, всё ещё не та, „которая быть должна“. Философия всё ещё вынуждена доказывать своё право называться наукой. До сих пор идут нескончаемые споры о предмете и задачах философии, о её месте и роли в системе наук, в общественном сознании и общественной жизни людей — в отношениях человека к действительности. Философия, по определению Н.3. Чавчавадзе, должна выполнять организующую роль — давать направление жизни индивидуальной и целой культуры. Выполняя такую роль, философия обязана быть основой человеческой деятельности, руководящей силой в жизни личной и общественной» (Кузьмин Е.С. Система «Человек и мир». Иркутск, 2010, с. 37).

А на следующей странице автор этих слов уточняет своё понимание назначения философии. Оно, с его точки зрения, состоит в «выработке научной картины мира — цельной и стройной системы воззрений на мир и место в нём человека, системы, адекватно отвечающей логике вещей» (там же, с. 38).

Направлять философию на выработку научной картины мира — значит исходить из синтетического понимания её назначения. Оно позволяет ей сохранить свою дисциплинарную специфику и не оказаться за бортом науки, из которой её сейчас особенно охотно выпихивают.

П.В. Копнин писал: «Философия сохранила свой предмет и метод, своё особое отношение к миру и постигающему его знанию. Философия не просто суммирует его результаты, являясь всеобъемлющей наукой наук, а вырабатывает всеобщий метод движения знания к объективной истине» (Копнин П.В. Диалектика, логика, наука. М., 1973, с. 80).

Движение знания к объективной истине в первую очередь зависит от наличия в сознании его носителей единственно верного мировоззрения — эволюционизма. Именно эволюционизм позволит человечеству выжить. Дело стало за малым — ему надо учиться, учиться и учиться. Начинать нужно с основных понятий универсального эволюционизма, которые можно представить в виде следующей таблицы:

Эволюционный смысл универсума (а человек — его частица) — слева, инволюционная атака на этот смысл — справа.

Только шесть комментариев к приведённой схеме универсума.

1. Эволюция религиозного сознания осуществляется в направлении от дьявола к Богу. Это направление можно назвать теизацией. Она сыграла положительную роль в гоминизации. Но уже Средние века показали, что вред наносимый культуре со стороны религии, преобладает над пользой. Вот почему мудрые головы видят в религии фактор, тормозящий культурную эволюцию. На его место они ставят атеизацию — движение от веры в Бога к безверию.

2. Эволюция в науке состоит в движении от лжи к истине. Это движение можно назвать сциентизацией. Без сциентизации человеческого сознания никакой прогресс в культуре невозможен. Более того, сциентизация — главный фактор очеловечения.

3. Эволюция в искусстве состоит в движении от безобразного к прекрасному. Это движение можно назвать эстетизацией. Без эстетизации человеческого сознания процесс очеловечения немыслим. Эстетически неразвитый человек есть человек неполноценный.

4. Эволюция в нравственности состоит в движении от зла к добру. Это движение называется морализацией. Без морализации человеческого сознания общественный прогресс невозможен. Человек безнравственный есть зверь.

5. Эволюция в политике состоит в движении от несправедливости к справедливости. Это движение — политизация. Без массовой политизации движение к справедливому политическому строю не представляется возможным. Человек аполитичный есть раб несправедливого социального режима.

6. Эволюция в языке состоит в движении от разобщения к единению. Это движение — лингвизация. Без лингвизации об очеловечении говорить не приходится. Недаром грузины говорят: сколько языков ты знаешь, столько раз ты человек. Своим существованием культурная эволюция обязана человеку говорящему. Человеческий род без языка — нонсенс. Лингвизация — путь к социальности, тогда как алингвизация — путь к асоциальности.

Атеизация, сциентизация, эстетизация, морализация, политизация и лингвизация — вот шестеричный путь, ведущий нас к идеалам. Только на этом пути мы обретаем свою сущность — человечность.

Эта книга посвящена главным образом лингвизации (оязычению). В ней пять глав. В первой из них рассматриваются старые и новые гипотезы о происхождении языка. Во второй главе исследуются взгляды универсальных эволюционистов на вопросы, связанные с происхождением языка. В третьей главе анализируются частнонаучные подходы к решению проблемы глоттогенеза — биологические, психологические и культурологические. Представители первых из них видят в языке в первую очередь продолжение биогенеза, представители вторых — продолжение психогенеза и представители третьих — продолжение культурогенеза. В четвёртой и пятой главах представлены взгляды автора на решение проблем, связанных, с одной стороны, с происхождением и эволюцией предъязыка, а с другой, — с происхождением и эволюцией языка.

 

1. Гипотезы о происхождении языка

 

В религиозном сознании происхождение языка выглядит как часть божественного творения мира. Так, библейский бог Яхве вдохнул дар слова в первого созданного им человека — Адама — в шестой день миротворения. В результате появился первый язык — язык Адама, который позднее получил латинское название lingva adamica.

В XVI–XVII веках миф о божественном происхождении языка проник в науку. Более того, в научной среде появились люди, которые составляли длинные списки слов, из которых, по их предположению, состоял язык Адама.

Lingva adamica — древнееврейский язык. Его основным творцом был Адам, однако первые слова, входящие в него, были созданы самим Яхве. Каким образом он это делал?

По «Библии», «в начале было слово» — слово Творца, за которым следовала реалия, которую оно обозначает. За словами, обозначающими на иврите «свет», «небо», «море», «сушу» и др., которые Яхве произносил в течение шести дней своего творения мира, появились свет, небо (твердь), море, суша и т. д.

О том, что слово в библейском унигенезе предшествует реалии, свидетельствуют не только известные слова, с которых начинается «Евангелие» от Иоанна («В начале было слово…»), но и «Шестоднев». Вот как это в нём, в частности, выглядит: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет… И сказал Бог: да будет твердь посреди воды… И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так…» (Библия. М., 1976, с. 5). Божье слово здесь переходит в дело чудесным образом. Но полной ясности здесь нет.

С одной стороны, как мы только лишь видели, за словами здесь появляются реалии, которые их обозначают, а с другой стороны, мы видим и противоположную последовательность: реалия — слово. Вот как это выглядит, например, со словами, обозначающими землю и море: «И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так… И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями…» (там же). Сначала — создал, а потом — назвал. Да и начинается «Библия» со слов, которые свидетельствует о том, что небо и землю библейский Бог создавал молча: «В начале сотворил Бог небо и землю» (там же).

В «Библии» имеется объяснение и языкового полигенеза — в мифе о Вавилонском столпотворении. В 11 главе «Бытия» читаем: «На всей земле был один язык и одно наречие. Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжём огнём. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде, нежели рассеемся по лицу всей земли. И сошёл Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие. И сказал Бог: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать…, сойдём же и смешаем там язык их так, чтобы один не понимал речи другого. И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город и башню. Посему дано ему имя: Вавилон» (там же, с. 13).

Научное начало в мифе о Вавилонском столпотворении можно, пожалуй, усмотреть лишь в осознании его автором прагматической функции языка: никакое коллективное созидание у людей невозможно без единого языка.

Миф о божественном творении языка был чрезвычайно распространён в христианском мире, но претендовать на научность он не может. На научность могут претендовать только такие гипотезы о происхождении языка, которые опираются не на веру в чудеса, а на реальные факты. Таких гипотез в науке накопилось так много, что впору воскликнуть: не объять необъятное! Однако наибольшую ценность из них имеют лишь некоторые.

 

1.1. Старые

 

1.1.1. Звукосимволическая (Платон)

Звукосимволическая гипотеза о происхождении языка сформировалась в споре, который возник в Греции в V в. до н. э. между «натуралистами» и «конвенционалистами». Учителем первых был Гераклит, а учителем других — Демокрит. Натуралисты считали, что слова создавались в соответствии с природой (натурой) обозначаемых ими вещей, а конвенционалисты настаивали на том, что слова — результат соглашения (конвенции) между их творцами — первыми людьми. Звукосимволическая гипотеза о происхождении языка зародилась в недрах учения натуралистов.

Спор между натуралистами и конвенционалистами выведен в диалоге Платона (427–347 до н. э.) «Кратил». От имени самого Платона в его диалогах выступает Сократ. Он обычно играет роль диалектика — человека, который обладает умением разрешать споры. В данном диалоге ведут спор Кратил и Гермоген. Первый — сторонник натуралистов, а другой — сторонник конвенционалистов. «У всякого сущего есть правильное имя, — утверждает Кратил, — врождённое от природы, и не то есть имя, чем некоторые люди, условившись так называть, называют, произнося при этом частицу своей речи, но некое правильное имя врождено и эллинам, и варварам, одно и то же у всех» (Фрейденберг О.М. Античные теории языка и стиля. М.; 71.: Государственное социально-экономическое издательство, 1936, с. 36).

Гермоген не соглашается: «Не могу поверить, что правильность имени состоит в чем-либо ином, чем в договоре и соглашении. Ведь мне кажется, какое имя кто чему установит, таково и будет правильное имя… Ведь никакое имя ничему не врождено от природы, но принадлежит вещи на основании закона и обычая тех, кто этот обычай установил и так называет» (там же, с. 37). Какую позицию в этом споре занял Платон?

Устами Сократа Платон сначала говорит, что прав и Кратил, и Гермоген, однако затем он уличает их в односторонности и в конечном счёте примыкает к натуралистам. Да, считал Платон, в языке имеются как имена, созданные по природе, так и имена, созданные по соглашению. Следовательно, есть основания для утверждений Кратила и Гермогена. Но всё дело в том, как создавать новые слова.

Новые слова следует создавать, по мнению Платона, в соответствии с природой (сущностью) обозначаемых вещей. Как же это делать? Это зависит от того, какое имя мы собираемся создавать — первичное (т. е. непроизводное в современной терминологии) или вторичное (т. е. производное). В первом случае задача автора нового слова состоит в том, чтобы отражать сущность обозначаемой вещи с помощью звуков, а во втором — с помощью значимых частей слова.

Термины «правильный» и «неправильный» в отношении к словам ещё не имеют у Платона культурно-речевого смысла. Его не интересовали проблемы языковой нормы. Позиция Платона в его диалоге является нормативистской, но платоновский нормативизм имеет не культурно-речевой (лингвоэтический), а гносеологический характер.

«Правильным» Платон считал то слово, которое обозначает вещь в соответствии с её сущностными качествами. «Правильный» значит «истинный». «Неправильное» имя, напротив, содержит в своём составе такие звуки (у непроизводных, т. е. «первичных», слов) или словообразовательные компоненты (у производных, т. е. «вторичных», слов), которые не соответствуют реальным свойствам обозначаемых вещей.

Свою задачу Платон видел в том, чтобы способствовать созданию «правильных» имён в будущем — таких, которые своею структурой подчёркивают истинную природу обозначаемых ими явлений. Он писал: «Давать имена нужно так, как в соответствии с природой следует давать и получать имена, и с помощью того, что для этого природой предназначено, а не так, как нам заблагорассудится…» (Платон. Сочинения в 3 томах. Т. 1.М.: Мысль, 1968, с. 421).

Данная задача может быть выполнена только в том случае, если перед тем, как создать новое слово, говорящий («законодатель» этого слова) исследует свойства обозначаемой вещи. Помощь в этом может оказать философ («диалектик»). «А законодатель, видимо, должен делать имя под присмотром диалектика, если он намерен как следует установить имя?» — задаёт риторический вопрос Платон устами Сократа (там же, с. 425).

В процессе создания «вторичных» слов говорящий должен подбирать в соответствии с выявленными свойствами вещей определённые словообразовательные компоненты, а в процессе создания «первичных» слов он должен подбирать звуки в соответствии со свойствами обозначаемых вещей. Чтобы это осуществить, он должен установить это соответствие, что и было сделано Платоном в его теории звукового символизма.

Суть теории звукового символизма состоит в приписывании звукам тех или иных значений. Платон писал: «Сжатие языка при произнесении d и упор при произнесении t полезно, кажется, применить для выражения, скованности уздою и стояния. А так как при произнесении язык очень скользит, опускаясь вниз, то, пользуясь уподоблением, он („законодатель“) так дал имена „гладкому“ (leia), „скользящему“ (olisthanein), „лоснящемуся“ (liparon), „смолистому“ (collodes) и прочим подобным вещам… А для выражения „округлого“ ему необходим был знак о, его-то он и вставлял по большей части в подобные имена» (там же, с. 473).

В своём «Кратиле» Платон заложил основы звукосимволической гипотезы о происхождении языка. Она составляет сердцевину натуралистического подхода к вопросу о соотношении первых слов и обозначаемых ими вещей. По этой гипотезе выходит, что отдельные звуки обладают некоторым значением. Это позволяет для создания новых слов подбирать такие звуки, которые соответствует природе обозначаемых ими вещей.

Мощный удар по звукосимволической гипотезе о происхождении первых слов нанёс Демокрит. Сам язык, по его мнению, содержит аргументы против обсуждаемой гипотезы. Так, в языке имеются омонимы. Если бы первые слова создавались по природе обозначаемых ими вещей, то их в нём не должно было бы быть, поскольку нельзя было бы подбирать одни и те же звуки для создания слов, обозначающих разные вещи. Не должно было бы быть в языке и синонимов, поскольку нельзя было бы подбирать разные звуки для обозначения вещей, имеющих одну и ту же природу.

У автора звукосимволической гипотезы был спасительный аргумент. Он состоял в следующем: в языке имеется много неправильных имён — таких, где звуки для обозначаемой вещи либо были подобраны по ошибке создателем слова, либо искажены теми, кто их употреблял в дальнейшем. Сократ, в частности, говорит Гермогену: «Разве ты не знаешь, любезнейший, что первые установленные имена уже искажены теми, кто хотел придать им более возвышенный характер, прибавляя и изымая буквы (звуки. — В.Д.) ради благозвучия и всячески их переворачивая, а также от приукрашивания и от времени. Например, в слове зеркало (κατοπτρον) разве не кажется неуместной вставка ρ? Это, думается, делают те, кто вовсе не заботятся об истине, но создают искусственное произношение, так что, многое вставляя в первые имена, они наконец доводят до того, что ни один человек не понимает, что же значит данное имя» (Фрейденберг О.М. Античные теории языка и стиля. М.; Л.: Государственное социально-экономическое издательство, 1936, с. 45).

Подобные аргументы не спасли натуралистов от утраты ими былого авторитета. О том, что этот авторитет был утрачен уже в IV в. до н. э. свидетельствует диалог между двумя философами — конвенционалистом Стильпоном и натуралистом Феодором-Безбожником: «„Скажи, Феодор, что в твоём имени, то ведь и в тебе?“. Феодор согласился. „Но ведь в имени твоём — бог“. Феодор и на это согласился. „Стало быть, ты и есть бог“. Феодор и это принял без спора, но Стильпон, расхохотавшись, сказал: „Негодник ты этакий, да ведь с таким рассуждением ты себя признаешь хоть галкой, хоть чем угодно!“» (Лаэртский Диоген. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М.: Мысль, 1979, с. 135).

В основе лингвистического натурализма лежит идея соответствия между вещами и словами. Последние в идеале должны «подражать» вещам не только своим звуковым составом, но и словообразовательным. В реальных же языках дело до такого «подражания» сплошь и рядом не доходит. Отсутствие соответствия между вещами и словами, в конечном счете, дискредитировало позицию натуралистов. Именно об этом свидетельствует приведённый диалог, состоявшийся между Стильпоном и Феодором, который был — вопреки своему имени — атеистом, за что и получил прозвище Безбожник.

В свою очередь конвенционалистам нанёс мощный удар в XVIII в. Жан-Жак Руссо. Каким образом, спрашивал он, первобытные люди могли договориться о звучании тех или иных слов, если этих слов у них ещё не было? В «Рассуждении о происхождении и основаниях неравенства между людьми» он писал: «Необходимо было прежде обладать речью, чтобы потом ввести её в употребление» (Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1961, с. 60).

Между тем спор между натуралистами и конвенциалистами в античной философии языка — предвосхищение той науки, которую в XX веке стали называть лингвосемиотикой. Её родоначальник — Фердинанд де Соссюр (1857–1913). Эта наука указывает на два главных признака языкового знака — отсылочность и произвольность (условность). Первый из этих признаков состоит в том, что языковой знак, как и любой другой, отсылает к определённой реалии, а второй — в том, что его собственные свойства отличаются от свойств этой реалии (сколько ни говори слово халва, во рту сладко не станет) (см. подр.: Даниленко В.П. Введение в языкознание. Курс лекций (с грифом УМО Министерства образования и науки РФ). М.: Флинта: Наука, 2010, с. 19–25). Первый из этих признаков забрезжил на небосклоне античной философии языка в учении натуралистов, а второй — в учении конвенциалистов.

Принцип произвольности знака в какой-то мере ослаблен у звукоподражательных слов (например, в русском языке «кукарекать», «мяукать» и т. п.), однако и в подобных случаях этот принцип действует, поскольку в разных языках звукоподражательные слова по своему звучанию не совсем совпадают (ср. русское слово кукушка с немецким Kuckuck, английским cuckoo). Однако сам факт существования звукоподражательных слов послужил предпосылкой для появления звукоподражательной гипотезы о происхождении языка.

 

1.1.2. Междометная (А.А. Потебня)

Сторонниками этой гипотезы были Иоганн Гердер (1744–1803), Александр Афанасьевич Потебня (1835–1891) и др. Сущность этой гипотезы состоит в предположении, что первые слова возникли из «междометий», но под последними имелись в виду не современные междометия, а те непроизвольные возгласы, которые издавали наши животные предки при выражении чувств.

Такого рода междометия А.А. Потебня считал подлинными междометиями и противопоставлял их словам ах, ох и т. п. Последние являются произвольными — в том смысле, что они употребляются говорящими сознательно. Современные междометия — лишь прообраз тех «междометий», которые представляли собою рефлексивные возгласы наших животных предков. Подобными междометиями пользуются животные и дети, когда они ещё не владеют взрослым языком.

В непроизвольных междометиях вслед за И. Гердером А.А. Потебня видел материал для будущих человеческих слов. Он писал: «Язык животных и человека в раннюю пору детства состоит из рефлексий чувства в звуках. Вообще нельзя себе представить другого источника звукового материала языка. Человеческий произвол застает звук уже готовым: слова должны были образоваться из междометий» (А.А. Потебня. Эстетика и поэтика. М.: Искусство, 1976, с. 110).

Животные междометия — принадлежность предъязыка. Они ещё не были словами человеческого языка. Своему переходу в слова у первых людей они были вновь обязаны чувствам. «Роль чувства, — указывал А.А. Потебня, — не ограничивается передачею движения голосовым органам и созданием звука. Без вторичного его участия не было бы возможно самое образование слова из созданного уже звука» (там же, с. 116).

В чувственной природе первобытного языка был убеждён знаменитый французский философ Жан Жак Руссо. Он писал: «Я нисколько не сомневаюсь, что первый (звуковой. — В.Д.)язык, существуй он поныне, сохранил бы независимо от словаря и синтаксиса свои черты, отличающие его от всех других. Не только все обороты этого языка были бы образными, чувственными, фигуральными, но даже его внутреннее устройство отвечало бы первоначальной цели доносить до чувств и разума жаждущий отклика голос страсти» (Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1961, с. 65).

Участие чувства в переходе междометий в слова А.А. Потебня усматривал в том, что междометия, первоначально служащие для непроизвольного выражения чувств, вызываемых определёнными предметами, стали уже сознательно употребляться в дальнейшем и для выражения представлений о самих этих предметах. Именно с этого момента они переставали быть междометиями и становились первыми словами.

Перенос междометий с обозначения чувств на их источники не был бы возможен, полагал А.А. Потебня, если бы мышление наших предков не достигло такой ступени своего развития, при которой они смогли увидеть в своих междометиях будущие слова. Своим переходом в слова междометия были обязаны не только чувству, но и мысли, способной осмыслить их как знаки вещей. «Междометие, — писал в связи с этим А.А. Потебня, — под влиянием обращенной на него мысли изменяется в слово» (указ соч. А.А. Потебни, с. 110).

Отсюда следует, что в качестве предпосылки для перехода животных возгласов в человеческие слова А.А. Потебня усматривал успешную психическую эволюцию наших предков, благодаря которой они сумели подняться до осознания знаковой природы собственных возгласов. Первобытное «междометие» в таком случае перестаёт быть непроизвольным животным выкриком и превращается в человеческое слово.

А.А. Потебня предполагал, что процесс перехода междометия в слово в мышлении нашего предка осуществлялся приблизительно так же, как в сознании ребенка. Он писал: «Итак, образование слова есть весьма сложный процесс. Прежде всего — простое отражение чувства в звуке, такое, например, как в ребёнке, который под влиянием боли невольно издает звук „вава“. Затем — сознание звука… Наконец — сознание содержания мысли в звуке, которое не может обойтись без понимания звука другими» (там же, с. 113).

Междометия, перешедшие в слова, составили основу, опираясь на которую люди могли создавать новые слова на материале старых. Но такого рода слова были уже не первичными, а вторичными, произведёнными от других слов, а не от животных междометий.

Достоинство междометной гипотезы о происхождении языка заключается в том, что она вписывает проблему происхождения языка в психогенез. Очевидный эволюционизм составляет сильнейшую сторону данной гипотезы.

 

1.1.3. Звукоподражательная (Платон, Г. Лейбниц)

Лучше всего эта гипотеза изложена у Платона (427–347 до н. э.), Готфрида Лейбница (1646–1716) и Иоганна Гердера (1744–1803). Сущность этой гипотезы сводится к предположению о том, что наши предки научились говорить благодаря подражанию не только звучащей природе (пению птиц, блеянию овец и т. д.), но и беззвучной. В последнем случае речь шла не о простом копировании звуков, которые первобытный человек слышал в природе, а о выражении с помощью звуков своих впечатлений о тех или иных свойствах предмета (его форме, размере и т. п.).

О словах, возникших из непосредственного подражания звучащей природе, Платон писал: «…кто подражает скоту, петухам и прочим животным, именует то, чему они подражают» (Античные теории языка и стиля / Под ред. О.М. Фрейденберг. М.-Л.: Государственное социально-экономическое издательство, 1936, с. 47).

В более сложном положении сторонники звукоподражательной гипотезы о происхождении языка оказывались, когда речь заходила о словах, появившихся в языке, по их предположению, благодаря звуковому выражению впечатлений о незвучащих предметах. Выход они нашли в соединении звукоподражательной гипотезы со звукосимволической. Они приписывали тем или иным звукам связь с обозначением определённых свойств этих предметов. Так, звуку [r] приписывалась связь с обозначением чего-нибудь резкого и твердого, а звуку [l] — плавного и мягкого. В свою очередь звуку [о] приписывалось выражение округлого. По поводу этого звука Платон писал: «Нуждаясь в звуке О для круглого, он (изобретатель слова. — В.Д.) его преимущественно вливал в это имя» (там же, с. 51).

С помощью звукоподражательной гипотезы о происхождении языка Г. Лейбниц объяснял наличие звука [r] в словах, связанных с обозначением разрыва (нем. Riss, лат. rumpo, фр. arracher, ит. straccio и т. п.). Подобным образом он объяснял присутствие звука [l] в латинском слове mel (мед), в немецком lieben (любить) и т. п.

На подлинно научную высоту звукоподражательную гипотезу о происхождении языка поднял в XVIII в. Иоганн Гердер. В своём «Трактате о происхождении языка» (1772) он прекрасно показал, что эта гипотеза — вовсе не плод досужего воображения. Она объясняет, почему именно со звукоподражательных слов начался человеческий язык. Всё дело в их полупроизвольной природе. Условный момент в них сочетается с подражательным. Первые слова нашим предкам было легче создавать за счёт подражания звучащим предметам. Их звучание подсказывало, с помощью каких звуков обозначить ту или иную вещь. Условный момент в звукоподражательных словах в свою очередь способствовал осознанию произвольности знака. Вот почему вслед за полупроизвольными звукоподражательными словами первобытные люди сумели перейти к созданию произвольных незвукоподражательных слов.

 

1.1.4. Трудовая (Монбоддо, Л. Нуаре, Ф. Энгельс, Б.В. Якушин)

Истоки этой гипотезы восходят ещё к Демокриту, но наибольший вклад в её разработку внесли Джеймс Бернетт, лорд Монбоддо (1714–1799), Людвиг Нуаре (1827–1897), Фридрих Энгельс (1820–1895) и Борис Владимирович Якушин (1930–1982). Между тем ещё в Средние века мы обнаруживаем её предтечу у «отцов церкви» — Григория Нисского (IV в.), Аврелия Августина (IV–V вв.), Иоанна Дамаскина (VII–VIII вв.) и др.

Как показал Ю.М. Эдельштейн (см.: Проблемы языка в памятниках патристики // История лингвистических учений. Средневековая Европа / Под ред. А.В. Десницкой и С.Д. Кацнельсона. М.-Л.: Наука, 1985, с. 157–207), отцы церкви отнюдь не были религиозными фанатиками и мракобесами. Они были людьми творческими и сумели внести много нового в развитие философии языка. Они поставили, в частности, впервые вопросы о коммуникации у животных, о невербальном мышлении и внутренней речи у людей и т. д.

Особого, внимания заслуживает теория происхождения языка, разработанная Григорием Нисским (335–394), который развивал в ней идеи не только своего брата — Василия Кесарийского (Великого), но и античных авторов.

Свои взгляды на проблему происхождения языка Григорий излагал в полемике с Евномием, который считал, что слова создаются человеком не самостоятельно, а в сотворчестве с Богом. Человеку, по Евномию, принадлежит пассивная роль в процессе словообразования, поскольку она сводится лишь к тому, чтобы угадывать имена, данные тем или иным вещам самим Богом.

Григорий, напротив, считал, что Бог одарил человека лишь творческою способностью, благодаря которой он сам, без помощи Бога, может создавать новое — будь то дом, меч, плуг или слово. Имена, по Григорию, создаются человеком, с одной стороны, в соответствии со свойствами обозначаемых вещей, а с другой стороны, в соответствии с национальным своеобразием языка, на котором говорит автор нового слова.

Григорий Нисский принимал, таким образом, как натуралистический, так и конвенциалистский принципы в словообразовании, однако делал упор на последнем из них. Он писал: «Итак, всем подтверждается наше слово (хотя оно и неискусно построено по правилам диалектики), доказывающее, что Бог — Создатель предметов, а не простых речений, ибо не ради Его, а ради нас прилагаются предметам имена… Если же кто скажет, что эти имена образуются, как угодно людям, сообразно их привычкам, тот нисколько не погрешит относительно понятия Промысла, ибо мы говорим, что имена, а не естество существующих предметов происходит от нас. Иначе именует небо еврей и иначе хананей, но тот и другой понимают одно и то же, от различия звуков нисколько не ошибаясь в разумении предмета» (там же, с. 185).

Заслуга Григория Нисского состоит прежде всего в том, что в своей теории он поставил язык в один ряд с другими продуктами культуры, считая, что язык, подобно любому другому продукту культуры, создается человеком благодаря его творческому отношению к действительности.

Особенно неожиданным в размышлениях отца Григория о происхождении языка звучит вполне материалистическое утверждение о том, что в качестве предпосылки возникновения языка следует рассматривать развитие человеческой руки. Он писал: «Содействие рук помогает потребности слова, и если кто-то услугу рук назовёт особенностью словесного существа — человека, если сочтёт это главным в его телесной организации, тот нисколько не ошибётся… Рука освободила рот для слова» (там же, с. 189).

В 1773 г. в Шотландии вышел шеститомный труд Монбоддо «О происхождении и прогрессе языка». Его автор изложил в нём предтечу трудовой гипотезы Нуаре-Энгельса.

Своим происхождением орудия труда, по мнению Монбоддо, обязаны успешной психической эволюции их создателей. Но подобной эволюции обязан своим происхождением и язык.

Первые слова были неполноценными. Их отличие от слов полноценных состояло в их диффузности — как звуковой, так и смысловой. Звуковая диффузность первых слов выразилась в их слабой членораздельности, а смысловая — в синкретичности их значения. Вот почему их нельзя было отнести к какой-либо части речи. Монбоддо писал в связи с этим: «Какие слова были изобретены первыми? — Мой ответ: если под словами понимать части речи, то первых слов вообще не было; а первые артикулированные звуки обозначали целые предложения» (Донских О.А. Происхождение языка как философская проблема. Новосибирск: Наука, 1984, с. 79).

Орудия труда и язык Монбоддо соединил в одну связку. Их прогресс зависел от их взаимного влияния друг на друга, однако на приоритетное положение в ней он поставил орудия труда.

Прогресс в изготовлении орудий труда повлиял на происхождение и развитие языка в двух отношениях: с одной стороны, он заставлял людей объединяться во всё более и более многочисленные союзы, трудовая деятельность которых в значительной мере зависела от выполнения её участниками тех задач, которые связаны с использованием языка, а с другой стороны, этот прогресс способствовал развитию у первобытных людей абстрактного мышления, что не могло не влиять на развитие языка: он эволюционировал от употребления слов в конкретном значении к их употреблению во всё более и более абстрактном значении. Монбоддо здесь использовал идею Д. Локка о том, что первые слова обозначали только индивидуальные предметы, а стало быть, были именами собственными, но со временем они стали превращаться в имена нарицательные, поскольку стали обозначать всё более и более обширные совокупности похожих предметов.

Особенно ярко трудовую гипотезу о происхождении языка изложил в работе «Происхождение языка» (1877) Людвиг Нуаре. Он писал: «…трудом достигаемые модификации внешнего мира роднятся с теми звуками, которые сопровождают работу, и таким путём эти звуки приобретают определённое значение. Так возникли корни языка, те элементы или первичные клеточки, из которых выросли все известные нам языки» (Донских О.А. Происхождение языка как философская проблема. Новосибирск: Наука, 1984, с. 104).

Иначе говоря, Л. Нуаре считал, что первые корнесловы возникли из звуков, которые вырывались из уст наших предков во время трудовых действий.

Глоттогенез Ф. Энгельс вписывал в антропогенез. В работе «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека» (1896) он писал: «Наши обезьяноподобные предки, как уже сказано, были общественными животными; вполне очевидно, что нельзя выводить происхождение человека, этого наиболее общественного из всех животных, от необщественных ближайших предков. Начинавшееся вместе с развитием руки, вместе с трудом господство над природой расширяло с каждым новым шагом вперёд кругозор человека. В предметах природы он постоянно открывал новые, до того неизвестные свойства. С другой стороны, развитие труда по необходимости способствовало более тесному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддержки, совместной деятельности, и стало ясней сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена. Коротко говоря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась потребность что-то сказать друг другу. Потребность создала себе свой орган: неразвитая гортань обезьяны медленно, но неуклонно преобразовывалась путём модуляции для всё более развитой модуляции, а органы рта постепенно научались произносить один членораздельный звук за другим» (Маркс К., Энгельс Ф. Избранные произведения в трёх томах. Т. 3. М.: Издательство политической литературы, 1981, с. 72).

Для доказательства правильности своей точки зрения на проблему глоттогенеза Ф. Энгельс прибегал к сравнению животных языков с человеческими. «Что это объяснение возникновения языка из процесса труда и вместе с трудом является единственно правильным, — писал он, — доказывает сравнение с животными. То немногое, что эти последние, даже наиболее развитые из них, имеют сообщить друг другу, может быть сообщено и без помощи членораздельной речи. В естественном состоянии ни одно животное не испытывает неудобства от неумения говорить или понимать человеческую речь. Совсем иначе обстоит дело, когда животное приручено человеком. Собака и лошадь развили в себе, благодаря общению с людьми, такое чуткое ухо по отношению к членораздельной речи, что, в пределах свойственного им круга представлений, они легко научаются понимать всякий язык» (там же).

Ф. Энгельс предсказал появление попугая Алекса. Он писал: «Птицы являются единственными животными, которые могут научиться говорить, и птица с наиболее отвратительным голосом, попугай, говорит всего лучше. И пусть не возражают, что попугай не понимает того, что говорит. Конечно, он будет целыми часами без умолку повторять весь свой запас слов из одной лишь любви к процессу говорения и к общению с людьми. Но в пределах своего круга представлений он может научиться также и понимать то, что он говорит. Научите попугая бранным словам так, чтобы он получил представление об их значении (одно из главных развлечений возвращающихся из жарких стран матросов), попробуйте его затем дразнить, и вы скоро откроете, что он умеет так же правильно применять свои бранные слова, как берлинская торговка зеленью. Точно так же обстоит дело и при выклянчивании лакомств» (там же).

Трудовая гипотеза о происхождении языка легла в основу марксистской глоттогенетики в СССР. Так, А.Г. Спиркин вслед за Ф. Энгельсом писал: «Потребность во взаимном общении родилась в условиях коллективной трудовой деятельности, направленной на удовлетворение материальных потребностей человека… Начало формирования речи обычно связывают с переходом полуживотного предка человека к искусственному изготовлению и систематическому использованию орудий трудовой деятельности» (Спиркин А.Г. Происхождение языка и его роль в формировании мышления // Мышление и язык. Под ред. Д.П. Горского. М.: Издательство политической литературы, 1957, с. 26).

Высшим достижением марксистской глоттогенетики стала концепция Б.В. Якушина. Она изложена им в очерке «Происхождение человека и языка в процессе трудовой деятельности» (см.: Онтология языка как общественного явления. Под ред. Г. В. Степанова и В. 3. Панфилова. М.: Наука, 1983, с. 37–104) и в последней главе («Язык — продукт общественного развития») его книги «Гипотезы о происхождении языка» (М.: Наука, 1984).

В трудовой деятельности наших предков Б.В. Якушин видел предпосылку для их успешного психического развития: «„Труд начинается с изготовления орудий“, — писал Ф. Энгельс. Процесс изготовления орудий труда и охоты играет большую роль в психическом (прежде всего интеллектуальном) и социальном (в орудиях труда овеществляется соответствующий опыт) развитии первобытных людей» (Якушин Б.В. Гипотезы о происхождении языка. М.: Наука, 1984, с. 103).

Вот как Б.В. Якушин объяснял роль труда для развития психики у первобытных людей: «Обработка материала, и особенно такого „капризного“ — твёрдого и хрупкого, как кость или камень, требовала мобилизации и интенсификации всех психических процессов работника… Трудовые действия планомерны и последовательны; они включают в себя напряжение нервных и физических сил, работу всех органов чувств. Они требуют расчётливого мышления и воображения. А это означает, что анализ и синтез, абстракция и обобщение становились более тонкими, разветвлёнными и многоступенчатыми» (там же).

Психическая эволюция у первобытных людей, стимулируемая их трудовой деятельностью, сочеталась с их языковой эволюцией. В её основе, по предположению Б.В. Якушина, лежал не звуковой язык, а пантомима. Он писал: «Использование орудий труда, способность к тонкой координации движений создали условия для самого естественного способа передачи информации — жестом, мимикой, позой, короче — пантомимой» (там же, с. 113).

Пантомима у первобытных людей вовсе не была немой: она сопровождалась теми или иными эмоциональными выкриками. Эти выкрики с течением времени выдвинулись у наших далёких предков на первый план, оттеснив на второй план пантомиму. Почему это произошло? Потому что звуковая форма передачи информации имеет неоспоримые преимущества перед зрительной. Вот почему пантомимический язык у первобытных людей уступил место звуковому.

Нельзя сказать, что пантомима полностью исчезла из общения первобытных людей, но большая часть используемых ими жестово-мимических знаков, с одной стороны, и нечленораздельные эмоциональные выкрики, с другой, стали всё больше и больше заменяться на звуковые знаки, т. е. членораздельные слова.

Так происходил переход пантомимического языка у первобытных людей к звуковому. Вот что писал об этом переходе Б.В. Якушин: «Выполняя одну и ту же знаковую функцию, пантомима и звук как бы конкурировали между собой, и в этой конкуренции победил более экономичный и оперативный звук» (там же).

Первобытный язык (в обеих его формах — пантомимической и звуковой), по мнению Б.В. Якушина, выполнял по преимуществу прагматическую («управленческую») функцию. В нём преобладали повелительные предложения, без которых невозможна коллективная трудовая деятельность.

Б.В. Якушин в связи с этим указывал: «Общение между первобытными людьми обязательно должно было выйти из наличной ситуации, и передаваемая информация должна была относиться к прошлым или будущим событиям. Элементарные средства общения имели „управленческий“ характер: „отрезок“ пантомимы, звук или их сочетание представляли собой команды для внешнего или внутреннего действия и содержали в себе информацию о действующем лице, его действии и объекте» (там же).

В конце своей книги Б.В. Якушин наметил разграничение двух эпох в эволюции языка — эпохи однословных предложений («слов-предложений») и эпохи несколькословных («членораздельных») предложений. По поводу первой из этих эпох он писал: «Нечленораздельный звук, становясь многозначным, начал варьироваться и стягиваться до тех пределов, в которых он оставался отличимым от других звуков. Каждый такой звук имел своё значение — образ отрезка пантомимического действа. Это уже были слова-предложения» (там же).

Последний абзац в книге Б.В. Якушина посвящён характеристике второй эпохи языковой эволюции: «Возрастающее число и разнообразие ситуаций, в которых участвовал древний человек, потребовали их большего дробления и обобщения в сознании, что в свою очередь вызвало необходимость комбинирования становящихся всё более абстрактными значимых звуков для описания ситуаций. Так возникли членораздельные предложения» (там же).

Сделаем вывод. Если достоинство междометной гипотезы о происхождении языка состоит в том, что она вписала проблему глоттогенеза в психогенез, то звукоподражательная и трудовая приблизились к её культурологической интерпретации, поскольку стали связывать появление первых слов с творческой, преобразующей деятельностью наших предков, благодаря которой они и пошли по пути культурогенеза.

 

1.2. Новые

 

Очень обстоятельный обзор новых гипотез о происхождении языка дан в книге С.А. Бурлак «Происхождение языка. Факты, исследования, гипотезы» (М.: Астрель, 2012). Я ограничусь в своей книге кратким критическим анализом лишь основных.

 

1.2.1. Натавистская гипотеза Н. Хомского

В молодые годы Ноэм Хомский (род. в 1926) взлетел на олимп мировой славы благодаря своей теории генеративной грамматики. Уже и тогда он настаивал на врождённости универсальной грамматики. На старости лет он перенёс идею врождённости на глоттогенез. По поводу этой идеи сразу послушаем Б. Бичакджана: «Языки не являются ничем не обусловленными вариантами некой универсальной устойчивой грамматики, которую генетическая мутация привнесла в наши хромосомы. Языки — это наборы эволюционирующих черт» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 85).

Язык, с точки зрения Н. Хомского, обязан своим происхождением вовсе не потребности что-либо сказать, а потребности о чём-либо размышлять. Язык потому главным образом и возник, чтобы обеспечивать процесс познания. Когнитивную функцию языка он возвысил над коммуникативной. Первая — главная, а другая — побочная.

Н. Хомский писал: «Язык не считается системой коммуникации в собственном смысле слова. Это система для выражения мыслей, т. е. нечто совсем другое. Её, конечно, можно использовать для коммуникации… Но коммуникация ни в каком подходящем смысле этого термина не является главной функцией языка» (Хомский Н. О природе и языке. М.: КомКнига, 2005, с. 114).

Рациональное зерно в только что приведённой цитате очевидно: возможности вербального мышления неизмеримо выше аналогичных возможностей невербального мышления. Вербальному мышлению человек в первую очередь и обязан своему стремительному отрыву от своих животных собратьев в своей когнитивной эволюции. Она была бы невозможна, если бы наш предок не сумел создать инструмент для своего мышления — язык.

Выходит, что перед языком можно смело ставить когнитивную потребность в качестве причины для появления человеческого языка. Но отсюда вытекает неизбежный вывод о том, что даже и в одиночестве человек должен был бы создать себе язык как «систему для выражения мыслей» — во внутренней речи. Чтобы с её помощью познавать мир. А уж потом он сообразил, что внутреннюю речь можно превратить во внешнюю, чтобы приобщить к ней других. Приблизительно так и думал в XVIII в. Иоганн Гердер. Новое — хорошо забытое старое!

И. Гердер писал: «…ведь даже дикарь, одинокий дикарь, живущий в лесу, и тот должен был бы создать себе язык, даже если бы он и не говорил на нём никогда. Язык явился результатом соглашения, которое душа его заключила сама с собою, и это соглашение было столь же неизбежно, как то, что человек был человеком» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. 143).

Одно непонятно: зачем под глоттогенез подводить только когнитивную потребность в языке, а коммуникативную оставлять на задворках? Почему между ними не заключить союз? Первые люди нуждались не только в познании мира, в котором они живут, но и в общении друг с другом. Вот почему ущемление коммуникативного фактора глоттогенеза за счёт гипертрофии когнитивного в гипотезе Н. Хомского нужно исправить на когнитивно-коммуникативную гармонию. Но эта гармония будет неполной, если мы не превратим её в когнитивно-коммуникативно-прагматическую, поскольку в основе происхождения языка лежат не только когнитивный и коммуникативный факторы, но и прагматический.

Прагматический фактор глоттогенеза связан с переходом слова в дело. Нет никаких оснований сомневаться в том, что первые люди не могли додуматься до осознания прагматической функции зарождающегося у них языка. Этой функцией пользуются животные, предупреждая своих соплеменников, в частности, о грозящей опасности. Люди лишь унаследовали от них использование языка как средства, с помощью которого они могут «воздействовать друг на друга с большей эффективностью» (Блумфилъд Л. Язык. М.: Прогресс, 1968, с. 42).

 

1.2.2. Протограмматическая гипотеза Т. Гивона

Талми Гивон (род. в 1936) в 1962 г. получил степень магистра наук в области садоводства, но с 1966 г. он пошёл по лингвистической стезе. В это время лингвистическую науку уже в значительной мере охватил хомскианский угар. Т. Гивон не принял грамматики Н. Хомского. От критики этой грамматики он пришёл к своей версии глоттогенеза.

В отличие от Н. Хомского, Т. Гивон не оставил в своей гипотезе о происхождении языка коммуникативную функцию языка в тени когнитивной. По традиции он стал рассматривать язык не только как инструмент мышления, но и как средство общения. От себя он подчеркнул: с помощью языка говорящий имеет возможность узнать что-то новое не только благодаря собственным размышлениям, но и от других людей. Иначе говоря, коммуникативная функция языка может превращаться в когнитивную.

Т. Гивон разделил глоттогенический процесс на два этапа — протограмматический и грамматический. Первый из них характеризуется отсутствием грамматикализации, т. е. отсутствием специальных грамматических показателей у первых слов-предложений, а вторая идёт по пути растущей грамматикализации, т. е. по пути увеличения грамматических показателей у несколькословных предложений. Следовательно, второй этап глоттогенеза характеризуется появлением подлинного синтаксиса, тогда как в первый он по существу отсутствует, поскольку первые люди употребляли лишь однословные предложения.

Рассуждая подобным образом, Т. Гивон пришёл к тем же соображением, к которым А.А. Потебня пришёл ещё в XIX в. Выражение «всё новое — хорошо забытое старое» здесь, кстати сказать, не годится, поскольку американские языковеды, за очень редким исключением, не имеют ни малейшего представления о российской лингвистической науке. Никогда не узнает этот Т. Гивон и о том, что я здесь о нём пишу.

А.А. Потебня предполагал, что первобытные люди потому употребляли однословные предложения, что их мышление ещё не способно было расчленять описываемую ситуацию на предмет (субъект) суждения и его признак (предикат). Их мышление было ещё синкретическим по преимуществу. Вот почему гипотетическое предложение «Лек» у них означало «Птица летит». Субъект в нём спаян с предикатом. Естественно было назвать это «Лек» первобытным причастием, поскольку именно причастие совмещает в себе именные и глагольные особенности. Но это причастие ещё представляло собою безаффиксный корнеслов. Оно ещё не подверглось грамматикализации.

На место потебнианского первобытного причастия Т. Гивон поставил указательные местоимения, возникшие в результате вокализации указательных жестов. Если, по А.А. Потебне, имена и глаголы возникли из первобытных причастий, то по Т. Гивону — из первобытных указательных местоимений. Из этих местоимений он вывел личные местоимения, артикли и существительные. Между существительными и глаголами затем наступила длинная пауза, необходимая для того, чтобы первые люди в своей когнитивной эволюции дозрели до соединения существительных с глаголами для построения субъектно-предикатных предложений. Как только это произошло, появились несколькословные предложения с субъектно-предикатной структурой и начался второй этап голоттогенеза — грамматический. Он характеризовался приливом грамматических средств, позволяющих предложению всё больше и больше совершенствовать свою синтаксическую структуру.

Как видим, гипотеза Т. Гивона заслуживает высокой оценки. Её истоки восходят в Европе к Ф. Боппу, В. Гумбольдту, А. Шляйхеру и А.А. Потебне. В ней отражён эволюционный взгляд на происхождение языка. Языковая эволюция предстаёт в ней как процесс, движущийся от простого к сложному — от грамматически неоформленных слов-предложений в протоязыке к грамматически оформленным несколькословным предложениям в языке.

 

1.2.3. Музыкальная гипотеза Н. Масатаки

Нуобо Масатака (род. в 1954) — японский приматолог. Он поделил начальный этап глоттогенеза на три периода — гуления, лепета и пения. Материал для такой перидизации он нашёл в доязыковом поведении младенцев и коллективных дуэтах гамадрилов. В процессе первого периода наши предки создали слоги, в процессе второго — многосложные слова, и в третий они их запели.

Сам того не подозревая, Н. Масатака в какой-то мере возродил И. Гердера, который писал: «…если первым языком человека было пение, то пение это было для него настолько же естественно и настолько соответствовало его органам и природным инстинктам, насколько пение соловья — естественно для этой птицы, которую можно было бы назвать летающей глоткой. Именно таким и был наш звучащий язык. Кондильяк, Руссо и другие были уже на полпути к этой мысли, когда они выводили просодию и песенный характер древнейших языков из криков, порождаемых чувством» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. 149).

И. Гердер, вместе с тем, в своей гипотезе о происхождении языка опирался не на музыкальную сторону живой речи, а на междометную гипотезу и звукоподражательную. Музыкальная же гипотеза Н. Масатаки чересчур упрощает зарождение языковой способности у человека.

 

1.2.4. Паразитная гипотеза Т. Дикона

Терренс Дикон — профессор биологической антропологии и нейронаук Университета Калифорнии в Беркли. Он додумался уподобить язык паразиту. Подобно тому, как паразиты внедряются в те или иные организмы, язык внедрился в мозг гоминидов. Поначалу он не особенно влиял на разум, но со временем его влияние на разум всё возрастало и возрастало. Более того, между языком и разумом установились отношения сотрудничества, благодаря которому происходит двойная эволюция — языковая и психическая.

К паразитной гипотезе происхождения языка, по-видимому, следует относиться как к шутке, в которой есть доля правды.

 

1.2.5. Гипотеза груминга Р. Данбара

Робин Данбар (род. в 1947) — американский культуролог. Он вывел язык из груминга — заботливого выискивания обезьянами насекомых в шерсти своих сородичей. Вот уж поистине неисповедимы пути господни!

Груминг — средство единения той или иной группы обезьян. Он возможен только в малочисленных сообществах. Чем многочисленнее они становятся, тем всё труднее и труднее грумингу выступать в качестве средства единения. Со временем им ничего не остаётся, как заменить его на другое средство единения — язык. Что же, и в этой гипотезе есть рациональное зерно: язык и в самом деле — средство единения.

С юмором гипотезу Р. Данбара описал Дерек Бикертон: «Он (груминг. — В.Д.) связывает обезьян друг с другом, позволяя сообществам быть (относительно!) сплочёнными. Но для этого требуется время. А если социальная группа слишком сильно увеличивается, груминг — процедура личного, непосредственного взаимодействия — занимает слишком много времени. Вы просто не успеете вычесать блох у всех, у кого нужно это сделать, и в оставшееся время найти себе пропитание. Поэтому Данбар предположил, что язык появился как заменитель груминга. Вы можете вычесывать физически только одного товарища за раз, а чесать языками можно одновременно с тремя или четырьмя» (Бикертон Д. Язык Адама. Как люди создали язык, как язык создал людей. М.: Языки славянских культур, 2012, с. 28).

Итак, новые о гипотезы о происхождении языка далеко неравноценны. Так, об авторах трёх последних можно сказать словами Н.В. Гоголя: «лёгкость необыкновенная в мыслях». С лёгкостью необыкновенной Н. Масатака вывел первобытный язык из пения, Т. Дикон уподобил язык паразиту, а Р. Данбар вывел его из груминга. Зато гипотезы Н. Хомского и Т. Гивона заслуживают высокой оценки. Они свидетельствуют о преемственности между ними и старыми гипотезами. Актуальность последних подтверждена временем их существования в науке.

Междометная, звукоподражательная и трудовая гипотезы о происхождении языка отнюдь не устарели. Чтобы извлечь из них рациональное зерно, их нужно актуализировать. При этом речь идёт не о том, чтобы выбрать из них какую-то более верную, оставив другие на втором плане, а о том, чтобы их синтезировать. Их вообще не нужно ставить в отношения конкуренции друг с другом. Каждой из них нужно найти своё место в единой эволюционной теории глоттогенеза. Это станет возможным, когда каждая из них будет соотнесена с соответственным моментом в процессе, с одной стороны, подготовки к глоттогенезу (междометная), а с другой, его начала и развития (звукоподражательная и трудовая).

 

2. Философские (универсально-эволюционные) подходы к решению проблемы глоттогенеза

 

Биологические, психологические и культурологические подходы к решению проблемы глоттогенеза называются частнонаучными. Поскольку базовые науки, на которые они опираются, относятся к частным наукам. Каждая из них направлена на изучение соответственной части мира. Представители этих подходов в глоттогенической науке рассматривают язык по преимуществу как результат либо эволюции живой природы, либо эволюции психики, либо эволюции культуры. Вот почему эти подходы могут быть названы также частно-эволюционными.

Цель философии — построение общенаучной картины мира. Для выполнения этой цели, она обобщает достижения всех частных наук. Это позволяет ей увидеть в современном мире результат универсальной эволюции. Один из таких результатов — язык. Он, с философской точки зрения, есть не что иное, как продукт унигенеза — эволюции вселенной. Отсюда следует, что философские подходы к решению проблемы глоттогенеза должны расцениваться как универсально-эволюционные. Их методологическая опора — универсальный эволюционизм. О его сущности и истории я написал книгу: Универсальный эволюционизм — путь к человечности. СПб.: Алетейя, 2013.496 с.

Истоки универсального эволюционизма в философии следует искать у Демокрита, Эпикура и Лукреция.

 

2.1. Демокрит

Унигенез.

У Демокрита (460–370 до н. э.) мы обнаруживаем первый в Европе завершённый эскиз философской картины мира, поскольку он охватил своим взором весь мир. В начало этой картины мира он поместил атомы и пустоту.

По свидетельству Диогена Лаэртского, «Демокрит утверждал: начало Вселенной — атомы и пустота. Миров бесчисленное множество, и они имеют начало и конец во времени. И ничто не возникает из небытия… И атомы бесчисленны по разнообразию величин и по множеству; носятся же они во Вселенной, кружась в вихре, и, таким образом, рождается всё сложное: огонь, вода, воздух, земля. Дело в том, что последние суть соединения некоторых атомов» (Антология мировой философии. Т. 1. Ч. 1. М.: Мысль, 1969 (в дальнейшем — АМФ), с. 326–327).

Историки философии оказали Демокриту не самую лучшую услугу: при анализе его научного наследия в целом они поставили на первое место его атомистическое учение. Не отрицая достоинств этого учения, следует сказать: главная заслуга Демокрита состоит в том, что он стал основателем универсального эволюционизма в Европе.

Физиогенез.

Демокрит высказывался по поводу возникновения и развития земли, солнца и луны. Он говорил, например: «Вначале земля блуждала вследствие своей малости и лёгкости; с течением времени, сделавшись плотнее и тяжелее, она пришла в неподвижное состояние» (АМФ, с. 336).

Биогенез.

Влажные вещества на земле, по мнению Демокрита, «под воздействием теплоты и гниения начали порождать жизнь» (там же. — с. 338). Первые люди, по его утверждению, «произошли из воды и ила» (там же, с. 339).

Психогенез.

По поводу психологических представлений Демокрита до нас дошли противоречивые сведения. Аэций сообщил о том, что под душой Демокрит понимал огнеподобное соединение атомов, а Макробий указывал на то, что душа, по Демокриту, «воздух, примешанный к атомам» (АМФ, с. 340).

Культурогенез.

Демокриту приписываются высказывания о предметах различных наук о культуре, но, пожалуй, больше всего его интересовали в культурологии вопросы, связанные с происхождением материальной культуры и духовной.

Перворожденные люди, по мнению Демокрита, питались лишь дикорастущей пищей. Но в дальнейшем, когда «они стали зимой искать убежища в пещерах», они научились «откладывать про запас те из плодов, которые могут сохраняться» (АМФ, с. 344). Освоению ремёсел, которые позволили им изготавливать одежду и строить жилища, способствовала способность людей к подражанию животным. «От животных, — говорил Демокрит, — мы путём подражания научились важнейшим делам: мы ученики паука в ткацком и портняжном ремёслах, ученики ласточки в построении жилищ…» (там же, с. 345–346).

Глоттогенез.

Демокрит, по свидетельству Диодора, следующим образом объяснял происхождение языка: «Так как на них нападали звери, то они стали научаться взаимно помогать друг другу благодаря пользе, приносимой совместными действиями. Собираясь же вместе вследствие страха, они мало-помалу стали познавать знаки, подаваемые друг другу… Вначале голос их был бессмысленным и нечленораздельным, постепенно они стали говорить членораздельно и в общении друг с другом стали устанавливать символы относительно каждой из вещей, и таким образом они создали самим себе привычную речь обо всём существующем» (АМФ, с. 344).

* * *

Демокриту принадлежит ведущая роль в зарождении синтетического взгляда на назначение философии — того взгляда, который предполагает, что философия, благодаря универсальному эволюционизму, обобщает достижения всех частных наук — физики, биологии, психологии и культурологии, тем самым создавая общенаучную (философскую) картину мира. Прямыми наследниками Демокрита в античной философии стали Эпикур и его ученик Тит Лукреций Кар, но они шли по пути, уже проложенному их общим учителем.

 

2.2. Тит Лукреций Кар

Унигенез.

Унигенез объединяет физиогенез, биогенез, психогенез и культурогенез. В поэме Тита Лукреция Кара (99–55 до н. э.) «О природе вещей» обрисовано каждое из этих звеньев эволюции. Но кое-где её автор даёт более или менее целостное представление об унигенезе. Такое, например:

Мне объяснить остаётся, — и к этому ход рассуждений Наших приводит, — что мир образован из смертного тела И одновременно то, что имел он начало когда-то; Как получилось, что тут сочетанье материи дало Землю, и небо, и море, и звёзды, и солнце, и лунный Шар, а затем и какие из нашей земли появились Твари живые, а также каких никогда не рождалось; Как человеческий род словами различными начал Между собою общаться, названья давая предметам, Как в наше сердце проник этот ужас и страх пред богами…

В качестве объединяющего начала в поэме Лукреция выступает закон развития. Его сущность демонстрируется на примере дождей:

…дожди исчезают, когда их низвергнет Сверху родитель-эфир на земли материнское лоно. Но наливаются злаки взамен, зеленеют листвою Ветви дерев, и растут, отягчаясь плодами, деревья. Весь человеческий род и звери питаются ими, И расцветают кругом города поколением юным, И оглашается лес густолиственный пением птичьим; Жирное стадо овец, отдыхая на пастбище тучном, В неге ленивой лежит, и, белея, молочная влага Каплет из полных сосцов, а там уже и юное племя На неокрепших ногах по мягкому прыгает лугу, Соком хмельным молока опьяняя мозги молодые. Словом, не гибнет ничто, как будто совсем погибая, Так как природа всегда возрождает одно из другого И ничему не даёт без смерти другого родиться.

Что мы видим? В своей физической форме (дожди) материя способствует развитию её биотической формы (деревья), а последняя — развитию её культурной формы (города). Здесь маячит два перехода: физиосфера → биосфера культура. Между биосферой и культурой напрашивается психика, тем более, что упоминаются «мозги молодые», но главное вот в чём: города сначала создаются в голове строителей.

Идея эволюционных переходов выглядит как химера, если её провозвестники не признают главного постулата универсального эволюционизма. Его установил Лукреций. Это постулат о вечности и развитии материи. В краткой форме он его сформулировал так: «Вещам невозможно из ничего возникать и, родившись, в ничто обращаться» (Лукреций. О природе вещей. М.: Издательство Академии наук СССР, 1958, с. 32). В развёрнутом виде этот постулат звучит так:

Были тела, из каких состоит этот мир, обновляясь, То, несомненно, они обладают бессмертной природой И потому ничему невозможно в ничто обратиться, И, наконец, от одной и той же причины и силы Гибла бы каждая вещь, не будь материя вечной…

Заслуга Лукреция бесспорна. Вслед за Демокритом и Эпикуром он стал провозвестником универсального эволюционизма. Благодаря его поэме, мы имеем возможность вникнуть в самое полное представление об античной эволюционной картине мира. Идея эволюционных переходов скрепляет эту поэму в единое целое. Он писал в ней:

…природу всего мироздания время меняет: Из одного состояния всё переходит в другое. Не остаётся ничто незыблемым: всё преходяще, Всё претворяет природа и всё заставляет меняться.

Глоттогенез.

Говоря современным языком, можно сказать, что Лукреций вывел три фактора глоттогенеза — биотический, психический и культурный.

Биотический фактор глоттогенеза состоит в том, что природа одарила людей органами тела, способными к речевой деятельности. Вот почему Лукреций не видел ничего странного в возникновении у них языка:

Что же тут странного в том, наконец, если род человеков Голосом и языком одарённый, означил предметы Разными звуками все, по различным своим ощущеньям?

Психический фактор глоттогенеза состоит в том, что природа одарила людей разумом. Он позволил им превратить непроизвольные выкрики, которые дикари издавали при переживании сильных чувств, в осмысленные слова. Чтобы не быть голословным, Лукреций подтверждает это предположение наблюдениями за начатками коммуникативных способностей у животных — собак, лошадей и птиц. Так, по поводу последних он пишет:

Ястреб, гагара, скопа — когда они поморю ищут, В волнах солёных себе пропитанье и корм добывая, То по-иному совсем кричат в эту пору обычно, Чем если спорят за корм или борются с самой добычей

Отсюда вывод:

Стало быть, коль заставляют различные чувства животных Даже при их немоте испускать разнородные звуки, Сколь же естественней то, что могли первобытные люди Каждую вещь означать при помощи звуков различных.

Культурный фактор глоттогенеза состоит в том, что язык — один из продуктов культуры. Лукреций вписал язык в культуросозидательную деятельность первобытных людей. Язык, с его точки зрения, способствовал этой деятельности. Он появился не от праздности, а от нужды:

Что же до звуков, какие язык производит,  — природа Вызвала их, а нужда подсказала названья предметов.

Лукреций представил в своей поэме самую передовую для античности теорию происхождения языка. Она вполне согласуется с современными представлениями о глоттогенезе. Так, опыты, проводимые во второй половине XX в. с обезьянами, показали, что они способны к усвоению зрительной формы языка, но не способны научиться его устной форме. Этому препятствует строение их ротовой полости. Не приходится сомневаться в актуальности психического фактора глоттогенеза: без успешной психической эволюции возникновение языка у людей не представляется возможным. Что касается культурного фактора глоттогенеза, то именно ему следует отдавать приоритет: язык появился и развивался в рамках преобразующей, творческой, культуросозидательной деятельности наших предков.

 

2.3. Жюльен де Ламетри

Линия Демокрита — Эпикура — Лукреция в Средние века прервалась на несколько столетий. Поэма Лукреция канула в Лету. Иначе и не могло быть. Её автор стремился изобразить эволюционную картину мира с научной точки зрения, которая никак не могла устроить отцов церкви. Они исходили из «Шестоднева» — библейского учения о божественном творении мира за шесть дней. В истории универсального эволюционизма наступила многовековая ночь.

По судьбе поэмы Лукреция мы можем судить в какой-то мере о судьбе универсального эволюционизма в целом. В первую очередь христианских теологов не устраивал у представителей универсального эволюционизма их атеизм. В особенности доставалось Эпикуру. Он прослыл у них безбожной свиньёй (Лукреций. О природе вещей. М.: Издательство Академии наук СССР, 1958, с. 10). Как пояснил Климент Александрийский (150–215), апостол Павел (Савл) (5/15-64/67), главный редактор «Нового завета», в своих обличительных речах о греко-римской философии имел в виду не всю философию, а только эпикурейскую.

Богословы приложили немало усилий для опошления эпикурейского учения. Вот почему даже у итальянских гуманистов оно предстало в искажённом виде. Так, Лоренцо Валла (1407–1457) в книге «О наслаждении как истинном благе» (1431) изобразил Эпикура в виде вульгарного гедониста. Таким был сам автор этой книги, но не Эпикур. Но возвращение Эпикура в поле сознания мыслителей Возрождения имело огромное значение даже и в искажённом виде. Табу на его учение в эпоху Возрождения было снято. Снято оно было и в отношении Демокрита и Лукреция.

Между античностью и Новым временем в истории универсального эволюционизма распалась связь. Великая заслуга Жюльена де Ламетри (1709–1751) — восстановление этой связи. Вслед за Демокритом, Эпикуром и Лукрецием он распространил идею развития на представление о мире в целом. Но в центре его внимания был переход от животных к человеку.

Задолго до Ж.-Б. Ламарка Ж. де Ламетри стал возводить человека к животным. Он писал: «Переход от животных к человеку не очень резок. Чем, в самом деле, был человек до изобретения слов и знания языков? Животным особого вида… Он отличался от обезьяны и других животных тем, чем обезьяна отличается и в настоящее время, т. е. физиономией» (Ламетри Ж. О. Сочинения. 2-е изд. М.: Мысль, 1983, с. 190).

Не следует забывать: автор приведённых слов жил в первой половине XVIII века. Несмотря на присущую ему смелость, с некоторой осторожностью он писал в «Системе Эпикура»: «…когда мы видим, что часто умный человек обязан жизнью прихоти и определённым действиям дурака, то нисколько не нелепой и не странной кажется мысль о происхождении человека от животных» (там же, с. 367).

Чем же человек обязан своему возвышению над животным миром? Развитию ума.

Об эволюционном мировоззрении автора «Человека-машины» свидетельствует, в частности, его наблюдения над строением мозга у людей и животных: «В общем и целом форма и строение мозга у четвероногих почти такие же, как и у человека: те же очертания, то же расположение всех частей лишь с той существенной разницей, что у человека мозг в отношении к объему тела больше, чем у всех животных, и притом обладает большим количеством извилин. За человеком следует обезьяна, бобр, слон, собака, лисица и кошка — животные наиболее похожие на человека, так как у них наблюдается постепенная аналогия в строении мозолистого вещества мозга» (там же, с. 186).

Первостепенное значение в развитии животных Ж. де Ламетри придавал их обучению. В особенности много надежд он возлагал на обучение обезьян. Он верил, в частности, что их можно научить говорить по-человечески, несмотря на то, что их органы артикуляции не приспособлены для произношения человеческой речи. «Я не решусь утверждать, что органы речи обезьяны, что бы с ними ни делали, не в состоянии произносить членораздельных звуков, — писал Ж. де Ламетри. — Утверждение о такой абсолютной неспособности кажется мне странным ввиду большой аналогии, существующей между обезьяной и человеком, и ввиду того, что до сих пор неизвестно другое животное, которое по внутреннему строению и по внешнему виду столь поразительно походило бы на человека» (там же, с. 191).

Говорить по-человечески обезьяну до сих пор не научили, зато научили её зрительному языку. Вот какую любопытную информацию мы читаем по этому поводу в книге Герхарда Фоллмера «Эволюционная теория познания: врождённые структуры познания в контексте биологии, психологии, лингвистики, философии и теории науки» (М.: Русский двор, 1998, с. 102): «Совершенно удивительных результатов достигла шимпанзе Сара у супружеской пары Примак в 1972 г. Примерно 130 слов символизировались посредством пластиковых кусочков, которые ни в цвете, ни в форме не соответствовали ни представляемым предметам (Мэри, банан, тарелка), ни представляемым свойствам (красный, круглый, различный). Сара образует и понимает новые предложения, отвечает на вопросы, осуществляя при этом переход от объекта к символу. На вопрос о цвете яблока, она отвечает правильно „красное“, хотя ни одного яблока нет поблизости, и сам пластиковый значок для яблока не является красным».

Если обезьяна поддаётся обучению (дрессировке), почему мы должны отказать в этом человеку? «Слова, языки, законы, науки и искусства появились только постепенно; только с их помощью отшлифовался необделанный алмаз нашего ума, — читаем мы в трактате „Человек-машина“. — Человека дрессировали, как дрессируют животных; писателем становятся так же, как носильщиком… подобно тому, как обезьяна научается снимать и надевать шапку или садиться верхом на послушную ей собаку» (указ. соч. Ж. де Ламетри, с. 191).

Чтобы не быть заподозренным в унижении человека анимализацией, в трактате «Человек-растение» Ж. де Ламетри указывал: «…Но что бы ни говорили, какие бы чудеса ни рассказывали о животных, всё это не умаляет превосходства нашей души. Конечно, она из того же теста и так же сфабрикована; всё же она далеко не того же качества, что душа животных. Благодаря этому качественному превосходству человеческой души, благодаря избытку познания, вытекающему, очевидно, из строения человека, он и является царём среди животных и один только способен к общественной жизни, для которой его трудолюбие изобрело языки, а его мудрость — законы и нравы» (там же, с. 236).

Из этих оптимистических заявлений вовсе не следует, что процесс очеловечения очень лёгок. Всё дело в том, что «человек вообще представляет собою вероломное, хитрое, опасное и коварное животное» (там же, с. 287). Большинство людей находится лишь в начале своего очеловечения. Потребуется ещё очень большая работа, чтобы он стал цивилизованным. Ведущую роль в этой работе Ж. де Ламетри отводил учёным-просветителям.

Есть в истории науки учёные, научное наследие которых не было оценено по достоинству ни при их жизни, ни после их смерти. К таким учёным принадлежит Жюльен Офре де Ламетри. Главная причина несправедливого отношения к нему со стороны своих собратьев, как мне думается, состоит в том, что они не поняли в нём главного — универсального эволюционизма. Даже такой прекрасный знаток его наследия, как В.М. Богуславский — автор вступительной статьи к однотомнику философских произведений Ж. де Ламетри — не сумел вписать его автора в историко-научный контекст. Между тем этот контекст очевиден: Ж. де Ламетри возродил в философии первой половины XVIII в. линию Демокрита — Эпикура — Лукреция — линию универсального эволюционизма.

О вкладе Ж. де Ламетри в развитие универсально-эволюционного мировоззрения я хочу сказать его собственными словами, которыми он, этот гордый человек и великий мученик науки, сам оценивает свою философскую систему: «Какое значение могут иметь против столь прочного и крепкого дуба слабые тростники богословия, метафизики и различных философских школ? Это — детские игрушки, подобные рапирам наших гимнастических залов, с помощью которых можно доставить себе удовольствие потренироваться, но ни в каком случае не одолеть противника. Надо ли прибавлять, что я имею здесь в виду пустые и пошлые идеи, избитые и жалкие доводы… идеи, которые будут существовать, пока на Земле останется хотя бы тень предрассудка или суеверия? Такова моя система или, вернее, если я не заблуждаюсь, истина. Она проста и кратка. Кто хочет, пусть попробует оспаривать её!» (там же, с. 226).

 

2.4. Иоганн Гердер

Иоганну Готфриду Гердеру (1744–1803) принадлежит особое место среди других универсальных эволюционистов, имеющих отношение к проблеме глоттогенеза. В своём «Трактате о происхождении языка», насыщенном гениальными озарениями, он заложил основы эволюционного подхода к решению этой проблемы. Язык при этом подходе рассматривается как продукт всей предшествующей эволюции — физической, биотической, психической и культурной.

И. Гердер родился, как он сам говорил, «в крайне скромной, но не совершенно бедной среде» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 68). Его отец был служителем лютеранской церкви в Морунгене. Служителем церкви по окончании богословского факультета Кёнигсбергского университета пришлось быть и его сыну — в Риге (1764–1769), Бюкебурге (1771–1776) и Веймаре (1776–1803).

Наставником И. Гердера в университете стал Иммануил Кант (1724–1804). Ему в первую очередь он был обязан любовью к философии. Лекции И. Канта молодой И. Гердер слушал с поэтическим упоением. Некоторые из них он облекал в стихотворную форму. В книге «Письма для поощрения гуманности» (1793–1797) И. Гердер вспоминал: «История человечества и различных народов, естественная история, изучение природы, математика и собственный опыт — вот те источники, из которых он черпал воодушевление для своих лекций и для своей беседы; он не оставлял равнодушным ни к чему, что было достойно изучения… Этот человек, имя которого я произношу с глубочайшей признательностью и с высоким уважением, был Иммануил Кант» (там же. Т. 1, с. 99–100).

Увы, отношение И. Гердера к И. Канту резко ухудшилось после того, как последний анонимно написал, по выражению первого, «крайне неверную, пошлую и злобную рецензию» на первую часть «Идей к философии истории человечества» (1784–1791) (там же. Т. 2, с. 278). Престарелый рецензент не сумел разглядеть в ней начало великого труда его бывшего ученика. С этого времени между ними устанавливаются враждебные отношения. Рудольф Гайм в подробном освещении этих отношений выступил на стороне И. Канта. Как и его подзащитный, он тоже не сумел увидеть главного отличия между И. Кантом и И. Гердером. Это отличие состоит в разном понимании сущности философии.

Если И. Кант видел в философии науку об «априорном познании» (Кант И. Сочинения в шести томах. Т. 4. Ч. 1. М.: Мысль, 1965, с. 95), то И. Гердер ещё до Г. Спенсера увидел назначение философии в обобщении знаний, полученных всеми частными («опытными») науками. Философия должна состоять, по мнению И. Гердера, «из результатов всех опытных наук» (Гайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 102). Г. Спенсер назовёт такое назначение философии синтетическим.

Философия И. Канта, вне всякого сомнения, обладает широкой синтетичностью, однако И. Гердера не устраивала её умозрительность. Вот почему в книге «Рассудок и опыт. Метакритика к критике чистого разума» (1799) он называет автора «Критики чистого разума» творцом «царства бесконечных умственных химер, слепого созерцания, фантастических вымыслов, пустых книжных слов, так называемых трансцедентальных идей и спекуляций» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. LIV).

В основе главного труда И. Гердера — «Идеи к философии истории человечества» — лежит подлинно синтетическое понимание сущности философии. Достижения науки XVIII века в ней обобщены в единую — универсально-эволюционную — картину мира. Этот труд — вершина, к которой универсальный эволюционизм пришёл во второй половине XVIII в. Если Ж. де Ламетри в первой половине XVIII в. возродил универсальный эволюционизм, то И. Гердер во второй его половине поднял его на небывалую высоту.

Замысел «Идей…» возник у И. Гердера ещё в молодости. В «Дневнике моего путешествия» (1769) он оформил его в весьма хаотической форме: «Какое это будет великое сочинение, в котором будет идти речь о человеческом роде! О человеческом уме! О возделывании земли! О всех странах! Временах! Народах! Силах! Смешениях! Личностях! Об азиатской религии, хронологии, полиции, философии! Об искусствах, философии и полиции у египтян! Об арифметике, языке и роскоши финикиян! О всём, что касается греков! О всём, что касается римлян! О религии, законах, нравах, войнах, понятиях о чести у северных народов! О временах папского владычества, о монахах, об учёности! О северно-азиатских крестоносцах, пилигримах, рыцарях! О христианском и языческом возрождении учёности! О блестящем веке Франции! Об английских, голландских, немецких выдающихся личностях! О китайской и японской политике! О естествознании нового мира! Об американских нравах и т. д… Какая обширная тема: человеческий род не исчезнет, пока всё это не будет исполнено! Пока гений просвещения не облетит землю! Это будет всеобщая история развития мира!» (Гайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 443–444).

Пятнадцать лет понадобилось автору этих слов, чтобы в своей главной книге упорядочить идеи, об освещении которых он мечтал в двадцать пять лет. «Всеобщую историю развития мира» он начал в ней с «естествознания нового мира».

Физиогенез → физиосфера.

И. Гердер не затрагивает в своей книге космогонические гипотезы. Он лишь отсылает читателя к авторам таких гипотез — Р. Декарту, Ж. Бюффону и И. Канту. В центре его внимания была Земля — «наш дом» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 13). Об этом свидетельствует оглавление первой части его книги:

I. Наша Земля — одна из звёзд;

II. Земля наша — одна из срединных планет;

III. Наша Земля претерпела множество катастроф, пока не приняла свой теперешний облик;

IV. Земля — шар, вращающийся вокруг своей оси и вокруг Солнца в наклонном положении;

VI. Населяемая людьми планета есть горный хребет, выступающий над поверхностью моря;

VII. Направление гор на обоих полушариях предопределило самые странные различия и перемены.

Геогенез обрисован И. Гердером как серия катастроф: «Вода заливала землю и образовались слои почвы, образовались горы, долины; огонь бушевал, разрушал земную кору, дыбил горы, разливал кругом расплавленные недра Земли; заключённый внутри земли воздух поднял своды пещер и облегчил извержение могучих стихий; ветры бушевали на поверхности Земли, а другая причина, ещё более мощная, переменила даже все климатические зоны Земли. Многое из сказанного совершалось уже тогда, когда существовали на Земле органические, живые создания» (там же, с. 18–19).

Биогенез → биосфера.

Когда заходит речь об эволюции живой природы, так сразу же вспоминают о Чарлзе Дарвине (1809–1882). Между тем у него был предшественник — Жан-Батист Ламарк (1744–1829. См. о нём — Даниленко В.П., Даниленко Л.В. Эволюция в духовной культуре: свет Прометея. М.: КРАСАНД, 2012, с. 116–120). Но ещё до Ж.-Б. Ламарка, опираясь на исследования Карла Линнея (1707–1778), Жоржа Бюффона (1707–1788), Альбрехта Галлера (1708–1777), Иоганна Реймаруса (1729–1814) и др., эволюционный эскиз живой природы сделал в своём главном труде Иоганн Гердер.

Жизнь, по И. Гердеру, произошла из смеси, которую породила Земля. Первоначально из неё возникли простейшие живые организмы, а затем — в результате их развития — происходило их всё большее и большее усложнение. «От несложных форм, — читаем у И. Гердера, — она (природа. — В.Д.) переходит к составным, искусным, тонким строениям, — и будь мы наделены таким органом чувств, с помощью которого мы могли бы видеть праформы и первоначальные зародыши земных существований, то, должно быть, в самой мельчайшей точечке мы восприняли бы прогрессию всего творения» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 38).

Прогресс в развитии живой природы вкладывается у И. Гердера в три эволюционных ступени: растения — животные — люди. Он писал: «…поразмыслим только об одном: о той покрывающей Землю смеси, благодаря которой наша Земля способна была создавать органические строения — растения, а потом животных и человека» (там же).

Благодаря эволюции, на Земле сформировалось необозримое многообразие флоры и фауны. Последняя, по мнению И. Гердера, прошла через три эволюционные стадии:

«1) животные с одной полостью и одним желудочком сердца, как рыбы и земноводные, имеют более холодную кровь;

2) у животных с одним желудочком без полости вместо крови белый сок; таковы насекомые и черви;

3) животные с четырьмя отделами сердца — теплокровные; таковы птицы и млекопитающие» (там же, с. 55–56).

Движение эволюции от менее совершенных видов к более совершенным объяснялось И. Гердером борьбой за выживание. Для одних видов эта борьба заканчивалась гибелью (как, например, для мамонтов), а для других — их дальнейшим совершенствованием. Оно происходило, с одной стороны, благодаря приспособлению к новой среде обитания, а с другой, благодаря наследованию полезных признаков. И. Гердер писал: «Когда рыба выходит на сушу, у неё — как, например, у маната, — вычленяются передние конечности, а у самок вырастают груди. У морского котика и морского льва можно без труда видеть уже все четыре конечности, хотя задними он и не может пользоваться и пять пальцев их влачит за собой, словно отростки плавников, тем не менее он, как умеет, не спеша выползает на сушу, чтобы погреться на солнце, и он уже поднялся ступенькой выше безобразного, бесформенного тюленя. Так более высокие органические существа выходят из праха червей, из известняковых домиков моллюсков, из паутины насекомых, и членение тел их постепенно усложняется» (там же, с. 51).

Человек — венец эволюции. И. Гердер писал: «Жизнь растений управлялась инстинктом самосохранения и продолжения рода, насекомые стали создавать свои искусные сооружения, птицы и наземные животные — заботиться о своих птенцах, детёнышах, о доме, наконец появились и мысли, напоминающие человеческие, животные стали усваивать разные умения, и вот всё объединилось в человеке с его разумной способностью, свободой и духом гуманности» (там же, с. 116).

Человек — венец не только психической и культурной эволюции, но и биофизической («органической»). И. Гердер писал: «Форма органического строения восходила от камня к кристаллу, от кристалла к металлам, от металлов к растениям, от растений к животным, от животных к человеку; по мере восхождения разнообразились силы и влечения живого существа, и наконец все эти силы и влечения объединялись в облике человека, насколько он мог вместить их в себя. Ряд дошёл до человека и здесь остановился; нет существа, которое стояло бы выше человека, органическое строение которого было бы многообразнее и искуснее, — человек представляется существом высшим, до какого может развиться органическое строение на нашей Земле» (там же, с. 116).

Психогенез → психика.

Отправным пунктом психической эволюции И. Гердер считал ощущение. Его зародыш он усматривал уже у предков животных — растений: «И в растении должно быть хотя бы тёмное соответствие ощущению, хотя бы его тёмный аналог» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 69).

По отношению к растениям, очевидно, можно говорить не о психике как таковой, а о предпсихике. Психическая же эволюция шла по пути освоения животными всё более сложных форм психической деятельности — от ощущений к восприятиям, от восприятий к представлениям, от представлений к понятиям и т. д.

В главе «Поступательное развитие живых существ, приучающихся связывать разные понятия и свободнее пользоваться органами чувств и членами тела» И. Гердер показывает, что прогресс в психогенезе был обусловлен развитием «нервной конституции животных» (там же, с. 76).

Наши животные предки приобрели самую сложную «нервную конституцию», что позволило им вступить на путь очеловечения. Этот путь открылся для них благодаря развитию разума.

В четвёртой книге «Идей…» мы находим главы, в которых И. Гердер объясняет, почему наши предки превзошли всех животных в развитии разума:

I. Органическое строение предрасполагает человека к способности разума.

II. Взгляд с высот органического строения человеческой головы на существа низшие, приближающиеся по складу своему к человеку.

III. Органическое строение предрасполагает человека к тонким чувствам, искусству и языку.

IV. Органическое строение предрасполагает человека к тонким влечениям, а потому и к вольности.

V. Органическое строение предрасполагает человека к хрупкому здоровью, но к выносливости и долголетию, а потому и к расселению по всей Земле.

Прародиной человечества учёный считал Азию, поскольку в ней сложились наиболее благоприятные условия для очеловечения наших животных предков (там же, с. 265–270).

Культурогенез → культура.

Ещё в 1774 г. (за 10 лет до появления первой части «Идей…») вышла в свет книга И. Гердера «И ещё одна философия истории для воспитания человечества». Уже в этой книге изложено культурологическое кредо её автора. Его суть состоит в следующем: своим очеловечением наши предки обязаны их культуросозидательной способности, возникшей из их смышлёности, в развитии которой они превзошли всех своих животных собратьев.

Если в «И ещё одна философия…» представлен лишь эскиз культурной эволюции, то в своём главном труде И. Гердер изобразил развитие культуры в виде весьма красочной картины. Он был убеждён в том, что «роду человеческому суждено пройти через несколько ступеней культуры и претерпеть различные перемены, но прочное благосостояние людей основано исключительно на разуме и справедливости» (там же, с. 439).

В культуре И. Гердер видел средство, а не цель. В чём же, по его мнению, состоит цель, к которой стремится человечество? В том, чтобы всё дальше и дальше уходить от своих животных предков и всё больше и больше становиться человечным (гуманным). «Цель нашего земного существования, — писал учёный, — заключается в воспитании гуманности, а все низкие жизненные потребности только служат ей и должны вести к ней. Всё нужно воспитывать: разумная способность должна стать разумом, тонкие чувства — искусством, влечения — благородной свободой и красотой, побудительные силы — человеколюбием» (там же, с. 131).

Гуманность вовсе не сводится у И. Гердера только к человеколюбию. Под гуманностью (человечностью) он понимал весь комплекс особенностей, которые отличают человека от животного. Р. Гайм пишет в связи с этим: «Он (И. Гердер. — В.Д.) выражает словом „гуманность“ всё, чего может достигнуть человек… Гуманность есть сущность человеческой натуры и конечное назначение человека» (Гайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 2. СПб.: Наука, 2011, с. 232).

Человечность — антипод животности. Сравнивая животное и человека, И. Гердер писал: «Животного ведёт его инстинкт, дар матери-природы; животное — слуга в доме всевышнего отца, оно должно слушаться. А человек в этом доме — дитя, и ему нужно сначала научиться всему: и самым жизненно необходимым инстинктам, и всему, что относится к разуму и гуманности. А учит он всё, не достигая ни в чём совершенства, потому что вместе с семенами рассудительности и добродетели он наследует и дурные нравы, и так, следуя по пути истины и душевной свободы, он отягчён цепями, протягивающимися ещё к самым началам человеческого рода» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 132).

И. Гердер был апостолом «гуманной философии». Мысль о гуманности красной нитью проходит через всё его творчество. Р. Гайм писал о нём: «Он придерживался утилитарного направления (в реформе школы. — В.Д.) только во имя той „гуманной философии“, которую не терял из виду даже в то время, как был всецело занят литературой и эстетикой. Мысль о гуманности как о конечной цели всякого здравого воспитания служит связующим звеном между первоначальным идеализмом и внезапно вспыхнувшим влечением к реализму» (Гайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 453).

И. Гердер учил, с одной стороны, не возводить человека в перл создания, а с другой, не низводить его до животного. Он писал: «Весьма несправедливо хвалили род человеческий, утверждая будто все силы и способности других родов достигают в нём своего наивысшего развития. Это похвала бездоказательная… Другие же, напротив, хотели, не скажу, унизить человека, низведя его до уровня животного, но отрицали за ним собственно человеческий характер и превращали его в какое-то выродившееся животное, которое в погоне за неведомыми высшими совершенствами совсем утратило своеобычность своей породы. Это, очевидно, противоречит и истине, и свидетельствам естественной истории» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 77).

Где же проходит действительная граница между животным и человеком? В чём подлинное отличие человека от животного? «Ни у одного животного, — отвечает И. Гердер, — нет того, чем отличается от него почти всякий человек, — нет культуры» (там же). Следовательно, человек становится человеком всё в большей и большей степени благодаря культуре.

И. Гердер прекрасно сознавал, что на своём пути к очеловечению современные люди находятся лишь в самом начале своего пути. Вот почему он расценивал человечность в качестве «бутона будущего цветка», «скрывающего внутри себя истинный облик человечества» (там же, с. 131; 132).

«Лишь у немногих, — писал И. Гердер, — богоподобный дух гуманности в самом широком и чистом значении слова есть подлинное стремление всей жизни, а большинство задумывается поздно, да и у самых лучших низкие инстинкты тянут возвышенного человека к животному. Кто из смертных может сказать: я обрел, я обрету чистый образ человечности, заложенный во мне?» (там же, с. 131).

Но дело тут не только в отдельной личности, но и в условиях, в которых оказался тот или иной народ: «…И между людьми должны были появиться величайшие различия, потому что всё на земле многообразно, а в некоторых странах и в некоторых условиях человеческий род придавлен бременем климата и житейской нужды» (там же). Не следует обольщаться и насчёт так называемых цивилизованных народов. В предисловии к «Идеям…» И. Гердер восклицает: «Как мало культурных людей в культурном народе!» (там же, с. 6).

Продвижение человечества к осуществлению своей миссии — дальнейшему очеловечению — требует от его представителей величайших «духовных сил» (там же, с. 126), направленных на приближение к высшим человеческим целям. «Истина, красота, любовь, — читаем у И. Гердера, — вот цели, к которым всегда стремился человек, что бы он ни делал, нередко сам не сознавая того, нередко идя по совсем ложному пути» (там же, с. 133).

Но истина, красота, любовь и т. п. цели есть не что иное, как высшие духовно-культурные идеалы. Вот почему философия И. Гердера имеет духовно-культурную направленность. В центре этой философии — духовная культура (религия, наука, искусство, нравственность, политика и язык).

Религия.

XVIII век нанёс религии незаживающую рану. Первую скрипку в яростной борьбе с религией в этот век играли французские просветители — Жульен де Ламетри (1709–1751), Дени Дидро (1713–1784), Клод Гельвеций (1715–1771), Поль Гольбах (1723–1789) и др. Выше всех среди них И. Гердер ставил Д. Дидро, который, в частности, заявлял: «Если разум — дар неба и если то же самое можно сказать о вере, значит, небо ниспослало нам два несовместимых и противоречащих друг другу дара… Государь, если вы желаете иметь священников, вы не можете желать философов, а если желаете философов, не можете желать священников. Ведь философы по самой профессии своей — друзья разума и науки, а священники — враги разума и покровители невежества» (Да скроется тьма! Французские материалисты XVIII в. об атеизме, религии, церкви. Сост. В.Н. Кузнецов. М.: Политиздат, 1976, с. 128; 121).

И. Гердер был священником, но после встречи с Д. Дидро он записал в своём дневнике: «Наступит ли время, когда разрушат монастыри и амвоны… О, если б я мог хоть чем-нибудь содействовать этому! По крайней мере я хотел бы поддержать голос Дидро!» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 614).

Нет никакого сомнения в том, что И. Гердер способствовал разрушению монастырей и амвонов. Чуть ли не каждая страница его главного труда — красноречивое тому подтверждение. Он написан рукой великого учёного, а не богослова. Но почему же нередко в ней упоминается имя творца, хотя божественное творение мира он открыто отрицал? Должность обязывала. Он писал его в должности главы протестантской церкви в Веймаре. Главная трагедия его жизни состояла, как он сам говорил, в «противоречии между самим собой и своими должностями» (там же, с. 413). Но некоторый богословский налёт, имеющийся в его главной книге, не может скрыть от нас её атеистическую доминанту.

Не следует, вместе с тем, изображать И. Гердера, как это делал И. Фихте, законспирированным атеистом. Крайней точкой его атеизма был пантеизм, который он взял у Бенедикта Спинозы (1632–1677). В пределе пантеизм смыкается с атеизмом, поскольку бог в нём сливается с природой. Но сам факт его присутствия в нём свидетельствует о сохранении в спинозизме богословской стихии. Эта стихия представлена в книге И. Гердера «Бог. Некоторые диалоги» (1787), где он пытается доказать совместимость пантеистического учения Б. Спинозы с христианством. Более того, он отстаивает здесь бессмертие души.

Мотив бессмертия души звучит в романе Л.Н. Толстого «Война и мир», где Пьер Безухов так излагает учение И. Гердера Андрею Болконскому: «Разве я не чувствую в своей душе, что я составляю часть этого огромного, гармонического целого. Разве я не чувствую, что я в этом огромном бесчисленном количестве существ, в которых проявляется Божество, — высшая сила, как хотите, — что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим. Ежели я вижу, ясно вижу эту лестницу, которая ведёт от растения к человеку, то отчего же я предположу, что эта лестница прерывается со мною, а не ведёт дальше и дальше. Я чувствую, что я не только не могу исчезнуть, как ничто не исчезает в мире, но что я всегда буду и всегда был. Я чувствую, что кроме меня надо мной живут духи и что в этом мире есть правда.

— Да, это учение Гердера, — сказал князь Андрей» (Толстой Л.Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Т. 4. М.: Правда, 1984, с. 121).

Эволюционную лестницу, о которой здесь говорит Пьер, И. Гердер собирался завершить «мировой душой» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 623). Его «мировая душа» — предтеча тейяровской точки Омега. Но как в «Феномене человека» П. Тейяра де Шардена научная картина мира преобладает над религиозной (см. подр.: Даниленко В.П. Универсальный эволюционизм — путь к человечности. СПб.: Алетейя, 2014, с. 187–201), так и в «Идеях к философии истории человечества» И. Гердера научная стихия преобладает над богословской.

Вовсе неслучайно Иоганн Фихте обвинил И. Гердера в атеизме. Он даже грозился привлечь к ответственности «веймарского генерал-суперинтенданта (т. е. И. Гердера. — В.Д.), печатно изложившего философскую систему, которая так же похожа на атеизм, как одно яйцо похоже на другое» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 2. СПб.: Наука, 2011, с. 765).

Научная стихия у И. Гердера преобладает над религиозной даже и в его работе «Бог…», которая была задумана её автором как богословский трактат. Филолай в ней, в частности, заявляет: «Ничто в природе не одиноко, ничто не лишено причин и ничто не остаётся без последствий; и поскольку всё, что возможно, существует и связано друг с другом, в природе нет ничего неорганизованного, каждая сила находится в связи с остальным, служащими ей или над ней господствующими» (Антология мировой философии в четырёх томах. Т. 3. М.: Мысль, 1971, с. 62). Богословием здесь и не пахнет. Здесь утверждается материальное единство природы как таковой.

Вслед за французскими просветителями И. Гердер видел в религии закономерный этап в становлении человечества. Своим возникновением он обязан страхом перед природой и неспособностью объяснить её стихии, исходя из их материальной сущности. Вот почему первобытные люди одухотворяли и очеловечивали эти стихии, связывая их мифологическими сюжетами.

Особое внимание И. Гердер уделил в своей книге христианству. В его основателе он видел живого человека, который защищал интересы угнетённого большинства. Однако церковь отошла от учения Христа. Пользуясь им, она стала конкурировать со светской властью. В своей борьбе за власть она совершила множество кровавых преступлений, связанных, в частности, с организацией крестовых походов. «Наукам и искусствам, — читаем у И. Гердера, — крестоносцы в собственном смысле слова никак не способствовали. Распутные армии, отправившиеся в Палестину, не имели о них никакого представления…» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 595).

Религия, вместе с тем, несла не только зло, но и в какой-то мере способствовала развитию культуры в целом и науки в частности. «Нельзя отрицать, — писал И. Гердер, — что только религия принесла народам науку и культуру и что культура и наука в первое время были просто особой религиозной традицией. У всех диких народов незначительные их знания и культура до сих пор связаны с религией» (там же, с. 253).

Наука.

Науку, как и искусство, И. Гердер выводил из языка. Он писал: «Как только… появились первые начатки языка разума, так сразу же оказалось, что человек встал на путь наук и искусств. Ибо, создавая науки и искусства, человек и не делает ничего иного, как отмечает и обозначает. Как только дано было человеку самое трудное его искусство — язык, так, можно сказать, ему дан был прообраз всего» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 241).

Почему же именно благодаря языковой способности люди пришли к науке и искусству? Потому что эта способность стала основой для развития у них их мышления: «Благодаря языку, и только благодаря языку, сделалось возможным последовательное развитие мысли — цепь мыслей, стало возможным осознавать, распознавать что-либо, вспоминать о чем-либо, обладать чем-либо; так со временем родились науки и искусства» (там же, с. 241–242).

Язык — вместилище знаний. При этом в своей содержательной стороне он отражает национальные особенности его творца — того или иного народа. В истолковании этих особенностей И. Гердер предвосхитил понятие языковой картины мира. Он писал: «Философское сравнение языков было бы самым превосходным опытом истории и многогранной характеристики человеческого рассудка и души, в каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. Не только инструменты языка видоизменяются вместе со страной, почти у каждого народа есть свои буквы и свои особенные звуки; наименования вещей, даже обозначения издающих звуки предметов, даже непосредственные изъявления аффекта, междометия — всё отличается повсюду на Земле. Когда речь заходит о предметах созерцания и холодного рассуждения, то различия ещё возрастают, и они становятся неизмеримыми, когда речь доходит до несобственного значения слов, до метафор, когда затрагивается строение языка, соотношение, распорядок, взаимосогласие его членов. Гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи. Всегда весьма характерно, чего больше в языке — существительных или глаголов, как выражаются лица и времена, как упорядочиваются понятия, всё это важно в самых мелких деталях» (там же, с. 239).

И. Гердер боролся с евроцентризмом, но это не помешало ему увидеть истоки научного прогресса в Древней Греции. Он писал: «Никто не ждёт от меня, что я буду рассматривать по отдельности науки — математику, медицину, естествознание и все изящные искусства, называя длинный ряд имён тех, кто послужил опорой для всех грядущих времён, открывая и умножая знания во всевозможных областях. Общеизвестно, что ни Азия, ни Египет не дали нам подлинной формы знания ни в одной из дисциплин и что такой формой мы всецело обязаны греческому духу, всюду вносящему свой тонкий порядок. А поскольку лишь вполне определённая форма познания позволяет умножать и совершенствовать знания во все грядущие времена, то мы обязаны грекам фундаментом почти всех наших наук» (там же, с. 376).

И. Гердер приложил руку к выдвижению на первый план в греческой науке не Демокрита и Эпикура, а Платона и Аристотеля (там же, с. 375). Так и повелось с давних пор — воспевать двух последних и оставлять в тени двух первых. Но это означает не что иное, как оставлять в тени дух универсального эволюционизма. Не сумел И. Гердер обнаружить этот дух и в поэме Лукреция «О природе вещей». Он поёт ей дифирамбы как дидактическому произведению, а не философскому (там же, с. 419). Он не сумел увидеть в ней итог, к которому античная философия пришла в области универсального эволюционизма.

Остался за пределами внимания И. Гердера и его ближайший предшественник в философии универсальной эволюции — Ж. де Ламетри. Его имя ни разу даже не упоминается в главном труде И. Гердера, что лишний раз свидетельствует об отсутствии единства между выдающимися представителями универсального эволюционизма. Оно не состоялось не только между И. Гердером и Ж. де Ламетри, но также между Г. Спенсером и И. Гердером, между П. Тейяром де Шарденом и Г. Спенсером и т. д. Уже давно пора восстановить связь времён в развитии универсального эволюционизма (в какой-то мере я это сделал в книге «Универсальный эволюционизм — путь к человечности»). В противном случае его история выглядит в значительной мере как сообщество, участники которого приближались к истине поодиночке.

Процесс приближения к истине бесконечен. В этом приближении — цель науки. Как оценивал И. Гердер осуществление этой цели наукой его времени? Вот его ответ: «А теперь — как мы далеки от истины!» (там же, с. 237).

Основным инструментом приближения к истине И. Гердер считал язык. Но его роль в познании он расценивал двойственно. С одной стороны, он указывал: «У нас разум — только благодаря языку…» (там же, с. 238–239). А с другой стороны, он критиковал язык за ограниченность его возможностей в познании, поскольку слова схватывают не сущность вещей, а лишь их некоторые признаки.

И. Гердер писал: «Ни один язык не выражает вещи, но выражает только имена вещей; и человеческий разум не познаёт вещи, но только признаки вещей, обозначаемые словами, — замечание охлаждающее, полагающее тесные границы всей истории нашего рассудка и придающее ей полную несущественность. Вся наша метафизика — это метафизика; другими словами, это отвлечённый, упорядоченный перечень наименований, отстающий от опытных наблюдений. Перечисляя и упорядочивая вещи, такая наука приносит свою пользу и может служить введением ко всем искусственным приёмам нашего рассудка; но если рассмотреть её как таковую, по сути дела, то она не содержит ни одного полного и существенного понятия, ни одной существенной истины. Вся наша наука ведёт счёт, пользуясь отдельными внешними, отвлечёнными признаками, не затрагивающими внутреннего существования вещей» (там же, с. 236).

Как видим, к возможностям языка И. Гердер относился чересчур критически. Он воспринимал язык как весьма несовершенное орудие разума: «Но, если вглядеться повнимательнее, мы увидим, что средство нашего воспитания и образования — язык — весьма несовершенен, рассматривать ли его как узы, соединяющие людей, или как орудие разума, так что трудно представить себе более лёгкую, летучую, невесомую паутину, чем ту, которой пожелал связать род человеческий творец наш» (там же, с. 236).

Рассматривать язык «как орудие разума» — значит обращать внимание на его когнитивную функцию. Рассматривать его «как узы, соединяющие людей» — значит обращать внимание на его коммуникативную функцию. Двойственно И. Гердер подходил к оценке не только первой из этих функций, но и второй. С одной стороны, он видел в языке средство, соединяющее людей разных поколений, а с другой, он указывал на его разъединяющую роль в познании.

С одной стороны, И. Гердер писал: «Всё, что думали мудрецы давних времен, что когда-либо измыслил дух человеческий, доносит до меня язык. Благодаря языку мыслящая душа моя связана с душою первого, а может быть, и последнего человека на земле; короче говоря, язык — это печать нашего разума, благодаря которой разум обретает видимый облик и передаётся из поколения в поколение» (там же).

С другой стороны, мы находим у И. Гердера и такие слова: «Правильно ли понимает меня другой человек? То ли представление связал он со словом, что и я, или он не связал с ним никакого представления?.. А он тем временем пользуется этим словом, считает с помощью его и, пожалуй, передаст другим в виде пустой скорлупки. Так всегда было с философскими школами» (там же, с. 237).

Из гердеровской критики роли языка в познании следует только один вывод: не следует преувеличивать эту роль и идти к истине не только по языковому пути, но и безъязыковому. Последний обходится без языка и опирается на непосредственные данные, полученные органами чувств. Эти данные могут служить пищей не только для их осмысления с помощью языка, но и для чистой мысли.

Приветствуя безъязыковой путь познания, И. Гердер восклицал: «Если бы мы мыслили не отвлечённые признаки и выговаривали бы не произвольные знаки, а самою природу вещей, — прощайте, ошибки, прощайте, ложные мнения, мы — в стране истины!» (там же).

Иоганн Готфрид Гердер был мудрецом. Мудрости присущ здоровый скептицизм. Со здоровым скепсисом он относился к возможностям не только языка, но также науки и искусства. «Не думайте, люди, — читаем мы у него, — что счастье — в преждевременном развитии, в чрезмерной утонченности или что жизненный опыт — в знании неподвижных и мёртвых терминов науки, в умении пользоваться головокружительными приёмами искусства, — всё это не удовлетворит живое существо, ибо рецепт вызубривания названий и заучивания приёмов не годится для обретения счастья. Если голова переполнена знаниями, будь в них само чистое золото, то она давит на тело, сжимает грудь, затуманивает взор, такая голова — тяжкое бремя для жизни. Чем более утончаем мы силы души, тем скорее отмирают праздные силы тела; в стремлении охватить весь каркас искусства члены тела, способности наши увядают, распятые на пышно блещущем кресте» (там же, с. 223).

Уж не эти ли слова вдохновили И. Гёте — ученика И. Гердера — написать строки:

Суха теория, мой друг, А древо жизни вечно зеленеет?

Искусство.

Если первым наставником И. Гердера был И. Кант, то вторым — Иоганн Георг Гаман (1730–1788). Этот противоречивый, но очень даровитый философ и филолог, нацепивший на себя маску «христианского Сократа» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 133), стал близким другом И. Гердера. Ещё в Кёнигсберге он обучал молодого И. Гердера английскому и итальянскому языкам. Через первый из них его ученик открыл для себя У. Шекспира в подлиннике.

Подобным образом обстояло дело не только с английской литературой, но также французской, римской, греческой и др.: к литературе И. Гердер шёл через язык. Подобным образом обстояло дело и с его эстетическими убеждениями: искусство он выводил из языка.

И. Гердер был поэтом. Поэзию он считал высшим видом искусства. Она обладает наибольшими возможностями в выражении прекрасного, под которым он понимал совершенство. Высшего совершенства достиг человек. Вот почему человеческая красота — наиболее совершенная красота.

Непревзойдённых успехов в постижении прекрасного достигла древнегреческая поэзия. Этим она обязана родному языку её творцов. «Вначале греческий язык, — читаем у И. Гердера, — был неразвит, но уже содержал в себе то, чему суждено было развиться» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 355).

В восхвалении греческого языка, каким он стал во времена Гомера, И. Гердер иногда заходил чересчур далеко. Он возвышал его, в частности, за счёт унижения китайского: «Язык греков не был жалкой иероглифической поделкой, не был и цепочкой исторгаемых по отдельности слогов, как в языках по ту сторону монгольских гор» (там же).

Какие черты приобрёл греческий язык в результате своего совершенствования? «Мягче связывались между собой слова, звуки упорядочивались в ритмическое движение; речь сливалась в полноводный поток, её образы — в приятную для слуха гармонию, они поднимались до благозвучности танца. И так сложился единственный в своём роде строй греческого языка, не насильственно порождённый немыми законами, а как живая форма природы возникающий из музыки и танца, из пения и истории и, наконец, из вольного общения множества племён и колоний, из разговорного тона речи» (там же).

Греческий язык заблистал своим многоцветьем в гомеровских поэмах. Их автора И. Гердер назвал «отцом всех греческих поэтов и мудрецов» (там же, с. 356). Чтобы подчеркнуть его уникальность, учёный заявил: «У восточных людей нет своего Гомера; не являлся Гомер и европейским народам — вовремя, в пору их весеннего цветения» (там же, с. 357).

Благодаря Гомеру, «вся Греция полнилась сказаниями, песнями о своих богах и героях, повсюду в Греции были посвященные героическим предкам места. Решительно всё связывалось в Греции с дерзкой идеей: боги — это высшие люди, родственные народу, а герои — это низшие боги» (там же, с. 362).

Поэзией в Греции питались другие искусства — живопись, архитектура, скульптура и проч. «Только от поэта, — читаем у И. Гердера, — мог узнать художник историю богов, а следовательно, и способ их изображения» (там же, с. 360).

Душа И. Гердера болела за судьбу немецкой поэзии. Основную беду современной поэзии в Германии учёный связывал с её неискренностью, надуманностью, искусственностью. Он писал: «Мы стали… сочинять стихи о предметах, по поводу которых ничего нельзя ни подумать, ни почувствовать, ни вообразить; выдумывать страсти, которые нам неведомы, подражать душевным свойствам, которыми мы не обладаем, — и, наконец, всё стало фальшивым, ничтожным, искусственным» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. XXXI).

Выход из сложившейся ситуации автор этих горьких слов видел в обращении к национальным истокам — народной поэзии. Он обращал внимание на гармоническое сочетание в ней глубокого содержания и изящной формы. Иначе в подлинном искусстве и не может быть. Он писал: «Форма без содержания — это пустой горшок, разбитый черепок» (там же, с. LV).

На содержание художественного произведения И. Гердер смотрел с воспитательной точки зрения. Высшая цель искусства — воспитание человечности. Преимущество искусства здесь состоит в соединении прекрасного с пользой. Он писал: «Без потребностей и цели, а следовательно, без пользы, не бывает никакого дела, тем более немыслимо никакое истинно прекрасное искусство… Человек никогда не достиг бы прекрасного, если бы оно не было ему полезно, более того — необходимо; вполне бесполезное прекрасное вообще немыслимо в кругу природы и человечества» (там же).

Своё эстетическое кредо И. Гердер выразил такими прекрасными словами: «Искусство и музы существуют для того, чтобы воспитывать в человеке человека — иначе они только пустой хлам» (там же, с. LVI).

Нравственность.

Человек для И. Гердера — «звено, соединяющее два мира» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 134). Первый он унаследовал от своего животного предка. Этот мир — источник зла. Второй мир его очеловечивает. Он — источник добра. Жизнь человеческая разрывается между этими двумя мирами. Борьба человека с животным, обитающим в нём, есть нравственная борьба.

И. Гердер писал: «Проясняется странное противоречие в человеке. Как животное, человек служит Земле и привязан к ней, как к своему родному жилищу, но человек заключает в себе семена бессмертия, а потому должен расти в другом саду. Человек может удовлетворить свои животные потребности, и те, кто довольствуется этим, чувствуют себя на Земле очень хорошо. Но как только человек развивает более благородные задатки, он повсюду начинает находить несовершенство и неполноту: ничто самое благородное так и не было осуществлено на Земле, и самое чистое редко укреплялось и утверждалось, и для сил нашего духа и нашего сердца эта арена действия — лишь место для упражнения сил, место, чтобы поверить их делами» (там же, с. 135).

«Итак, — делает вывод И. Гердер, — человек одновременно представляет два мира, и отсюда явная двойственность его существа» (там же, с. 135). В какую же сторону разрешается эта двойственность? «Сразу же ясно, — отвечает И. Гердер, — какая часть должна господствовать у большинства людей на Земле. Большинство людей — животные, они принесли с собой только способность человечности, и её только нужно воспитывать, воспитывать с усердием и трудами. А как мало людей, в ком подобающим образом воспитана человечность! И у самых лучших — как нежен, как хрупок этот взращённый в них божественный цветок! Животное в человеке всю жизнь жаждет управлять человеком, и большинство людей с готовностью уступают ему. Животное не перестает тянуть человека к земле, когда дух возносит его, когда сердце его хочет выйти на вольные просторы, а поскольку для чувственного существа близкое сильнее дальнего и зримое мощнее незримого, то нетрудно заключить, какая чаша весов перевесит. Человек не умеет радоваться чистой радостью и плохо приспособлен к чистому познанию и чистой добродетели!» (там же, с. 135–136).

В такой ситуации впору опустить руки и объявить жизнь бессмысленной. Тем более, что всё кончается смертью: «Жизнь — это борьба, а цветок чистого, бессмертного духа гуманности — венец, который нелегко завоевать. Бегуна ждёт в конце цель, но борца за добродетель — венок в минуту его смерти» (там же, с. 136).

Что же остаётся? Бороться. Не только за торжество грядущей человечности над животностью у будущего человечества, но и за свою собственную человечность. В ней — высшая цель. В одном из писем к Каролине, будущей жене и ангелу-хранителю, он написал: «Прошло время моего тщеславия и моего жалкого существования; теперь я только желаю жить в природе и в правде… Почести и чванная пышность уже давно утратили в моих глазах всякую привлекательность. Бессмертная слава — пустая, покрытая колючками скорлупа, для которой могут служить зерном только добродетель и гуманность. И днём, и ночью я теперь помышляю только о том, как отделаться от всяких пошлостей и не иметь в виду никакой другой цели, кроме той, чтобы быть человеком» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 451).

Политика.

Высшим политическим идеалом И. Гердера была справедливость. Её происхождение он истолковывал, исходя из практического разума. «Всё началось, — писал учёный, — с самых непосредственных жизненных потребностей: человек начал познавать и поверять законы природы. И единственная цель, какую преследовал он при этом, было его благополучие, то есть спокойное и размеренное пользование всеми своими силами. Человек вступил в отношения с другими существами, и мерою этих отношений стало само существование человека. И справедливость человек усвоил, потому что это правило — не что иное, как практический разум, мера действия и противодействия, определяющая совместное существование всех подобных друг другу существ» (Гердер И. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977, с. 452).

Без справедливости нет человечности. Даже если перед нами дикарь, но ему доступно чувство справедливости, перед нами уже человек, а не животное. И. Гердер писал: «Даже если человек относится к самому низшему звену в цепочке рода человеческого, а притом следует заложенному в нём закону разума и справедливости, то и его существование — внутренне прочно… А если человек отойдет от законов справедливости, то само заблуждение его будет ему карой, само оно заставит вернуться его к разуму и праву — к законам человеческого существования и человеческого счастья» (там же).

Увы, в реальной истории отступления от законов справедливости встречаются сплошь и рядом. Чаще всего их совершают люди, наделённые властью. Вот одна из зарисовок И. Гердера на этот счёт: «Перечтём, в какие времена народы были счастливы и в какие несчастливы, когда правили у них правители добрые и когда дурные, и даже у лучших времён и у лучших правителей подведём итог глупости и мудрости, итог разума и страстей, — какая получается страшная отрицательная величина! Взгляни на деспотов Азии, Африки, да почти всего земного шара, взгляни, какие чудовища восседают на римском троне, — под их ярмом долгие века стонал мир, — перечти смутные времена, войны, гонения, яростные бунты и посмотри — каков конец. Брут падает, и торжествует Антоний; гибнет Германик; и царят Тиберий, Калигула, Нерон; Аристид отправляется в изгнание, скитается по свету Конфуций, гибнут Сократ, Фокион, Сенека» (там же, с. 427).

Ненависть к несправедливости, творимой власть имущими, была у И. Гердера так велика, что он был готов отменить сам её источник — государство. Он писал: «Если мы люди, давайте возблагодарим Провидение за то, что оно отнюдь не в государстве положило конечную цель человечества! Миллионы людей на Земле не знают никакого государства, и разве каждый из нас, желая найти счастье в самом что ни на есть искусно построенном государстве, не должен начинать с того же, с чего начинает любой дикарь, — со здоровья и благополучия всех душевных и телесных сил, с дома и семьи, одним словом, со всего того, что нужно завоевать и сохранить самому человеку, а не получить в дар от государства?» (там же, с. 226).

Иоганн Гердер, вместе с тем, был сыном своего века — века Просвещения. Он был уверен, что силы эволюции, прогресса, созидания в истории человечества преобладают над силами инволюции, регресса, разрушения. Он подводил под человеческую историю всеобщий закон — закон превращения хаоса в порядок.

И. Гердер писал: «Неужели же в человеческой жизни не царит тот самый сообразный с внутренними силами творения закон, который превращает хаос в порядок и вносит правильность в человеческую путаницу? Несомненно, мы в душе своей носим это начало, и проявит оно себя так, как то отвечает его сущности» (там же, с. 433).

В обществе, как и в природе, созидание в конечном счёте торжествует над разрушением: «На морях дуют одни и те же ветры, а бури случаются реже, так и у людей, благой порядок природы — в том, что созидателей рождается куда больше, чем разрушителей. В царстве животных божественный закон — в том, что львов и тигров не может быть столько же, сколько овец и голубей; и в истории столь же благое установление: число Навуходоносоров и Камбизов, Александров и Сулл, Аттил и Чингиз-ханов куда меньше числа более кротких полководцев и монархов мирных и тихих… Течение истории показывает, что по мере роста подлинной гуманности демонов разрушения на самом деле стало меньше среди людей и что совершилось это по внутренним законам разума и государственного искусства, приобщающихся к просвещению» (там же, с. 433; 434).

Самым справедливым общественным строем И. Гердер считал такой, в котором созданы условия для осуществления гуманности (человечности). Он был её неутомимым певцом. Вот лишь некоторые его дифирамбы гуманности (там же, с. 131–132; 428–429;134):

1. «Человек — пока только человекоподобный — станет человеком, и расцветёт бутон гуманности, застывающий от холода и засыхающий от зноя, он расцветёт и явит подлинный облик человека, его настоящую, его полную красоту».

2. «Если рассмотреть человечество таким, каким мы знаем его, по заложенным в нём законам, то у человека нет ничего более высокого, чем гуманный дух; ведь даже представляя себе ангелов или богов, мы мыслим их себе идеальными, высшими людьми».

3. «Натура наша получила свой органический строй, чтобы достигать именно этой очевидной цели — гуманности; для этого даны нам и все более тонкие ощущения и влечения, разум и свобода, хрупкость и выносливость тела, язык, искусство и религия».

4. «В каких бы условиях ни существовал человек, в каком бы обществе ни жил, в уме его всегда могла быть, одна только гуманность, и возделывать мог он лишь дух гуманности, как бы ни представлял её себе. Ради этой цели распорядилась природа, создав мужчин и женщин, ради этого установила природа возрасты, так, чтобы детство длилось дольше и чтобы только путём воспитания человек обучался гуманности. Ради этой цели на широких просторах земли учреждены все возможные образы жизни, все виды человеческого общества».

5. «Во всех установлениях народов от Китая до Рима, в многообразных государственных устройствах, во всём созданном людьми для мирной и военной жизни, при всех присущих народам отвратительных чертах и недостатках, всегда можно было распознать главный закон природы: „Человек пусть будет человеком!“».

6. «Отбрось всё нечеловеческое, стремись к истине, благу и богоподобной красоте, и ты достигнешь своей цели».

В главном труде И. Гердера множество идей, но над всеми ними возвышается самая великая — идея человечности. Человечность — идеал, к которому стремится эволюция. И. Гердер служил этому идеалу всю жизнь. Дальше его в исследовании этого идеала до сих пор никто не ушёл.

Язык.

В 1769 г. прусская Академия наук объявила конкурс на премию за работу о происхождении языка. Конкурсантам было предложено ответить на два вопроса: «Если бы люди были оставлены при их врождённых способностях, то были бы они в состоянии изобрести язык? И какими средствами они могли бы сами собой дойти до такого изобретения?» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 2. СПб.: Наука, 2011, с. 536).

Нетрудно обнаружить атеистическую подоплёку в самих формулировках приведённых вопросов. Двадцатипятилетний И. Гердер с жаром принялся за сочинение конкурсной статьи. В декабре 1769 г. она была готова. В 1770 г. он получил за неё премию, а в 1772 г. она была напечатана под названием «Трактат о происхождении языка».

«Трактат о происхождении языка» сделал его автора знаменитым. Вот каким он предстал перед Терезой Гейне в 1771 г.: «А когда передо мной явился мой Гердер, тогда как будто открылись передо мной небеса и всем моим существом овладел какой-то высший дух, облечённый в изящное гибкое тело. Как моё сердце стремилось навстречу Вашему сердцу! Я нашла в Вас заслуги, добродетели, нежное человеколюбие, изящность понятия о нравственности, привлекательное, соединявшееся с возвышенными чувствами мужество и наконец нашла человека, достойного любви! Вы понимали мои слёзы, когда Ваш мелодичный голос, такой приятный и такой трогательный голос, вкладывал в мою душу гармонические стихи Клопштока» (там же, с. 637).

Почти два с половиной столетия прошло с тех пор, как появился «Трактат о происхождении языка» Иоганна Гердера. Но только теперь мы начинаем понимать его эволюционную суть. Его автор не использовал термина предъязык, но именно у него эволюционная цепочка «предъязык → язык» лежит в основе его размышлений о происхождении языка. Первый — язык наших животных предков, а второй — язык наших человеческих предков. К первому он применил междометную гипотезу о происхождении языка, а ко второму — звукоподражательную.

Предъязык.

В предъязыке И. Гердер видел лишь сырой материал для языка. Имея в виду первый, в начале своего трактата он писал: «Я не могу пока ещё ничего сказать о работе человека над формированием языка и рассматриваю всего лишь сырой материал» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЯКИ, 2007, с. 136).

Что же он собой представлял, этот «сырой материал» для будущего человеческого языка? «Для меня пока ещё существуют (в нём. — В.Д.) не слова, а звуки для выражающих чувства (будущих. — В.Д.) слов» (там же).

Слова — принадлежность языка, который нашему животному предку ещё предстояло создать, а какие же звуки вырывались из его уст, когда он испытывал те или иные чувства? Об этом мы можем лишь догадываться. Во-первых, мы можем о них судить по тем возгласам, которые вырываются из уст животных, а во-вторых, по тем следам, которые были унаследованы языками из их предъязыка. Условно их можно назвать животными междометиями. В большей мере они сохранились в древнейших языках.

«Как много следов этих звуков, — читаем у И. Гердера, — можно увидеть в названных языках, в их междометиях, в корнях их имён и глаголов! Древнейшие восточные языки изобилуют восклицаниями, которые у нас, более поздних народов, либо совсем отсутствуют, либо встречают лишь глухое, бесчувственное непонимание. В их элегиях слышатся звуки, напоминающие надгробные рыдания и вопли диких народов, как бы продолжающие междометия природного языка, а в их хвалебных псалмах — крики радости и повторяющиеся возгласы… Корни их простейших, самых исконных и действующих глаголов уходят в конце концов в те первые, природные возгласы, которые лишь позднее (в языке. — В.Д.) подверглись обработке» (там же, с. 136).

Предъязык не свалился нашим животным предкам с неба. Он — их собственное достояние. На его основе стал формироваться язык у первых людей. Вот почему «мы приходим не к божественному, а как раз наоборот — к животному происхождению языка» (там же, с. 137).

По поводу божественного происхождения языка священнослужитель Иоганн Гердер выразился вызывающе еретически: «Божественное происхождение языка не объясняет ничего и не оставляет никаких возможностей для объяснения; это, как Бэкон сказал в другом случае, — священная весталка: она посвящена богу, но бесплодна, набожна, но бесполезна!» (там же, с. 146).

И. Гаман, несмотря на дружеские отношения с автором «Тракта о происхождении языка», отозвался на него рецензией, которую И. Гердер назвал «злобным пасквилем» (Тайм Р. Гердер, его жизнь и сочинения. Т. 1. СПб.: Наука, 2011, с. 644). Объяснение простое: И. Гаман был сторонником божественной гипотезы о происхождении языка. Именно против этой гипотезы И. Гердер и выступил в своём трактате.

О естественном происхождении предъязыка у наших животных предков у И. Гердера читаем: «Итак, если мы назовём эти непосредственные звуки чувств языком (в метафорическом смысле. — В.Д.), то я считаю его происхождение совершенно естественным. Оно носит не только не сверхчеловеческий, но, напротив, явно животный характер» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. 139).

Предъязык — ещё не язык. Это доязык. Он — предшественник языка. Предъязык можно назвать языком лишь в метафорическом смысле. В подобном, метафорическом, смысле предпсихику у растений можно назвать психикой, предкультуру у животных — культурой. Этот список можно продолжить и новыми метафорами: назвать преднравственность у животных, например, нравственностью, а предъязык наших животных предков — языком.

Термин предъязык применим лишь к животным предкам человека. «Языки» же других животных нельзя называть предъязыками по той простой причине, что они не перешли в языки, подобные человеческому языку. «Язык», появившийся у наших непосредственных животных предков — наш ближайший предъязык.

Язык.

Отграничение предъязыка от языка имеет принципиальный характер. Мы только что видели, что междометную гипотезу И. Гердер принимал в отношении к предъязыку, в котором он видел материал для будущего языка. Но он был решительным противником применения этой гипотезы по отношению к языку. Это и понятно: предъязык — зародыш языка, но до языка как такового ему как до солнца. Ему так же далеко до языка, как предкультуре в целом — до культуры. Предкультура (в неё входит и предъязык) — некоторое достояние животных, а культура (в неё входит и язык) — грандиозное творение людей.

Критикуя применение междометной гипотезы по отношению к языку (а не к предъязыку!), И. Гердер даже сгущает краски: «Не скрою, однако, своего удивления по поводу того, что философам, то есть людям, ищущим отчётливых понятий, могла вообще прийти в голову мысль выводить происхождение языка из этих вызванных ощущениями криков. Разве не ясно, что язык является чем-то совсем иным? Ведь все животные, за исключением немой рыбы, выражают свои ощущения в звуках, но никакое животное, будь то даже самое совершенное, не имеет ни малейшего (? — В.Д.) начала человеческого языка в собственном смысле» (там же, с. 139).

В чём состоит разница между животными языками и человеческими? В том, что первые держатся на инстинктах, а вторые — на разуме. Первые вырываются из уст животных непроизвольно, а вторые — произвольно, сознательно, целенаправленно. Эта разница возводит между ними дистанцию огромного размера. И. Гердер указывает: «Можно придавать этим крикам любую форму, организовывать и облагораживать их как угодно, но если к ним не присоединится разум, который пожелает использовать эти звуки в определённых целях, то я не вижу, каким образом на основе описанного выше закона природы может возникнуть наш произвольный, человеческий язык» (там же, с. 139).

Своим происхождением язык обязан человеческому разуму. Сам же этот разум — плод долгой эволюции наших животных предков. Благодаря высокой степени его развития, они становятся на путь очеловечения. С самого начала этот путь стала сопровождать рождающаяся речь. Почему они стали на неё способны? Потому что они стали способны на осознание знаковой природы звуков, которые производят окружающие предметы.

С того самого момента, как первые люди начинают воспринимать звучание окружающих предметов как знаки этих предметов (блеяние овцы — как знак овцы, лай собаки — как знак собаки и т. д.), они начинают воспроизводить эти звучания с помощью своих органов произношения и тем самым создавать первые слова. Поскольку они копировали с их помощью звучание окружающих предметов, эти первые слова были звукоподражаниями.

И. Гердер писал: «Звук блеяния, воспринятый душой человека как характерный признак овцы, стал благодаря осознанию, именем овцы, даже если язык ещё никогда ранее не пытался пролепетать это имя. Человек узнал овцу по блеянию: оно стало схваченным признаком, заставлявшим душу отчётливо вспоминать об определённом понятии. Так что же это, как не слово?.. Так был изобретён язык! Это произошло столь же естественным и необходимым для человека образом, сколь естественно то, что человек является человеком» (там же, с. 142–143).

Мы видим, что И. Гердер придал звукоподражательной гипотезе происхождения языка вполне реалистический характер. К сожалению, в развитии этой гипотезы он зашёл чересчур далеко. Он стремился быть в ней чересчур последовательным. О чём идёт речь? О том, что он заставил звучать даже и незвучащие предметы. Последние воспринимаются не органами слуха, а другими органами чувств — органами зрения и осязания. Чтобы не отступать от звукоподражательной гипотезы о происхождении языка, он стал сводить зрительные и осязательные восприятия к слуховым. В этом случае звучать начинают и незвучащие предметы, а следовательно, и их обозначения трактуются как звукоподражания.

И. Гердер полагал, что первые люди были способны превращать зримое и осязаемое в слышимое. Так, он писал: «Большинство зримых предметов движется; многие из них звучат при движении, а если этого не происходит, то они в своём первоначальном состоянии находятся как будто ближе к глазу и, следовательно, будучи расположены в непосредственной близости от него, могут быть осязаемы. Осязание же очень близко к слуху, и его обозначения, например, „твёрдый“, „грубый“, „мягкий“, „пушистый“, „бархатистый“, „волосатый“, „жёсткий“, „гладкий“, „ровный“, „щетинистый“ и т. п., которые, как мы видим, не проникают в глубину и относятся лишь к поверхности предметов, издают как бы осязаемые звуки» (там же, с. 152).

И. Гердер был умнейшим человеком, но согласиться с «озвучиванием» всего мира, чтобы не изменить звукоподражательной гипотезе о происхождении языка, не представляется возможным. Отсюда не следует, что от преувеличения роли слуховых ощущений его теория глоттогенеза в целом утрачивает свою ценность. Эта теория не утратила своего значения до сих пор. Её главное достоинство — эволюционный подход к решению вопроса о происхождении языка, который стал возможен, с одной стороны, благодаря универсально-эволюционному мировоззрению её автора, а с другой, благодаря эволюционному истолкованию перехода предъязыка в язык.

* * *

Три грандиозных личности выдвинула история универсального эволюционизма в античности — Демокрита, Эпикура и Лукреция и три — в новое время — Иоганна Гердера в XVIII веке, Герберта Спенсера в XIX и Пьера Тейяра де Шардена — в XX (см. подр.: Даниленко В.П. Универсальный эволюционизм — путь к человечности. СПб.: Алетейя, 2014).

 

2.5. Вильгельм фон Гумбольдт

Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835) писал: «Истинное определение языка может быть только генетическим» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984, с. 70). В этом лозунге А.А. Потебня видел самую суть учения В. Гумбольдта о языке. Но что он означает?

Лозунг о генетическом определении языка для В. Гумбольдта означал, что при рассмотрении языка вообще, языкового типа или отдельного языка в частности он не останавливался лишь на их синхроническом описании, но обращался к вопросу об их генезисе, происхождении. На синхроническое состояние языка в этом случае смотрят с генетической точки зрения. За определённым состоянием языка эта точка зрения ищет его истоки, его первоначальные корни.

Генетическая точка зрения (в гумбольдтовском понимании этого термина) должна расцениваться как одна из форм эволюционистского мировоззрения. Её особенность состоит в том, что в центр своего внимания в этом случае исследователь ставит не весь эволюционный путь изучаемого объекта, а лишь его происхождение. Подобным образом подходил к изучению языка В. Гумбольдт. Его эволюционизм, таким образом, может быть определён как генетический. Однако данное определение его мировоззрения является недостаточным: его эволюционизм был не только генетическим, но и культурным. Это значит, что с генетической точки зрения он смотрел не только на языковую эволюцию, но и на культуру в целом. Вот почему в конечном счёте мы можем определить мировоззрение В. Гумбольдта как культурно-генетический эволюционизм.

Об эволюции каких бы сфер духовной культуры он ни писал — науки, искусства, нравственности, политики или языка — повсюду его мысль обращалась к их генезису, к «творящей силе, породившей их» (там же, с. 53). В возникновении каждой сферы культуры он стремился видеть созидательный фактор — фактор, благодаря которому и происходило очеловечение (гоминизация) наших предков. Так, по поводу возникновения нравственности и её очеловечивающей роли он писал: «С появлением человека закладываются и ростки нравственности, развивающиеся вместе с развитием его бытия. Это очеловечение, как мы замечаем, происходит с нарастающим успехом» (там же, с. 49).

На протяжении всего XIX века языковеды будут биться над вопросом о месте лингвистики среди других наук. Её будут сближать то с естествознанием (Ф. Бопп, А. Шляйхер), то с психологией (Г. Штайнталь, А.А. Потебня, И.А. Бодуэн де Куртенэ), а то и — по традиции — с логикой (К. Беккер, Ф.И. Буслаев). А Ф. де Соссюр и Ч. Моррис в первой половине XX века станут рассматривать лингвистику как одну из семиотических дисциплин. Между тем ещё в начале XIX века В. Гумбольдт — благодаря своему эволюционистскому мировоззрению — указал на истинное место языкознания среди других наук — среди наук о культуре, или, как тогда было принято говорить, среди наук о духе. Под духом же В. Гумбольдт понимал тот род деятельности, который является творческим, культуросозидающим, очеловечивающим. Среди культурологических наук языкознание занимает место на полном основании, поскольку язык — важнейший продукт культуры.

Язык для В. Гумбольдта был не просто одним из продуктов духовной культуры. Он выделил его среди других как главный и исторически первичный. Именно с глоттогенеза он начинал генезиз духовной культуры. «Язык, — писал он, — тесно переплетается с духовным развитием человечества и сопутствует ему на каждой ступени его локального прогресса или регресса, отражая в себе каждую стадию культуры. Но есть такая древность, в которой мы не видим на месте культуры ничего, кроме языка, и вместо того, чтобы просто сопутствовать духовному развитию, он замещает его» (там же, с. 48–49). Выходит, «в начале было Слово»?

Какой же точки зрения придерживался В. Гумбольдт в вопросе о числе первоначальных языков — полилингвальной, в соответствии с которой признаётся возникновение у человечества сразу нескольких языков, или монолингвальной, предполагающей, что все языки произошли от одного источника? Первоначально В. Гумбольдт допускал обе точки зрения. Он писал: «Едва ли можно оспаривать мысль о возможности независимого друг от друга возникновения нескольких языков. И обратно, нет никакого основания отбросить гипотетическое допущение всеобщей взаимозависимости языков» (там же, с. 309). Эти слова были написаны их автором в 1820 году, а уже в работе 1822 года — «О возникновении грамматических форм и их влиянии на развитие идей» — он решительно примыкает к монолингвальной гипотезе (там же, с. 343).

Во времена В. Гумбольдта было в ходу несколько гипотез о происхождении языка — звукоподражательная (Г. Лейбниц), междометная (И. Гердер) и др. Но В. Гумбольдт решительно отмёл эти гипотезы. Все они исходили из предположения о том, что язык создавался постепенно — от слова к слову. Эта точка зрения на зарождение языка выглядит вполне естественно. Она согласуется с эволюционистской аксиомой о том, что развитие любого объекта осуществляется в направлении от его более простых форм существования ко всё более сложным. В. Гумбольдт в вопросе о происхождении языка пренебрёг этой аксиомой, хотя идея развития языков от их менее совершенных форм к более совершенным пронизывает всё его лингвистическое наследие.

В. Гумбольдт считал, что язык возник сразу и целиком — как Афина из головы Зевса. Он писал: «Язык не может возникнуть иначе как сразу и вдруг, или, точнее говоря, языку в каждый момент его бытия должно быть свойственно всё, благодаря чему он становится единым целым» (там же, с. 308). В другом месте читаем: «…первое слово уже предполагает существование всего языка» (там же, с. 314). Чудодейственная интерпретация возникновения языка здесь налицо. Её таинственность ещё больше возрастает, когда мы вспомним о таких словах В. Гумбольдта: «Язык не является произвольным творением отдельного человека, а принадлежит всегда целому народу» (там же, с. 318). Выходит, язык возник сразу и целиком в сознании целого народа.

Как ни странно, но подобная интерпретация чудодейственного происхождения языка возродилась в современной эволюционной лингвистике. Под неё подвели теорию мутаций. Но мутационное (генетическое) объяснение глоттогенеза сродни божественному. Бернар Бичакджан писал в связи с этим: «То, что в наш научный век божественное вмешательство заменяется генетическим процессом, разумеется, понятно, но как насчёт природы языка? Откуда в современной лингвистике и в соседних областях науки взялись авторы, исповедующие креационистские взгляды на язык как на нечто неделимое, существующее по принципу „всё или ничего“?» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 60).

Эволюционное мировоззрение во времена В. Гумбольдта лишь пробивало себе дорогу. Универсальный эволюционизм Иоганна Гердера (1744–1803) и биологический эволюционизм Жана-Батиста Ламарка (1744–1829) ещё не стали достоянием научной общественности. Вот почему нет ничего удивительного в том, что в осмыслении универсального эволюционизма и в его приложении к глоттогенезу В. Гумбольдт ещё не был последовательным. В вопросе о происхождении языка мы обнаруживаем у немецкого учёного его явный недостаток, зато в первоначальной интерпретации происхождения языковых типов — его избыток.

В работе 1822 года «О возникновении грамматических форм…» В. Гумбольдт сделал беглый набросок происхождения флективного типа языка в частности и других языковых типов вообще. Он наметил здесь три ступени в развитии первоначального языка — корнеизолирующую, агглютинативную и флективную. При этом каждая из них оценивалась по культурно-эволюционной шкале: первая квалифицировалась как низшая, а стало быть, и менее совершенная, а последняя — как высшая.

Отсюда следует, что и соответственные типы языка — изолирующий, агглютинативный и флективный — получают у раннего В. Гумбольдта неравную культурно-эволюционную оценку. Первый оказывается на более далёком расстоянии от идеального языка по сравнению с последним, поскольку эти типы вышли из соответственных стадий в развитии первоначального языка.

Если у В. Гумбольдта картина происхождения языковых типов в упомянутой статье имеет эскизный характер, то Август Шляйхер (1821–1868), вдохновлённый эволюционным учением Ч. Дарвина, доведёт эту картину до полной отчётливости: он вытянет языковые типы в строгую эволюционную цепочку: изолирующий → агглютинативный → флективный. Лингвистическая типология при таком — сверхэволюционном — подходе превращается в историческую типологию языков. Подобный подход у нас пытались применить в 30–40 гг. в стадиальной типологии языков, вдохновителем которой стал Николай Яковлевич Марр (1864–1934).

Н.Я. Марр — автор «нового учения о языке», где он пытался подвести под языковые типы не только стадиально-эволюционную, но и общественно-экономическую основу. Они стали связываться у него с определёнными общественно-экономическими формациями — рабовладением, феодализмом и т. д. Вульгарный марксизм Н.Я. Марра не был унаследован его самым талантливым учеником — Иваном Ивановичем Мещаниновым (1883–1967), однако свой вклад в стадиальную типологию языков он сделал.

В книге «Новое учение о языке. Стадиальная типология» (1936) И.И. Мещанинов вытянул в эволюционную цепочку четыре типа языка — активно-мифологический, пассивный, эргативный и активный (номинативный). Подобные цепочки выстраивали в то время также А.С. Рифтин и С.Д. Кацнельсон. Однако после антимарристской дискуссии, инициированной в 1950 году И.В. Сталиным, стадиальная типология языков по существу сошла на нет.

Вряд ли стоит сомневаться, что тот или иной язык проходит в своём развитии через определённые стадии. Через подобные стадии могут проходить и другие языки. В такой ситуации возникает реальная основа для исторической типологии языков. Вот почему теоретически историческая (стадиальная) типология языков вполне вероятна. Но практически её построение, очевидно, осуществить невозможно, поскольку в имеющемся языковом материале нет достаточных данных, свидетельствующих о древнейших состояниях языков.

К концу жизни В. Гумбольдт отказался от культурно-эволюционного взгляда на происхождение языковых типов. В своём главном труде, над которым он работал в последние пять лет своей жизни, он писал: «Здесь можно было бы поставить вопрос, не должно ли существовать в процессе формирования языков (не в рамках одной языковой семьи, а вообще) ступенчатого подъёма на всё более совершенные стадии? В ответ на этот вопрос можно было действительно предположить, что в различные эпохи существования человечества бывают представлены лишь последовательные языковые образования, находящиеся на различных ступенях развития, каждая из которых предполагает и обусловливает возникновение последующей. В таком случае китайский (как представитель изолирующих языков. — В.Д.) был бы самым древним, а санскрит (как представитель флективных языков. — В.Д.) — самым юным языком, и время могло донести до нас формы разных эпох…» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М., 1984, с. 244).

Именно так и думал ранний В. Гумбольдт. Но в зрелые годы он отказался от культурно-эволюционного подхода к возникновению и развитию языковых типов. Он писал: «Самый совершенный язык не обязательно является самым поздним» (там же, с. 244). Зрелый В. Гумбольдт сохранил, вместе с тем, культурно-эволюционный (оценочный) взгляд на историю конкретных языков в рамках отдельных языковых типов.

В работах последних лет немецкий мыслитель шёл к подлинному эволюционизму в своих взглядах на язык, свободному как от его недостатка (как в случае с его теорией глоттогенеза), так и от его избытка (как в случае с его первоначальной сверхэволюционной интерпретацией происхождения языковых типов).

Ф. де Соссюр, как известно, сравнивал деятельность исследователя, вступившего в область синхронической лингвистики, с положением человека, который застал шахматную игру в определённом состоянии. Чтобы овладеть этим состоянием, полагал учёный, такому человеку нет нужды в изучении истории этой игры. Стало быть, и при синхроническом изучении языка, по Ф. де Соссюру, мы можем полностью абстрагироваться от истории этого языка.

Мог ли В. Гумбольдт позволить себе подобное сравнение? Мог ли он допустить самоё мысль о том, что при синхроническом изучении языка исследователь вправе полностью абстрагироваться от диахронии?

Ответ очевиден: различие между синхронией и диахронией для В. Гумбольдта было не абсолютным, как для Ф. де Соссюра, а лишь относительным; полностью абстрагироваться от диахронии в своём учении о внутренней форме языка, которое имеет по преимуществу синхроническую направленность, немецкому учёному не позволял его эволюционизм.

Что же В. Гумбольдт понимал под внутренней формой языка?

Форма, как известно, выражает содержание. Какое же содержание выражает форма в языке? Под содержанием («материей») в своём учении о характере языка В. Гумбольдт имел в виду язык вообще — в том смысле, что всякий язык содержит звуки и значения, но в конкретных языках первые являются в своих формах, а другие — в своих. Звуковые формы составляют в языке его внешние формы, а смысловые — внутренние. Иначе говоря, под внешней формой того или иного языка В. Гумбольдт имел в виду его звуковое своеобразие, а под его внутренней формой — смысловое (семантическое) своеобразие.

Внешние формы языков лежат на поверхности, поскольку звуковые отличия между языками бросаются в глаза. Сложнее дело обстоит с их внутренними формами, поскольку семантические отличия между языками не лежат на поверхности, но спрятаны в их глубине. Внимание В. Гумбольдта было приковано к выявлению путей к внутренней форме языков. Вот почему учение о внутренней форме языка составляет сердцевину гумбольдтовской концепции языка.

В. Гумбольдт открыл новый — идиоэтнический — взгляд на содержательную сторону языка, который противостоит традиционному взгляду на неё — универсалистскому. Последний был господствующим в XVIII веке.

Своё яркое воплощение универсализм в языкознании нашёл в так называемых философских (или универсальных) грамматиках XVIII века — Э. Кондильяка, Ц. Дюмарсэ, Н. Бозэ, Д. Хэрриса, И. Майнера, И. Аделунга и др. Главной вдохновительницей их авторов была грамматика Пор-Рояля (1660). Они — универсалисты — распространяли категорию формы лишь на звуковую сторону языка, тогда как его содержательную сторону считали универсальной, т. е. одинаковой у всех языков.

Универсалистский взгляд на язык стал достоянием обыденного сознания. В соответствии с ним различные языки отличаются друг от друга только звуками. Один и тот же предмет (например, стол), размышляет универсалист, в разных языках обозначается по-разному (table, Tisch, table, mesa и т. д.). Выходит, делает он отсюда вывод, разные языки — это разная одежда для одних и тех же представлений. Они отличаются друг от друга не по содержанию, а лишь по звучанию: как бы по-разному ни звучали слова, обозначающие стол, их значение везде одно и то же.

Категория формы для универсалиста есть категория исключительно внешняя, применяемая только к звуковой стороне языка. Язык для него лишь механизм для озвучивания одного и того же — универсального — для всех людей содержания.

Универсалистский взгляд на язык В. Гумбольдт считал пагубным для его познания. Он писал: «Различия между языками суть для него (универсалиста. — В.Д.) различия в звуках, которые он применительно к предметам рассматривает просто как средства для того, чтобы добраться до них. Эта точка зрения (универсалистская. — В.Д.) пагубна для изучения языков, препятствует распространению знаний о языке, а уже имеющиеся делает мёртвыми и бесплодными» (там ж, с. 60).

В. Гумбольдт, в отличие от универсалистов, стал применять понятие формы не только по отношению к звуковой стороне языка, но и по отношению к его содержательной стороне. Это и позволило ему прийти к учению о внутренней форме языка. Л. Вайсгербер видел в этом учении предтечу своей теории языковой картины мира. Он писал: «Как раз-таки для Гумбольдта, который с удивительной неутомимостью врабатывался во все новые языки, было ошеломляющим познание того, что каждый язык в его содержаниях обладает собственной картиной мира, присущим ему космосом понятий и мыслительных форм. То, что завораживало Гумбольдта в языке — это именно эта его внутренняя форма. И не существует более надежного средства осознать внутреннюю форму своего собственного языка, кроме как перенестись полностью в мир другого языка» (Радченко О.А. Язык как миросозидание. Лингвофилософская концепция неогумбольдтианства. Т. 1. М., 1997, с. 56).

Термины внутренняя форма языка и языковая картина мира следует расценивать как синонимические, поскольку В. Гумбольдт интерпретировал внутреннюю форму языка как мировидение, заключённое в языке. Он писал: «Всякий язык в любом из своих состояний образует целое некоего мировидения, содержа в себе выражение всех представлений, которые нация составляет себе о мире, и для всех ощущений, которые мир вызывает в ней» (там же, с. 64).

Любой язык отображает мир, но отображает его с определённой точки зрения — той точки зрения, с которой смотрел на него народ, создавший данный язык. В любом языке, таким образом, представлен универсально-объективный аспект (он связан с отражением в языке объективной реальности как таковой) и субъективно-национальный (идиоэтнический), который отражает уже не мир как таковой, а точку зрения на него со стороны носителей этого языка.

Внутренняя (мировоззренческая, идиоэтническая, национальная) форма того или иного языка складывается из внутренних форм входящих в него единиц — как словообразовательных, так и фразообразовательных. В. Гумбольдт отдавал здесь предпочтение первым перед вторыми. Так, внутренние формы производных слов, обозначающих однотипные предметы, по его наблюдениям, в разных языках и даже в одном и том же часто не совпадают. Он приводил, в частности, пример из санскрита, где слон называется то «дважды пьющим», а то «двузубым» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М., 1984, с. 103).

Современная этимология накопила огромный материал, подтверждающий наблюдения В. Гумбольдта. Возьму только один пример. При обозначении снегиря русский автор слова снегирь обратил внимание на связь этой птицы со снегом, тогда как сербский — с зимой, немецкий — со способностью подпрыгивать (Gimpel от gumpel — подпрыгивать), а французский образно назвал её пастушком (boureuil).

Выходит, на одну и ту же птицу русский, серб, немец и француз смотрели в процессе создания для неё слова с разных точек зрения, тем самым обращая внимание на разные её признаки. Вот почему В. Гумбольдт писал: «Несколько языков не равноценны такому же количеству обозначений одного и того же предмета: это разные точки зрения» (Радченко О.А. Язык как миросозидание. Лингвофилософская концепция неогумбольдтианства. Ч. 1. М., 1997, с. 72).

Подытоживая свои наблюдения за разными этимологиями у слов, принадлежащих к разным языкам, но обозначающих подобные предметы, В. Гумбольдт писал: «Тем самым возникают в равнозначных словах различных языков разные представления об одном и том же предмете. И это свойство слова вносит главный вклад в то, что каждый язык предлагает собственное мировидение» (там же, с. 64).

Если универсалисты отрицали влияние языка на мышление, то В. Гумбольдт, не отрицая влияния мышления на язык, стал подчёркивать влияние языка на мышление. Он стал протестовать против понимания языка как одежды для уже готовой мысли и объявил язык «органом, формирующим мысль». «Язык, — указывал он, — не есть обозначение сформированной независимо от него мысли, но он сам есть орган, формирующий мысль» (там же, с. 62).

Язык, по В. Гумбольдту, является активной силой, мощной духовной энергией, которая направляет наше мышление по определённому руслу — тому руслу, которое было проложено в нашем родном языке создавшим его народом. Он писал: «Язык, и не просто язык вообще, а каждый в отдельности, даже самый бедный и грубый, является сам по себе предметом, достойным самого интенсивного размышления. Он не просто является, как обычно утверждают, отпечатком идей конкретного народа… Он есть совокупная духовная энергия народа» (там же, с. 71–72).

В связи с тем, что каждый язык имеет особую внутреннюю форму, он направляет познавательную деятельность его носителей по особому, национальному, пути, тем самым создавая им пределы, в рамках которых они и познают мир. Каждый язык в таком случае обладает когнитивной властью над его носителями. Он становится промежуточным миром между объективной действительностью и познающим субъектом. Он становится призмой, через которую человек видит мир. Избавиться от этой призмы можно лишь поменяв призму своего родного языка на призму иностранного языка. Однако власть родного языка над человеком, бесспорно, оказывается вне конкуренции с властью других языков.

Как приговор, звучат в связи с этим слова В. Гумбольдта о руководящей роли языка в познании: «Всякий язык устанавливает духу тех, кто говорит на нём, известные границы… задавая известное направление» (там же, с. 71).

Бенджамен Ли Уорф (1897–1941) придаст этой мысли B. Гумбольдта форму полной обречённости человека перед властью родного языка. Он назовёт его «творцом идей, программой и руководством для интеллектуальной деятельности людей» и добавит: «Мы исследуем природу по тем направлениям, которые указываются нам нашим родным языком» (Уорф Б. Наука и языкознание // Новое в лингвистике. Вып. 1. М., 1960, с. 174).

Неогумбольдтианцы станут придавать преувеличенное значение так называемой вербализации (ословливанию) мира, которая осуществляется в разных языках иногда асимметрично (например, французский, немецкий и английский, в отличие от русского, вербализируют руку не целиком, а деля её на две части: main-bras; Hand-Arm; hand-arm).

Неогумбольдтианцы возьмут у В. Гумбольдта лишь идиоэтническую сторону его учения о языке, но, несмотря на то, что именно эта сторона и составляет революционное начало в его лингвистической концепции, в его трудах представлен не только идиоэтнизм, но и универсализм. Более того, в них имеется критика не только крайнего универсализма, но и крайнего идиоэтнизма.

Как бы предупреждая неогумбольдтианцев о том, что влияние языка на мышление нельзя гипертрофировать, В. Гумбольдт указывал: «Неправильна и сама по себе попытка определить круг понятий данного народа в данный период истории, исходя из его словаря… Большое число понятий… может выражаться посредством необычных, а потому незамечаемых нами метафор или же описательно» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М., 1984, с. 57).

Мы помним слова А.С. Пушкина о том, что «гений — парадоксов друг». Парадокс В. Гумбольдта состоит в том, что в его лингвистической концепции ярко представлен не только идиоэтнизм, но и универсализм. Он, в частности, писал: «Существует лишь Один язык, точно также как есть лишь Один род человеческий, и всякое различие меж расами не устраняет ни понятие человечества, ни возможность регулярного размножения. Это становится ещё более ясным, если подумать о том, что и воздействующие на человека и тем самым на его язык условия окружающей природы по большому счёту те же самые, и средства, которыми пользуются все языки как звуками, заключены не в слишком широкие границы… Во всех языках поэтому встречается единообразие, и была бы тщетной надежда отыскать в каком-либо из языков что-либо совершенно новое» (там же, с. 59).

Пассивная роль языка по отношению к мышлению признавалась В. Гумбольдтом столь же закономерной, что и активная. Если последняя выводилась им из идиоэтнизма, то первая из универсализма. Первоначальный источник универсального в языке В. Гумбольдт видел в универсальности, единообразии самой действительности. Язык в этом случае вбирает в себя это единообразие как пассивное орудие человеческого мышления. «Каждый язык, — писал В. Гумбольдт, — несмотря на его мощное и животворное влияние на дух, есть одновременно мёртвое и пассивное орудие» (там же, с. 328).

Универсализм В. Гумбольдта вовсе не был поверхностным. Как и идиоэтнизм, он составляет органичную сторону его лингвистической концепции, хотя, быть может, он и обрисован в ней не столь выразительно, как идиоэтнизм. Но это объясняется тем, что универсализм в его время был общепринят, а идиоэтнизм ещё нужно было утвердить.

Идиоэтнизм вытекает из учения В. Гумбольдта о внутренней форме языка — самой новаторской его стороне. Это учение открыто для диахронии. В противопоставлении синхронии и диахронии его автор был очень далёк от соссюровского альтернативизма. Синхронизм у В. Гумбольдта насквозь диахроничен, что вытекало из его убеждения в том, что в языке «не может быть ни минуты покоя» (там же, с. 158).

В отличие от Ф. де Соссюра, который в своей синхронической лингвистике будет стремиться к абстрагированию от деятельностной природы языка, В. Гумбольдт видел в этой природе его сущность. Он писал: «По своей действительной сущности язык есть нечто постоянное и вместе с тем в каждый момент преходящее. Даже его фиксация посредством письма представляет собой далеко не совершенное мумиеобразное состояние, которое предполагает его воссоздание в живой речи. Язык есть не продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia)» (там же, с. 70).

Язык эволюционирует. Вместе с ним эволюционирует и его внутренняя форма. Открытость гумбольдтовской концепции языка для диахрониии, делает учение её автора о внутренней форме языка имеющим прямое отношение к эволюционной лингвистике. Это учение ведет, в конечном счете, к эволюционной интерпретации одного из фундаментальных понятий современной лингвистики — понятия языковой картины мира.

Эволюционное мировоззрение позволило В. Гумбольдту совершить научную революцию в лингвистике. Суть этой революции состоит в обосновании языкового идиоэтнизма. Не отрицая универсального компонента в содержательной стороне языка, великий немецкий учёный, в отличие от авторов грамматики Пор-Рояля, а также и всех других языковедов, включая компаративистов, сумел увидеть в каждом языке носителя особой внутренней формы, особого мировидения. Тем самым он предвосхитил концепцию языковой картины мира у неогумбольдтианцев в XX веке (см. подр.: Даниленко В.П. Вильгельм фон Гумбольдт и неогумбольдтианство. М., 2010).

 

2.6. Герберт Спенсер

Герберт Спенсер (1820–1903) обладал поистине «мирообъемлющим умом» (выражение В.Г. Белинского о В. Шекспире). Ему удалось построить эволюционную модель почти всего мироздания. Только культуру он не успел охватить целиком.

С 1862 г. стали выходить в свет его основные труды: «Основные начала» (1862), «Основания биологии» (1864–1867), «Основания психологии» (1870–1872), «Основания социологии» (1876–1896) и «Основания этики» (1892–1893). Сам порядок их написания отражает ход эволюции: первая посвящена главным образом физиогенезу, вторая — биогенезу, третья — психогенезу, четвёртая и пятая генезису двух сфер культуры — политики и нравственности, но в них речь идёт также о генезисе религии, науки, искусства и языка. Во всех своих книгах их автор исходил из положения о всеобщности, универсальности эволюции. В утверждении универсального эволюционизма он видел смысл своей жизни.

Унигенез.

Г. Спенсер совершенно справедливо считал, что эволюционный подход позволяет построить единую систему мироздания. Между прочим, в этом он и видел задачу философии. «Философия, — указывал он, — вполне интегрированное знание» (Антология мировой философии. Т. 3. М.: Мысль, 1971, с. 609). Чуть ниже он уточнял: «…объединённое знание возможно и… цель философии — достижение его». Очевидно, подобная философия перерастает в науку вообще — в научную картину мира.

Описывая физиогенез, биогенез, психогенез и культурогенез, Г. Спенсер опирался на выработанное им общее понимание хода эволюции: «Вещество, входящее в состав нашей Солнечной системы, принимая более плотную форму, вместе с тем изменялось путём перехода от единства распределения к его многообразию. Затвердевание Земли сопровождалось переходом от сравнительного однообразия к чрезвычайному разнообразию. Развиваясь из зародыша в тело сравнительно большого объёма, каждое животное или растение также переходит от простого к сложному. Возрастание общества, как в отношении его численности, так и прочности, сопровождается возрастанием разнородности его политической и экономический организации. То же самое относится ко всем надорганическим продуктам — языку, науке, искусству и литературе» (Антология… с. 613).

В психогенезе Г. Спенсер видел продолжение биогенеза. Психика, с его точки зрения, развивалась от форм менее сложных к формам всё более сложным не сама по себе, а в связи с потребностью организма к приспособлению к окружающей среде. А поскольку без приспособления к ней ему нельзя сохраниться в борьбе за существование, то, следовательно, психическая эволюция — вовсе не дар божий, а закономерная необходимость. Её прогресс определяется возрастанием у организма его способности ко всё более адекватному отражению объективной действительности. Отсюда, в частности, усложнение у животных и количества органов чувств, и их качественных возможностей.

В способности адекватно отражать мир человек превзошел всех животных. Его психическая эволюция оказалась намного более прогрессивной, чем в царстве животных, разные представители которого в свою очередь тоже совершили неодинаковый эволюционный путь.

Г. Спенсер наметил в своих «Принципах психологии» основные этапы психической эволюции. Вот они: рефлекс — инстинкт — навык — ощущения — память — воля — разум.

Первые три этапа реализуются, по Г. Спенсеру, в поведении, а четыре других — в сознании. Вместе с тем, в качестве отправного пункта всех этих форм психики он усматривал ощущение — как самую простую форму психического отражения. Разум же — самая сложная форма этого отражения, позволяющая человеку всё больше и больше приближаться к адекватному познанию мира.

Решающую роль в культурогенезе Г. Спенсер отводил науке и языку. Как эволюционист, он выводил науку из «обыкновенного знания». «Наука, — писал философ, — есть усовершенствование обыкновенного знания, приобретенного с помощью невооруженных чувств и необразованного разума» (Спенсер Г. Опыты научные, политические и философские. Минск: Современный литератор, 1998, с. 508).

Отличительный признак научного сознания — способность к классифицирующей деятельности его носителя. Но и на саму эту способность следует смотреть с эволюционной точки зрения. Эту способность люди унаследовали от своих животных и диких предков. Г. Спенсер писал: «В работе „Генезис науки“ Герберт Спенсер писал: „…большая часть животных доводит свои классификации не далее ограниченного числа растений или существ, служащих им пищей, не далее ограниченного числа зверей, служащих им добычей, и ограниченного числа мест и материалов, — наименее развитая личность из человеческой расы обладает знанием отличительных свойств большого разнообразия веществ, растений, животных, орудий, лиц и пр. не только как классов, но и как особей. Каков процесс, посредством которого совершается классификация? Очевидно, это — познание сходства или несходства вещей, относительно их размеров, цвета, форм, веса, строения, вкуса и пр. или относительно их способов действия. Посредством какой-либо особенной приметы, звука или движения, дикарь признаёт известное четвероногое животное за годное для пищи и способное ловиться известным образом или за опасное, — и дикарь действует сообразно с этим. Он соединил в один класс все существа, сходные в этой особенности. Очевидно, что при выборе дерева, из которого он делает свой лук, растения, которым он отравляет свои стрелы, кости, из которой он делает свою удочку, он узнаёт, что по главным своим ощутительным свойствам они принадлежат к общим классам деревьев, растений и костей, но он отличает их, как принадлежащие к подклассам, в силу известных свойств, в которых они не сходны с остальными предметами их классов; таким образом образуются роды и виды“» (там же, с. 509).

Глоттогенез.

Размышления о классифицирующей деятельности плавно переходят у Г. Спенсера в размышления о языке и его происхождении. Он писал: «Заметим здесь, что познание сходства и несходства, которое лежит в основании классификации и из которого беспрерывное классифицирование развивает идею совершенного сходства, лежит также и в основании процесса наименования, а следовательно, и языка. Всякий язык состоит вначале из символов, которые подобны означаемым ими вещам настолько, насколько это возможно. Язык знаков есть средство сообщения идей путём подражания действиям и особенностям вещей, о которых идёт дело. Язык слов является вначале также средством напоминать предметы или действия путём подражания звукам, которые производятся предметами или которыми сопровождаются действия. Первоначально эти два языка (жестово-мимический и звукооподражательный. — В.П.) употреблялись одновременно. Достаточно только заметить телодвижения, которыми дикарь сопровождает свою речь, видеть бушмена или кафра, драматизирующего перед слушателями свой способ охоты за дичью, или обратить внимание на крайнюю бедность словаря во всех первобытных языках, — чтобы понять, что вначале положения, телодвижения и звуки одинаково сочетались для произведения возможно лучшего подобия вещей, животных или событий и что по мере того, как звуки стали пониматься сами по себе, телодвижения вышли из употребления, оставляя, однако, следы в манерах более впечатлительных цивилизованных рас» (там же. 510).

Как видим, оба первобытных языка — жестово-мимический и звукоподражательный, Г. Спенсер основывал на способности диких людей к подражанию предметам — либо их физическим свойствам с помощью телодвижений, либо звукам, которые от них исходят, с помощью артикулируемых слов. Вот почему мы можем определить его взгляд на глоттогенез одним словом — подражательный. Однако большее значение он придавал звукоподражательной точке зрения. Он подкреплял её наблюдениями над звукоподражательными словами, которые сохранились в дошедших до нас языках, а также над способностью к звукоподражательным неологизмам у детей и знаковой коммуникацией у глухонемых.

Продолжая исходить из подражательной гипотезы об эволюции языка, великий эволюционист писал: «Наконец, достаточно вспомнить, как многие из слов, принятых варварскими народами, сходны со звуками, принадлежащими означаемым предметам; как многие из наших собственных самых древних и самых простых слов имеют ту же особенность: как ребенок склонен изобретать подражательные слова и как язык знаков, самопроизвольно образующийся у глухонемых, неизменно основывается на подражательных действиях, — чтобы сразу отнести начало номенклатуры предметов именно к понятию сходства» (там же).

Таким образом, Г. Спенсер рассматривал эволюцию языка (глоттогенез) как продолжение эволюции познания (когногенеза). За развитием классифицирующей деятельности у первобытных людей шёл процесс семиотизации её объектов — подражания обозначаемым предметам с помощью телодвижений и звукоподражаний.

* * *

Вот какими словами Г. Спенсер выразил своё эволюционное кредо в «Автобиографии» (СПб.: Просвещение, 1902, с. 349): «Явления астрономические, геологические, биологические, психологические и социологические (читай: культурологические. — В.Д.) представляют собой одно сложное неразрывное целое, тесно спаянное взаимной зависимостью. Они связаны незаметной постепенностью переходов одних в другие, они связаны общим законом перемен и общностью причин, вызывающих эти перемены».

Г. Спенсер стал, бесспорно, самым крупным универсальным эволюционистом XIX века. Известный теоретик анархизма Пётр Алексеевич Кропоткин (1842–1921) считал, что его синтетическая философия «после работ Огюста Конта» может рассматриваться «как главное философское произведение XIX в.» (Кропоткин П.А. Хлеб и воля. Современная наука и анархия. М.: Правда, 1990, с. 559). Вот как П.А. Кропоткин в своей прекрасной статье о Г. Спенсере описал ситуацию, в которой оказался молодой Г. Спенсер — перед его замыслом: «Идея эволюции стала обязательной во всех областях. Особенно важно было приложить её к толкованию всей системы природы, а также к человеческим учреждениям, религиям, нравственным идеям. Нужно было — сохраняя всецело основную идею позитивной философии Огюста Конта — распространить её таким образом, чтобы она охватила собой совокупность всего, что живёт и развивается на земле. Этому и посвятил себя Спенсер» (там же, с. 561).

 

2.7. Герхард Фоллмер

Несмотря на то, что первое издание книги Герхарда Фоллмерa «Evolutionäre Erkenntnistheorie. Angeborene Erkenntnisstrukturen im Kontext von Biologie, Psychologie, Linguistik, Philosophie und Wissenschaftstheorie» (Эволюционная теория познания. Врождённые познавательные структуры в контексте биологии, психологии, лингвистики, философии и теории науки) появилось ещё в 1975 г., её актуальность не только не снижается, но, напротив, повышается. Об этом свидетельствуют её многократные переиздания. Я буду пользоваться в этой статье переводом на русский язык её доработанного пятого издания (1990).

Развитие эволюционной теории познания (гносеологии, эпистемологии, когнитологии) обычно связывают с применением эволюционных идей Герберта Спенсера и Чарлза Дарвина к изучению когногенеза — эволюции познания у животных и людей. Её разработку связывают с именами Конрада Лоренца (1903–1989), Карла Поппера (1902–1994), Дональда Кэмпбелла (1916–1996), Стивена Тулмина (1922–1994), Эдварда Уилсона (род. в 1929), Умберто Матураны (род. в 1928), Майкла Рьюза (род в 1940), Герхарда Шурца (род. в 1956) и др.

В Институте философии РАН в 1992 г. был создан сектор эволюционной эпистемологии. До 2008 г. им заведовал И.П. Меркулов. Ему на смену пришла Е.Н. Князева. Благодаря этому сектору, история эволюционной эпистемологии в настоящее время довольно основательно проанализирована (см.: http://iph.ras.ru/evol_epist. htm ).

В сборнике «Познание в социальном контексте», изданном под редакцией И.П. Меркулова (М.: ИФРАН, 1994), помещена статья Р. Штайндла «От науки к философии: эволюционная эпистемология». Автор этой статьи называет Г. Фоллмера «самым крупным систематическим теоретиком эволюционной теории познания» (см. указ. соч., с. 244).

Герхард Фоллмер (род. в 1943 г.), на мой взгляд, идо сих пор остаётся самой крупной фигурой в современной эволюционной гносеологии. Главное достоинство его теории — её универсально-эволюционный контекст.

Унигенез.

Физиогенез → физиосфера.

В своей работе Г. Фоллмер не ставил задачи, связанной с воссозданием картины физиосферы и физиогенеза в целом, но некоторые штрихи к ней мы всё-таки можем у него обнаружить. Так, он писал: «Неподвижные звёзды вовсе не так неизменны, как можно заключить из их названия. Имеются молодые звёзды (белые гиганты) и старые звёзды (красные гиганты); мы сопереживаем даже рождение звёзд и находим „мёртвые“ звёзды (белые карлики, нейтронные звёзды, планеты)» (Фоллмер Г. Эволюционная теория познания: врождённые структуры познания в контексте биологии, психологии, лингвистики, философии и теории науки. М.: Русский двор, 1998, с. 83).

В свою очередь об эволюции Земли мы у него читаем: «Континенты образовывали первоначально взаимосвязанный блок, который распался вследствие расширения Земли, извержения масс лавы или вследствие каких-либо других сил. Можно охарактеризовать так же происхождение, развитие и взаимодействие горных пород, морей и атмосферы» (там же, с. 84).

Биогенез → биосфера.

Органическое вовсе не кардинальным образом отличается от неорганического, поскольку первое вышло из недр второго, сохранив в нём многие его физические свойства. Вот почему, с точки зрения Г. Фоллмера, в эволюции живой природы действуют два вида законов — физические и биотические, хотя первые и приобретают особую форму.

«Это отнюдь не означает, — разъясняет Г. Фоллмер, — что физические законы утрачивают здесь свою значимость; они сформулированы так, что значимы для всех систем, в том числе биологических. Так, также и организмы не могут противоречить закону сохранения энергии; мышца, которая осуществляет работу, должна откуда-либо получать энергию (напр., из питания), точно так же, как и нейрон в мозге, который посылает нервный импульс. Но физические законы должны дополняться биологическими и биохимическими законами» (с. 85). Однако в любом случае мы имеем дело с эволюционными законами.

«Все эти эволюционные законы, — читаем у Г. Фоллмера, — относятся не только к возникновению новых вариантов, рас и видов (инфраспецифическая эволюция), но также к родоисторическому развитию (трансспецифическая эволюция)» (с. 89). Говоря о действенности этих законов в последней, Г. Фоллмер указывает: «Насколько действенны эти законы можно увидеть из того, что в течение трёх миллиардов лет родовой истории вымерло больше видов животных, нежели живёт сегодня на Земле» (с. 90).

Психогенез → психика.

В развитии психики биотические законы коэволюционируют с психическими. При этом их действие зависит от окружающей среды. Мы можем это обнаружить как в психогенезе животных, так и в психогенезе людей. Особое внимание в обоих случаях Г. Фоллмер уделял исследованию врождённых и приобретённых когнитивных структур.

В психике животных преобладают врождённые когнитивные структуры. Для их изучения много сделала этология — наука о поведении животных в естественных условиях, одним из основателей которой считают Конрада Лоренца. Он обнаружил, в частности, импринтинг: врождённые знания побуждают только что родившихся птенцов принимать человека за своего родителя, если они увидели его раньше своего настоящего родителя.

Но не следует недооценивать и приобретённые психические способности у животных. В своей книге Г. Фоллмер убедительно показывает, что их обычно преуменьшают. Между тем психика животных (в особенности — высших) способна не только к ощущениям и представлениям, но также и к вниманию, памяти, обучению, пониманию, невербальному мышлению и общению.

Давно известно, что в психике людей преобладают приобретённые знания. Г. Фоллмер, вместе с тем, уделяет в своей работе много внимания врождённым когнитивным структурам в сознании людей. Сознание новорождённого — вовсе не локковская tabula rasa. В нём имеются врождённые знания.

Культурогенез → культура.

Между нашим животным предком и ранним человеком Г. Фоллмер поместил «переходное поле» в целых 3 млн. лет. Он писал: «Переходное поле животное-человек находится в районе 6 000 000 лет, в плиоцене; ранний человек и древний человек — затухающие ветви гоминид (после 3 000000 лет, плейстоцен)» (там же, с. 103).

Австралопитеки по общепринятому мнению считаются обезьянами. Но Г. Фоллмер высказал иную точку зрения, идущую от Р. Дарта — палеоантрополога, который впервые, ещё в 1924 г., нашёл череп австралопитека в ЮАР. В соответствии с этой точкой зрения, австралопитеков следует считать уже людьми, а не обезьянами, поскольку они уже изготовляли костяные орудия. А они — первые продукты культуры. Антропогенез же начинается с культурогенеза.

Г. Фоллмер писал: «…уже австралопитеки 2–3 миллиона лет назад могли изготавливать и использовать костяные орудия. В соответствии с этим, не только неандерталец (около 100 000 лет назад), но и австралопитек достоин имени „первобытный человек“. Человек в его современной форме (homo sapiens) существует примерно 30 000 лет» (там же).

Сравнительно быстро homo sapiens оторвался от диких людей на большое расстояние. Здесь действовал закон ускорения эволюции. Так было в эволюции живой природы, которая добиралась до высокоорганизованных животных миллиарды лет. Зато сравнительно быстро дошла до наших предков. Так было и с человеком разумным. Ему понадобилось лишь несколько тысячелетий, чтобы прийти к великим цивилизациям.

Ускорение очеловечения Г. Фоллмер объясняет несколькими факторами. Вот некоторые из них:

«d) Человек в состоянии активно и по плану изменять свой окружающий мир…

е) Благодаря способности изобретать и употреблять символы (язык), человек получает возможность собирать и передавать знания…

f) Культурные новшества приобретаются путём научения и опосредуются обучением и традицией…» (там же, с. 111).

Особенно важно подчеркнуть первый из этих факторов. Он свидетельствует о собственно человеческой способности изменять мир.

Каждый из перечисленных факторов гоминизации Г. Фоллмер связывает с биотической (телесной) организацией древних людей. Эту мысль необходимо уточнить: антропогенез древнего человека следует представлять как коэволюцию культуры, души и тела. Однако культурную эволюцию следует считать ведущей по отношению к психической и биотической: своим очеловечением мы обязаны в первую очередь культуре.

Среди культурных факторов гоминизации Г. Фоллмер выделяет в первую очередь язык.

Глоттогенез.

Как эволюционист, Г. Фоллмер выводил человеческий язык из «языка» животных. «Для эволюционной теории познания — писал он — языковая способность людей также является результатом эволюции» (с. 185).

Чтобы объяснить эволюцию языка, немецкий философ использовал дарвиновскую терминологию: «Языковая способность является важным средством приспособления в ходе естественного отбора» (с. 185).

Язык стал ярким признаком человека. Чем он отличается от средств коммуникации, используемых у животных? По Г. Фоллмеру, во-первых, тем, что он стал опорой мышления, а во-вторых, он позволил передавать знания от одного поколения к другому. Таким образом, он выделил две главные функции у языка — когнитивную и коммуникативную. Прагматическая же функция осталась в стороне.

* * *

Какой же урок преподал Г. Фоллмер в своём главном труде своим коллегам, для которых слова эволюция и эволюционизм не имеют мировоззренческого значения? Он показал им универсальность эволюционного подхода. Он указывал: «Эволюционное мышление универсально» (там же, с. 216). Это главная мировоззренческая идея немецкого универсального эволюциониста в его книге. Только с глубоким осмыслением этой идеи наука в состоянии прийти к объективной картине мира. Логика Г. Фоллмера в его книге была такой: если в физике, биологии, психологии и др. науках универсальный эволюционизм уже завоевал себе прочное место, то почему он до сих пор не стал повсеместным.

Почему, добавлю я от себя, при решении вопроса о происхождении языка универсальный эволюционизм в современной эволюционной лингвистике остаётся в стороне?

 

2.8. Валерий Павлович Алексеев

В «Википедии» читаем: «Валерий Павлович Алексеев (2 августа 1929 — 7 ноября 1991) советский антрополог и историк, специалист в области исторической антропологии и географии человеческих рас. Член-корреспондент АН СССР с 29 декабря 1981 года по Отделению истории (этнография), академик с 23 декабря 1987 года».

Внушительные, но скупые строчки. Между тем В.П. Алексеев — великий учёный. Глубокому осмыслению его трудов мешает тот мрак, который наступил в нашей стране после его смерти. Между тем его соратники сознают масштаб его личности — под стать личности В.И. Вернадского. Вот почему они проделали гигантскую работу: издали 5-томное собрание его сочинений под скромным названием — «Избранное». Между тем оно вышло в свет в увеличенном формате, и каждый том имеет весьма внушительное количество страниц, набранных мелким шрифтом. Поистине Валерий Павлович был великим тружеником. Его «Избранное» выходило в Москве с 2007 по 2009 г.

Чтобы хотя бы приблизительно представить масштаб личности В.П. Алексеева, я помещаю здесь аннотацию к пятитомному собранию его сочинений: «Алексеев В.П. Избранное. В 5-ти тт. Имя академика Валерия Павловича Алексеева (1929–1991), директора Института археологии АН СССР, занимает почётное место в истории отечественной и мировой науки. Выдающийся антрополог, археолог и этнограф, он внёс огромный вклад в развитие различных отраслей гуманитарного знания. В 1-й том („Антропогенез“) вошли две монографии, посвященные фундаментальным вопросам происхождения и становления человечества, древнейшим этапам его биологической и социальной истории („Становление человечества“, „Палеоантропология земного шара и формирование человеческих рас. Палеолит“). На основе подробного исследования краниологических и остеологических находок автор устанавливает развитие антропологического типа, анализирует этапы расообразования, формирование психики, речи, орудийной деятельности, происхождение древнейших форм хозяйственно-культурной деятельности. Во 2-й том („Антропогеография“) вошли работы „География человеческих рас“ и „Человек. Эволюция и таксономия. Некоторые теоретические вопросы“, содержащие разработку теоретических проблем антропогенеза и расообразования. Исследуется воздействие физико-географических, космических, биологических и историко-социальных факторов на человечество, которое осваивает географическое пространство Земли. Анализируются связи очагов расообразования с центрами доместикации животных и окультуривания растений. Рассматриваются вопросы расовой истории населения отдельных материков и человечества в целом, проблемы эволюции и таксономии ископаемых гоминид и рас современного человека. 3-й том („Историческая антропология и экология человека“) посвящён проблемам реконструкции этногенетического процесса на основе данных физической антропологии и взаимодействия человечества с окружающей средой. Рассматриваются экологические аспекты происхождения человечества и расселения по Земному шару, механизм взаимодействия с естественными и антропогенными условиями обитания, роль наследственности и природных факторов в процессе приспособления человечества к окружающей среде, предмет и структура экологии человека как науки. Отдельные разделы посвящены палеоантропологии степей Евразии в скифское время, происхождению балкарцев, карачаевцев, осетин, хакасов, американских индейцев. В 4-й и 5-й тома („Происхождение народов Восточной Европы“, „Происхождение народов Кавказа“) вошла докторская диссертация автора. На основе изучения большого антропологического материала решаются многие вопросы этногенеза русских, украинцев и белорусов, балтийских и финно-угорских народов Восточной Европы, а также народов Кавказа. Затронуты многие проблемы их истории, прослежены древнейшие истоки происхождения, связи с народами Восточной Европы, Передней и Средней Азии, формирование отдельных групп кавказских народов. 277 таблиц, 217 иллюстраций и карт в тексте, 41 стр. фотоиллюстраций на вкладных листах» (http://www.booka.su/?product=1582 ).

Нас здесь будет интересовать первый том, имеющий название, как следует из приведённой аннотации, «Антропогенез». В нём больше 700 страниц. В этом томе речь идёт не только о происхождении человека, но и об универсально-эволюционных представлениях его автора. Во всяком случае, мы можем вкратце затронуть здесь его взгляды на три эволюционных звена — биогенез, психогенез и культурогенез. В последнее из них входит глоттогенез.

Биогенез → биосфера.

На центральное положение в биогенезе В.П. Алексеев поставил мутагенез. Именно ему в первую очередь, с его точки зрения, живая природа обязана многообразием своих форм. «Принцип направленного мутирования, — писал учёный, — даёт нам возможность найти ответ на этот вопрос (о многообразии форм живого вещества. — В.Д.). Сфера жизни — это сфера спонтанно идущего мутагенеза, имеющего вопреки распространённому мнению направленный характер. Направленность его выражается в том, что любая мутация есть всегда какое-то отклонение от нормы, такими мутациями поддерживалось на протяжении всей геологической истории нашей планеты разнообразие форм живого вещества, а отбор только усиливал это присущее живому веществу функциональное свойство, что и вызвало постоянное увеличение разнообразия форм живого вещества в ходе эволюции» (Алексеев В.А. Избранное. Т. 1. Антропогенез. М.: Наука, 2007, с. 359).

Биосфера — продукт биогенеза. Вслед за В.И. Вернадским В.П. Алексеев придавал термину биосфера широкий смысл, включая в биосферу не только живое вещество как таковое, но и окружающую его среду. Он писал: «Возникновение жизни в форме живого вещества быстро привело на нашей планете к возникновению биосферы, то есть довольно мощной покровной оболочки, проникающей в другие покровные оболочки и целиком связанной с деятельностью живого вещества… Таким образом, биосфера не только живое вещество само по себе, но и область покровного пространства нашей планеты, внутри которого происходит функциональное проявление живого вещества» (там же, с. 358).

В.П. Алексеев выделил в биосфере три формы вещества — живое, биокосное (продукты разложения живого вещества) и косное (неорганическое). Каждая из этих форм находится в коэволюционных отношениях по отношению друг к другу — в отношениях обратной связи. Но каждая из них, вместе с тем, имеет внутренние источники для своей эволюции. Они ограничивают в каждой из них действие обратной связи.

В.П. Алексеев указывал: «Структурная дифференциация биосферы на живое вещество, биокосное вещество и косное вещество, так же как и сложная структурная организованность самого живого вещества, могут быть объяснены принципом ограничения действия обратной связи. При временной протяжённости всех природных процессов и отсутствии в природе мгновенного взаимодействия обратная связь может проявлять себя достаточно эффективно только внутри системы, на объём которой накладываются ограничения скоростью действия обратной связи в данной среде» (там же, с. 358).

Иначе говоря, физиосфера и биосфера, между которыми B.П. Алексеев поместил промежуточное звено — биофизиосферу, с одной стороны, коэволюционируют, а с другой, эволюционируют сами по себе. В первом случае каждая из этих сфер представляет собою часть единого взаимосвязанного целого — мироздания, а во втором случае каждая из них сама по себе есть относительно устойчивое целое. В первом случае мы имеем дело с внешними источниками эволюции, а во втором — с внутренними.

Особого внимания заслуживает выделение В.П. Алексеевым биофизиосферы. Она занимает промежуточное положение между физиосферой и биосферой. Её введение у него — естественное следствие из его археологических изысканий. Он и начинал как археолог. Его первые публикации вышли в 1954 г. Первая из них: «Материалы по палеоантропологии населения Минусинской котловины таштыкской культуры», а вторая: «Палеоантропология лесных племён Северного Алтая» (там же, с. 672). Важная часть археологических раскопок — останки костей захороненных трупов. На их изучение направлена особая наука — палеоостеология. Она исследует одну из форм биокосного вещества. Взятое во всей целостности, это вещество и составляет биофизиосферу.

Выделение биофизиосферы вполне оправданно. Промежуточные сферы имеются не только между физиосферой и биосферой, но также между биосферой и психикой (например, мозг), а также между психикой и культурой (модель создаваемого продукта культуры). Но при этом нужно помнить, что выделение «промежуточных» миров есть не что иное, как конкретизация четырёхчастной структуры вселенной, включающей в себя физиосферу, биосферу, психику и культуру.

Психогенез → психика.

В своей психической эволюции человек превзошёл всех своих эволюционных собратьев. Его психика — великое достижение психогенеза, который начался со способности к ощущению и пришёл к способности создавать в своём сознании образ мира.

Образ мира имеется в сознании не только людей, но и животных. Но всё дело здесь в степени адекватности образа мира реальному, объективному миру. Даже самой умной обезьяне невозможно втолковать, например, что такое солнечная система.

Как объяснить колоссальный отрыв людей в психической эволюции от своих эволюционных предков? В.П. Алексеев нашёл главную причину: люди опередили всех других живых существ в развитии мозга. Он писал: «Человеческий мозг представляет собой, по-видимому, кибернетическую систему именно такой сложности, и на его работу правомерно распространить всё только что сказанное: он и сложен так у современного человека для того, чтобы обеспечить адекватное поведение в исключительно многообразной социальной и технической среде современного человечества. Более того, коль скоро достигнут такой уровень сложности организации работы мозга, который обеспечивает возможность объективного объяснения и предсказания явлений и процессов, происходящих в природе, обществе и в самом человеке, то это обеспечило ему широкий спектр потенциальных адаптивных возможностей» (там же, с. 365).

Наш мозг дал нам возможность вступить на путь рационально-логической эволюции. Эта эволюция привела самых мудрых из людей к систематизации всех знаний о мироздании. Её цель — построение единой научной картины мира.

В.П. Алексеев писал: «Но одно важнейшее свойство человеческого разума здесь должно быть рассмотрено и объяснено, так как оно определяет основную магистральную линию развития человеческого поведения, причастно к возникновению религиозных форм сознания и лежит в основе той формы сознания, которая, подталкиваемая развитием материального производства и потребностями общества, привела в конце концов к систематизации первых знаний и возникновению науки. Речь идёт о присущем людям и человечеству в целом стремлении найти объяснение отдельным явлениям природы и понять смысл мироздания. Причем не ограничиваться познанием лишь поверхностной стороны явлений и процессов, а проникать в их суть, выйти за рамки только видимого и объяснить взаимосвязи явлений. Эта мощная потребность человеческого ума всегда заставляла человечество искать всё новые и новые непроторенные пути в сфере духа, не удовлетворяться уже достигнутым постижением действительности, а выдвигать всё новые гипотезы для объяснения, казалось бы, уже известных фактов и связей и пытаться перешагнуть границы познанного, создавая обширные философские системы» (там же, с. 364).

Культурогенез → культура.

В.П. Алексеев боготворил В.И. Вернадского. Но это не мешало первому относиться критически ко второму. Так, В.П. Алексеев считал термин ноосфера, как его понимал В.И. Вернадский, не совсем удачным.

В.П. Алексеев писал: «Один из основателей учения о ноосфере, В.И. Вернадский, подчёркивал закономерный характер перехода от биосферы к ноосфере, или сфере разума, в которой проявляется геологическая, техническая и духовная деятельность человечества. Живительная сила и всеобщность учения о ноосфере воплотились в идущем на наших глазах интенсивном процессе развития наук о разнообразных формах взаимодействия общества и природы. В ходе этого развития термин „ноосфера“ привился и широко употребляется специалистами самого разнообразного профиля, встречается он без каких-либо оговорок и на предыдущих страницах. Однако, в сущности, он не очень удачен, и только высокий авторитет его изобретателей и привычка к предшествующему многолетнему употреблению мешают от него отказаться — история человечества далеко не всегда была воплощением разумного начала, человеческий разум сам является продуктом общества, трудовая теория антропогенеза, рассмотренная выше, показывает, что без труда, без производства материальных благ не было бы человека, не было бы и человеческого разума» (там же, с. 359).

Термин ноосфера В.П. Алексеев предложил поменять на другой — антропогеосфера: «Наиболее удачен, на мой взгляд, был бы поэтому термин „антропогеосфера“. Выделенные и описанные выше структурные компоненты общества в его взаимоотношениях со средой — антропогеоценозы в совокупности всех своих разнообразных форм образуют антропогеосферу» (там же, с. 359).

Антропогеосфера — не что иное, как человечество, взятое не только в его современном виде, но и во всей его истории. Своему появлению на Земле люди в первую очередь обязаны труду, позволившему им относиться к природе не пассивно, а активно — преобразовывая её.

У В.П. Алексеева читаем: «Исключительная структурная сложность и функциональная мощность антропогеосферы — это результат весьма длительного процесса формирования, продолжавшегося минимум 2–3 миллиона лет, но и это время — миг в геологической истории Земли. Начало процесса формирования и развития антропогеосферы падает на тот момент в истории нашей планеты, когда впервые предок человека с помощью трудовых операций и разумного поведения стал активно воздействовать на доступную ему часть природы, вместо того чтобы только повиноваться ей и пассивно испытывать её давление» (там же, с. 360).

Активное, преобразующее отношение к природе, а затем и к миру в целом, вылилось у наших предков в эволюцию культуры. На первое место в ней В.П. Алексеев поставил труд и язык: «В процессе труда и общественных форм жизни складывается язык и создаются все формы культуры» (там же, с. 361).

Глоттогенез.

У австралопитеков, по мнению В.П. Алексеева, членораздельной речи ещё не было. Чтобы она появилась, первобытные люди должны были направить в эволюционное русло, все четыре стороны языка — физическую, биотическую, психическую и культурную.

Эволюция физической стороны языка.

Ещё М.В. Ломоносов подчёркивал преимущество звуковой формы физической стороны языка перед другими формами общения — например, перед жестово-мимической коммуникацией. Он писал: «Правда, что, кроме слова нашего, можно бы мысли изображать было чрез разные движения очей, лица, рук и прочих частей тела, как то пантомимы на театрах представляют, однако таким образом без света было бы говорить невозможно, и другие упражнения человеческие, особливо дела рук наших, великим были бы помешательством такому разговору; не упоминаю других непристойностей» (Ломоносов М. Российская грамматика. СПб.: Имп. Акад. наук, 1755, с. 21).

Не мог конкурировать с вокально-звуковым языком не только «язык» жестов, но и «язык» запахов. У В.П. Алексеева читаем: «Остаётся ещё та форма коммуникации, которая выражается и осуществляется с помощью запахов. Метки охотничьих зон с помощью экскрементов и мочи, мускусные желёзы, выделяющие острые и пахучие запахи, обнюхивание как разнополых, так и однополых особей — всё это широко распространённые коммуникативные явления в мире животных, как и разнообразнейшая гамма запахов, выделяемых растениями, которые также служат коммуникативным целям, привлекая нужных насекомых… Но запахи распространяются не мгновенно, содержащаяся в них информация достаточно диффузна и неопределённа» (там же, с. 155).

Звуковой язык у первобытных людей не появился на голом месте: они унаследовали от автралопитеков так называемые «междометия». В.А. Алексеев признавал в них питательную почву для будущего человеческого языка. Он писал: «Таким образом, хотя человеческая речь и возникает вместе с человеком, но предшествующая ей звуковая сигнализация, так сказать, питательная почва, на которой возникла речь, — широко распространённое явление в мире живой природы, включенное в сферу поведения практически почти на всех этапах развития животного мира и играющее в этом поведении громадную роль» (там же, с. 156).

Более того, в животных «междометиях» («аффектрованных звуках») В.П. Алексеев, как И. Гердер и А.А. Потебня, видел главную основу, «на которой вырастает человеческий язык» (там же, с. 163). Он указывал: «Основную часть в этой основе составляли… аффектированные звуки, уже нагруженные жизненно важной информацией» (там же).

В.П. Алексеев не придавал большого значения «языку» жестов в общении австралопитеков. Он писал: «Что касается двигательных сигналов в жизни предков человека, то они могли иметь место, как и у животных, возможно, даже в связи с освобождением руки получили какое-то дополнительное развитие в особых ситуациях. Скажем, легко представить себе, что в процессе охоты выслеживание и скрадывание зверя требовали общепонятного набора двигательных сигналов, позволявших соблюдать должную осторожность и полнейшую тишину; не следует забывать, что, подобно человекообразным обезьянам, австралопитеки могли быть только дневными животными и охотились поэтому в дневное время, благоприятное для двигательной сигнализации… Однако подобные особые ситуации не меняли дела по существу — как и у животных, двигательные сигналы занимали место сопутствующего явления по отношению к нарождающейся звуковой речи и складывавшемуся языку» (там же, с. 172–173).

Эволюция биотической стороны языка.

Своим существованием биотическая сторона языка обязана эволюции трёх органов тела — произношения, слуха и мозга. Если органы слуха у наших предков не подверглись в процессе их эволюции каким-либо существенным изменениям, то органы произношения изменились колоссально: произошло утолщение голосовых связок, удлинилась ротовая полость, уменьшилась нижняя челюсть и др.

Эволюция психической стороны языка.

Мозг входит в биотическую сторону языка, поскольку обеспечивает функционирование органов слуха и произношения, но он также входит и в его психическую сторону, поскольку, с одной стороны, является вместилищем для языковой системы, а с другой, обеспечивает её функционирование в речевой деятельности либо говорящего, либо слушающего.

Эволюция психической стороны языка была бы невозможна без эволюции мозга. Между тем по своему объёму мозг австралопитека мало отличался от мозга человека. В чём тут дело? Дело не в количестве, а в качестве.

В.П. Алексеев пишет: «Объём мозга австралопитеков не отличается качественно от объёма мозга крупных человекообразных обезьян, но у питекантропов и затем неандертальцев произошло качественное нарастание массы мозга — в первом случае в полтора, во втором случае в два с половиной раза. Исходя из этого, можно сделать вывод, что именно с этими двумя событиями — формированием рода питекантропов и формированием неандертальского вида связаны какие-то этапные новообразования в структуре речевой функции, в языковой стихии» (там же, с. 165).

Эволюция культурной стороны языка.

Язык — продукт культурной эволюции. Как и другие продукты культуры, он развивался от простых структур ко всё более сложным.

Валерий Павлович Алексеев наметил в своей замечательной книге «Становление человечества» три этапа в эволюции языка: «В хронологической динамике речи и языка выделяются три этапа:

1) питекантропы — наличие щёлкающих и носовых звуков, слова — обозначения предметов, лишь в отдельных случаях переходящие в слова-предложения, диалогическая речь;

2) неандертальцы (он рассматривал их как предшественников сапиенсов. — В.Д.) — современная или близкая к современной артикуляция, возможные затруднения в произношении отдельных гласных, овладение простейшей грамматикой и синтаксисом, так называемый телеграфный стиль, появление монологической речи;

3) современные люди (сапиенсы. — В.Д.) — полное овладение современной артикуляцией, дальнейшее развитие структурных категорий языка, продолжающееся посейчас расширение лексики» (там же, с. 186).

 

3. Частнонаучные (частно-эволюционные) подходы к решению проблемы глоттогенеза

 

Эволюционная лингвистика — наука междисциплинарная. Вот почему говорить о подходах, в ней используемых, приходится в весьма относительном смысле. Опираясь, тем не менее, на принцип доминанты, частно-научные подходы, применяемые в ней, мы можем подразделить на три типа — биологические, психологические и культурологические. Каждый из них имеет соответственную методологическую доминанту — биологическую, психологическую или культурологическую. Так, биологические подходы к решению проблемы глоттогенеза выдвигают на первый план её биологическую интерпретацию. Это вытекает из материала, который лежит в их основе, — животных языков и так называемых языков-посредников.

 

3.1. Биологические подходы

 

В современной глоттогенической науке сложилась ситуация, которая в какой-то мере напоминает время второй половины XIX в. К этому времени стало ясно, что компаративистика не в состоянии пролить дополнительный свет на проблему глоттогенеза, как обещал один из её основателей — Якоб Гримм (1785–1863).

9 января 1851 г. Я. Гримм прочитал в Академии наук доклад «О происхождении языка». В этом докладе он осуждал скептиков, которые стали сомневаться во вспомогательной роли компаративистики в решении вопроса о происхождении языка. Он говорил: «Этот индогерманский язык должен в то же время дать самые исчерпывающие разъяснения относительно путей развития человеческого языка вообще, может быть, и относительно его происхождения. Они могут быть получены в результате изучения внутреннего строя этого языка, который может быть отчётливо прослежен в своих бесчисленных видоизменениях, принимаемых им в каждом отдельном случае. Я имею право говорить о возможности выполнения исследования о происхождении языка как о проблеме, в удачном решении которой многие ещё сомневаются. Если бы всё же оказалось, что её можно решить, то такие скептики возразили бы, что наши языки и наша история должны восходить к ещё более раннему периоду, чем это возможно сделать, так как вероятно и даже несомненно, что древнейшие памятники санскритского или зендского языков, подобно памятникам еврейского языка или ещё какого-нибудь, который хотят выдать за самый древний язык, на многие тысячелетия отстоят от момента действительного происхождения языка или от момента сотворения рода человеческого на земле» (Звегинцев В.А. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях. Часть I. М: Учпедгиз, 1960, с. 56).

Как видим, один из патриархов сравнительно-исторического языкознания и к середине XIX в. сохранил надежду на то, что компаративистика может оказаться полезной для решения проблемы глоттогенеза, но даже и у него мы обнаруживаем биологические пристрастия. Он сравнивает язык с деревом: «Разве язык в благоприятных условиях не расцветает, подобно дереву, которое, не будучи ничем стеснено, пышно разрастается во все стороны? И разве не перестаёт развиваться язык и не начинает хиреть и мертветь, как хиреет и сохнет растение при недостатке света и земли?» (там же).

Самый мощный крен в сторону биологии сделал в шестидесятые годы XIX в. немецкий компаративист Август Шляйхер (1821–1868). Его биологическая концепция языка складывалась под непосредственным влиянием Чарлза Дарвина. Вдохновлённый дарвинизмом, он стал уподоблять языки живым организмам. Продуктивность подобного уподобления бесспорна: благодаря ему, А. Шляйхер стал автором «Компендиума сравнительной грамматики индоевропейских языков» (1862), в основе которого лежит биологический образ — родословного древа индоевропейских языков. Но очевидны у А. Шляйхера и издержки чрезмерного сближения языкознания с биологией. Как проявление явного биологического экспансионизма в его лингвистической теории выглядит, например, следующее его утверждение: «Жизнь языка не отличается существенно от жизни всех других живых организмов — растений и животных. Как и эти последние, он имеет период роста от простейших структур к более сложным формам и период старения, в который языки все более и более отдаляются от достигнутой наивысшей ступени развития и их формы терпят ущерб» (там же, с. 96). Биологический экспансионизм привёл А. Шляйхера к преувеличению роли климатического фактора в изменении языка, к прямолинейному приложению дарвиновской категории борьбы за существование к описанию языковой истории и т. д.

Если даже в компаративистике во второй половине XIX в. мы видим движение в сторону сближения языкознания с биологией, то нет ничего удивительного в том, что в философии языка это сближение стало осуществляться в ещё более стремительном темпе, поскольку эта наука имеет междисциплинарный характер. Дело дошло даже до того, что появилось мнение, что проблема глоттогенеза должна быть вообще вынесена за пределы лингвистической науки и решаться в рамках других наук — в первую очередь в эволюционной биологии.

В 1866 г. Парижское лингвистическое общество вписало в свой устав пункт, запрещающий его членам рассматривать вопросы, связанные с происхождением языка. Французов поддержали англичане. В 1873 г. президент Лондонского филологического общества Александр Эллис заявил: «Я считаю, что подобные вопросы не относятся к собственно филологическим» (Донских О.А. Происхождение языка как философская проблема. Новосибирск: Наука, 1984, с. 95).

В результате вопросы, связанные с происхождением языка, всё больше и больше стали перемещаться в биологию. Первую скрипку здесь сыграл Чарлз Дарвин (1809–1882). В книге «Происхождение человека и половой отбор» (1871) он предупреждал: «Умственные способности у отдалённых прародителей человека должны были быть несравненно выше, чем у какой-либо из существующих обезьян, прежде чем даже самая несовершенная форма речи могла войти в употребление» (Дарвин Ч. Происхождение человека и половой отбор. Сочинения. Т. 5. М.: Издательство Академии наук СССР, 1953, с. 205).

Ч. Дарвин, между тем, должен был бы приведённые слова адресовать самому себе, поскольку сам он стал сокращать расстояние между человеком и животным. В этой же книге намечена явная тенденция к анимализации человека — к его чрезмерному сближению с животным. Он писал: «Человека отличает от низших животных не то, что он способен различать членораздельные звуки, ибо собаки, как известно всем, понимают многие слова и предложения… Способность издавать звуки членораздельно тоже не является отличительной нашей чертой, ибо ею обладают попугаи и другие птицы… Человек отличается от низших животных только тем, что он обладает бесконечно большей способностью ассоциировать в своём уме самые разнообразные звуки и представления; этим он обязан, конечно, высокому развитию своих умственных способностей» (там же, с. 203–204).

Вышло у Ч. Дарвина вот что: принципиально животный язык не отличается от человеческого. Разница только в степени развития языковой способности у животных и людей. У последних она неизмеримо выше, чем у первых. Как будто с этим нельзя не согласиться. Между тем дело тут не столько в степени, о которой идёт речь, сколько в самой природе животного языка и человеческого. У животного он по преимуществу врождёнен, а у людей — результат приобретённого опыта. У животных он — результат их биопсихогенеза, а у людей — не только их биопсихогенеза, но и — главным образом — культурогенеза.

Тенденция к чрезмерному уравниванию животных языков с человеческими оказалась настолько сильной, что она дожила до нашего времени. Так, она имеется в работах известного чилийского биолога Умберто Матураны.

У. Матурана недвусмысленно определяет язык исключительно как биологическое явление. Более того, он биологизирует не только язык, но и познание. Так, по поводу последнего он писал: «Познание представляет собой биологическое явление и понять его можно только как таковое; любое понимание области знания с точки зрения эпистемологии предполагает понимание с точки зрения биологии» (Матурана У. Биология познания // Язык и интеллект / Под ред. В.В. Петрова. М.: Прогресс, 1996: http://www.synergetic.ru/sections/autopoiesis ).

Анимализация языка у У. Матураны проистекает из биосемиотической (зоосемиотической) направленности его размышлений о «языковой области», в которой при определённых условиях оказываются живые организмы — и в первую очередь — животные.

Ставить человеческий язык в один ряд с «языками» животных означает гипертрофию биотической стороны языка и, напротив, игнорирование его культурной стороны.

Чрезмерное сближение животных языков с человеческими проистекает из анимализации человека. Она держится на игнорировании культурной сущности человека, на сведении культуры к выживанию. Назначение языка при таком подходе тоже не может не сводиться к его участию в выживании. Три основные функции языка — коммуникативная, когнитивная и прагматическая — в этом случае заменяются его единственной функцией — адаптивной (ориентирующей, консенсусной).

«Основная функция языка, — писал У. Матурана, — как системы ориентирующего поведения заключается не в передаче информации или описании независимой вселенной, о которой мы можем вести разговоры, а в создании консенсуальной области поведения между системами, взаимодействующими на языке, путем развития кооперативной области взаимодействий» (там же).

Выходит, что и общаемся мы друг с другом, и познаём этот мир, и практически воздействуем на него с помощью языка в конечном счёте лишь с одной задней мыслью — сориентировать себя на консенсус во взаимоотношениях друг с другом, приспособиться друг к другу. Такая насмешка над человеком неизбежна в теории, где игнорируется его культуросозидательная (преобразующая) сущность и он ставится на одну доску с животным.

Приписывание языку одной — ориентировочно-адаптивной — функции у У. Матураны объясняется очень просто: на человеческий язык он смотрит сквозь призму животного «языка». Он игнорировал при этом ту пропасть, которая отделяет их друг от друга. Между тем эта пропасть соразмерна пропасти между человеком и животным.

Пропасть между животными и современными людьми, вместе с тем, была намного меньше, чем между животными и первобытными людьми. Последние были намного ближе к животным. Более того, первые люди унаследовали свою языковую способность от предъязыковой способности своих животных предков.

Невозможно восстановить конкретные животные «междометия», на основе которых формировались первые человеческие слова. Но по животным языкам мы можем в какой-то мере судить о характере предъязыка. Они — один из важнейших источников реконструкции этого характера. Другой такой источник — «говорящие» животные. Сам факт их существования свидетельствует о языковом потенциале не только животных, но и, в какой-то мере, предлюдей и первобытных людей. Вот почему биологические подходы к решению проблемы голоттогенеза имеют не только полное право на существование, но и проливают новый свет на эту проблему. Более того, эти подходы во многом задают тон всей современной глоттогенической науке. Они пронизывают её целиком. Вот почему их отграничение от других — психологических и культурологических — подходов в значительной мере условно.

 

3.1.1. Евгений Николаевич Панов

Евгений Николаевич Панов (род. в 1936 г.) — доктор биологических наук. О верности своей профессии он заявил в самом начале своей книги «Знаки, символы, языки»: «В этой книжке я попытался изложить с точки зрения биолога некоторые наиболее существенные представления о языке человека, без знания которых невозможны сколько-нибудь продуктивные сопоставления между ним и „языками животных“» (Панов Е.Н. Знаки, символы, языки. М.: Знание, 1983, с. 4).

Среди «языков» животных автор указанной книги выделил «языки» шимпанзе, соловьёв, дельфинов и пчёл.

«Язык» шимпанзе.

Особого внимания в книге Е.Н. Панова заслуживает глава «Шимпанзе у порога языка», поскольку шимпанзе — наши ближайшие эволюционные родственники. Об их превосходстве над другими обезьянами свидетельствуют, по крайней мере, три их эволюционных достижения:

1) их коммуны, численность которых варьируется от 50 до 150 особей, характеризуются достаточно терпимым, дружественным, миролюбивым отношением не только к их членам, но даже и к чужакам (чаще всего — самкам), которых они довольно легко в них принимают;

2) строгая иерархичность отношений между членами таких дружественных союзов;

3) высокая степень развития орудийной деятельности.

О степени миролюбивости шимпанзе можно судить по тому, как у них происходит делёж добычи. У Е.Н. Панова читаем: «Затем (после охоты на гверец — чёрно-красных обезьянок. — В.Д.) происходит обстоятельный делёж добычи, занимающий иногда до 9 часов. Никто из прибывших на зов добытчика не покидает места дележа, не получив своей порции мяса. Впрочем, съестное распределяется между присутствующими далеко не равномерно. Дело в том, что матёрый самец, если он оказался в роли удачливого охотника, первым делом предлагает наиболее лакомые куски самкам, находящимся в состоянии половой готовности… Если удача в охоте сопутствовала а-самцу, он может оказаться совершенно чужд деспотическому эгоизму. В таком случае герой дня щедро оделяет кусками лакомой пищи прочих взрослых самцов и самок, которые в свою очередь отдают часть своей доли присутствующим здесь друзьям и детёнышам» (Панов Е.Н. Орудийная деятельность и коммуникация шимпанзе в природе // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М.: Языки славянских культур, 2008, с. 244).

Как видим, распределение пищи у шимпанзе производится в соответствии с определёнными иерархическими отношениями в коммуне. Вот как эти отношения выглядят: «Как и у многих других видов общественных животных, отношения в группировке шимпанзе регулируются в соответствии со стихийно складывающейся „табелью о рангах“, именуемой системой социальной иерархии. Среди обезьян, живущих в данной местности и постоянно взаимодействующих друг с другом, есть всеми признанный „самец № 1“ (или а-самец), который обладает максимальными правами среди прочих самцов данной популяции. Последние занимают разные по высоте „ступеньки“ иерархической лестницы, причём старики обычно доминируют над неполовозрелыми животными. Но в целом самцы пользуются большими правами, нежели самки, в среде которых существует собственный порядок ранжирования» (там же, с. 241). Одним словом, у них патриархат.

Высокая степень развития орудийного поведения у шимпанзе совершенно справедливо рассматривается Е.Н. Пановым как их главное эволюционное достижение. Зоологи насчитали около 40 вариантов такого поведения. Е.Н. Панов в связи с этим пишет: «Больше половины из них, точнее 22 последовательности действий, включены в процесс добывания пищи. Сюда относятся всевозможные способы извлечения добычи из гнёзд социальных насекомых — термитов, муравьёв и пчёл, а также добывание костного мозга из костей животных, павших жертвами шимпанзе. Другая, ещё более впечатляющая категория действий — это раскалывание орехов тяжёлыми предметами» (там же, с. 233).

Со времён Монбоддо (XVIII в.) известно, что использование орудий — отличительная черта первобытного человека. Более того, своим очеловечением наши предки в первую очередь обязаны своему орудийному поведению. Это поведение — начало культурогенеза. Возникает вопрос: если начатки такого поведения имеются у шимпанзе, то не следует ли отсюда вывод о том, что мы можем смело приписывать им не что иное, как культуру?

На этот вопрос Е.Н. Панов ответил положительно. Он писал: «Как сучки для протыкания стенки термитника, так и сами „удочки“ выглядят на редкость стандартизованными, поскольку и материалы, из которых они изготовлены, и способы их обработки обезьянами отработаны на протяжении жизни многих поколений этих обитателей леса. Всё это позволяет говорить о культурных традициях, различных в разных популяциях обыкновенного шимпанзе. Надо сказать, что из всех видов животных, которые применяют предметы для добывания пищи, только обыкновенные шимпанзе способны в естественных условиях целенаправленно использовать набор инструментов, которые к тому же зачастую подготавливаются для работы заранее» (там же, с. 235).

К употреблению термина культура нужно относиться осторожно. К сожалению, сейчас он сплошь и рядом употребляется по отношению к животным. Почему этого не следует делать? Потому что культура — отличительная черта человека. Именно она отграничивает человека от животных. Именно благодаря ей, австралопитеки (наши ближайшие животные предки) приблизительно 3–2,5 миллиона лет тому назад вступили в восточной Африке на путь очеловечения. А если мы будем приписывать культуру и животным, то в какую терминологическую ловушку мы попадём? В ловушку, в которой разница между животным и человеком расплывается, теряется, исчезает. На другом языке это называется гоминизацией животных или анимализацией людей.

«Но всё-таки начатки-то культуры у животных имеются», — могут возразить мне любители чрезмерно широкого употребления термина культура. Вне всякого сомнения! Ничего не возникает на голом месте. Не на голом месте появилась и культура. Она произошла… Нет, не из культуры наших животных предков, а из их предкультуры. Ужели слово найдено? Предкультура — вот термин, который всё расставляет на свои места. У животных — предкультура, а у людей — культура. Точно так же обстоит дело и с терминами предъязык и язык. Предъязык — у австралопитеков, а язык — у людей.

Между предкультурой и культурой — дистанция огромного размера, даже если речь идёт о народах, культура которых находится на уровне каменного века. Таковы, например, современные тасманийцы (Тасмания — австралийский штат, который расположен на острове в 240 км к югу от материковой Австралии). Е.Н. Панов в связи с этим писал: «У тасманийцев из 18 типов орудий 14 относятся к категории артефактов (продуктов целенаправленной деятельности. — В.Д.), а у шимпанзе 18 из 20 [Boesch 1993]. С формальной точки зрения преимущество на стороне шимпанзе: 90 % артефактов против 78 % у аборигенов. Однако тасманийцы способны изготовлять составные орудия. Например, копья, где наконечник тем или иным способом присоединяется к древку. Ничего подобного не в состоянии выполнить шимпанзе. Это и есть тот качественный скачок, который в сфере орудийной деятельности отделяет человека от мира животных» (там же, с. 240).

Между «языком» шимпанзе и человеческим языком — также дистанция огромного размера, но, поскольку шимпанзе — наши ближайшие эволюционные родственники, наблюдения за их коммуникативным поведением можно в какой-то мере проецировать на соответственное поведение австралопитеков, чтобы пролить свет на хотя бы приблизительное представление о характере их предъязыка.

Коммуникативные сигналы, используемые у шимпанзе, делятся на осязательные (яркий пример — груминг), зрительные (оптические, жестово-мимические) и слуховые (вокальные, звуковые). Большую часть из этих сигналов составляют вторые и третьи.

Жестово-мимические сигналы у шимпанзе преобладают над звуковыми. Об этом, по крайней мере, свидетельствуют наблюдения известного приматолога Франса де Вааля. Всего он насчитал у шимпанзе немногим более 30 типов коммуникативных сигналов. Из этих типов только 10 — звуковые, а остальные — жестово-мимические. Сюда входят телодвижения, связанные с выражением миролюбия (например, объятия), приветствием дождя (шимпанзе выражают его с помощью особых танцевальных движений), агрессией («В подобных случаях враждебно настроенные самцы шимпанзе вздыбливают шерсть, особой раскачивающейся походкой передвигаются на двух ногах, размахивают руками, трясут ветви деревьев, швыряют тяжёлые камни». Там же, с. 246) и др.

По поводу числа звуковых сигналов, как, впрочем, и жестово-мимических, среди исследователей нет единства. Так, уже упомянутый Ф. де Вааль насчитал только 10 типов таких сигналов. Но он не считал промежуточных вариантов между ними. Это сделал Е.Н. Панов. В результате он выделил не 10, а 40 типов вокально-слуховых сигналов, используемых шимпанзе. Вот как звучат некоторые из них: 1 — «пыхтение»; 2 — «ох-ох»; 3 — «оохоо»; 4 — «эээ»; 5 — «ах-ах»; 6 — «ваув»; 7 — визг «эххх»; 8 — лай с оскаленными зубами; 9 — «уррр»; 10 — «рра»; 11 — «ррррааа» (там же, с. 248).

Мы видим здесь зачатки тех самых возгласов, которые в XVIII в. получили название первобытных междометий. Стало быть, прав был И. Гердер, применяя междометную гипотезу о происхождении языка в отношении не к первобытному языку, а к предъязыку — к «языку» наших животных предков.

Что же обозначают подобные «слова»? Их особенность — омонимия. Один и тот же набор звуков в разных ситуациях может иметь разные значения. Какие именно? Они могут указывать на грозящую опасность, оповещать о дележе добычи, выражать агрессию или миролюбие и т. д. Вот как Е.Н. Панов перевёл на русский язык вокальные сигналы, которые издают шимпанзе для выражения дружелюбия: «Многие такие сигналы и не призваны служить средством трансляции каких-то конкретных сообщений и выполняют не смысловую (или семантическую), а так называемую фатическую функцию, суть которой просто в поддержании дружественных контактов между особями. Именно такую роль играют в нашем общении фразы вроде: „Ну, как дела?“, обращённые к не близкому человеку. Вы не ожидаете получить в ответ на такой вопрос подробный отчёт об успехах и неурядицах вашего собеседника и вполне довольствуетесь нейтральным ответом: „Ничего, всё в порядке!“» (там же, с. 249).

Е.Н. Панов подчёркивает биологическую природу как оптических, так и звуковых сигналов у шимпанзе: «Разумеется, врождённые оптические и звуковые сигналы вполне обеспечивают все те чисто биологические функции, которые связаны с установлением и поддержанием социальной иерархии, с ситуациями ухаживания самцов за самками, а также с заботой матери о своих детёнышах» (там же).

Коммуникативные сигналы, используемые шимпанзе, ограничены удовлетворением их биологических потребностей. Они есть не что иное, как продолжение их биогенеза. С их помощью, как и с помощью искусной охоты, быстрого бега, ловкого прыганья по деревьям и т. п. они ведут борьбу за свою жизнь.

Для удовлетворения биологических потребностей не требуется много слов. Вот почему даже наши ближайшие эволюционные родственники — шимпанзе — застряли в своей эволюции на использовании весьма ограниченного числа коммуникативных сигналов.

Е.Н. Панов писал: «Связи шимпанзе с внешним миром ограничиваются в основном удовлетворением чисто биологических потребностей добывания пищи и защиты от врагов. На этом этапе развития приматов, когда они не перешли ещё к постоянному выделыванию и совершенствованию орудий, а также к производству материальных и культурных ценностей, они попросту не нуждаются в последовательной символизации внешней реальности с помощью языка» (там же, с. 238).

«Язык» соловьёв.

У соловьёв, дельфинов и пчёл, как и у шимпанзе, тоже есть свои «языки». Более того, все эти «языки» объединяет одна и та же функция — прагматическая. Они пользуются ими в первую очередь из прагматических соображений, связанных с удовлетворением их биологических потребностей. Отсюда следует, что не только «язык» шимпанзе, но и «язык» других животных, в эволюционном отношении очень далёких от людей, проливают свет на прагматическую природу «языка», которым пользовались наши непосредственные животные предки.

Соловьи, как известно, славятся своим мастерством в пении. Человек её оценивает со своей, человеческой, точки зрения. Он получает от него эстетическое удовольствие. Но как же выглядит ситуация с соловьиным пением не с человеческой, а с соловьиной точки зрения? Увы, эта точка зрения весьма прозаична. Из неё вытекает, что соловьи выводят свои виртуозные рулады главным образом для осуществления ими трёх функций — контактной, территориальной и сексуальной.

У Е.Н. Панова читаем: «Самец соловья, вернувшийся с зимовки и занявший индивидуальный участок (территорию, как говорят зоологи), совершенно бессознательно извещает своим пением других самцов о том, что это место уже занято. Если бы соловьи обладали языком, они могли бы перевести бесконечную песню владельца участка так: „Здесь уже есть один самец, и вам здесь делать нечего“. Когда ту же песню слышит вернувшаяся с зимовок соловьиха, она истолковывает чудесные трели примерно следующим образом: „Здесь уже есть самец. Почему бы не вступить с ним в законный брак?“» (Панов Е.Н. Знаки, символы, языки. М.: Знание, 1983, с. 157).

Природа наградила соловья чарующим музыкальным даром, но функционально его пение не отличается от однообразного кукования кукушки, которая «одно ку-ку своё твердит» (А.С. Пушкин). «Песня соловья, — пишет Е.Н. Панов, — по своей информативности ничем не отличается от стрекотания сверчка или кукования кукушки» (там же, с. 158).

Как объяснить музыкальное богатство звуков, которые издаёт соловей? Дело тут не только в том, что естественный отбор у этого вида птиц пошёл по пути развития их музыкальных способностей, которые вошли в их врождённую программу, но и в том, что соловьи — очень способные ученики. Они способны искусно имитировать пение не только своих сородичей, но и других птиц: «Песня соловья, несомненно, складывается под влиянием длительного обучения, и многие звуки соловьиной песни формируются на основе имитации голосов других птиц» (там же, с. 161).

Свои наблюдения за соловьиным «языком» Е.Н. Панов подытожил следующим образом: «Итак, и у соловьёв, как и у чёрных каменок, каждый самец располагает своим репертуаром нот, из которых он компанует только ему свойственные фразы и напевы. Разумеется, все соловьи, живущие в одной местности, обладают и общими для них звуками, что позволяет птицам узнавать по голосу себе подобных и улаживать свои несложные территориальные и брачные отношения» (там же, с. 161).

«Язык» дельфинов.

Активное изучение «языка» дельфинов началось в 60–70 гг. XX в. В американской науке сформировалось в это время два направления в его изучении — фантастическое и реалистическое. Первое из них возглавил Д. Лили, а второе — Р. Бюснель.

Первый из них фантазировал в 1962 г.: «Возможно, что весь накопленный опыт передаётся у дельфинов примерно так же, как передавались знания у примитивных человеческих племён, — через длинные народные сказания и легенды, передаваемые изустно от одного поколения к другому, которое в свою очередь запоминало их и передавало дальше» (там же, с. 168).

Р. Бюснель опустил сторонников Д. Лили на землю. В 1976 г. он писал о дельфинах: «Совершенно неоправданно приписывать этим животным обладание языком — в свете того факта, что у нас нет ясного представления о величине их словаря (если таковой имеется), так же как и о сущности сигналов, которыми они пользуются» (там же, с. 170).

Со временем выяснилось, что в дельфиньих свистах никакого словаря нет (их свист подобен пению соловья), но есть та же прагматическая нагрузка, что и у соловьёв: с их помощью они устанавливают контакт друг с другом, отстаивают свою территорию и ищут партнёров для продолжения своего рода. Е.Н. Панов писал: «То, что нам известно сейчас, не даёт никаких оснований выделять дельфинов из бесконечно разнообразного царства животных, приписывая им обладание неким субчеловеческим интеллектом и языком, хоть в какой-то мере подобным нашему» (там же, с. 185).

«Язык» пчёл.

Логика выживания научила своему «языку» и пчёл. Они создали свой язык, который чаще всего называют танцевальным.

Ещё Аристотель, который жил в IV в. до н. э., обнаружил, что пчёлы каким-то образом сообщают друг другу об источнике пищи. В XVIII–XIX вв. появилась догадка о танцевальной природе их «языка». В XX в. немецкий зоолог Карл фон Фриш (1886–1982), ставший в 1978 г. нобелевским лауреатом, расшифровал этот «язык». Он писал: «Если пчёлы обладают языком, стимулированные танцем новички будут находить указанный им источник пищи. Некоторые новички его находят. Стало быть, у пчёл есть язык» (там же, с. 196). Судьба подарила автору этих слов почти 96 лет жизни неслучайно: в течение долгих лет он исследовал «язык» медоносных пчёл. Результаты оказались сенсационными.

Коммуникативный танец совершает в тёмном улье пчела-разведчица, вернувшаяся в него с нектаром в своём зобике. Этот танец состоит в основном из трёх движений — восьмёрочных, виляющих и круговых. Основную информационную нагрузку несут виляющие движения. От их числа и темпа зависит содержание сообщения, которое распознаётся пчёлами, воспринимающими этот танец. Они узнают по нему, куда нужно лететь за нектаром, который принесла его добытчица. Самое поразительное состоит в том, что иногда до источника пищи пчёлам-новичкам приходится лететь до 12 км., хотя обычно расстояние от улья до этого источника — 3–4 км. А 3–4 км — разве это мало?

В своей книге Е.Н. Панов обращает внимание на комплексную природу сигнала, который сообщает своим соплеменницам пчела-разведчица. Этот сигнал состоит не только из танцевальных движений, но включает в себя также жужжание её крылышек, запах нектара, который она принесла в улей, и даже его вкус. Учёный писал: «Несомненно, что танец фуражира, возвращающегося в улей со взятком, представляет собой комплексный сигнал, состоящий из „знаков“ принципиально различного характера» (там же, с. 210).

Что и говорить, танцевальный язык пчёл — великое достижение эволюции, однако не следует его преувеличивать. Дело в том, что далеко не каждая пчела добирается до источника пищи после того, как она приняла сигнал от пчелы-разведчицы. В лучшем случае — лишь каждая пятая. Кроме того, коммуникация пчёл является ограниченной: она не охватывает матку и самцов-трутней. В ней участвуют только рабочие пчёлы-самки.

Не следует идеализировать все животные «языки», поскольку до человеческих языков им далеко, как до солнца. Е.Н. Панов писал в заключении к своей книге: «Давайте же оставим споры о терминах. Позволим себе называть способы общения животных „языком“. Но не будем забывать при этом, что перед нами совсем не тот язык, которым пользуемся мы с вами. Понять же, в чём главные и второстепенные различия этих столь разных явлений, мы сможем лишь в результате длительного и кропотливого изучения образа жизни нашим многочисленных и столь непохожих друг на друга соседей по планете» (там же, с. 238).

Но даже и сейчас ясно, добавлю я от себя, что языковой эволюции наших предков предшествовала многомиллионная эра информационной эволюции. Она состояла в отборе и совершенствовании разнообразных форм коммуникативной связи между животными, начиная с простейших и кончая нашими непосредственными прародителями — австралопитеками. Эти связи есть не что иное, как одна из форм приспособления животных к условиям и сохранению их жизни в ходе биогенеза.

 

3.1.2. Зоя Александровна Зорина, Анна Анатольевна Смирнова

 

В естественных условиях обезьяны реализуют свой коммуникативный потенциал далеко не полностью. Они способны на большее. Об этом свидетельствует успешное усвоение ими тех искусственных языков, которым их научают люди. Эти языки принято называть языками-посредниками.

Что такое язык-посредник? Язык, с помощью которого устанавливается общение между человеком и животным. Какое отношение имеют эти языки к проблеме глоттогенеза? Подобно тому, как по «языку» шимпанзе, мы можем в какой-то мере судить о характере предъязыка, по языкам-посредникам мы можем в какой-то мере судить о языковом потенциале наших животных предков. Оказалось, что этот потенциал намного выше, чем предполагалось до появления «говорящих» обезьян.

В 2006 г. в Москве вышла в свет замечательная книга сотрудников биологического факультета МГУ доктора биологических наук Зои Александровны Зориной и кандидата биологических наук Анны Анатольевны Смирновой «О чём рассказали „говорящие обезьяны“. Способны ли высшие животные оперировать символами?». Эта книга, пожалуй, — самый скрупулёзный источник по истории установления общения человека с животным.

Что такое общение? С одной стороны, это речепорождение, а с другой, речевосприятие. О том, что животные в какой-то мере способны понимать человеческую речь, известно с давних пор. Ещё в древности люди отдавали какие-то команды, например, лошадям или собакам, и они их понимали и выполняли. Сложнее дело обстояло с речепорождением. Именно оно стало в первой половине XX в. камнем преткновения в обучении обезьян человеческому языку. Именно оно было главной целью учёных, стремящихся к общению в животными с помощью языков-посредников.

Языки-посредники делятся на два типа — естественные и искусственные. В первом случае мы имеем дело с теми или иными человеческими языками, а во втором — с жестовыми, жетонными и компьютерными языками.

 

3.1.2.1. Человеческие языки-посредники

Обезьяны.

Ещё в XVIII в. Жюльен де Ламетри не сомневался в том, что обезьяну можно научить говорить по-человечески. В первой половине XX в. были предприняты попытки осуществить мечту Ж. де Ламетри на практике.

В 1909 и 1911 годах Уильям Фурнесс приобрёл четырёх обезьян — двух орангутанов и двух шимпанзе. Он стал их учить говорить по-английски. Самой способной оказалась самка орангутана. Через полгода она научилась говорить слово dad(папа). Она произносила его довольно чётко и употребляла по отношению к У. Фурнессу. Вдохновлённый удачей, он потратил неимоверные усилия, чтобы научить орангутана говорить слово сир (чашка). Как и первое слово, его подопечная понимала значение этого слова и употребляла его к месту. Увы, на этом её языковые успехи прервались: она умерла от пневмонии. Попытка же У. Фурнесса научить шимпанзе освоить слово сир потерпели фиаско, хотя он пытался это сделать в течение пяти лет. Он решил, что орангутаны в языковом отношении способнее шимпанзе.

Языковой престиж своего племени поддержала шимпанзе Вики — воспитанница американских учёных Кэти и Кейта Хейсов. Несмотря на свой разбойничий характер, Вики оказалась очень способной ученицей: помогала собирать и мыть посуду, каждое утро бегала за газетой и, развалившись в кресле, разворачивала её перед собой, делая вид, что с увлечением её читает. Она научилась рисовать, но самое главное — произносить слова та, dad и сир, но только последнее из этих слов она употребляла осмысленно. Вики прожила лишь 7 лет.

Какой же вывод отсюда следует? Уильям Фурнесс и супруги Кэти и Кейт Хейсы показали, что возможности обезьян в порождении устной человеческой речи (речепорождении) являются очень ограниченными. Почему? Дело здесь не в уровне их интеллекта, а в неприспособленности их гортани для произношения звуков человеческой речи. Их органы артикуляции не прошли по тому эволюционному пути, по которому прошли наши предки.

В конечном счете, мы можем сказать, что оптимизм Ж. де Ламетри по отношению к научению обезьян говорить по-человечески оказался неоправданным. Отсюда не следует, что в дальнейшем учёные вообще отказались от мечты наладить диалог с обезьянами. Эту мечту они осуществили во второй половине XX в. с помощью искусственных языков-посредников.

Попугаи.

Большинство этих птиц, как правило, подражают человеческой речи механически, без осознания её смысла. В XX в. появились попугаи, которые доказали, что в их племени есть уникумы, способные к осмысленному диалогу с человеком.

Ещё в 1912 г. Е.Н. Сабашникова поведала своим читателям о чудесном попугае, который поражал её своими языковыми способностями. Так, когда ему насыпали чистый песок в клетку, он восклицал: «Как у нас хорошо! Как чисто!». Когда же ему было холодно, он жаловался: «Подойди, подогрей меня!». Но в этих репликах пока ещё нет диалога.

Способность к диалогу уже в наше время блестяще продемонстрировал попугай А.В. Трубачёвой из Луганска по имени Франтик, словарь которого составляет приблизительно 700 слов. Вот некоторые из его диалогов с хозяйкой:

Кто может сомневаться в осмысленности подобных диалогов попугая с человеком?

Самым знаменитым попугаем стал Алекс — воспитанник американской исследовательницы Айрин Пепперберг. 15 июня 1977 г. она купила его в зоомагазине. Её эксперимент с Алексом длился много лет. Он неожиданно умер от закупорки сосудов 6-го сентября 2007-го года в возрасте 31 год.

Уже через 26 месяцев словарь Алекса достиг трёхсот слов. Он научился осмысленно употреблять слова, обозначающие на английском бумагу, ключ, кожу, зерно, прищепку, пробку, орех, макароны; красный, зелёный, синий, трёхугольный, четырёхугольный и мн. др.). Он освоил также сочетания слов. Без обучения он называл такие предметы, как зелёная пробка, голубая кожа и т. п.

После 15 лет обучения в развитии своих языковых способностей Алекс достиг потрясающих успехов. Он не только во много раз увеличил свой лексический запас, но и очень бойко выражал с его помощью свои приказы: «Уходи прочь», «Иди сюда», «Пощекочи меня», «Хочу пойти…» и т. п.

Но самое главное: он научился правильно отвечать на вопросы А. Пепперберг. Когда она его спрашивала, например: «Какого цвета этот предмет», он правильно указывал на его цвет, владея знаниями о всех цветах радуги. Когда она его спрашивала: «Какой формы этот предмет?». Он отвечал: «Трёхугольной» (или какой-то другой). Когда она его спрашивала: «Сколько здесь круглых (чёрных, кожаных и т. д.) предметов?». Он безошибочно отвечал.

Свою главную задачу А. Пепперберг видела не столько в обучении Алекса английскому языку, сколько в проверке его когнитивных возможностей. Эти возможности оказались поразительными. Алекс подтвердил, что попугаи способны к весьма сложной категоризации, т. е. к членению мира на те или иные категории — предметы, качества, формы, цвета и т. п. Это свидетельствует о том, что птицы способны к абстрактно-понятийному мышлению. В естественных условиях они не называют категории, которые Алекс научился обозначать с помощью слов, однако нет сомнения в том, что уровень их довербального, безъязыкового абстрактно-понятийного мышления достаточно высок.

Долгое время в науке существовала точка зрения, в соответствии с которой считалось, что абстрактно-понятийное, обобщающее мышление доступно только людям, а животные оперируют в своём мышлении только конкретно-образными представлениями. Говорящие попугаи развеяли эту точку зрения в пух и прах. Но ещё в большей мере её развеяли обезьяны, овладевшие языками-посредниками.

В своей книге 3.А. Зорина и А.А. Смирнова описывают эксперименты с весьма многочисленной группой «говорящих» обезьян. Я же рассмотрю здесь разные типы искусственных языков-посредников лишь на примере наиболее известных их носителей.

 

3.1.2.2. Жестовые языки-посредники

Алан и Беатрис Гарднеры — шимпанзе Уошо

На рубеже 60–70 гг. XX в. в общении людей с обезьянами в США произошла революция. Её главными авторами стали супруги Алан и Бетрис Гарднеры. В 1966 г. в их доме появилась десятимесячная шимпанзе Уошо — будущая первая леди среди «говорящих» обезьян.

С самого начала Гарднерам было ясно, что обучать Уошо голосовому языку — только время терять. Они выбрали язык жестов — амслен. Это упрощённый вариант языка, которым пользуются американские глухонемые.

Уошо провела в доме Гарднеров всего пять лет, а затем она перешла на попечение Роджера Футса. Чему же она научилась в уютном доме Гарднеров? Чтобы ответить на этот вопрос профессионально, используем привычные грамматические термины — лексика, словообразование, морфология и синтаксис.

Лексика.

После трёх лет обучения «лексический» запас Уошо составил 130 жестовых «слов». Со временем она освоила 350 таких «слов». Чтобы сказать о цветке, например, она трогала пальцем свои ноздри. Чтобы сказать о собаке, она хлопала себя по бедру. Чтобы сказать об ушах, она касалась указательным пальцем своего уха. И т. д.

Словообразование.

О языковом потенциале обезьян очень ярко свидетельствуют новые слова, изобретённые Уошо. Так, она сама создала жесты для обозначения нагрудника и пряток. Увидев на прогулке лебедя, она назвала его сложным «словом», состоящим из двух жестов — ВОДА + ПТИЦА, а арбуз она обозначила сложным «словом», соединяющим жесты КОНФЕТА и ПИТЬ. Уошо продемонстрировала и свою способность к метафорическому употреблению жестов. Так, она обозвала смотрителя Джека грязным за то, что он не давал ей пить. Своих же диких собратьев она окрестила чёрными тварями. Себя она причисляла к роду Homo.

Морфология.

Уошо научилась жестам, принадлежащим, по крайней мере, к пяти «частям речи». Она усвоила:

1) существительные, обозначающие различные растения, животных, включая их клички, людей, включая их имена собственные, продукты культуры (разные виды пищи, мебели, обуви и т. д.);

2) прилагательные, обозначающие разные цвета, размеры и формы предметов;

3) местоимения — личные (я, ты и т. д.) и притяжательные (мой, твой и т. д.);

4) глаголы, указывающие на разнообразные действия (есть, пить, спать, говорить и т. п.);

5) наречия — места (внизу, сверху, внутри, снаружи), эмоциональных состояний (больно, страшно, смешно и т. п.), оценки (хорошо, плохо, жалко и т. п.).

Между прочим, легче всего ей давались неодушевлённые существительные и наречия места.

Синтаксис.

В развитии синтаксических способностей Уошо шла от употребления «однословных предложений» к «несколькословным». Вот типичный пример употребления первых в диалоге с воспитателем:

— Что это?

— Башмак.

— Какого он цвета?

— Красный.

— Чей он?

— Мой.

В освоении «несколькословных предложений» Уошо прошла через стадию «цепочечного» набора жестов. Такого, например: Уошо — пить — чашка — скорее — пить — скорее. Но со временем ей оказались доступными не только неосложнённые двусоставные «предложения» (Цветок пахнет; Я открою; Ты ешь и т. п.), но и осложнённые (Уошо — хорошая девочка; Я щекотать тебя; Ты щекотать меня; Я дам тебе и т. п.).

Дело дошло в конце концов до довольно длинных «предложений». Своему новому воспитателю — Р. Футсу — Уошо, например, сказала: «Пожалуйста, дай мне этот горячий дым». Так она просила у него сигарету.

Какие выводы мы можем сделать из языковой биографии Уошо?

Уошо окончательно развеяла миф о неспособности животных к абстрактно-понятийному, обобщающему мышлению. Своими жестами она символизировала понятия, на оперирование которыми она была способна и без этих жестов. Она легко отличала представления об отдельных предметах (эта собака) от понятий о них (собака вообще). Более того, её интеллект оказался способным к оперированию философскими категориями — субстанции, качества, пространства и др.

У 3.А. Зориной и А.А. Смирновой читаем: «Таким образом, шимпанзе оказались способными к обобщению не только на допонятийном (применение знаков к похожим предметам той же категории), но и на протопонятийном (применение знаков к объектам другой категории и сенсорной модальности) уровне. Уже на этой стадии экспериментов они продемонстрировали способность к символизации, т. е. умению связывать нейтральный знак с предметом, явлением или понятием и использовать этот знак в некоторых новых ситуациях» (Зорина 3.А., Смирнова А.А. О чём рассказали «говорящие обезьяны». Способны ли высшие животные оперировать символами? М.: Языки славянских культур, 2006, с. 164).

Уошо продемонстрировала не только собственный языковой потенциал, но и в какой-то мере соответственный потенциал наших животных предков. У австралопитеков, надо полагать, он был намного выше, чем у Уошо. Это позволило им вступить на путь очеловечения.

Уошо (1965–2007) обладала удивительной памятью. Когда Гарднеры навестили её у Р. Футса после одиннадцати лет разлуки, она им сказала: «Давайте обнимемся». Язык очеловечивает. Вот почему назвать её животным язык не поворачивается. Тем более, что сама она причисляла себя не к животным, а к людям.

Освоение амслена оказалось по силам не только шимпанзе, но также гориллам и орангутанам. Главными героями здесь стали горилла Коко и орангутан Чантек. Первая — питомец Фрэнсин Паттерсон, а второй — Лин Майлс.

Коко (род. в 1971 г.) освоила приблизительно 1000 жестовых «слов». Тем самым она доказала, что и гориллы не хуже шимпанзе могут пользоваться языком жестов. Более того, по своим «речевым» способностям она оставила позади Уошо. Чтобы не быть голословным, приведу пример диалога Коко (К) с Ф. Паттерсон (П):

К: Это я (показывая на птицу).

П: Разве?

К: Коко — хорошая птичка.

П: Я думала, ты горилла.

К: Коко — птица.

П: Ты можешь летать?

К: Да.

П: Покажи.

К: Птица понарошку дурачусь (смеется).

П: Так ты меня дурачила?

(Коко смеется).

П: А кто ты на самом деле?

К (смеется): Коко — горилла.

В последней трети XX в. поистине произошло чудо: люди научились «разговаривать» с обезьянами!

Орангутан Чантек (род. в 1977 г.) освоил 150 жестов амслена. Его жестовый запас меньше, чем о Уошо и Коко, зато у него проснулись задатки учителя: он учит своих смотрителей в зоопарке амслену. При этом, если ученики ему попадаются не очень смышлёные, он неутомимо им повторяет тот или иной жест.

 

3.1.2.3. Жетонные языки-посредники

Дэвид и Энн Примаки — шимпанзе Сара

Одновременно с Гарднерами супруги Примэки (Примаки) создали для своей воспитанницы Сары «язык» жетонов. На них изображались символы тех или иных реалий. Яблоко, например, изображается на этом «языке» в виде синего треугольника. Оборотная сторона подобных жетонов была металлической. Вот почему их можно было закреплять на магнитной доске. Сара избрала не линейный вариант их расположения на доске, а сверху вниз.

С помощью подобных жетонов Сара научилась общаться со своими воспитателями. Она отвечала на их вопросы (например, какой предмет она видит перед собой?) и выполняла их задания (например, положить яблоко).

Сара была способна понимать сложные конструкции. Например, такие: «Если не хочешь яблоко, положи его обратно». Однако в целом она оказалась менее способной, чем Уошо. Её «языковое» развитие ограничивали также и возможности «языка», избранного Примэками.

 

3.1.2.4. Компьютерные языки-посредники

Йеркиш

Дуэйн Рамбо и Сью Сэвидж-Рамбо — шимпанзе Лана и бонобо Канзи

В 1971 г. Дуэйн Рамбо (Румбо) изобрёл компьютер для обезьян. Его первой ученицей была Лана (род. в 1970). Она основательно усвоила правила использования «языка», с помощью которого она «общалась» с машиной. Этот язык назвали йеркишем.

В качестве «слов» на йеркише используются абстрактные символы, получившие название лексикограмм. Они располагаются на клавиатуре компьютера. При нажатии той или иной клавиши на его мониторе появляется соответственная лексикограмма.

Нажимать на отдельные лексикограммы не имеет особого смысла, поэтому Д. Рамбо стал учить Лану употреблению целых «предложений». Лана оказалась догадливой ученицей. Тем более, что у неё был стимул: если её «предложения» оказывались правильными, то компьютер выдавал ей какое-нибудь лакомство. Увы, не все её просьбы оказывались выполнимыми. Среди них получила известность такая: «Машина, пожалуйста, пощекочи Лану».

Поистине гениальным воспитанником С. Сэвидж-Рамбо стал бонобо (карликовый шимпанзе) Канзи (Кэнзи). Он родился 28 октября 1980 г. от Лорелл, которую привезли из Африки и которая оказалась никудышной матерью. Настоящей его матерью стала Матата. Её пытались научить йеркишу, но она потерпела на этом поприще полное фиаско. Зато её приёмный сын превзошёл всех своих собратьев в освоении не только йеркиша, но и в спонтанном понимании устной английской речи. При этом последнему умению его никто не учил. Между тем, самостоятельно учась у людей понимать их речь, он научился переводить её на йеркиш, что позволило ему общаться с людьми через компьютер.

О степени речепонимания у Канзи можно судить по выполнению им заданий, которые ему дают люди на устном английском языке. Таких, например:

Канзи — гений инкультурации (вхождения в культуру). У 3.А. Зориной и А.А. Смирновой читаем: «Он охотно сотрудничал с людьми во всех их делах — помогал готовить, научился собирать хворост и разводить костёр, лихо управлял электрокаром, в 1990-е гг. освоил изготовление каменных „ножей“ для добывания конфет из тайника. С помощью лексиграмм он спрашивал, в каких местах леса они будут гулять, что будут есть, в какие игры играть, об игрушках, которые ему нравились, о том, что лежит в рюкзаках, о любимых видеофильмах и визитах к Шерману и Остину (другим воспитанникам С. Сэвидж-Рамбо, которые научились на йеркише вступать друг с другом в диалог. — В.Д.)» (там же, с. 230).

Чтобы подтвердить необыкновенные способности Канзи, авторы анализируемой книги пишут: «Таким образом, Канзи спонтанно, без всяких усилий, а главное, без специальных тренировочных процедур пришёл к тому, чего от других обезьян добивались напряжённой дрессировкой, причём продуктивная и рецептивная функции присутствовали в его языке в равной степени… Люди разговаривали с Канзи так, как будто он понимал всё, что они говорили, как это обычно делают и родители со своими малолетними детьми. Для поддержания того темпа, с каким Канзи расширял свой словарь, к клавиатуре добавили новые лексиграммы, при нажатии на которые звучало и устное название соответствующего предмета» (там же, с. 229–230).

Канзи — поп-звезда. Его трудно воспринимать как обезьяну. Вот как описал встречу с ним Дерек Бикертон: «Не так давно Сью Сэвидж-Рамбо любезно пригласила меня посетить её совершенно новый, стоящий десять миллионов долларов центр исследований обезьян, расположенный в нескольких милях к югу от города Де-Мойн. Я лицом к лицу встретился с Канзи. Он с первого взгляда поразил меня как личность, с которой надо считаться. Он излучал что-то вроде спокойной уверенности в своих правах, которая редко встречается вне круга поп-звёзд, политиков и очень богатых людей. Из-под этого проглядывал острый ум, и мудрый, и хитрый… Канзи, как паша, управлял группкой бонобо. Если он хотел что-то, он это получал, будь это самый лакомый кусочек, самая желанная самка или внимание его смотрителей» (Бикертон Д. Язык Адама. Как люди создали язык, как язык создал людей. М.: Языки славянских культур, 2012, с. 97).

В своей замечательной книге 3.А. Зорина и А.А. Смирнова стремились быть осторожными в своих выводах о выдающихся коммуникативных способностях животных, но даже и их осторожные выводы производят на непосвящённых впечатление взорвавшейся бомбы. Вот эти выводы:

«В этой книге мы попытались собрать, представить и обсудить доказательства того, что языковое поведение антропоидов действительно обладает зачатками многих качеств языка человека. При этом мы старались не преувеличивать сходство и не забывать о различиях. Перечислим важнейшие положения:

• человекообразные обезьяны обладают способностью воспринимать и продуцировать „слова“, которые могут быть реализованы в разной форме. В основе таких „слов“ лежит обобщенное представление о классе соответствующих объектов и действий, которое позволяет использовать их в разнообразных ситуациях, в том числе совершенно новых, употреблять в переносном смысле, в качестве шутливых и бранных выражений. Всё это отвечает важнейшему свойству языка (по Выготскому): обобщение и значение слова суть синонимы;

• они демонстрируют способность к преднамеренной передаче информации, в том числе к „высказываниям“ об отсутствующих объектах и, в ограниченной степени, о событиях прошлого и будущего;

• они могут поддерживать друг с другом и с человеком активные диалоги, включающие обмен ролями адресанта и адресата, в которых высказывание одного участника обусловливает ответ другого;

• они понимают синтаксическую структуру речи (влияние порядка слов на смысл высказывания);

• они различают звучащие слова и понимают, что различные комбинации одних и тех же фонем имеют разный смысл;

• они могут (при определённых условиях воспитания) воспринимать устную речь и понимать её синтаксис на уровне двухлетнего ребенка» (там же, с. 303–304).

Книга 3.А. Зориной и А.А. Смирновой подтвердила, что выявление языкового потенциала у животных вообще и у обезьян в частности — великое дело, поскольку он свидетельствует об их психическом и культурном потенциале вообще. Часть всегда свидетельствует о целом, в которое она входит. Даже и без всяких экспериментов с животными ясно, что у наших животных предков этот потенциал был намного выше, чем у других животных. В противном случае они не смогли бы вступить на путь очеловечения. Но языковые эксперименты с животными в какой-то мере конкретизируют наши представления об этом потенциале. Тем более, если речь идёт о наших ближайших эволюционных родственниках — человекообразных обезьянах, достигнувших ошеломляющих успехов в овладении языками-посредниками.

Книга 3.А. Зориной и А.А. Смирновой «О чём рассказали „говорящие обезьяны“. Способны ли высшие животные оперировать символами?» относится к числу трудов, которые следует охарактеризовать как обобщающие. В подобных книгах обобщаются достижения, которых достигла та или иная наука к определённому моменту её развития. Без таких книг невозможно себе представить её дальнейший прогресс.

 

3.2. Психологические подходы

 

Если сторонники биологических подходов в науке в эволюционной лингвистике видят в глоттогенезе в первую очередь продолжение биогенеза, то сторонники психологических подходов — продолжение психогенеза. К последним принадлежат М. Томаселло и Т.В. Черниговская.

 

3.2.1. Майкл Томаселло

Майкл Томаселло (род. в 1950 г.) — известный американский психолог-эволюционист. Однако в конце 90-х годов он переехал в Германию, чтобы стать содиректором Института эволюционной антропологии в Лейпциге.

Свои размышления о происхождении языка М. Томаселло изложил в книге Origins of Human Communication «Истоки человеческого общения» (2008). В её основе лежат лекции, которые её автор прочитал в Париже в 2006 г.

Между предъязыком и языком М. Томаселло поместил не что иное, как указательный жест. «Указательный жест — громогласно заявляет он в начале своей книги — был первой формой собственно человеческой коммуникации» (Томаселло М. Истоки человеческого общения. М.: Языки славянских культур, 2011, с. 28). Не первое слово, которое произнёс народившийся человек, а… указательный жест, — вот с чего, по его мнению, начался человек. Выходит, что в начале было не слово, а указующий перст.

Указательный жест первого человека, по мнению М. Томаселло, поделил историю надвое: до его появления и после. До его появления людей ещё не было, а были их животные предки, а после того, как эти предки приобрели способность к использованию указательного жеста, так сразу же началась человеческая история.

Очень интересно узнать, почему М. Томаселло приписал указательному жесту такое эпохальное значение? Почему он стал, с его точки зрения, отправным пунктом антропогенеза? Всё дело в этой самой точке зрения. Он выбрал в своей теории глоттогенеза психологическую точку зрения по преимуществу.

М. Томаселло не пренебрегает в своей книге биологической точкой зрения на проблему глоттогенеза. Так, он указывал на биотический фактор развития предъязыка, имея в виду преимущество, которое он давал нашим предкам в их борьбе за существование. Т. Томаселло писал: «Навыки индивидуальных намерений дали представителям приматов приспособительное преимущество в условиях конкуренции» (там же, с. 276).

Не пренебрегает М. Томаселло и культурологической точкой зрения на проблему антропогенеза. Отдавая дань использованию первыми людьми орудий труда, он писал: «Навыки имитации действий изначально развивались благодаря созданию и использованию людьми орудий» (там же).

Но не биологическую и не культурологическую точки зрения М. Томаселло выдвинул в своей книге на передний план, а психологическую. Он — автор жестовой теории глоттогенеза, под которую подвёл психологический фундамент. Это означает, что своим очеловечением наши животные предки в первую очередь обязаны их успешной психической эволюции, которая дала им преимущества перед другими приматами, не сумевшими вступить на путь очеловечения. Это преимущество — развитие у наших животных предков жестовой коммуникации, которая в дальнейшем вывела их на путь преимущественного развития у первобытных людей звуковой (вокальной) коммуникации.

Своё психологическое кредо в решении проблемы глоттогенеза М. Томаселло выразил такими словами: «Основная мысль этих лекций заключается в том, что человеческую коммуникацию наделяет присущей ей силой прежде всего психологический фундамент — базовая структура, которая проявляется уже в видоспецифических формах жестов — таких, как указательные и изобразительные, а язык надстраивается над этим фундаментом и всецело полагается на него. Без этого фундамента коммуникативные конвенции были бы просто ничего не значащими звуками, как гавагай» (там же, с. 186).

М. Томаселло выделил в первоначальной истории человечества две эпохи — жестовую и вокальную. В первую эпоху жестовая коммуникация у первобытных людей, с его точки зрения, господствовала над вокальной, а во вторую эти формы коммуникации поменялись местами. В начало первой из них он и пометил указательный жест.

Указательный жест и пантомима (т. е. изобразительные жесты. — В. Д), по мнению М. Томаселло, — поворотные точки в антропогенезе вообще и глоттогенезе в частности. Он писал: «Указательный жест и пантомимическая коммуникация, таким образом, оказались важнейшими поворотными точками в эволюции человеческой коммуникации, уже воплощающими большую часть свойственных исключительно человеку форм социального познания и видов мотивации, необходимых для последующего создания знаковых (вокальных. — В.Д.) языков» (там же, с. 28).

В своей книге М. Томаселло поёт дифирамбы указательному жесту. Этот жест свидетельствует, с его точки зрения, о новом, собственно человеческом скачке в психогенезе, поскольку его использование требует таких когнитивных навыков, на которые способны только люди. «Так, — поясняет М. Томаселло, — чтобы истолковать указательный жест, необходимо уметь определять: каково намерение собеседника, почему он направляет моё внимание так, а не иначе? Но для установления этого намерения необходимо… что-то вроде совместного внимания или общего для нас опыта» (там же, с. 29).

А что же обезьяны? Обезьяны, по мнению М. Томаселло, не способны на использование указательных жестов. «Скажем, — пишет М. Томаселло, — когда поскуливающий детёныш шимпанзе разыскивает свою мать, все прочие шимпанзе поблизости почти наверняка это понимают. Но даже если какая-нибудь из оказавшихся рядом самок и знает, где мать, она не сообщит об этом потерявшемуся малышу, хотя вполне способна протянуть вперёд руку в жесте, похожем на указательный. Не сообщит потому, что в число её коммуникативных мотивов попросту не входит извещение других о чём-то лишь с целью им помочь» (там же, с. 30).

В чём дело? Почему взрослые шимпанзе не указывают своему маленькому собрату на место, где находится его мать? У них не развито чувство сотрудничества и взаимопомощи, на которое способен, по мнению М. Томаселло, лишь человек, а сознание этого чувства лежит в основе собственно человеческой коммуникации.

М. Томаселло продолжает: «И наоборот, коммуникативные мотивы человека настолько прочно укоренены в сотрудничестве, что мы не только делимся друг с другом информацией в порядке помощи, но один из главных наших способов о чём-то попросить других — это просто известить их о нашем желании, ожидая, что нам предложат помощь. Так, я могу попросить воды, просто сказав, что хочу пить (информируя вас о моём желании), поскольку знаю, что в большинстве случаев ваша готовность прийти на помощь (и то, что мы оба о ней знаем) превратит это уведомление во вполне действенную просьбу» (там же).

Из анализа приведённых примеров М. Томаселло делает вывод о специфике человеческой коммуникации: «Человеческая коммуникация, таким образом, основана на идее сотрудничества и осуществляется наиболее органично в контексте (1) взаимно предполагаемого общего знания, или общего для участников коммуникации смыслового контекста и (2) взаимно предполагаемых мотивов сотрудничества и взаимопомощи» (там же).

В своей книге М. Томаселло выдвинул на первый план три эпохи в истории коммуникации обезьян и людей: 1) эпоху жестовой коммуникации у наших ближайших животных предков — предлюдей; 2) эпоху жестовой коммуникации у первых людей — пралюдей; 3) эпоху вокальной (звуковой) коммуникации у их потомков.

Эпоха жестовой коммуникации у предлюдей.

Предлюди — животные, хотя и самые близкие к людям, поскольку люди произошли от них. Говорить о языке по отношению к ним в строгом смысле этого слова не представляется возможным. По отношению к ним целесообразно употреблять термин предъязык.

Термин предъязык я употребляю, во-первых, лишь по отношению к прямым животным предкам человека, а во-вторых, лишь по отношению к их вокально-звуковой коммуникации. Она состояла из непроизвольных возгласов, которые в XVIII в. называли «междометиями». Эти «междометия» выражали у наших животных предков те или иные чувства. Некоторые из них уже воспринимались их соплеменниками как символы или знаки (например, опасности). Именно на основе подобных знаков сложился человеческий язык.

М. Томаселло не использует термин предъязык. Более того, те вокально-звуковые символы, которыми наши животные предки уже пользовались как средством их внутривидового общения, он отодвигает на второй план, а на первый выдвигает их жестовую коммуникацию. Почему? Это его конёк.

Идея о жестовой коммуникации проходит через всю гипотезу М. Томаселло о происхождении языка. Жестовая коммуникацию выступает в ней как главная героиня в коммуникации предлюдей. Жестовая коммуникация выступает в ней как главная героиня в коммуникации пралюдей. Жестовая коммуникация выступает в ней как главная героиня в коммуникации и их ближних потомков — в том смысле, что именно на её основе, по мнению М. Томаселло, в процессе эволюции они перешли на активное использование в своём общении вокально-слуховых знаков. Стало быть, своим происхождением, с точки зрения американского учёного, язык обязан жестовому общению сначала предлюдей, а затем — пралюдей.

Идея о жестовой коммуникации у предлюдей и людей — основная идея, из которой М. Томаселло исходил в своей гипотезе о происхождении языка. Он писал: «Основная идея этих лекций состоит в следующем: чтобы понять, как люди общаются между собой при помощи языка и как эта способность могла возникнуть в ходе эволюции, сначала мы должны разобраться, как люди общаются при помощи естественных жестов. По сути, моя эволюционная гипотеза состоит в том, что первыми специфически человеческими формами коммуникации были пантомимическая коммуникация и, прежде всего, указательный жест. Социально-когнитивная и социально-мотивационная базовая структура (infrastructure), сделавшая возможными эти новые формы коммуникации, стала своего рода психологическим плацдармом для возникновения различных систем знаковой языковой коммуникации (всех шести тысяч известных языков)» (там же, с. 27–28).

Воссоздать жесты, которыми пользовались предлюди, не представляется возможным, но можно составить о них приблизительное представление по коммуникации приматов.

Попытки Уильяма Фурнесса, Кэти и Кейта Хейсов научить обезьян вокальному языку, как мы помним, оказались безуспешными. Преодолеть ограниченные возможности артикуляционного аппарата обезьян им не удалось. Зато шимпанзе Уошо, горилла Коко, орангутан Чантек и др. обезьяны, овладевшие амсленом, продемонстрировали свои поразительные способности в усвоении жестовых «языков».

Отсюда легко прийти к предположению, что у предлюдей, которые тоже были человекообразными обезьянами, дело обстояло подобным образом: ведущую роль в их общении играли жесты, а вокальные знаки имели весьма ограниченную сферу функционирования. Такой предположение, как и следовало ожидать, и сделал М. Томаселло.

Американский учёный утверждает: «Первые шаги почти наверняка относились к сфере жестов. Это становится особенно ясно при сравнении с голосовой и жестовой коммуникацией наших ближайших родичей, человекообразных обезьян. Вокализации человекообразных обезьян почти полностью предзаданы генетически, мало подвержены обучению, тесно связаны с конкретными эмоциями и адресованы без разбора всем, кто находится поблизости. А жесты человекообразных обезьян, напротив, чаще представляют собой результат обучения, используются достаточно гибко в различных социальных ситуациях для достижения различных социальных целей (причём для взаимодействия с людьми иногда выучиваются новые жесты) и адресуются конкретным индивидуумам с учётом направленности их внимания в данный момент времени. Обучение, гибкость и внимание к партнёру относятся к фундаментальным характеристикам человеческого способа коммуникации, и пока они не появились, продвижения в эволюции человека просто не могло быть» (там же, с. 32).

Отсюда следовал недвусмысленный вывод: «Именно жесты человекообразных обезьян, а не их вокализации, являются наиболее вероятными эволюционными предшественниками человеческого общения» (там же, с. 50).

Эпоха жестовой коммуникации у пралюдей.

М. Томаселло по существу порывает с общепринятой точкой зрения, в соответствии с которой считается, что понятия человек и язык (подлинный — звуковой, а не жестовый) неразрывно связаны друг с другом. Американский учёный разрывает связь между этими понятиями. Вот почему первые люди — пралюди — в его концепции выглядят как существа, создавшие естественный амслен.

Появление человека М. Томаселло связывает с прорывом, который первые люди совершили не в вокальной коммуникации, а в жестовой. Этот прорыв состоял, с его точки зрения, в том, что жестовая коммуникация у первых людей приобрела неизмеримо более активную форму, чем у их человекообразных предков.

Преобладание жестовой коммуникации над вокальной М. Томаселло объясняет так: «Вокализации всех приматов, кроме человека, очень тесно привязаны к эмоциям, и поэтому не являются произвольными. Как и большинство видов коммуникации животных, они по сути своей являются „закодированными“ средствами коммуникации, в том смысле, что животные уже рождаются с умением издавать характерные для их вида вокализации и реагировать на них характерными видоспецифическими способами» (там же, с. 192). Иначе говоря, животные «междометия» являются врождёнными, а произвольные вокальные знаки — приобретёнными.

М. Томаселло приписывает жестовый язык не только человекообразным предкам человека, но и их потомкам — первым людям. Если мы примем его точку зрения, то выйдет, что первый человек был по преимуществу не говорящим существом, а жестикулирующим. Вот как сам М. Томаселло сформулировал эту революционную идею: «Человеческая кооперативная коммуникация изначально развивалась в жестовом поле (указательный жест и пантомима)» (там же, с. 267).

М. Томаселло основательно показал существенную роль жестовой коммуникации у первобытных людей в осознании ими произвольной природы знака. Честь ему и хвала! Но принять его идею о том, что человеческий язык начался с указательных и изобразительных жестов, не представляется возможным. Человеческое общение началось не с жестового «языка», а звукового. У людей не могло быть эпохи жестовой коммуникации.

Если мы признаем жестовый «язык» за язык первых людей, то окажется, что подлинного языка у них не было. Подлинно человеческим является только вокальный язык. По отношению же к жестовым знакам можно говорить о «языке» лишь в метафорическом смысле.

Человек начался со скачка в вокальной коммуникации, а не со скачка в жестовой коммуникации. Только в этом случае связь между понятиями человек и язык останется такой, какой она и была в действительности, — неразрывной.

Эпоха вокальной коммуникации у людей.

М. Томаселло в своей книге проводит параллели не только между предками людей и обезьянами, но также между предками людей и детьми. Это вполне оправданно, поскольку онтогенез в какой-то мере повторяет филогенез. Вот почему, в частности, по доречевому онтогенезу младенцев мы можем в какой-то мере судить о доречевом прошлом наших филогенетических предков.

Младенцы, как и обезьяны, подтверждают, с точки зрения М. Томаселло, гипотезу о том, что жестовая коммуникация у наших животных предков преобладала над вокальной. Дети используют некоторые жесты ещё до овладения вокальным языком, который они начинают осваивать, как правило, на втором году их жизни.

Ещё до овладения языковой способностью маленькие дети начинают использовать указательный жест — излюбленный жест М. Томаселло. Младенцы используют этот жест, как правило, со вполне прагматической целью — побудить окружающих к тем или иным действиям. Так, в возрасте 9-12 месяцев младенцы уже могут указать на закрытое окно, чтобы его открыли, на пустой стакан, чтобы его наполнили вкусной жидкостью и т. д. (там же, с. 108–109).

Вслед за указательными жестами дети начинают овладевать и другими типами жестов — изобразительными и условными. С помощью первых дети могут изображать, например, жевание пищи, питьё молока, чтение книги и т. п.

Если до указательных и изобразительных жестов ребёнок доходит, как правило, своей головой, то условные жесты он усваивает от взрослых. Эти знаки он может сочетать с уже усвоенными им словами. Повороты головой, например, он может сочетать со словом нет; махание рукой — со словом пока, поднятие рук — со словом высоко и т. д.

Нечто подобное, очевидно, происходило и в филогенезе. М. Томаселло писал: «Самые первые условные обозначения в голосовой модальности были эмоциональным сопровождением или дополнительными звуковыми эффектами к каким-нибудь уже осмысленным жестам, основанным на реальных действиях — или, по крайней мере, к уже осмысленным совместным действиям» (там же, с. 196).

Со временем дети в значительной мере освобождаются от связей между жестовыми и языковыми знаками. Последние приобретают полную свободу от первых. Кроме того, языковые знаки приобретают безраздельное господство над жестовыми знаками. Глоттогенез, по предположению М. Томаселло, шёл по такому же пути.

Обращаясь к глоттогенезу как таковому, М. Томаселло пишет:

«Знаковые языки (вначале жестовые, затем звучащие), таким образом, появились на основе этих уже понятных жестов, заменив естественность указательного жеста и пантомимической коммуникации общей для всех (о чём каждому заведомо известно) историей социального научения. Этот процесс, разумеется, стал возможен благодаря уникальным человеческим навыкам культурного научения и подражания, позволяющим исключительно эффективно учиться у других, принимая во внимание и усваивая их намерения. В рамках той же линии эволюционного развития люди начали также создавать и передавать далее в рамках культуры грамматические правила, организованные в сложные языковые конструкции, задающие, в свою очередь, сложные типы сообщений для использования в повторяющихся коммуникативных ситуациях» (там же).

Каким образом М. Томаселло объяснял победу вокальной коммуникации над жестовой? Эту победу не следует понимать чересчур просто: как прямую замену жестовых знаков вокальными (как прямой переход жеста в слово).

Переход от жестовой доминанты в общении первобытных людей к вокальной был опосредован их способностью к осознанию произвольности знака. Эта способность возникла в результате их когнитивной эволюции. Они научились распознавать произвольность связи между той или иной реалией и обозначаемым её жестом ещё в процессе жестовой коммуникации. А что это для них значило? Они поняли, что в качестве знаков могут использоваться не только жесты, но и звуки. Более того, «люди поняли, что связь большинства коммуникативных знаков, которые они используют, носит исключительно произвольный характер, и следовательно — вуаля! — если мы захотим, то сами сможем создать какие угодно знаки» (там же, с. 190). Из этих каких угодно знаков они стали отдавать предпочтение голосовым знакам. Почему именно им?

У М. Томаселло читаем: «Голосовая модальность стала ведущей, потому что благодаря ей: становится возможным общение на более дальних расстояниях (чем при использовании жестов. — В. Д); становится возможным общение в лесу; освобождаются руки, поэтому становится возможным одновременно общаться и делать что-то руками, становится возможным воспринимать сообщения на слух, а глазами при этом искать хищников и другую важную информацию; и так далее, и так далее» (там же, с. 195–196).

Как и наш А.А. Потебня, М. Томаселло разделяет мнение, в соответствии с которым первые слова признаются за предложения, состоящие из корнесловов. Иначе говоря, пралюди первоначально употребляли лишь однословные предложения («голофразы») (там же, с. 191). Со временем они стали осваивать несколькословные предложения со всё более и более сложным синтаксисом.

Итак, в основе глоттогенической гипотезы Майкла Томаселло лежит предположение о том, что человеческий язык начался с осмысленных жестов (указательных и изобразительных), активно используемых первыми людьми.

Почему это предположение следует расценить как сомнительное? Потому что по отношению к жестовому общению термин язык употребляется лишь в метафорическом смысле. В прямом же смысле он применим только по отношению к звуковому общению. Если же мы вслед за М. Томаселло признаем жестовый «язык» первых людей за подлинно человеческий язык, то и выйдет, что настоящего, звукового, языка у них ещё не было. Иначе говоря, по М. Томаселло выходит, что первые люди были существами жестикулирующими, а не говорящими. С этим нельзя согласиться.

 

3.2.2. Татьяна Владимировна Черниговская

Вот как представлена Т.В. Черниговская (род. в 1947 г.) на «Википедии»:

«Татьяна Владимировна Черниговская — российский биолог, лингвист, семиотик и психолог, специализируется в вопросах нейронауки и психолингвистики, а также теории сознания. Заслуженный деятель науки РФ (2010). По её инициативе в 2000 году впервые была открыта учебная специализация „Психолингвистика“ (на кафедре общего языкознания филологического факультета СПбГУ)».

К этим сведениям нельзя не добавить, что Т.В. Черниговская дважды доктор наук — биологических и филологических. Редчайший случай. В 1986 г. мне посчастливилось познакомиться с другим дважды доктором наук — филологических и психологических — Алексеем Алексеевичем Леонтьевым.

Об обширной эрудиции Т.В. Черниговской свидетельствуют не только её многочисленные научные труды (более 300 публикаций) (см.: http://www.genlingnw.ru/person/Chernigovskaya.htm ), среди которых следует выделить книгу «Чеширская улыбка кота Шрёдингера. Язык и сознание» (2013), но и многочисленные выступления на телевидении и в интернете (см., например: http://postila.ru/post/7831985 ).

Без преувеличения можно сказать: Т.В. Черниговская — это фонтан, брызжущий фантастической эрудицией. От Платона она может легко перейти к Ф. Ницше, от М. Фарадея — к Ч. Дарвину, от Л.С. Выготского — к Р.О. Якобсону, от Н. Хомского — к М.М. Бахтину, от И. Бродского — к А. Шнитке. И т. д., и т. д. Но есть в её фонтане струя, которая должна составить здесь предмет нашего пристального внимания, — глоттогеническая.

На протяжении многих лет Т.В. Черниговская изучала человеческий мозг, а он, как известно, есть не что иное, как центр управления всеми нашими психическими процессами, включая языковые. Именно он в первую очередь сделал и делает нас людьми.

На вопрос о том, что «именно отделяет нас столь кардинально от остального мира существ, населяющих планету», Т.В. Черниговская отвечает: «Конечно, сверхсложный и мощный мозг и обеспечиваемый им язык как средство мышления и коммуникации, способность строить модели мира и выводить его законы, наконец, способность постигать самих себя» (Черниговская Т.В. Чеширская улыбка кота Шрёдингера. Язык и сознание. М.: Языки славянской культуры, 2013, с. 31).

Если мы сумеем приблизиться к ответу на вопрос о том, как возник мозг, мы в значительной мере приблизимся и к ответу на вопрос о том, как возник язык. Вот почему в эволюционной лингвистике так важно выбрать верное направление в поиске причин, лежащих в основе эволюции мозга. Т.В. Черниговская выделяет здесь два направления («сценария») — генетическое и эпигенетическое.

«Первый, — поясняет Т.В. Черниговская, — что это (возникновение мозга. — В.Д.) произошло в результате серии генетических изменений, приведших к некому „взрыву“. Это серия мутаций, процесс, когда могло произойти что-то, изменившее свойство мозга, нервной системы, и оказавшееся эволюционно адаптивным. Впоследствии на эту „взрывную мутацию“ могли наслаиваться иные изменения, и то, что мы видим сегодня, уже не та одна „главная“ мутация, а тысячи, которые были после» (там же, с. 31).

Эпигенетический подход в биологии мозга, в отличие от генетического, делает упор не на бесчисленные мутации, благодаря которым мозг и эволюционировал, а на его медленное развитие. Т.В. Черниговская пишет: «Но есть и другой серьёзный сценарий, согласно которому всё началось с неких изменений в адаптивности, пластичности мозга, который, попадая в несколько изменённую эволюционную нишу, начинал реализовывать новые возможности: начали накапливаться генетические вариации, делающие такое развитие предпочтительным. Накапливаясь, эти вариации и привели к формированию человеческого мозга в его нынешнем виде. Этот сценарий исключает наличие начального „ключевого гена“, вызвавшего толчок. В этой связи стоит вспомнить Б. Поршнева: „Становление человека — это нарастание человеческого в обезьяньем“» (там же).

Какое отношение имеют генетический и эпигенетический сценарии в эволюции мозга к проблеме глоттогенеза? Коэволюционное. Эволюция мозга и эволюция языка находятся в отношениях коэволюции. Это значит, что процесс их развития происходил благодаря их взаимному влиянию друг на друга. Мозг влиял на развитие языка, а язык влиял на развитие мозга. Возникает в связи с этим вопрос: какой компонент в коэволюционной связке «мозг-язык» играл ведущую, главную, приоритетную роль — мозг или язык?

В коэволюционной диаде «мозг — язык» Т. Дикон отвёл главную роль языку. Т.В. Черниговская пишет в связи с этим: «Мозг и язык коэволюционируют, но главную адаптационную работу, по Дикону, делает язык. Дети, таким образом, уже рождаются с мозгом, готовым к синтаксическим процедурам именно из-за развития языка в сторону наиболее вероятностных характеристик, что и фиксируется генетически. Книга Дикона — одно из первых изложений гипотезы о том, что не генетические изменения лежали в основе появления языка, даже если мы их сегодня видим, а наоборот» (там же, с. 32–33).

Р. Джекендофф, в отличие от Т. Дика, главную роль в коэволюционной диаде «мозг — язык» отвёл мозгу. Т.В. Черниговская следующим образом поясняет позицию американского учёного: «Эволюция сделала рывок, приведший к обретению мозгом способности к вычислению, использованию рекурсивных правил и ментальных репрезентаций, создав тем самым основу для мышления и языка в человеческом смысле. Новая „грамматическая машина“, как это называет Джэкендофф [Jackendoff 2002], позволила наращивать языковые структуры для организации (мышление) и передачи (коммуникация) всё усложняющихся концептов» (там же, с. 33).

Какую же позицию заняла Т.В. Черниговская в споре между Т. Диком и Р. Джекендоффом по поводу главной роли в коэволюционной связке «мозг — язык»? Осторожную. Современная наука, с её точки зрения, ещё не готова в настоящее время «установить здесь правильные причинно-следственные отношения» (там же).

Осторожную позицию Т.В. Черниговская заняла и в отношении так называемых специфических человеческих генов — таких, как FOXP2, HAR1F, ASPM и др. Она пишет: «Бесспорно, что разговор о специфически человеческих генах, обеспечивших нашу эволюцию и феноменальную скорость последующего развития цивилизации, нужно вести крайне аккуратно и не ждать сенсаций. Пройдут многие годы тщательной работы и обдумывания результатов, прежде чем мы сможем (если сможем) уверенно описать генетические механизмы, сыгравшие ключевую роль в нашей биологической эволюции. Не стоит обольщаться идей долгожданной находки „гена разума“, ибо претендентов на эту особую роль есть не менее десяти… К тому же сейчас становится ясно, что сами когнитивные процессы влияют на процессы генетические, что заставляет многое увидеть в совершенно новом ракурсе» (там же, с. 33).

Возвращаясь от сенсационных изысканий генетиков к палеоантропологическим данным, Т.В. Черниговская указывает: «Человек современного типа уже на ранней стадии существования обладал когнитивной системой, позволявшей ему концептуализировать пространство и время в знаковых символах. Это вполне соотносится с обсуждаемым в последние годы „грамматическим взрывом“, обеспечившим формирование психических функций, необходимых для синтаксического языка, планирования логических операций, изобретения игр на основе конвенциональных правил, обеспечившим и способность к изобразительному и музыкальному творчеству» (там же, с. 34).

«„Грамматический взрыв“, — поясняет Т.В. Черниговская, — сопровождавшийся формированием основных когнитивных функций, был одним из основных компонентов процесса антропогенеза, приведшего к формированию Homo sapiens в области африканских саванн ок. 150 тыс. лет назад. Можно предположить, что уже на ранних стадиях человек современного типа обладал „когнитивной гибкостью“, синтаксическим языком, и способностью к абстрактному мышлению. Это определило эволюционные и адаптивные преимущества, обеспечившие повышение численности популяций, что вызвало широкое расселение Homo sapiens в тропической Африке и выход в муссонные области Ближнего Востока» (там же, с. 34).

Обобщая данные, накопленные в эволюционной лингвистике на рубеже XX–XXI веков, Т.В. Черниговская отмечает следующие выводы её представителей:

• Нейроанатомический субстрат человеческого языка сформировался 2 млн. лет назад у Homo habilis [Wilkins, Wakefield 1995].

• Некий протоязык возник примерно 1 млн. лет назад у Homo erectus и уже обладал специфическими чертами (порядок элементов, аргументы глаголов, грамматичность и пр.) [Bickerton 1990; 2003; 2007].

• «Полноценный» язык возник между 100 и 150 тыс. лет назад у Homo sapiens sapiens [Aitchison 2000].

• Независимый от зрительной модальности акустический язык мог возникнуть в Африке как результат мутации [Corballis 2003].

• Полностью сформированный синтаксически язык как необходимое условие обмена и передачи символической информации может косвенно быть датирован на основе сопоставления с абстрактными наскальными изображениями, датируемыми примерно 75 тыс. лет назад [Henshilwood et al. 2004].

• Артефакты, найденные в пещерах Южной Африки на реке Klasies свидетельствуют о том, что по крайней мере 115 тыс. лет назад люди были способны мыслить символами и говорить [Wurz 2002] (там же. 38).

Мы привыкли думать, что человек — венец природы. Но эта расхожая истина игнорирует эволюционные достижения наших эволюционных собратьев — животных. Т.В. Черниговская пришла к выводу, что уже давно пришла пора отдать им должное. С восхищением она пишет: «Поражает гибкость поведения и широта когнитивных возможностей практически всех видов от беспозвоночных до высших приматов. У всех — это память, способность менять поведение в зависимости от ситуации, читать языки врагов, жертв и друзей, выводить правила, даже вычислять» (там же, с. 35–36).

Не следует игнорировать и коммуникативные способности братьев наших меньших. Вот их краткий перечень:

• Способность к межвидовой коммуникации (в отличие от нас). Способность выучить язык другого вида, общаться на нём, мимикрируя (шпионя, становясь резидентом и желая иметь взаимовыгодные отношения). Понимание языка других (даже «слов») — выгодно. Например, использование обезьяны в качестве защитника других видов, использование чужих сигналов — не только уберегает от опасности целую группу, но и позволяет экономить энергию и время.

• Способность к генерализации сигналов! — использование примерно одинаковой частоты акустических сигналов тревоги разными, но живущими вместе, видами. Подражание сигналам другого вида, например при выпрашивании пищи.

• Использование языков разных модальностей одними и теми же особями, например, акустической, химической и тактильной (а ведь принято считать, что многоканальность — свойство человеческого языка).

• Разная степень владения символическим поведением (одно из наивысших — язык танца пчел) (там же, с. 40–41).

У высших обезьян коммуникативные успехи так велики, что к их «языку» приложимы некоторые характеристики человеческих языков, выделенные Ч. Хоккетом. Каких именно?

• Семантичностъ — присваивание значения определённому объекту или действию и использование его вместо действия или манипуляций с предметом.

• Продуктивность — способность порождать новые сообщения по усвоенным правилам. Интересно отметить, что последовательность элементов может меняться и в долгих криках естественного языка шимпанзе.

• Перемещаемость — наименование находящегося вне поля зрения объекта, передача только с помощью знаков информации о прошлых и будущих событиях. Использование лексикограмм «сейчас» и «потом». Это отмечается и в природе (когнитивные карты шимпанзе, планирование маршрута и последующих действий).

• Культурная преемственность (знания передаются не за счёт генетики): способность и желание учить друг друга и детей, с исправлением ошибок, всегда считалось привилегией людей. Возможность использовать язык амслен при коммуникации друг с другом, а не только с человеком.

• Метафорический перенос — использование слов в переносном смысле, шутливо или бранно, что показывает понимание обобщённого значения.

• Способность к диалогу и обмену ролями и очередностью.

• Восприятие устной речи и перевод на амслен — без участия самих объектов (референтов) (там же, с. 42).

Но почему же обезьяны не сумели создать язык, аналогичный человеческому? Всё дело в том, что люди совершили в своей когнитивной и языковой эволюции такой путь, какой и не снился их животным собратьям. Т.В. Черниговская в связи с этим пишет в своей статье «Что делает нас людьми: почему непременно рекурсивные правила? Взгляд лингвиста и биолога»: «Таким образом, на вопрос, вынесенный в название (что делает нас людьми?), можно ответить так: способность к семиозису высокого порядка, к абстрактному мышлению и формированию концептов, способность к рекурсивным синтаксическим процедурам, обеспечивающим открытость грамматической и семантической систем, что тесно связано и со способностью к построению высокого уровня модели сознания „другого“ и является серьёзным шагом в эволюции когнитивных возможностей. Комбинирование слогов из фонем, слов из слогов, фраз из слов и т. д. (в этом и состоит рекурсия речевых единиц, т. е. включённость одних в другие. — В.Д.) может быть сопоставлено, к примеру, с построением сложных моторных актов из более простых, однако многоступенчатые моторные акты у приматов присутствуют, а „языковые“ — нет» (там же. 42–43).

Вроде, казалось бы, всё у нас хорошо. Между тем, мы дожили до таких времён, что наша дальнейшая эволюция ставится под вопрос. В чём дело? «Клод Леви-Стросс, — отвечает Т.В. Черниговская, — писал, что XXI век будет веком гуманитарной мысли или его не будет вообще. Все мы помним, что XX век — век физики, XXI — век нейробиологии… Но ясно, что не будет вообще ничего, если мы не очнёмся и не осознаем, куда мы попали. А попали мы в цивилизационный слом, в ситуацию, когда разруха в головах настолько перекрыла все остальные проблемы, что является едва ли не самым главным фактором, определяющим наше существование» (там же, с. 16).

И уж совсем апокалиптическую картину в нашей судьбе Т.В. Черниговская рисует такими словами: «Эволюция не торопится! Вопрос „кто победил“ — не надо ставить. Потому что варианты ответов малоприятны: „вирусы“, „насекомые“. Судя по всему, человечество — если будет продолжать в том же духе — вполне может себя уничтожить вместе со всеми своими достижениями — и галереей Уффици, и музыкой Моцарта и достижениями математической и философской мысли. А простейшие останутся себе жить-поживать, как, например, организмы на дне океана, живущие при температуре + 400 °C и обходящиеся без фотосинтеза. Есть над чем подумать» (там же, с. 36).

Но всё-таки заканчивает Т.В. Черниговская упомянутую статью словами А.А. Ухтомского, который не сомневался в том, что дальнейшее наше очеловечение ни в чём ином, как в творческом труде: «„Мы — не наблюдатели, а участники бытия. Наше поведение — труд… Природа наша делаема“, — писал великий А.А. Ухтомский, опередивший своё время больше, чем на век» (там же, с. 44).

 

3.3. Культурологические подходы

 

Если приверженцы биологических подходов к проблеме глоттогенеза видят в происхождении языка в первую очередь продолжение биотической эволюции наших предков, приверженцы психологических подходов — продолжение их психической эволюции, приверженцы культурологических подходов — продолжение их культурной эволюции.

 

3.3.1. Дерек Бикертон

Водном из интервью Дерек Бикертон (род. в 1926 г.) поведал о своей долгой жизни весьма любопытные факты: «Хотя я закончил Кембридж в Англии в 1949 г., я начал свою академическую карьеру только в 60-х и сначала был преподавателем английской литературы в Гане в университете Кейп-Коста, а затем после годовой аспирантуры по лингвистике в Лидсе стал старшим преподавателем по лингвистике в университете Гвианы (1967–1971) — старшим, может быть, потому, что был единственным лингвистом в стране! Это там у меня появился устойчивый интерес к креольским языкам, что после года проведённого в университете Ланкастера в Англии привело меня на Гавайи, где то, что местными называлось „пиджином“, было на самом деле креольским языком. Двадцать четыре года я был профессором лингвистики в Гавайском университете, защитив в 1976 г. (в 50 лет. — В.Д.) диссертацию по лингвистике в Кембридже. Моя работа на Гавайях и особенно моё открытие, что креольские языки создаются детьми из неструктурированного инпута в течение одного поколения, привело меня к вопросу, откуда исходно берётся язык» (Бикертон Д. Язык Адама. Как люди создали язык, как язык создал людей. М.: Языки славянских культур, 2012, с. VII).

Мы видим, что Д. Бикертон по своему образованию не американец, а европеец, хотя и прожил большую часть своей жизни в 50-ом штате США — на Гавайях. Мы видим также, что он вступил в большую науку довольно поздно. Любопытно также, что свой путь в эволюционную лингвистику он проложил через изучение пиджинов и креольских языков. Но ещё более удивительно — это то, что свою итоговую работу о происхождении языка он издал в 83-летнем возрасте — в 2009 г. Правда, ещё в 1981 г. у него вышла книга Roots of Language (Корни языка), но она была лишь подступом к Adam’s Tonque(Языку Адама).

Своё культурологическое кредо Д. Бикертон изложил во введении к процитированной книге. Его суть состоит в том, чтобы найти золотую середину между, с одной стороны, чрезмерным возвышением человека над животным, а с другой, его чрезмерным сближением с ним.

В своих поисках истинной границы между животными и людьми Д. Бикертон по существу повторил И. Гердера, однако американский учёный привнёс в объяснение этой границы новые черты.

Крайности, о которых идёт речь, Д. Бикертон обозначил как человекоцентризм и приматоцентризм. В первом случае человеку приписывается «исключительный статус единственного в своём роде, специально сотворённого любимчика Всевышнего» (там же, с. 5). В этом, человекоцентристском, случае «не стоит и говорить, что интеллектуальные (и моральные) качества этих помазанников Божьих затмевали скромные возможности простых животных, как солнце затмевает луну» (там же).

Приматоцентризм ударился в другую крайность: он стал уподоблять человека обезьяне. Человек в этом случае — «это один из приматов, как и все прочие существа, он прошёл через жернова естественного отбора, и ничто не делает его значимее других, равно как и нет ничего действительно важного, что существенно отличало бы его от других тварей» (там же).

Самое большее, на что способен приматоцентризм: указание на медленное и постепенное перерастание обезьяны в человека. При таком подходе эволюционный отрыв человека от обезьяны не интерпретируется как скачок, позволивший людям в относительно быстрый срок оторваться от своих животных предков на большое расстояние. Но отсюда следует, что подобный скачок произошёл и в переходе между коммуникативной системой у наших животных предков и появившимся языком у людей.

Д. Бикертон в связи с этим пишет: «Разрыв существует, и он не ограничивается языком, а распространяется на все аспекты человеческого мышления. Для начала мы должны признать его существование. Затем нам предстоит понять, как он мог быть порождён в процессе эволюции. В природе небольшое изменение может привести к переходу вещества в другое состояние. Снижение температуры на несколько градусов превращает воду в лед. Увеличьте её на несколько градусов — и вода превратится в пар. Пар, вода и лёд — субстанции, ведущие себя совершенно разным образом, и несмотря на это, разделяют их лишь несколько делений ртутного столбика» (там же, с. 7).

Эволюционный скачок в переходе нашего обезьяньего предка в человека произошёл благодаря его небывалой способности к культуросозидающей деятельности. Д. Бикертон истолковывает этот скачок, используя термин ниша. Он переносит этот термин из биологии в культурологию. Культура при таком подходе расценивается как среда человеческого обитания.

У Д. Бикертона читаем: «Культура человека — это просто его ниша. Это способ, которым мы адаптируем окружающую нас среду под себя, точно так же, как сложные постройки муравьёв и термитов — их способ адаптировать свою среду под себя. Мы используем для этого научение, они делают это инстинктивно, вот и вся разница. Мы можем обучаться только потому, что у нас есть язык, к настоящему моменту ставший таким же инстинктом, как и строительство муравейника. А язык как таковой — прекрасный пример формирования ниши» (там же).

Как видим, от культурной ниши автор этих слов вполне логично переходит к языковой нише, поскольку язык — один из продуктов культуры. Более того, именно языку он отводит несомненную роль в очеловечении, тогда как в подобной роли других продуктов культуры он сомневается.

Подчёркивая первенство языка в превращении обезьяны в человека, Д. Бикертон писал: «Язык — ключ к тому, что значит быть человеком, и что без понимания того, как сформировался язык, мы никогда не сможем понять самих себя. Я говорю это не потому, что эволюция языка занимала мои мысли на протяжении последних нескольких десятилетий. Как раз наоборот. Главной причиной, по которой я думал об эволюции языка последние лет двадцать, является в основном моё убеждение, что в нём лежит ключ к пониманию человеческой природы» (там же, с. 11).

Исходя из указанной позиции, Д. Бикертон пришёл к собственной теории глоттогенеза, которую можно назвать теорией языковой ниши. Её суть довольно проста: наши предки, в отличие от всех других животных, освоили особую нишу — языковую. Они её создали, и она стала создавать их. Иначе говоря, между людьми и языком Д. Бикертон установил тесную коэволюционную связку. Об этом свидетельствует подзаголовок его книги: «Как люди создали язык, как язык создал людей». Короче говоря, они создавали друг друга.

До того, как всерьёз заняться наукой, Д. Бикертон писал романы. «Тропикана» (1963) — самый известный среди них. Художественная закваска пригодилась автору этого романа и в науке. Первый заголовок в его книге — «Язык Адама» — плод этой закваски. Кроме того, он унаследовал из своего художественного творчества любовь к интриге. В чём она у него сказалась? В противоречивости. Я хочу привести здесь четыре пары его заявлений, которые своею противоречивостью интригуют читателя, а интрига — это художественный приём.

Заявление 1.1: «Конечно же, есть и такие, кто заявляет, что некоторые животные тоже обладают культурой. Если определять культуру так, как это делают они, в терминах передачи некоторых выученных форм поведения от одного животного к другому, это, очевидно, так. Пример — японские макаки, одна из которых научилась смывать песок с батата, прежде чем его, а другие, наблюдая за ней, делали так же, и это вошло в привычку. Или шимпанзе с Берега Слоновой Кости, которые разбивали кокосовые орехи и учили этому своих детёнышей. Но эти примеры „культуры животных“ настолько скудны и убоги рядом с необъятным и постоянно возрастающим количеством человеческих традиций, историй, ремёсел, искусств и наук, что любое сравнение выглядит как отчаянная попытка выполнить какой-то божественный план» (там же, с. 114).

Заявление 1.2: «Ещё двадцать лет назад было широко распространено убеждение в том, что язык связан с орудиями — с изготовлением орудий — или, например, с обучением других их изготовлению и использованию. Потом было обнаружено, что и шимпанзе создают и используют орудия: из листьев они делают губки, чтобы впитывать воду из углублений; заточенными палочками они выуживают термитов из термитников. Кристофер Бёш (Christopher Boesch) показал, что шимпанзе с Берега Слоновой Кости не только разбивают орехи с пальм при помощи инструментов, но и учат этому своих детёнышей. Надо признать, что эти инструменты довольно примитивны, но такими были они и у наших предков больше двух миллионов лет назад. Если обезьяны могут и при этом обходиться без языка, зачем же нам понадобился такой эволюционный скачок для тех же самых вещей?» (там же, с. 26).

В заявлении 1.1 Д. Бикертон совершенно справедливо осуждает приматоцентристов за то, что они уравнивают предкультуру обезьян с культурой людей. Однако в заявлении 1. 2 он сам впадает в приматоцентристский грех, поскольку ставит знак равенства между инструментами, которыми пользуются обезьяны, и орудиями труда, которые изготовляли первобытные люди.

Какому же из этих заявлений верить? Первому. Исходя из него, мы должны признать критику Д. Бикертона, направленную на трудовую (орудийную) гипотезу о происхождения языка, неудачной. Почему?

Как на изготовление орудий труда, так и на создание языка у первобытных людей была направлена одна и та же энергия — культуросозидающая. Эта энергия распросторонялась на все области появляющейся культуры — будь то первые орудия труда или первые слова. Как же можно в таком случае их отрывать друг от друга? Между тем Д. Бикертон не стеснялся это делать. Об этом свидетельствует такой его вопрос: «Другой вопрос — почему. В то время как некий простой протоязык начал развиваться, культура, похоже, стояла на месте практически до того момента, когда появился наш собственный вид, Homo sapiens sapiens — человек разумнейший из разумных?» (там же, с. 157). Этим вопросом его автор противоречит собственному утверждению: «Язык не развивался в вакууме» (там же, с. 114).

Заявление 2.1: «Одну из лучших гипотез последнего времени относительно СКЖ (систем коммуникации у животных. — В.Д.)у шимпанзе и бонобо выдвинули Эми Поллик (Ашу Pollick) и Франс де Ваал (Frans de Waal) из Национального центра по изучению приматов Р. Йеркса. Они составили список из тридцати одного жеста, пятнадцати вокализаций и трёх мимических выражений. Из этих сигналов три жеста и шесть вокализаций принадлежали исключительно шимпанзе, а два других жеста и шесть вокализаций имелись только у бонобо. Используя эти данные, Поллик и де Ваал пришли к довольно странному выводу: к поддержке теории о том, что язык человека имел скорее жестовое, а не вокальное происхождение… Но цели всех этих жестов и вокализаций — всё что угодно, но только не подобие языку» (там же, с. 64).

Заявление 2.2: «Перемещаемость в призывных сигналах сформировала… мост, без которого мы до сих пор оставались бы бездомными бродягами в саваннах или, что более вероятно, уже давно вымерли бы» (там же, с. 240).

Почему эти два заявления выглядят как противоречащие друг другу? Потому что в первом из них какое-либо подобие между жестово-мимическими «языками» у животных, а стало быть, и у наших животных предков напрочь отвергается, а во втором это подобие по существу утверждается, поскольку в нём речь идёт как раз о жестово-мимических языках, которыми пользовались наши предки и которые Д. Бикертон рассматривает как мост между жестово-мимической коммуникацией и языком.

О каком же мосте между жестово-мимической коммуникацией и языком мы имели бы право говорить, если бы между ними не было никакого намёка на подобие? Более того, призывную жестово-мимическую коммуникацию он рассматривал как жёлудь, из которого вырос язык-дуб. Вот и вышло, что первое заявление — наследие художественного прошлого его автора, которое было им высказано для того, чтобы заинтриговать им читателя.

Ещё один пример художественного мастерства Д. Бикертона:

Заявление 3.1: «Настоящий прорыв к языку обязан идти через перемещаемость (т. е. через отрыв сигнала от ситуации „здесь и сейчас“. — В.Д.), а не через произвольность» (там же, с. 177).

Заявление 3.2: «Постепенно звуки отделялись от ситуации, которая их породила. Стоит поместить какую-то вещь в разные контексты, как её конкретные детали начнут бледнеть: появление произвольного символа становится всё ближе» (там же, с. 241).

Опять та же история. Сначала произвольность отбрасывается как ключевой момент в осознании знаковой природы жестово-мимических сигналов у наших предков, а затем он её присоединяет к перемещаемости, чтобы уже в союзе друг с другом они помогли перейти жестово-мимическому сигналу в слово.

Подобных противоречий у Д. Бикертона хоть пруд пруди. Я приведу ещё одно:

Заявление 4.1: призывные сигналы у предков человека «обладали перемещаемостью, тем, чего не смогли достичь другие виды приматов; они содержали добытую задолго до высказывания информацию о вещах, лежащих далеко за пределами непосредственного восприятия реципиента; они создавались и выучивались, а не были врождёнными (hard-wired)» (там же, с. 238).

Заявление 4.2: «Все они (призывные сигналы. — В.Д.) происходили от одной причины: неспособности проточеловеческого разума взаимодействовать с чем-либо, кроме текущих обстоятельств. Другими словами, на перемещаемость они были не способны» (там же, с. 239).

Так были наши предки способны на перемещаемость сигналов, которыми они пользовались, или не были? Могли они в их употреблении отрываться от ситуации «здесь и сейчас» или не могли? Например, могли они с помощью жеста упоминать о мамонте в его отсутствии или не могли?

В конечном счёте выясняется: да, могли, но в очень ограниченной степени. Они были способны отрывать от ситуации «здесь и сейчас» только один вид сигналов — призывные. На эти сигналы мы должны богу молиться, поскольку именно благодаря им, по Д. Бикертону, возник язык, а он главным образом и сделал нас людьми. Призывные сигналы для него — та же палочка-выручалочка, что и указательный жест для М. Томаселло.

Тому свойству знака, которое Ч. Хоккет назвал перемещаемостью, Д. Бикертон придавал фундаментальное значение. Именно перемещаемость в его теории отделяет СКЖ от языка. В системе коммуникации австралопитеков он видел лишь её зародыш. Его развитие шло очень медленно, но час настал: наши предки справились с отрывом знака от ситуации «здесь и сейчас». С этого момента начался язык.

Если мы попробуем в теории Д. Бикертона свести концы с концами, то выйдет картина, в значительной мере напоминающая ту, которую мы уже встречали у М. Томаселло. Подобно последнему, Д. Бикертон придавал жестово-мимическому общению наших животных предков решающее значение в их осознании произвольной природы знака. Правда, в отличие от М. Томаселло, Д. Бикертон поставил здесь на первое место не произвольность, а перемещаемость.

Благодаря способности к отрыву сигнала от ситуации «здесь и сейчас» и осознанию его произвольности наши предки смогли совершить прорыв к языку. Он произошёл в первую очередь благодаря переводу так называемым призывных сигналов в слова.

Почему именно на материале призывных сигналов, по мнению Д. Бикертона, создавались первые слова? Потому что только эти сигналы австралопитеки могли отрывать от ситуации «здесь и сейчас». Что они собой представляли, эти призывные сигналы?

С помощью призывных сигналов тот или иной австралопитек привлекал внимание других своих собратьев. Так, с их помощью он мог привлечь внимание к неподалеку лежащему мёртвому телу травоядного, чтобы приступить к трапезе.

Призывных сигналов у наших обезьяних предков было очень мало — «крошечная горстка сигналов, направленных на привлечение внимания» (там же, с. 233). Между тем именно эта горстка позволила нашим предкам через тысячи и тысячи лет сделать прорыв к человеческому языку. Как это произошло? Д. Бикертон показывает это на примере появления слова, обозначающего мамонта.

«Сигналы, связанные с призывом (рекрутингом), — пишет Д. Бикертон, — были единственными сигналами в СКЖ проточеловека, которые обладали перемещаемостью, и в самом начале они были связаны с тем, что случилось или вот-вот случится. Сигнал, которому вы дали бы обобщённое имя „мамонт“ мог быть понят как „мы только что нашли мёртвого мамонта и хотим, чтобы вы пришли помочь нам его разделать“. Но именно потому, что сигнал — пантомима внешнего вида животного или его движений, голосовая имитация шума, который оно производит, или что-то ещё — скорее привлекал внимание к сущности мамонта, нежели просто указывал на облик конкретного животного, стало возможным использовать этот сигнал и в других ситуациях, связанных с мамонтами. Здесь нет другого выхода, кроме как рассказывать правдоподобные истории. Проходя вдоль высохшего ручья, в котором ещё осталась влажная грязь скупой плод редких дождей, два индивида, молодой и старый, видят цепочку глубоких следов. Старый указывает на неё и воспроизводит сигнал „мамонт“» (там же, с. 240–241).

Вторая ситуация: «Группа детей, чуть постарше малышей, занята игрой. Один или двое из них уже достаточно взрослые, чтобы ходить в экспедиции за мясом крупных животных (Сколько же им должно быть лет? Я думаю, нужны были все свободные руки, так что как только ты мог бегать достаточно быстро и кидать достаточно далеко, ты в них участвовал). Старшие пантомимой показывают экспедицию, украшая свои сигналы „мамонт“ хвастливыми жестами и звуками. Младшие слушают и подражают: в их всё ещё пластичном мозге звуки перетекают в образы и обратно» (там же, с. 241).

Третья ситуация: «Группа нашла кучу огромных обглоданных костей. Этого мамонта они прозевали. Переворачивая кости в поисках остатков мяса, оставленных другими падальщиками, некоторые из них издают полный разочарования звук „мамонт“» (там же).

Ужели слово сказано? Да, наступил, по выражению Д. Бикертона, тот «волшебный миг», «когда наши предки впервые отказались от коммуникативной системы, подобной тем, что служили всем другим видам на протяжении более миллиарда лет» (там же, с. 4).

Лиха беда — начало. «Как бы то ни было, — продолжает обрисовывать „волшебный миг“ в жизни первых людей Д. Бикертон, — по мере того, как тесная связь между сигналами и ситуациями начинает разрушаться, сигналы становятся всё более похожими на слова и всё больше способными к комбинированию, что является принципиальным даже для протоязыка. Но нам необходимо не упускать из виду тот факт, что мы имеем дело вовсе не с таким видом, который пассивно сидит и ждёт счастливой случайности или мутации, чтобы она повела его за собой. Мы имеем дело с видом, активно добивавшимся своей ниши падальщиков высокого уровня, а этот процесс, в свою очередь, вылился в развитие протоязыка» (там же).

«Таким образом, — подытоживает Д. Бикертон, — развитие ниши падальщиков высокого уровня должно было создавать новые слова и вовлекать старые слова в новые контексты, всё сильнее ослабляя связь слов с ситуацией, настоящим временем и даже с приспособленностью» (там же, с. 243).

В отличие от М. Томаселло, Д. Бикертон не отделял друг от друга две эпохи в формировании первого языка (протоязыка) — эпоху однословных предложений и несколькословных. Почему Д. Бикертон не отделил эти эпохи друг от друга? Ему пришли на помощь языки-пиджины.

Что такое пиджин? Язык-посредник, который возникает между людьми, которые не владеют языками друг друга (например, между рабами и продавцами, когда они не знают языки друг друга). В пиджине нет предложений, в которых имеются грамматические показатели, указывающие на иерархические отношения между их членами. Нет согласования и управления. Кроме того, как правило, в нём преобладают существительные и глаголы, которые выстраиваются в цепочку лишь по смыслу.

Д. Бикертон решил, что первые люди с самого начала оказались способны к созданию несколькословных предложений. Почему бы и нет, рассуждал Д. Бикертон, если австралопитеки, как Уошо или Коко, были способны к комбинированию жестов. Эти предложения были похожи на пиджин. Вот как могла выглядеть, по его предположению, речь первобытного человека: «Я кидать дротик/копьё. Наконечник ударить зверь. Наконечник выпасть. Рана закрыться. Зверь убежать. Если наконечник остаться. Зверь истекать кровь. Зверь слабеть. Ловлю зверь. Смотрю на семечко. Семечко прилипнуть кожа. Семечко иметь штучку. Штучка прилипать. Если копьё иметь такая же штучка. Может, наконечник не падать. Я поймать зверя. Я убить зверя. Я съесть зверя» (там же, с. 247).

Такой пиджин, по мнению Д. Бикертона, ещё не имел подлинного синтаксиса, поскольку слова в предложениях его носителей соединялись друг с другом, как бусинки на нитке: без выражения иерархических отношений между ними. Подлинный синтаксис начался с выработки специальных показателей, служащих для оформления этих отношений. С этого момента, «для предложений и более мелких элементов универсальным стал иерархический способ» (там же, с. 255).

Автор приведённых слов предположил, что это произошло только у сапиенсов, которые появились приблизительно 200 тысяч лет назад. Люди же, с его точки зрения, появились приблизительно два миллиона лет тому назад. Выходит, что эпоха первобытного пиджина неизмеримо превышает период, в течение которого слова в предложении стали употребляться «иерархическим способом».

Итак, Дерек Бикертон создал свою модель глоттогенеза. Её можно назвать моделью языковой ниши. Вот как она выглядит в самых общих чертах: «С высоты теории формирования ниш язык можно рассматривать только как логичное — может быть, даже неизбежное — следствие некоторых довольно специфических выборов наших предков и некоторых очень конкретных их действий. Чтобы быть более точным, они должны были начать делать нечто, что не пытались делать никакие другие виды с более или менее сравнимыми возможностями мозга, нечто, что не могло быть сделано без некоего преодоления ограничений, имеющихся в подавляющем большинстве систем коммуникаций других животных. И, конечно же, как только этот прорыв был совершён, как только система нового типа была образована, они переместились в новую нишу — в языковую нишу. Не имеет значения, насколько грубой и примитивной была первая такая система, она также подверглась всё тому же взаимовлиянию поведения на гены, генов на поведение, и снова поведения на гены, которое возникает во всех процессах формирования ниш. Язык изменялся, рос и развивался, пока не превратился в бесконечно сложный, бесконечно тонкий инструмент, который мы все сегодня знаем и используем (практически бесплатно!) в нашей повседневной жизни» (там же, с. 10–11).

В начале своей книги Д. Бикертон без ложной скромности заявил: «Что я могу гарантировать — так это то, что на основании уже известного нам о человеке, эволюции, эволюции человека, биологии и языке то, что вы прочитаете в следующих главах, представляет собой лучшую и наиболее подкреплённую фактами теорию, возможную на сегодняшний день. То, что нам известно, может измениться, и она больше не будет лучшей, но наше знание должно поменяться очень сильно, чтобы это произошло. Я уверен, что независимо от новых открытий, верной останется идея о том, что мы должны искать источник нашего языка не в тех вещах, которые делают современные обезьяны, а в том, что делали наши предки, но не умели обезьяньи» (там же, с. 13).

Так что же сумели сделать наши предки, чтобы прийти к созданию языка по Д. Бикертону? В первую очередь они сумели, в отличие от других животных, освоить нишу, которая им позволила откреплять от ситуаций «здесь и сейчас» сначала жестово-мимические и вокальные призывные сигналы, а затем и другие виды сигналов. Эта ниша дала им огромные преимущества перед другими животными. Благодаря ей, они сумели совершить скачок к языку. Но тем самым они совершили и скачок к человеку, поскольку язык — неотъемлемый атрибут человека. Своей эволюцией человек и язык обязаны друг другу: человек развивал язык, а язык развивал человека.

Понятие человечности, таким образом, Д. Бикертон чуть ли не сводит к одному языку, тем самым оставляя в тени другие факторы очеловечения — другие продукты культуры. Он не мог не видеть и их очеловечивающие функции, однако их он оставил в тени языка. Такую позицию в интерпретации культурной эволюции можно обозначить как языкоцентризм.

Языкоцентризм в пределе ограничивает начало культурогенеза (антропогенеза) одним глоттогенезом. В категорической форме его сформулировал В. Гумбольдт. Он писал: «Есть такая древность, в которой мы не видим на месте культуры ничего, кроме языка, и вместо того, чтобы просто сопутствовать духовному развитию, он замещает его» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984, с. 49).

Д. Бикертон сформулировал своё языкоцентристское кредо в дипломатической форме: «Язык — это именно то, что делает нас людьми. Возможно, это вообще единственное, что делает нас людьми» (Бикертон Д. Язык Адама. Как люди создали язык, как язык создал людей. М.: Языки славянских культур, 2012, с. 2). Культурологический подход к проблеме глоттогенеза, применённый в книге автора этих слов, следует охарактеризовать в конечном счёте как узкокультурологический или языкоцентристский.

 

3.3.2. Светлана Анатольевна Бурлак

Как и книга 3.А. Зориной и А.А. Смирновой «О чём рассказали „говорящие обезьяны“. Способны ли высшие животные оперировать символами?» монография старшего научного сотрудника Института востоковедения РАН, доктора филологических наук с 2013 г. Светланы Анатольевны Бурлак (род. в 1969 г.) «Происхождение языка. Факты, исследования, гипотезы» относится к числу тех редких трудов, которые следует расценивать как обобщающие. В ней обобщены знания, которые эволюционная лингвистика накопила ко времени её издания в 2012 г. Однако собственной концепции глоттогенеза в ней отведены только её заключительные страницы.

О культурологической доминанте собственных взглядов С.А. Бурлак на проблему глоттогенеза свидетельствует тот факт, что глоттогенез она не пускает в самостоятельное странствие по волнам пред- и человеческой истории, а вписывает его в культурогенез.

Предчеловеческая история началась с австралопитеков. Почему их можно рассматривать как предлюдей? Потому что у них уже была предкультура: поздние австралопитеки уже умели изготовлять орудия труда, хотя их умения в изготовлении орудий труда ещё и не тянут на человеческий статус. Этот статус появился лишь у ранних Homo — хабилисов.

Вслед за М. Томаселло С.А. Бурлак считает, что в начале своей эволюции хабилисы пользовались по преимуществу жестовой коммуникацией. Она пишет: «У ранних Homo, регулярно изготавливавших орудия, носивших их с собой и применявших в разнообразных ситуациях, не могли не начаться трудности с общением при помощи жестов» (Бурлак С.А. Происхождение языка. Факты, исследования, гипотезы. М.: Астрель, 2012, с. 380).

Как предполагает С.А. Бурлак, хабилисы уже вступили на путь преодоления трудностей, связанных с недостатками жестовой коммуникации, но ещё дальше на этом пути продвинулись их потомки — архантропы (эректусы), среди которых С.А. Бурлак выделила гейдельбергского человека (Homo heidelbergensis) — европейского потомка африканских эректусов.

У С.А. Бурлак читаем: «Выигрыш должны были получить те группы, которые научились извлекать максимум пользы из звуковой составляющей коммуникации — тогда их потомки, архантропы, уже должны были быть в какой-то степени способны к волевому управлению звуком. Можно предполагать, что общение на близком расстоянии, с членами собственной группы, играло у архантропов всё более важную роль — и именно поэтому слух вида-потомка, Homo heidelbergensis, оказался настроен на преимущественное распознавание не далеко слышных низких частот (как у шимпанзе), а более полезных для близкого общения высоких частот» (там же).

Архантропы ещё не были способны на произношение длинных высказываний. Их речь состояла из однословных предложений — голофраз, С.А. Бурлак пишет: «Поскольку у них не было возможности произносить длинные высказывания (вследствие недостаточных анатомо-физиологических средств для управления дыханием), они могли общаться при помощи голофраз, возможно, как современные дети, не столько описывая таким образом те или иные ситуации, сколько выражая свои эмоции по их поводу» (там же, с. 381).

Речевые способности архантропов развивались. Так, гейдельбергский человек, по предположению С.А. Бурлак, «скорее всего, уже владел довольно развитой звучащей речью, используя те же звуковые частоты, что и мы» (там же).

Более того, пишет далее о гейдельбергском человеке С.А. Бурлак: «Может быть, в его речи уже существовали фонемные различия — по крайней мере, устройство его речевого аппарата было настолько близко к нашему, насколько позволяют судить ископаемые данные. У него же, вероятно, начался переход от преимущественно эмоциональных сигналов к знакам-символам — именно с этим видом связываются первые „свидетельства символизма“» (там же).

Как ни странно, но после этих слов С.А. Бурлак пишет: «Переход же к настоящему языку осуществили уже неоантропы» (там же), т. е. неандертальцы и сапиенсы. Выходит, что не только у хабилисов, но и у эректусов ещё «настоящего языка» не было, а был «до-язык». Абсурдность подобного предположения очевидна, поскольку из него вытекает, что первые люди — хабилисы и эректусы — были ещё доязыковыми существами. Но доязыковое существо нельзя назвать человеком.

По-видимому, для того, чтобы смягчить резкость своих суждений о происхождении «настоящего языка», появившегося лишь у неоантропов, С.А. Бурлак пишет в самом конце своей книги: «Разумеется, не стоит думать, что всё изложенное в заключительной части этой главы — истина в последней инстанции. К этой гипотезе, как и к любой другой, стоит относиться с должным сомнением. Сомнение порождает желание проверить, и, если гипотеза такую проверку выдержит, это будет весомым подтверждением её правильности. Если же гипотеза не выдержит проверки, это будет означать, что удалось найти какие-то новые факты, установить новые закономерности — а значит, есть возможность сформулировать новую, более адекватную реальности гипотезу. Говорить об окончательном решении проблемы глоттогенеза пока, наверное, рано, но тем не менее наука значительно продвинулась в этом направлении, что позволяет надеяться на приближение к разгадке этой многовековой тайны» (там же, с. 381).

 

4. Коэволюция предъязыка с биопсихогенезом и предкультурогенезом

 

Язык — это особый — биофизический и психический — продукт культуры, представляющий собою наиважнейшую систему знаков, которая выполняет три основных функции — коммуникативную (общения), когнитивную (познания) и прагматическую (практического воздействия на мир).

Данное определение языка держится на семи языковых универсалиях, четыре из которых являются субстанциональными и три — функциональными. К первым относятся четыре стороны языка — физическая, биотическая, психическая и культурная, а к другим — три основных функции языка — коммуникативная, когнитивная и прагматическая.

Физическая сторона языка состоит в его звуковой природе, биотическая — в использовании трёх органов тела — произношения, слуха и мозга, психическая — в его локализации в человеческой психике и культурная — в том, что язык — наиважнейшая система знаков, созданная людьми для осуществления ею трёх основных функций.

Язык, таким образом, является в четырёх ипостасях — физической, биотической, психической и культурной. Вот почему его можно назвать явлением физическим, биотическим, психическим и культурным. Всё дело, однако, в иерархии этих «явлений» языка. И.А. Бодуэну де Куртенэ, например, язык «являлся» в своей психической сущности, а У. Матуране — в биотической. Первый из них писал: «Сущность человеческого языка исключительно психическая. Существование и развитие языка обусловлено чисто психическими законами. Нет и не может быть в речи человеческой или в языке ни одного явления, которое не было бы вместе с тем психичным» (Хрестоматия по истории русского языкознания / Сост. Ф.М. Березин. М.: Высшая школа, 1973, с. 386).

Между тем приоритетной (ведущей, главной, доминантной, сущностной) стороной языка следует признать его культурную сторону. Вот почему языкознание входит в культурологию — науку о культуре, а самыми близкими её «соседями» в кругу других наук являются культурологические науки — науковедение, искусствоведение, этика и др., а уж затем — по мере их близости к культурологии (а стало быть, и к лингвистике) — располагаются философия, психология, биология и физика. В своих лекциях по общему языкознанию я показываю это с помощью такой схемы:

Культурная сторона языка — его ведущая сторона потому, что в первую очередь язык является одним из важнейших продуктов культуры, а уж затем — физическим, биотическим и психическим образованием. Чтобы рассеять на этот счёт какие-либо сомнения, надо вспомнить, что знаки, из которых он состоит, создавались и продолжают создаваться так же, как и другие продукты культуры. Язык — вовсе не дар божий, а величайшее творение культуросозидательной деятельности человека.

Разумеется, технология создания разных продуктов культуры является разнообразной, но каждый продукт культуры — начиная от дротика и кончая компьютером, является продуктом одного и того же вида человеческой деятельности — культуросозидательной, благодаря которой наши животные предки и вступили на путь очеловечения (антропогенеза, гоминизации). Это означает, что гоминизация и культурологенез — одно и то же.

Человек отличается от своих эволюционных предков прежде всего своею способностью к культуросозидательной (творческой, преобразующей) деятельности. «В своей деятельности люди — писал А.Н. Леонтьев, — не просто приспосабливаются к природе. Они изменяют её в соответствии со своими развивающимися потребностями. Они создают предметы, способные удовлетворить их потребности, и средства для производства этих предметов — орудия, а затем и сложнейшие машины. Они строят жилища, производят одежду и другие материальные ценности. Вместе с успехами в производстве материальных благ развивается и духовная культура людей; обогащаются их знания об окружающем мире и о самих себе, развивается наука и искусство» (Леонтьев А.Н. Проблемы развития психики. М.: МГУ, 1981, с. 414).

 

4.1. Предъязыковые универсалии

 

Языковая система — результат культуросозидательной деятельности наших человеческих предков, но она не могла возникнуть на голом месте — как Афина-Паллада из головы Зевса. У неё был предшественник — предъязыковая система. Её творцами были наши животные предки.

Для своего происхождения и развития язык не мог не иметь своих эволюционных предпосылок. Эти предпосылки должны были его обеспечить предъязыковыми универсалиями, каждая из которых стала отправным пунктом для перехода в соответственную языковую универсалию.

 

4.1.1. Физическая сторона предъязыка

Как говорил Д. Бикертон, «практически все живые организмы общаются друг с другом… так или иначе» (Бикертон Д. Язык Адама. Как люди создали язык, как язык создал людей. М.: Языки славянских культур, 2012, с. 15). Стало быть, общаются между собой даже вирусы. Однако возможности для общения у разных животных далеко неодинаковые. Они зависят от развитости их органов чувств. Надо думать, что органы чувств у наших животных предков — австралопитеков — были развиты не меньше, чем у современных обезьян. Вот почему классификацию способов общения у австралопитеков мы спроецируем на обезьян.

Физическая сторона тех или иных систем коммуникации воспринимается теми или иными органами чувств. Вот почему мы можем осуществлять классификацию различных форм физической стороны этих систем, связывая их с определёнными органами чувств. Мы можем выделить следующие формы общения у приматов — обонятельная (ольфакторная), осязательная (тактильная), зрительная (визуальная) и слуховая (акустическая, звуковая, вокальная). Рассмотрим их в отдельности.

Обонятельная форма общения.

Носителями обонятельной формы общения являются запахи. Они могут исходить от слюны, мочи, секретов, вырабатываемых особыми желёзами, и т. д. Запаховые сигналы используются главным образом для двух целей — устрашения и подготовки к половому соитию. Так, кошачьи лемуры смазывают свои хвосты особыми секретами с целью устрашения своих соседей. Перед тем, как вступить в половую связь, самцы шимпанзе тщательно обнюхивают и облизывают своих самок.

Осязательная форма общения.

Осязательная форма общения — общение с помощью телесных контактов. Главный орган осязания — пальцы верхних конечностей. Типичный пример осязательной формы общения — груминг.

Зрительная форма общения.

В качестве зрительных сигналов у обезьян используются телодвижения — жесты, мимика, позы. Их главное назначение — выражение агрессии или дружелюбия. Однако для перехода предъязыка в язык у наших предков наибольшее значение имели их указательные и изобразительные сигналы.

Как показал М. Томаселло, на материале указательных и изобразительных сигналов у наших предков формировалось сознание знаковой природы этих сигналов — в первую очередь того их свойства, которое называют произвольностью.

Как показал Д. Бикертон, для осознания перемещаемости знака наиважнейшее значение имели так называемые призывные сигналы (приглашающие, например, к дележу мяса).

Слуховая форма общения.

Общение с помощью слуховых (звуковых, вокально-акустических) сигналов у наших животных предков следует рассматривать как зародыш человеческого языка — как предъязык. Он состоял из так называемых «первобытных междометий» — возгласов, вырывающихся из уст австралопитеков, когда они испытывали те или иные чувства.

Какая же форма общения преобладала у австралопитеков? Напрашиваются три ответа: 1) зрительная (жестовая); 2) слуховая (звуковая); 3) они сосуществовали на равных.

В первом из этих ответов убеждён Майкл Томаселло. Вот почему он возводит человеческий язык не к «междометным» вокализациям наших человекообразных предков, а к их жестам: «В целом, я лично не понимаю, как кто-то вообще может сомневаться, что именно жесты, со всей их гибкостью и чувствительностью к вниманию окружающих, а не вокализации человекообразных обезьян, со всей их негибкостью и игнорированием окружающих, являются тем самым источником, из которого проистекает всё богатство и вся сложность человеческой коммуникации и языка» (Томаселло М. Истоки человеческого общения. М.: Языки славянских культур, 2011, с. 65).

Если согласиться с автором этих слов, то остаётся непонятным, почему наших предков нужно помещать в ситуацию выбора между жестовой и звуковой формами общения? Скорее всего, этой ситуации у австралопитеков просто не было. Обе эти формы вполне мирно уживались друг с другом, не претендуя до поры до времени на соперничество. Они сосуществовали в естественной связке друг с другом. Очень хорошо её описал Б.В. Якушин: «Естественно, что изображение (с помощью жестов. — В.Д.) этих моментов (объектов охоты или врагов, схваток, поражений, побед и т. п. — В.Д.) сопровождалось эмоциональными выкриками (боевой клич, крики ярости, отчаяния, радости и т. п.)» (Якушин Б.В. Гипотезы о происхождении языка. М.: Наука, 1984, с. 128).

Ситуация выбора между жестовой и звуковой формами общения возникла не у австралопитеков, а у первобытных людей. «На определённой ступени развития в распоряжении первобытного человека, — писал А.А. Леонтьев, — должен был оказаться „двойной комплект“ сигнальных средств для одних и тех же трудовых ситуаций — действие и звук; причём звук был пригоден практически для всех условий сигнализации (кстати, он был, вероятно, очень громким — вспомним звуки, издаваемые гориллой), а действие — отнюдь не для всех: оно не годилось ночью — в темноте, ни в густом лесу, ни в условиях сильно пересечённой местности» (Леонтьев А.А. Возникновение и первоначальное развитие языка. М.: АН СССР, 1963, с. 57).

Выбор между звуковой и жестовой формами общения был сделан в пользу первой вовсе неслучайно, а по необходимости. Вот как его объясняет Б.Н. Якушин: «Итак, увеличение форм взаимодействия членов сообщества, а всего сообщества — с внешней средой требовало замены наглядно-образных, связанных с большими затратами энергии и времени средств общения (пантомима) на более гибкие, разнообразные и экономичные средства, каковые содержал звуковой язык» (Якушин Б.В. Гипотезы о происхождении языка. М.: Наука, 1984, с. 136).

 

4.1.2. Биотическая сторона предъязыка

На материале «междометных» сигналов (пределов) у первых людей формировались первые слова. Понадобились тысячи и тысячи лет, чтобы они стали звучать членораздельно.

В советской науке был распространён взгляд, в соответствии с которым первоначальную речь у первобытных людей делили на две стадии — нечленораздельную и членораздельную. Первая из них характеризовалась как диффузная. Л.В. Щерба писал: «Совершенно естественно думать, что на заре человеческой речи несколько внеязыковых звуковых жестов человека, начинавших употребляться с речевыми намерениями, были сложными артикуляциями… Это были „диффузные“ или „нечленораздельные“ звуки» (Спиркин А.Г. Происхождение языка и его роль в формировании мышления // Мышление и язык. Под ред Д.П. Горского. М.: Государственное издательство политической литературы, 1957, с. 34).

Признак диффузности (нечленораздельности) в наиболее яркой форме был присущ «междометиям» — возгласам, которые исходили из уст австралопитеков. Об их характере мы можем судить в какой-то мере по тем звуковым комплексам, которые Н.А. Тих обнаружила у гамадрилов: о… о… у — знак опасности, мля-мля-мля — знак расположения, ак-ак-ак — знак тревоги и др. (там же, с. 34). В свою очередь у шимпанзе зафиксированы такие «междометия» дружелюбия, как а-а-а, ак, ах, у-у-у, у к, ух, гук, о-о-о, ок, гм, хм, гы, гр, мца и т. п. (Дерягина М.А. Эволюционная антропология: биологические и культурные аспекты. М.: УРАО, 1999, с. 174).

Переход от нечленораздельной речи к членораздельной А.Г. Спиркин охарактеризовал следующим образом: «Звук из средства непроизвольного выражения эмоций превратился в средство преднамеренного обозначения предметов. Этот переход осуществился вместе с переходом в процессе труда психики высших животных в примитивное стадное сознание человека» (Спиркин А.Г. Происхождение языка и его роль в формировании мышления // Мышление и язык. Под ред Д.П. Горского. М.: Государственное издательство политической литературы, 1957, с. 29).

Своей членораздельностью наша речь обязана эволюции органов произношения. Вот в чём состояла эта эволюция: «При сравнении строения и положения гортани у человекообразных обезьян и современного человека важнейшее для нашей темы заключение касается утолщения и округления голосовых связок, а также опущения самой гортани. Первым достигается возможность произнесения достаточно громких звуков, несмотря на редукцию внегортанных резонаторов — голосовых мешков (у многих обезьян, в том числе и человекообразных, они достигают огромных размеров), а также гармоничное сочетание основного тона и обертонов, второе привело к образованию достаточно длинной и упругой, не имеющей никаких существенных изгибов ротовой полости, что обеспечило произношение тонко дифференцированных звуков за счёт управления токами воздуха. Однако на какой стадии антропогенеза были достигнуты эти преимущества, достигнуты они были одновременно, или их образование относится к хронологически разным этапам — остаётся неясным» (Алексеев В.А. Избранное. Т. 1. Антропогенез. М.: Наука, 2007, с. 167).

 

4.1.3. Психическая сторона предъязыка

Мозг взрослого австралопитека был в среднем меньше 650 см3, но этого оказалось достаточно, чтобы подготовить переход его предъязыка в язык хабилиса. Этот переход стал возможен благодаря осознанию трёх свойств знака — отсылочности (референциальности), произвольности и перемещаемости.

М. Томаселло сосредоточился на произвольности первобытных сигналов, предположив, что решающую роль в её осознании сыграли указательные сигналы. Д. Бикертон отвёл эту роль так называемым призывным сигналам, однако он сосредоточился на их перемещаемости — откреплённости от ситуации «здесь и сейчас». Однако оба они, во-первых, оставили в тени отсылочность знака, а во-вторых, исходили из решающей роли в осознании произвольности и перемещаемости знака на материале не звуковых сигналов, а жестовых.

Между тем есть и другой вариант в объяснении психической подоплёки осознания самого феномена знаковости — с тремя её признаками — отсылочностью, произвольностью и перемещаемостью. Этот вариант выдвигает на первый план не жесты, а те самые животные возгласы, которые ещё Иоганн Гердер называл животными «междометиями».

Вслед за И. Гердером, мы можем считать, что именно животные «междометия» должны быть поставлены на первое место в процессе осознания нашими предками трёх свойств знака — отсылочности, произвольности и перемещаемости. Это не значит, что мы должны целиком отвергнуть роль жестовой коммуникации наших предков в осознании указанных свойств знака. Это означает лишь смену приоритета: не жестовому общению, а звуковому («междометному») мы должны отвести ведущую роль в осознании феномена знаковости.

Почему именно звуковому? Потому что по своей физической природе именно оно — непосредственный предшественник человеческого языка. Вот почему именно ему мы можем присвоить статус предъязыка. Вот почему мы можем сказать, что сознание отсылочности, произвольности и перемещаемости знака формировалось у наших предков в первую очередь на материале «междометных» пределов.

 

4.1.4. Предкультурная сторона предъязыка

Животные «междометия» — зародыш человеческого языка. Его нельзя назвать языком, его можно назвать лишь предъязыком. Подобно тому, как нельзя назвать человеком его зародыш во чреве матери.

Подобным образом обстоит дело с терминами предкультура и культура. Как доказали палеоантропологи, австралопитеки уже умели создавать примитивные орудия труда. Но их ещё нельзя назвать продуктами культуры, поскольку их творцы были ещё животными (предлюдьми), а не людьми. Их можно назвать лишь продуктами предкультуры. Но вот что удивительно: у наших животных предков уже были зачатки и духовной предкультуры. Мы можем судить о ней по их потомкам — современным животным. Изучением предкультуры занимались два выдающихся биолога — Конрад Лоренц (1903–1989) и Франс де Вааль (род. в 1948).

В 1963 г. К. Лоренц издал книгу «Агрессия (так называемое зло)». Агрессией он называет в ней «инстинкт борьбы, направленный против собратьев по виду, у животных и у человека» (Лоренц К. Агрессия (так называемое зло). Человек находит друга. М.: РИМИС, 2013, с. 5).

Сразу возникает вопрос: почему автор этой книги называет инстинкт агрессии «так называемым злом»? Потому что агрессия признаётся им не только за отрицательное качество животных и людей, но и за положительное, поскольку она «такой же инстинкт, как и все остальные, и в естественных условиях так же, как и они, служит сохранению жизни и вида» (там же).

Говоря о пользе агрессии у животных, К. Лоренц приводил такие примеры: «Птица, защищая своё потомство, должна нападать на любое приближающееся к гнезду животное, с которым она хоть сколько-нибудь соразмерна. Индюшка, пока она сидит на гнезде, должна быть постоянно готова с максимальной энергией нападать не только на мышей, крыс, хорьков, ворон, сорок и т. д., и т. д., — но и на своих сородичей: на индюка с шершавыми ногами, на индюшку, ищущую гнездо, потому что они почти так же опасны для её выводка, как и хищники. И, естественно, она должна быть тем агрессивнее, чем ближе подходит угроза к центру её мира, к её гнезду. Только собственному птенцу, который вылезает из скорлупы, она не должна причинить никакого вреда!» (там же, с. 129).

В некоторой степени инстинкт агрессии полезен и для людей, однако у них, он достиг такого расцвета, что грозит самому существованию их вида. Вот почему им не помешает поучиться у животных некоторым ритуалам, направленным на торможение агрессии.

Вслед за своим учителем Джулианом Хаксли (1887–1975) К. Лоренц видел в ритуализованном поведении животных не что иное, как зародыш будущей духовной культуры. По поводу искусства, в частности, К. Лоренц писал: «Вряд ли можно сомневаться в том, что всё человеческое искусство первоначально развивалось на службе ритуала» (там же, с. 88).

В пятой главе книги, о которой идёт речь («Привычка, церемония и волшебство»), её автор приводит весьма убедительные аргументы, подтверждающие эволюционную цепочку «животная (предкультурная) ритуализация → человеческая (культурная) ритуализация». К. Лоренц писал: «Образование ритуалов посредством традиций безусловно стояло у истоков человеческой культуры, так же как перед тем, на гораздо более низком уровне, филогенетическое образование ритуалов стояло у зарождения социальной жизни высших животных» (там же, с. 86).

Ритуалы, ставшие частью духовной культуры, — результат человеческой эволюции. Однако у её истоков лежат ритуалы, которые были выработаны в течение многомиллионной животной эволюции. Некоторые из этих ритуалов были унаследованы от своих предков и нашими непосредственными животными предками, а от них — людьми.

Возьмём, например, ритуал ухаживания. В этом ритуале многие животные не отстают от людей: «Изумительные формы и краски сиамских бойцовых рыбок, оперение райских птиц, поразительная расцветка мандрилов спереди и сзади — всё это возникло для того, чтобы усиливать действие определённых ритуализованных движений» (там же, с. 87).

Но всё-таки до людей — в количестве ритуалов — животным очень далеко. Вот некоторые из них: «Ректор и деканы входят в актовый зал университета размеренным шагом; пение католических священников во время мессы в точности регламентировано литургическими правилами и по высоте, и по ритму, и по громкости. Сверх того, многократное повторение сообщения усиливает его однозначность; ритмическое повторение какого-либо движения характерно для многих ритуалов, как инстинктивных, так и культурного происхождения» (там же, с. 87).

Между тем у истоков многочисленных ритуалов, созданных людьми, лежит некоторое сравнительно небольшое число ритуалов, созданных нашими животными предками. Вот почему в конечном счёте, как писал К. Лоренц, «все человеческие ритуалы возникли естественным путём» (там же, с. 95).

Особое внимание К. Лоренц уделил ритуалам, с помощью которых животные тормозят агрессию своих собратьев. Эти ритуалы можно назвать умиротворяющими. Именно в них австрийский учёный видел зачатки человеческой нравственности. При этом он предупреждал об опасности чрезмерного сближения животной «морали» с человеческой.

В главе «Поведенческие аналогии морали» К. Лоренц пишет: «Как врождённые механизмы и ритуалы, препятствующие асоциальному поведению животных, так и человеческие табу определяют поведение, аналогичное истинно моральному лишь с функциональной точки зрения; во всём остальном оно так же далеко от морали, как животное от человека! Но даже постигая сущность этих движущих мотивов, нельзя не восхищаться снова и снова при виде работы физиологических механизмов, которые побуждают животных к самоотверженному поведению, направленному на благо сообщества, как это предписывают нам, людям, законы морали» (там же, с. 123).

По отношению к животным следует говорить не о морали, а лишь о предморали. Тем не менее первая началась с последней. Главное в животной предморали — умиротворение своих сородичей. Оно достигается в первую очередь демонстрацией покорности. У К. Лоренца читаем: «Животное, которому нужно успокоить сородича, делает всё возможное, чтобы — если высказать это по-человечески — не раздражать его. Рыба, возбуждая у сородича агрессию, расцвечивает свой яркий наряд, распахивает плавники или жаберные крышки и демонстрирует максимально возможный контур тела, двигается резко, проявляя силу; когда она просит пощады — всё наоборот, по всем пунктам. Она бледнеет, по возможности прижимает плавники и поворачивается к сородичу, которого нужно успокоить, узким сечением тела, двигается медленно, крадучись, буквально пряча все стимулы, вызывающие агрессию. Петух, серьёзно побитый в драке, прячет голову в угол или за какое-нибудь укрытие, и таким образом отнимает у противника непосредственные стимулы боевого возбуждения, исходящие из его гребня и бороды» (с. 145).

Улыбка и смех перешли к нам от животных. «Наш человеческий смех, — пишет К. Лоренц, — вероятно, тоже в своей первоначальной форме был церемонией умиротворения или приветствия. Улыбка и смех, несомненно, соответствуют различным степеням интенсивности одного и того же поведенческого акта, т. е. они проявляются при различных порогах специфического возбуждения, качественно одного и того же» (там же, с. 195).

Пантомимой умиротворения, напоминающей церемониальные улыбки и смех у политиков, часто пользуются макаки, «которые в качестве жеста умиротворения скалят зубы — и время от времени, чмокая губами, крутят головой из стороны в сторону, сильно прижимая уши. Примечательно, что некоторые люди на Дальнем Востоке, приветствуя улыбкой, делают то же самое точно таким же образом. Но самое интересное — при интенсивной улыбке они держат голову так, что лицо обращено не прямо к тому, кого приветствуют, а чуть-чуть в сторону, мимо него. С точки зрения функциональности ритуала совершенно безразлично, какая часть его формы заложена в генах, а какая закреплена культурной традицией учтивости» (там же).

Самое удивительное в торможении агрессии у животных состоит в том, что иногда это торможение направлено не на сохранение у того или иного животного собственной шкуры, но и на защиту другого. В этом случае мы наблюдаем у животных проявления дружбы. К. Лоренц в связи с этим пишет: «Агрессия некоего определённого существа отводится от второго, тоже определённого, в то время как её разрядка на всех остальных сородичей, остающихся анонимными, не подвергается торможению. Так возникает различие между другом и всеми остальными, и в мире впервые появляется личная связь отдельных индивидов. Когда мне возражают, что животное — это не личность, то я отвечаю, что личность начинается именно там, где каждое из двух существ играет в жизни другого существа такую роль, которую не может сразу взять на себя ни один из остальных сородичей. Другими словами, личность начинается там, где впервые возникает личная дружба» (там же, с. 152).

В личных узах между животными, К. Лоренц видел «необходимый фундамент для построения человеческого общества» (там же, с. 153). На основе этого фундамента произошла и происходит эволюция человека. Есть ли у её питомцев — людей — высшая цель?

Да, есть. Она состоит в том, чтобы быть проводником эволюции в её движении к Человеку, но проводником не пассивным, а активным. Джулиан Хаксли, учитель К. Лоренца, писал в связи с этим: «Когда мы достигаем Человека, эволюция частично становится целенаправленной, поскольку человек — первый продукт эволюции, который сам способен её контролировать» (Галл Я.М. Джулиан Сорелл Хаксли. М.: Наука, 2004, с. 117).

Пьер Тейяр де Шарден, друг Д. Хаксли, в связи с процитированной мыслью заметил: «Человек, по удачному выражению Джулиана Хаксли …не что иное, как эволюция осознавшая саму себя. До тех пор пока наши современные умы (именно потому, что они современные) не утвердятся в этой перспективе, они никогда, мне кажется, не найдут покоя» (Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М.: Наука, 1987, с. 176).

К. Лоренц очень высоко оценивал достижения человеческой эволюции. Он писал: «Кто по-настоящему знает животных, в том числе высших и наиболее родственных нам, и притом имеет хоть какое-то понятие об истории развития животного мира, только тот может по достоинству оценить уникальность человека. Мы — самое высшее достижение Великих Конструкторов эволюции на Земле, какого им удалось добиться до сих пор; мы их „последний крик“, но, разумеется, не последнее слово» (там же, с. 242–243).

Что значит здесь «не последнее слово»? Это значит, что современный человек ещё очень и очень далёк от совершенства. Возводить его в венец творения очень и очень преждевременно. У К. Лоренца читаем: «Возводить в абсолют и объявлять венцом творения сегодняшнего человека на нынешнем этапе его марша сквозь время — хочется надеяться, что этот этап будет пройден поскорее — это для натуралиста самая кичливая и самая опасная из всех необоснованных догм» (там же, с. 243).

Сегодняшних людей К. Лоренц расценивал в качестве промежуточного звена между животными и будущими людьми, в которых человечность одержит окончательную победу над животностью. Вот как остроумно он выразил эту мысль: «Связующее звено между животными и подлинно человечными людьми, которое долго ищут и никак не могут найти, — это мы!» (там же).

Ф. де Вааль обнаружил истоки духовной культуры у наших предков в зачатках политики и нравственности.

Начало политики.

Что такое политика? С древних времён известно, что это искусство управлять государством. О государстве по отношению к сообществам обезьян говорить преждевременно, но своя иерархическая структура в них существует. В какой-то мере она напоминает политическую структуру человеческого общества. Последняя, как известно, возглавляется теми или иными органами политической власти. У обезьян тоже есть подобные органы: у шимпанзе в них входят, как правило, самцы (у них патриархат), а у бонобо — самки (у них матриархат). При этом верховная власть принадлежит одному альфа-самцу или одной альфа-самке.

Но между высокоранговыми обезьянами случается и борьба за власть. Рядовые члены колонии могут выступать в таких ситуациях в роли миротворцев. Ф. де Вааль в связи с этим пишет: «В их поведении несложно различить стремление к тем самым ценностям, которые свойственны и нам. К примеру, известны случаи, когда самки шимпанзе буквально тащили упирающихся самцов навстречу друг другу, чтобы примирить их после ожесточённой схватки, и одновременно вырывали оружие из их лап» (Вааль Ф. де. Истоки морали. В поисках человеческого у приматов. М.: Династия, 2014, с. 34).

Однако борьба за власть между претендентами на положение верховного вождя в сообществе шимпанзе, например, случается нечасто. В обычное время в ней господствует один альфа самец. Наводить порядок ему помогает его свита — другие высокоранговые самцы. Ф. де Вааль отмечает: «Высокоранговые самцы регулярно выступают в роли беспристрастных арбитров, разрешая споры в сообществе» (там же, с. 34).

Высшей политической категорией является справедливость. Чувство справедливости иногда заявляет и у наших ближайших эволюционных родственников. Они способны отличить справедливость от несправедливости и даже протестовать против последней. Об этом свидетельствуют такие слова Ф. де Вааля: «Несколько лет назад мы провели эксперимент: приматы с удовольствием выполняли задания учёных за кусочки огурца, пока не увидели, что другие получают виноград, который гораздо вкуснее. Обезьяны, получавшие в награду огурцы, пришли в возбуждение, побросали свои овощи и устроили забастовку» (там же, с. 30).

Особенно сильно шимпанзе похожи на людей своей прагматичностью (самый прагматичный сейчас народ — американцы). Завидную прагматичность, надо думать, шимпанзе и люди унаследовали от их общего предка, который окончил свой век около 6 млн. лет назад.

Ф. де Вааль пишет: «Меня всегда поражает, насколько общество шимпанзе сосредоточено на взаимности: зуб за зуб, ты — мне, я — тебе. Эти человекообразные обезьяны строят на этом настоящую экономику; в обмен идёт всё, от пищи до секса и от груминга до поддержки в драке. Создаётся впечатление, что каждый шимпанзе аккуратно подсчитывает и регистрирует все оказанные ему услуги и формирует по ним ожидания и даже обстоятельства…» (там же, с. 190). Через миллионы лет американцы возродили прагматичность нашего общего предка с шимпанзе и бонобо.

Начало нравственности.

В своей книге Ф. де Вааль приводит множество примеров, свидетельствующих о том, что человеческая нравственность появилась не на голом месте. Преднравственностью обладали наши животные предки. О том, что она собой представляла мы можем в какой-то степени судить по зачаткам нравственности, имеющейся у человекообразных обезьян.

Приведу здесь лишь несколько примеров проявления нравственного поведения у обезьян.

1. Шимпанзе «Фредди действовал так же, как действуют в подобных ситуациях другие самцы-усыновители: он делился с малышом пищей, позволял тому спать в своём ночном гнезде, защищал от опасностей и старательно искал, когда тот терялся… Если не считать грудного вскармливания, эти приёмные отцы брали на себя все те обязанности, которые выполняют матери по отношению к своим детям, и резко увеличивали тем самым шансы сирот на выживание» (там же, с. 72–73).

2. «Типичный пример такой эмпатии (осознанного соучастия. — В.Д.) — то, как шимпанзе утешают расстроенных товарок объятиями и поцелуями; это настолько предсказуемо, что нам удалось документально зафиксировать буквально тысячи таких случаев» (там же, с. 13).

3. «Стоит одной особи (бонобо. — В.Д.) хотя бы слегка пораниться, и её тут же окружают сородичи, готовые осмотреть и вылизать рану или хотя бы разобрать шерсть и утешить бедняжку грумингом» (там же, с. 121).

4. «Добрые поступки совершаются и спонтанно, без участия экспериментаторов. Так, старая самка Пеони живёт вместе с другими шимпанзе в открытом вольере полевой станции Центра по изучению приматов имени Йеркса. Бывают дни, когда особенно беспокоит артрит, Пеони трудно ходить и взбираться на высоту, тогда другие самки всегда готовы помочь ей. Пыхтя и отдуваясь, старушка медленно взбирается на помост, где на сеанс груминга уже собралось несколько обезьян. При этом какая-нибудь самка помоложе (не родственница) терпеливо лезет вслед за ней, с силой подталкивая её руками под объёмистый зад передними конечностями вверх, пока Пеони наконец не присоединиться к остальным» (там же, с. 12).

5. Шимпанзе «подолгу рассматривали мёртвое тело (Рикса, их погибшего сородича. — В.Д.). Один самец свесился с ветки вниз, посмотрел на труп и захныкал. Другие подходили, трогали или обнюхивали останки. Одна молодая самка непрерывно смотрела на тело Рикса более часа, молча и не шевелясь» (там же, с. 278).

6. «В целом реакция человекообразных обезьян на смерть сородичей позволяет предположить, что им трудно расстаться с умершим (так, мать может носить мёртвого малыша неделями, пока его тельце не высохнет и не мумифицируется; они осматривают тело, пытаются оживить его и выглядят расстроенными и подавленными. Судя по всему, они понимают, что переход от жизни к смерти необратим» (там же, с. 280).

С мысли о смерти, утверждал Сократ, начинается мудрость. А с чего начинается цивилизованность? Со способности к благодарности. Способность к благодарности, утверждал А.С. Пушкин, — первый признак цивилизованного человека. Между тем зачаток этой способности Ф. де Вааль обнаружил у шимпанзе.

Учёный наблюдал несколько случаев проявления благодарности у обезьян. Один из них связан с благодарностью самки шимпанзе Джорджии за то, что он вернул её в родную колонию. Вот как она выразила эту благодарность: «Джорджия подошла ко мне и посмотрела прямо в глаза неожиданно дружелюбным взглядом. Таким образом она ко мне обращалась. Когда я взял её за лапу, самка несколько раз пропыхтела что-то в быстром ритме; эти звуки у шимпанзе демонстрируют, наверное, самое сердечное расположение к собеседнику. Она обратилась ко мне так всего один раз: больше такого никогда не происходило ни до, ни после» (там же, с. 186).

Другой пример благодарности у шимпанзе: «Два шимпанзе оказались вне запертого убежища во время сильной грозы, и, когда Вольфганг Кёлер (немецкий и американский психолог, один из основателей гештальт-психологии, пионер в исследовании орудий труда у человекообразных обезьян; 1887–1967. — В.Д.) наткнулся на них, они уже промокли до костей и дрожали от холода. Он открыл для них дверь убежища. Но вместо того, чтобы ринуться побыстрее в сухое место, оба шимпанзе первым делом обняли профессора в знак признательности» (там же, с. 187).

Нет сомнения, что высшие приматы прошли более успешный путь по развитию их предкультуры, чем другие животные. Об этом свидетельствуют и камни, с помощью которых они разбивают орехи, и ветки, с помощью которых они добираются до термитов, и т. д. Но, чтобы избежать приматоцентризма, нужно быть справедливым по отношению к культурному потенциалу, имеющемуся и у других животных. Приведу здесь только один пример.

В Национальном зоопарке Вашингтона живёт молодой слон Кандула. Престон Фердер и Дайана Рейсс провели с ним эксперимент, подтверждающий его способность к предкультурным действиям. Они подвесили над ним ветки с фруктами. Чтобы их достать, он додумался пододвинуть подставку — ящик. Экспериментаторы спрятали ящик, и что же? Кандула стал делать подставку из толстых досок, которые он нашёл в вольере и которые накладывал одна на другую. Его этому никто не учил.

На появление некоторых нравственных качеств у животных не следует смотреть как на чудо природы. Эти качества имеют адаптивную подоплёку: они помогают им выживать. Вот почему естественный отбор сохранял и поощрял развитие этих качеств. Но способны ли животные на альтруизм? Способны ли они помогать другим (в том числе животным другого вида) вполне бескорыстно? Ф. де Вааль пришёл к положительному ответу на этот вопрос, по крайней мере, по отношению к человекообразным обезьянам. Как у людей, так и у них альтруистическое поведение вытекает из способности поставить себя на место другого. Она приводит к эмпатии — сопереживанию и альтруистическим действиям.

Ф. де Вааль пишет: «Раньше я всегда рассказывал о том, как бонобо спас птицу, оглушённую неожиданным столкновением со стеклом, или как шимпанзе в условиях дикой природы буквально оттащил своего неопытного собрата от ядовитой змеи. Историй, в которых человекообразные обезьяны, судя по всему, ставят себя на место себе подобного, множество» (там же, с. 213).

Мы впали бы в грех идеализации обезьян, если бы забыли о том, что они не люди, а звери. Но мы впали бы в другую крайность, если бы стали закрывать глаза на наличие в их поведении некоторых нравственных качеств. Демокрит считал основополагающим для человека чувство стыда. Его зародыш имеется и у шимпанзе.

В своей книге Ф. де Вааль поведал такую историю: самец-шимпанзе Лоди в припадке агрессии откусил палец у ветеринара в зоопарке. Откушенный палец в больнице не удалось пришить. «Через несколько дней, однако, жертва вновь посетила зоопарк; при виде Лоди она подняла забинтованную левую руку и сказала: „Лоди, приятель, знаешь ли ты, что натворил?“. При виде руки ветеринара Лоди удрал в самый дальний угол вольера и уселся там, опустив голову и обхватив себя руками» (там же, с. 268).

Ветеринар уволилась из зоопарка, где она потеряла палец. Она посетила этот злополучный зоопарк через 15 лет. Какой же была реакция Лоди на свою давнюю жертву? Он о ней не забыл, сразу подбежал к ней и стал упорно смотреть на её руку. Женщине пришлось выставить перед ним свою беспалую руку.

Эту историю Ф. де Вааль подытоживает такими словами: «Данный факт напрямую свидетельствует о том, как глубоко эти человекообразные обезьяны беспокоятся о поддержании хороших отношений» (там же, с. 269).

Франс де Вааль прекрасно показал, что у животных — в особенности у шимпанзе и бонобо — имеются зачатки нравственности. Отсюда следует, что у наших животных предков, которые были одним из видов человекоподобных существ, была преднравственность. Понадобились миллионы лет, чтобы животная преднравственность превратилась в человеческую нравственность. Подобным образом дело обстоит с предъязыком и языком.

Предъязык, как и преднравственность, — часть предкультуры. Он коэволюционировал вместе с предкультурой и должен был пройти в своём развитии через такой длительный этап, который позволил его носителям — предлюдям — передать носителям языка — людям — достаточно развитую способность к превращению диффузных животных пределов в человеческие слова, состоящие из отчётливо артикулируемых звуков. Эта способность была подготовлена не только развитием у предлюдей их органов слуха и произношения, но также развитием их мышления, которое позволило им создавать продукты предкультуры. Иначе говоря, предъязык у наших животных предков коэволюционировал вместе с их биопсихогенезом и предкультурогенезом.

Как только успешная психическая эволюция позволила предлюдям подойти к своему языковому эмбриону — предъязыку — творчески, они стали превращать предъязык в язык. Подобным образом обстояло дело и с другими продуктами культуры — благодаря творческому, преобразующему, культуросозидающему отношению к миру наши предки стали превращать грубые камни в удобные орудия труда, естественные деревья в обработанный материал для искусственных жилищ и… животные предслова в первые человеческие слова. С этого момента наши человеческие предки вступают на многотрудный путь — путь к своей родовой сущности — человечности. С этого момента они начинают творить культуру — в том числе и языковую, которая становилась тем выше, чем дальше человеческий язык отрывался от своего животного эмбриона.

 

4.2. Эволюция предъязыка

 

Есть в истории науки такие работы, значение которых со временем не только не уменьшается, а, напротив, увеличивается. К таким работам относится очерк Чарлза Хоккета The Origin of Speech (Происхождение речи), опубликованный в сентябре 1960 г. в 203 номере журнала Scientific American (http://philology.by/uploads/logo/hockett.pdf ).

Чем объясняется успех указанного очерка Ч. Хоккета? Выработкой чётких параметров, позволяющих сравнивать человеческий язык с «языками» животных. Он выделил 13 таких параметров, среди которых особенно важное значение имеют «произносительно-слуховой канал», «взаимозаменяемость», «специализация», «семантичность», «перемещаемость», «продуктивность», «традиционная преемственность» и «двойственность».

Большинство из параметров Ч. Хоккета свидетельствует об относительной разнице между человеческими языками и животными. Так, произносительно-слуховой канал коммуникации характерен не только для человеческого языка, но и для языка некоторых животных (например, обезьян).

Относительность различий между человеческими языками и животными обнаруживается на уровне взаимозаменяемости (живые организмы, принадлежащие к одному и тому же виду, как правило, способны вступать друг с другом в диалог), специализации (знаки, которыми пользуются люди и животные, являются, как правило, специфическими для разных народов и разных видов животных), семантичности (за тем или иным знаком закрепляется некоторое значение как у людей, так и у животных), перемещаемости (знаковые системы позволяют делать сообщения об объектах, которые находятся за пределами ситуаций, где они создаются. Отрыв плана содержания тех или иных сообщений от сиюминутных ситуаций общения в особенности характерен для людей), продуктивности (как люди (в особенности!), так и животные способны создавать из ограниченного числа знаков множество сообщений), двойственности (у любой системы знаков есть план содержания и план выражения. Всё дело только в степени развития этих планов у людей и животных: у первых она неизмеримо выше, чем у других).

В приведённый список мы не можем включить традиционную преемственность, под которой имеется в виду фундаментальное отличие человеческого языка от животного. В таблице Ч. Хоккета данное отличие помещено на предпоследнее место. Но по своей значимости оно должно стоять на первом. Оно состоит в том, что человеческий язык передаётся от одного поколения к другому и осваивается в онтогенезе посредством культурной традиции, а животный — посредством генетической преемственности по преимуществу. Относительность разницы между людьми и животными в данном пункте очень ничтожна. Об этом свидетельствуют, в частности, такие факты:

1) японский младенец, выросший во французской семье, заговорит на французском, а не японском языке;

2) дети, выросшие среди животных (маугли), наследуют от своих родителей те или иные качества, но в число таких качеств язык не входит;

3) галки, живущие на отдалённых территориях и не имеющие контактов друг с другом, «разговаривают» между собой на одном и том же «языке».

Остановлюсь на двух последних пунктах.

Маугли.

Индийский психолог Рид Сингх поведал миру в своём дневнике историю о Камале и Амале — девочках, воспитанных волчицей. Их отняли от неё, когда первой было 8 лет, а второй — 18 месяцев. Даже внешне они были похожи на волчат: передвигались на четвереньках, по-волчьи боялись людей, по-волчьи огрызались, по-волчьи выли и т. д. Их поведение в яркой форме подтверждает культурную сущность человека. Вне культуры нет человека. Вне культуры процесс очеловечения невозможен.

Несмотря на некоторый врождённый опыт, младенец появляется на свет по существу животным. Чтобы стать человеком, он должен впитать в себя культуру. Чем больше культуры он в себя впитает, тем больше он человек.

За девять лет, которые Камала ещё прожила после возвращения в человеческое общество (Амала умерла через год) по существу не стала полноценным человеком. Её научили ходить по-человечески, отучили от некоторых волчьих повадок, но всё равно она осталась дикаркой. К семнадцати годам она смогла освоить лишь 40 слов. В подобном положении оказываются и другие Маугли. Историй с ними сейчас насчитывается несколько десятков. Вывод один: язык — это продукт культуры не только в филогенетическом смысле, но и онтогенетическом.

Галки.

Конрад Лоренц (1903–1989), нобелевский лауреат и один из основателей этологии, перед животными языками и человеческими поместил когнитивную эволюцию — когногенез.

Когногенез есть эволюция познавательной способности у животных и человека. К. Лоренц увидел в ней результат естественного отбора. Он писал: «В возникновении всех органических форм наряду с процессами мутации и рекомбинации генов важнейшую роль играет естественный отбор. В процессе отбора вырабатывается то, что мы называем приспособлением: это настоящий познавательный процесс, посредством которого организм воспринимает содержащуюся в окружающей среде информацию, важную для его выживания, или, иными словами, знание об окружающей среде» (Лоренц К. Оборотная сторона зеркала: М.: Республика, 1998, с. 14).

Иначе говоря, сам естественный отбор, направленный на выживание в живой природе наиболее приспособленных, рассматриваемый с информационной точки зрения, есть, по К. Лоренцу, когногенез, поскольку отбор признаков, жизненно полезных для выживания той или иной особи, осуществляется вовсе не чудесным, а когнитивным, познавательным образом.

Важнейшей составляющей биогенеза является прирост информационных ресурсов, которыми располагают его участники. Более того, вымирают именно те особи, которые оказались не способны к когнитивной эволюции. К. Лоренц ушёл дальше Ч. Дарвина, который говорил о том, что в живой природе выживает сильнейший. С точки зрения австрийского этолога: среди отдельных представителей того или иного вида выживает умнейший. Это справедливо и по отношению к тем или иным видам в целом. Но в особенности это справедливо по отношению к людям — самым умным представителям биосферы.

К. Лоренц исследовал роль «языка» в когнитивной эволюции животных. В книге «Кольцо царя Соломона» он писал: «Животные не обладают языком в истинном смысле этого слова. У высших позвоночных, а также и у насекомых — главным образом у общественных видов этих обеих больших групп животного царства — каждый индивидуум располагает определённым числом врождённых телодвижений и звуков, служащих для выражения эмоций. Существуют также врожденные способы реакции на эти сигналы, причём реакция наступает всякий раз, когда животное видит или слышит другого представителя своего вида. Некоторые виды птиц, общественная жизнь которых стоит на высоком уровне, такие, как галки и серые гуси, обладают усложненным кодом, состоящим из ряда подобных сигналов. Каждая птица способна произносить и понимать их без всякого предварительного научения. Согласованность в поведении разных индивидуумов у общественных видов животных, возникающая в результате взаимодействия врождённых сигналов и ответных поступков, вызывает у человека впечатление, что птицы разговаривают и понимают друг друга. Врожденный сигнальный код животных, несомненно, коренным образом отличается от человеческого языка, каждое слово которого трудолюбиво заучивается нашими детьми, прежде чем они научатся говорить. Кроме того, такая система сигнализации жестко закреплена наследственностью и, подобно многим чертам строения тела, является характерной особенностью каждого вида; поэтому сигнальный код сохраняется неизменным на всем пространстве распространения вида. Хотя это может казаться очевидным, однако я испытал нечто вроде наивного удивления, когда услышал „разговор“ галок в Северной России, — они беседовали на том самом знакомом мне диалекте, который в ходу у галок, живущих на нашем доме в Альтенберге. Поверхностное сходство между этими „высказываниями“ и человеческой речью уменьшается, по мере того как исследователь приходит к выводу, что все звуки и телодвижения животных выражают только их эмоциональное состояние и не зависят от того, есть ли поблизости другое существо того же вида. Факты отчетливо доказывают, что даже гуси и галки, живущие с самого рождения в полной изоляции от себе подобных, подают свои сигналы в тот самый момент, когда их охватывает соответствующее настроение. При таком положении вещей становится абсолютно очевидным автоматический и даже механический характер подобной сигнализации. Следовательно, мы обнаруживаем её коренное отличие от человеческого языка. В поведении человека также можно найти мимические сигналы, которые автоматически передают определённое настроение, и, помимо вашего намерения или даже вопреки ему, влияют на окружающих. В качестве простейшего примера вспомним зевоту. Мимика, подобная зевоте, сразу обнаруживает ваше настроение с помощью явных сигналов, действующих на зрение и слух окружающих» (Лоренц К. Кольцо царя Соломона. М.: РИМИС, 2011, с. 104–106).

Отсюда следует, что главное отличие между «языком» у животных и языком у людей состоит в том, что первый — продукт по преимуществу био- и психогенеза, что делает его явлением врождённым по преимуществу, передаваемым генетическим путём, а второй — продукт не столько био- и психогенеза, сколько культурогенеза, что делает его явлением, приобретаемым в процессе культурной эволюции. Язык у людей — феномен по преимуществу социокультурный, а у животных он «вшит» во врождённую программу.

Современные исследователи внесли кое-какие поправки в учение К. Лоренца о разнице между животными и человеческими языками. Обнаружилось, что животные «языки» не только передаются по наследству, но и в какой-то мере — результат научения. Обнаружилось также, что высшие животные обладают таким потенциалом, который позволяет им осваивать языки-посредники, которые создали для них исследователи-экспериментаторы. Но что это меняет? Даже если животные вовсю заговорят на человеческих языках, что они нам расскажут? Увы, они обрисуют нам свою — животную — картину мира, а не человеческую. Тут-то и обнаружится лишний раз пропасть, которая отделяет нас от них. Эта пропасть называется культурой.

Современные наблюдения за коммуникативным поведением животных не могут отменить главного — вывода о том, что животные «языки» в основе своей — явление по преимуществу биопсихическое, а человеческие — социокультурное. Иначе говоря, животные «языки» — в первую очередь порождение биопсихогенеза их носителей и во вторую очередь — порождение предкультуры этих носителей.

У людей же всё выглядит с точностью до наоборот: их язык — в первую очередь продукт их культурогенеза и во вторую очередь — продукт их биопсихогенеза. Но и по пути своего биопсихогенеза животные предки человека ушли от своих животных собратьев на неизмеримо большее расстояние, чем это удалось другим животным. Вот почему нашим животным предкам и удалось совершить в своём развитии скачок от животного «языка» к человеческому. Этот скачок был подготовлен предварительной эволюцией предъязыка.

Мы можем наметить здесь три процесса в переходе предъязыка в язык.

 

4.2.1. Преобразование непроизвольных междометий в полупроизвольные

Междометная гипотеза о происхождении языка была весьма убедительно обоснована ещё в XVIII в. Иоганном Гердером. Её актуальность не подлежит сомнению. Её надо развивать. Вот каким образом В.А. Рак вписывает себя в ряд её современных приверженцев: «С тех времён (когда наши предки увидели останки женщины, которую загрыз медведь-людоед, и из их уст вырвались непроизвольные звуки бррь, бррь… — В.Д.) всё страшное и тёмное, что противопоставляла природа человеку, называлось словом „бррь“. Это слово-страх изначально не обозначало ничего, кроме страха. Прошли тысячи лет, но мы и сейчас говорим точно так же — „брр, страшно“, а самые большие кости нашего скелета называются словом „брр-ця“ — „берцовые, медвежьи“. Как знать, может быть, это „бррь“ было вообще самое первое осознанное слово на нашей планете» (Рак В.А. Праречь: фантазии и реальность. Иркутск: Востсибкнига, 2010, с. 6).

Нам не дано знать, как именно звучали «междометия», которые вырывались из уст наших животных предков — австралопитеков, но приблизительное представление о них мы можем составить хотя бы по этому бррь. Подобные эмоциональные возгласы и есть тот первоисточник (предъязык), их которого произошёл язык.

Как только зарождающийся человек стал осознавать знаковую природу междометий, унаследованных им от его животных создателей, он стал всё больше и больше приобретать способность к их произвольному употреблению. Со временем они перестали вырываться из его уст как бесконтрольное выражение того или иного чувства. Он научился управлять их использованием. Междометием бррь, например, он стал сознательно обозначать страх и его источник. Однако «подконтрольные» междометия ещё сохраняли этимологическую связь с их животным источником. Вот почему они были ещё полупроизвольными словами.

С перевода животных «междометий» в первые полупроизвольные междометия начинается человеческая история, поскольку человек в значительной мере начинается с языка. Этот перевод состоял не только в увеличении членораздельности у полученных полупроизвольных междометий, но и в произвольной способности употреблять их как первые слова. На их основе создавались полностью произвольные слова — слова со «стопроцентной» условной связью между их знаковой стороной и семантической. Иначе говоря, переход животного «междометия» в произвольное слово был опосредован полупроизвольным человеческим междометием.

Используя пример В.А. Рака, можно сконструировать переход животного междометия в человеческое слово следующим образом: бррь (непроизвольный возглас) → бррь (полупроизвольное слово) → бер (произвольное слово). Если первое бррь — непроизвольное междометие, бесконтрольно вырывающееся из уст австралопитека, то второе бррь — полупроизвольное слово, которое хабилис стал сознательно употреблять для обозначения как страха, так и его источника (например, медведя). На основе полупроизвольного бррь, наконец, было создано произвольное слово бер. Со временем оно полностью утратило этимологическую связь с бррь.

 

4.2.2. Создание полупроизвольных слов — звукоподражаний

Перевод животных междометий в человеческие, очевидно, осуществлялся в первом языке параллельно с созданием звукоподражаний. Новую жизнь в звукоподражательную гипотезу о происхождении языка в наше время вдохнул тот же В.А. Рак. Очень правдоподобно он описал, как первобытные люди («пересмешники») создавали звукоподражательные слова. Словом фррь, например, они обозначали птиц, подражая звучанию их крыльев во время полёта.

Вот как красочно описаны некоторые ситуации с созданием звукоподражательных слов у первых людей В.А. Раком: «Пересмешники с энтузиазмом имитировали также звуки, которые копытные издавали при питье. Это были звуки, похожие на поцелуи. Можно сказать, что лошади пьют воду посредством целования: пь-пь . Этот звук почему-то особенно нравился пересмешникам, и они с упоением его повторяли. Они и сами пили воду подобным способом.

Ещё до отхода зебр и лошадей от воды, к ним присоединялись рогатые обитатели саванны. От реки доносился треск рогов и мычание — это антилопы и туры теснились на водопое, создавая сутолоку. Пересмешники не преминули повторить их мычание: „ ммь “. Особенно пересмешникам нравились туры, воплощение силы и могущества. Туры подходили под частый перестук рогов, задевая ими друг друга в тесноте. Над водопоем разносился сухой треск „ тррь “. Его пересмешники тоже не преминули скопировать и усвоить.

Звуки ль-ль-ль , которые львы производили при питье, у пересмешников получались прекрасно. Они возбуждённо щёлкали языком, показывая в сторону львов руками и громко стуча себя в грудь. Львы, да и вообще все хищники воду лакают, производя при этом некий щелчок языком. Можно было понять, что произнося львиное лъ-лъ, люди себя тоже считали храбрыми и сильными» (Рак В.А. Праречь: фантазии и реальность. Иркутск: Востсибкнига, 2013, с. 30; 31–32).

Вполне правдоподобно звучит предположение В.А. Рака о том, что первые звукоподражательные слова расширяли сферу своего функционирования за счёт их метафорического употребления: с обозначения птицы слово фррь, например, переносилось на огонь. Но, пожалуй, более частыми были метонимийные переносы: со звучащих предметов — на сами эти предметы. Вот так, например: «Лошади и зебры мирно паслись, не представляли для пересмешников никакой опасности. Раздавалось их характерное фырканье, издаваемое губами. У лошадей, зебр и куланов звук „ пррь “ — это сигнал спокойствия. И для пересмешников он стал означать то же самое. Скоро и самих лошадей они станут называть „пррь“» (там же, с. 36).

Косвенное подтверждение гипотезы об участии звукоподражательных слов в глоттогенезе мы находим в языковом онтогенезе. Известно, что речевое развитие ребёнка начинается с его собственных звукоподражательных слов: ав-ав (собака), мму (корова), мяу (кошка), ко-ко (курица), у-у-у (поезд), кх-х (спать), ж-ж-ж (машина) и т. д. Этим словам его не учат взрослые. Он сам их создаёт.

Первые звукоподражательные слова были ещё полупроизвольными: с одной стороны, их знаковая стороны в какой-то мере была копией звучащего предмета, а с другой стороны, эта копия была относительной.

 

4.2.3. Создание произвольных слов

Первые полупроизвольные слова — междометия и звукоподражания — составили тот материал, на котором создавались первые произвольные слова. Между прочим, не все они приобрели человеческую членораздельность до сих пор. Некоторые дошли до нашего времени в какой-то мере в первозданном виде. Они остались вне звуковой системы того или иного языка. Сигнал для остановки лошадей до сих пор у носителей разных языков звучит как дрожание губ (пр-р-р-р). Но он сосуществует с синонимом — с уже более членораздельной командой тр-р-р-р.

По поводу слов с особой фонетикой у В.А. Рака читаем: «Лошадей погоняли словом, похожим на свист „ёхь“ (в его родной деревне Покровке в Омской области, где судьба свела русских, украинцев, калмыков и немцев. — В.Д.), но это не свист, а звук, производимый при сильном и резком выдыхании воздуха без участия голосовых связок. Было и ещё одно очень странное слово, которым лошадей подгоняли „пь “,этот звук-поцелуйчик тоже не являлся словом, как таковым. Это был действительно звук, некоего подобия поцелуйчика, но одними губами. Точно таким же звуком-поцелуйчиком подзывали и собаку. Было очень странно, в одном случае „пь-пь “ было понятием посыла лошади вперёд, как некое подбадривание, а в другом, наоборот собаку звуком „ пь-пь “ подзывали к себе. Разница состояла в том, что лошадь понукали одинарным „ пь! “ ,а собаку многократным „ пь-пь-пь “ .Останавливали лошадей при езде словом „ пррь “ ,в котором также отсутствуют гласные звуки, но если нужно было остановиться срочно, говорили „ тррь “… Подходя с кормом к стайке со свиньями, женщина произносила межзубное цеканье „ ць-ць-ць “ , словно говоря: „На, это вкусно“» (там же, с. 15).

Итак, первый язык, очевидно, формировался на основе двух лексических стихий:

1) полупроизвольных человеческих междометий, образованных от животных непроизвольных «междометий»;

2) полупроизвольных звукоподражаний, созданных хабилисами.

Главная роль полупроизвольных слов — междометий и звукоподражаний — у хабилисов состояла не в том, что некоторые из них переводились в произвольные слова, а в том, что на их материале, как и на материале жестов, сознание знаковости (отсылочности, произвольности и перемещаемости знака) стало настолько глубоким, что появилась твёрдая когнитивная основа для создания вполне полноценных членораздельных слов с произвольными (условными) отношениями между знаком и обозначаемой реалией уже независимо от первых междометных и звукоподражательных слов. В результате произошёл великий скачок первобытного языка от его междометно-звукоподражательного — полупроизвольного — состояния к подлинно человеческому — условно-произвольному — состоянию.

 

5. Коэволюция языка с культурогенезом

 

Язык человеческий возник вместе с родом человеческим. Отсюда следует, что глоттогенез неразрывными узами связан с антропогенезом, который иначе может быть назван гоминизацией или культурогенезом, поскольку своим очеловечением мы обязаны в первую очередь своей культурной эволюции. Её важнейший компонент — языковая эволюция. От интерпретации антропогенеза в таком случае зависит понимание вопроса о происхождении языка.

 

5.1. Антропогенез

 

А.А. Зубов пишет: «Становление рода Homo, несомненно, было эволюционным скачком, причём в те времена и в той среде это был „скачок через пропасть“ (имеется в виду ухудшение климатических условий в середине III миллионолетия до н. э. на прародине первых людей — в Восточной Африке. — В.Д.). Исключительность таксона Homo проявилась ещё в одном необычайно важном его свойстве — способности к систематическому использованию, а затем и к обработке камня. Практически одновременно с возникновением человеческого рода и возникла первая, постоянно совершенствующаяся технология» (Зубов А.А. Становление и первоначальное расселение рода Homo. СПб.: Алетейя, 2011, с. 27).

Когда появились первые люди? А.А. Зубов в только что процитированной мною книге допускает, что это произошло около 3 млн. лет назад, однако его удерживают от этой цифры данные антропологии, которые, возможно, со временем подтвердят и более долгий эволюционный возраст человечества. В настоящее же время считается, что переход от человекообразных обезьян к людям начался приблизительно 2,5 миллиона лет назад. «Таким образом, — читаем у А.А. Зубова, — датировка возникновения первых людей, во всяком случае, по мнению антропологов, пока ограничивается рубежом 2,5 млн. лет» (там же).

Следует обратить особое внимание на это «пока», поскольку в антропологии действует тенденция к удлинению эволюционного возраста людей. Если мы посмотрим книгу П.И. Борисковского «Древнейшее прошлое человечества» (М.: Наука, 1979) на 32 стр., то на месте теперешних 2,5 млн. лет увидим 1,75-1,85 млн. лет. М.А. Дерягина в своей книге «Эволюционная антропология: биологические и культурные аспекты» (М.: УРАО, 1999) увеличила последнюю цифру до 2 млн. лет (с. 67). Вполне возможно, что со временем дело дойдёт до узаконивания эволюционного возраста человечества в 4–5 млн. лет. Тем более, что современная антропология — наука бурно развивающаяся. Ей на помощь к тому же всё активнее приходит генетика.

Итак, будем считать, что первые люди появились приблизительно 2,5 млн. лет назад в Восточной Африке — на территории современной Кении, Эфиопии и Танзании. Уже с начала II миллионолетия до н. э. они стали расселяться по африканскому континенту во все четыре стороны, а со временем добрались до Европы, Азии, Австралии и Америки. При этом они, естественно, становились людьми всё в большей и большей степени. Иначе говоря, они осуществляли свою человеческую эволюцию.

Только один вид благополучно дожил до настоящего времени — это мы, Homosapiens. Но наш вид, как считают теперь, появился лишь 100 тысяч лет назад (некоторые исследователи увеличивают его возраст вплоть до 250 тысяч лет). Возникает вопрос, кто мы и откуда? Иначе говоря, какова периодизация человеческой эволюции?

Картина антропогенеза, как она изображена в современной науке, характеризуется крайней неустойчивостью. А.В. Марков это объясняет её бурным развитием. Он пишет: «Изучение антропогенеза в последние годы продвигается семимильными шагами. Сенсационные открытия совершаются чуть ли не ежемесячно» (Марков А.В. Эволюция человека. В 2 кн. Кн. 1: Обезьяны, кости и гены. М.: Астрель: CORPUS, 2012, с. 16).

Я постараюсь обойти сенсационные страницы в изучении антропогенеза. Я не буду здесь рассказывать, например, об открытии карликовых людей («хоббитов») Homo florensiensis, остатки которых были обнаружены в 2003–2004 гг. в Индонезии М. Морвудом и П. Брауном на острове Флорес и которые жили, как предполагают, 95–12 тыс. лет назад.

Я не буду также анализировать ситуацию, возникшую с денисовским человеком, останки которого обнаружены в Денисовской пещере на Алтае (см. о ней указ. кн. А.М. Маркова на с. 325–338). Я не буду также обсуждать здесь вопрос о каннибализме у антесессоров. Весьма подробную картину антропогенеза можно найти в книгах А.А. Зубова, А.В. Маркова, С.А. Бурлак и др.

Я здесь ставлю перед собой задачу поскромнее: обрисовать периодизацию антропогенеза в её более или менее устойчивом виде.

Человеческую историю делят на три больших периода. Первый из них охватывает историю ранних Homo, второй — средних Homo(архантропов), и третий — поздних Homo. Первый начался приблизительно 2,5 млн. лет назад, второй — 2 млн. лет назад и третий — 200–100 тыс. лет назад.

 

5.1.1. Ранние Homo

Прародителем человека (а стало быть, самым первым человеком) считают человека умелого — хабилиса (Homo habilis). Останки его 12-летнего ребёнка обнаружил в Олдувайской пещере в Танзании в 1960 г. кенийский антрополог Луис Лики (1903–1972) со своей женой Мэри (1913–1996).

Мозг взрослого хабилиса был в среднем больше, чем у австралопитеков — приблизительно 650 см3 (у современных людей он колеблется между 1000 и 1800). Он был прямоходящим. Однако главное его эволюционное приобретение — высокая степень развития кистей рук, благодаря которому он изготавливал орудия труда — из палок, костей, рогов, но в особенности из камней.

Хабилис стал творить материальную культуру, которую называют Олдувайской. Главное её свидетельство — каменные ножи. Они представляли собой обломки камней с заострёнными краями, которые умелые люди изготавливали с завидным упорством. Эти камни использовались для обработки растительной и животной пищи, для разделки туш животных и т. п.

Но дело у хабилисов не ограничивалось материальной культурой. Они владели языком, а язык — продукт духовной культуры. Об этом свидетельствует строение их органов произношения: челюсти стали менее массивными, чем у их животных предков — австралопитеков, а гортань была в какой-то мере уже похожа на гортань современных людей). Более того, по строению их черепа было даже обнаружено наличие в их мозге центра речи — центра Брока. А.В. Марков в связи с этим пишет: «Для мозга хабилисов по сравнению с австралопитеками характерно усиленное развитие участков, которые у современных людей связаны с речью и координацией движений рук. Таким образом, хабилисы — первые гоминиды, у которых заметны признаки эволюционного движения в сторону развития речи» (там же, с. 142).

 

5.1.2. Архантропы

К архантропам относят человека прямоходящего — эректуса (Homo erectus). Он произошёл от хабилиса, хотя и, по утверждению А.В. Маркова, сосуществовал со своим предком в течение полумиллиона лет.

Именно эректус стал продвигаться из Африки около 2 млн. лет назад на Ближний Восток, Европу и Азию. Африканского эректуса называют человеком работающим — эргастером, европейского — гейдельбергским человеком, китайского — синантропом и индонезийского — питекантропом. Последние чуть ли не дожили до нашего времени: последние питекантропы в Индонезии вымерли 27 тысяч лет назад.

Эректусы стали намного больше походить на сапиенсов, чем хабилисы. Объём их мозга чуть ли не сравнялся с современным человеком — от 900 до 1200 см3. Они — основатели ашёльской культуры. Так назвали первую культуру за пределами Африки (по месту её продуктов во Франции — Сент-Ашёль). Она возникла приблизительно 1,8 млн. лет назад. Представители этой культуры существенно продвинулись на пути очеловечения. Они изготавливали более сложные орудия труда, чем хабилисы. Пользовались деревянными копьями. Жили в пещерах. Носили одежду. И т. д.

Психическая и культурная эволюция эректусов влияла на их языковую эволюцию, которая в свою очередь способствовала их дальнейшему психогенезу и культурогенезу.

О развитии языка у эректусов свидетельствует в первую очередь два факта: 1) их челюсти мало чем отличаются от челюстей современных людей; 2) строение их черепа свидетельствует о значительном увеличении центра Брока — центра речи в мозге.

 

5.1.3. Поздние Homo

Их главные виды — неандерталец (Homo neaderthalensis) и кроманьонец, сапиенс (Homo sapiens — человек разумный).

Неадерталец (по месту находки его останков в 1856 г. в ущелье Неадерталь в Германии) и сапиенс, по-видимому, произошли от разных подвидов эректуса: первый — от европейского (гейдельбергского человека), а другой — от африканского (эргастера). По мнению А.В. Маркова, они появились на сцене мировой истории в одно и то же время — приблизительно 130–125 тыс. лет назад (Марков А. Эволюция человека. В 2 кн. Кн. 1: Обезьяны, кости и гены. М.: Астрель: CORPUS, 2012, с. 451). Однако борьба не на жизнь, а на смерть между ними развернулась примерно 45 тысяч лет назад, когда сапиенсы, которые долго осваивали Азию и даже перебрались в Австралию, стали, наконец, переселяться в Европу, которая была уже оккупирована неандертальцами.

Борьба между двумя видами людей — неандертальцами и кроманьонцами — закончилась исчезновением первых предположительно через 5 тысячелетий. Следовательно, 40 тыс. лет мы, люди, живём на Земле в единственном числе. Все остальные виды людей — хабилис, эректус с четырьмя его подвидами (эргастер, гейдельбергский человек, синантроп и питекантроп) и неандертальцы канули в Лету.

Зато выживший вид людей за последние 40 тыс. лет осуществил грандиозную культурную эволюцию. Он создал мощнейшую материальную культуру и богатейшую духовную культуру. Среди разных сфер духовной культуры особая роль принадлежит языку. Без его эволюции великий культурный взлёт сохранившихся на Земле людей был бы невозможен, поскольку язык — проводник любой другой сферы культуры — науки, искусства, нравственности, политики и т. д.

 

5.2. Эволюция языка

 

Человек стал венцом универсальной эволюции. Но вот что удивительно: свои эволюционные характеристики он передал своему детищу — языку.

Как и человек, язык имеет четыре стороны — физическую, биотическую, психическую и культурную. Как и человек, язык вобрал в себя всю предшествующую эволюцию — физическую, биотическую, психическую и культурную. Как и человек, язык обязан своим происхождением в первую очередь культурогенезу.

В эволюции каждой из своих сторон — физической, биотической, психической и культурной — язык в какой-то мере повторил эволюцию человека. В этот состоит суть идеи о гомо-лингвальном изоморфизме.

Однако не следует останавливаться лишь на констатации четырёхуровневого изоморфизма между человеком и языком. Новая ступень в развитии идеи о гомо-лингвальном изоморфизме — поиск эволюционной доминанты. Эта доминанта оказывается одной и той же, как в отношении к человеку, так в отношении и к языку. Этой доминантой является культура.

Каждая сторона языка, как и человека в целом, эволюционирует, но приоритетную роль в его развитии играет эволюция его культурной стороны. Культурной эволюции обязан своим существованием человек. Культурной эволюции обязан своим существованием и язык.

Возникает вопрос: в чём состоит культурная эволюция? Она состоит в преобразовании мира, в котором жил и продолжает жить человек. В отличие от животных, он не только приспосабливается к окружающему миру, но и преобразует его, делает его лучше. Однако даже и в способности приспосабливаться человек превзошёл своих эволюционных собратьев! Но главное в другом: он научился культуросозиданию.

Честь и хвала человеку, что в способности приспосабливаться он превзошёл своих эволюционных собратьев! Но всё-таки сводить всю человеческую жизнь к животному самовыживанию, к рабскому приспособлению к окружающей среде — насмешка над человеком, его анимализация, ибо человек заслуживает более высокой оценки: он не только приспосабливается к окружающей среде, как животное, но и изменяет, улучшает, совершенствует эту среду. Он думает не только о том, как ему получше пристроиться к этой многотрудной жизни, но и о том, чтобы его потомкам жилось лучше, чем это удалось ему и его современникам. Он готов на самопожертвование. Он участвует в продолжающемся культурогенезе, чтобы поднять культуру на новый, более высокий уровень её развития. Он видит в её продуктах — языке, науке, искусстве, нравственности и т. д. — не только средство к телесному самовыживанию, но и признаёт их высочайшую духовную самоценность.

Таков идеальный Человек (с большой буквы). Реальные же люди лишь в той или иной мере приближаются к этому идеалу, но сущность человека для всех одна — культуросозидательная. Она состоит в инкультурации — первоначальном врастании в культуру и максимальном участии в её дальнейшем развитии. Только в этом случае человек живёт, а не выживает. Только в этом случае он — человек, а не говорящее животное.

Языковая эволюция — часть культурной эволюции. Вот почему первая берёт свою созидательную, преобразовательную, творческую доминанту у второй. Благодаря этой доминанте, люди создавали и создают не только продукты материальной культуры, но также и продукты духовной культуры — включая язык. У всех продуктов культуры в конечном счёте один источник — культуросозидательная энергия её творцов.

Язык вбирает в себя культурную эволюцию. Если картина мира у первобытных людей не выходила за пределы их узкого мирка, то со временем она всё больше и больше стала оправдывать своё название: узкий мирок первобытных людей становился всё более и более обширным у их потомков. Современные люди довели своё представление о мире до подлинного мировоззрения, которое предполагает охват не узкого мирка, в котором выживают, а весь мир, в котором живут.

Язык обслуживает мировоззрение. Он делает это прежде всего с помощью ословливания (вербализации) того мира, который он способен охватить своим мысленным взором. Вербализация закрепляет в языке все пять сфер этого мира — унисферу, физиосферу, биосферу, психику и культуру. Благодаря этому, в любом языке формируется своя картина мира. Степень её разработанности и своеобразия проистекает из уровня культуры её творцов, а также из особенностей их национального мировидения.

Вильгельм фон Гумбольдт писал: «Язык тесно переплетается с духовным развитием человечества и сопутствует ему на каждой ступени его локального прогресса или регресса, отражая в себе каждую стадию культуры» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984, с. 48–49).

Я вижу в этих словах великого учёного предтечу эволюционно-культурного подхода к проблеме происхождения языка и его дальнейшей эволюции. Сущность этого подхода к проблеме глоттогенеза состоит в том, чтобы её рассматривать в контексте вопроса о происхождении культуры в целом. Основанием для него служит тот факт, что язык является важнейшим компонентом культуры. Он эволюционировал и продолжает эволюционировать вместе с другими его компонентами.

Каждый из продуктов культуры, несмотря на его своеобразие, эволюционировал и эволюционирует благодаря одному и тому же виду человеческой энергии — культуросозидательной (творческой, преобразовательной). Не составляет исключения и язык. Вот почему оторвать эволюцию языка от эволюции культуры в целом не представляется возможным.

Язык создавался нашими предками по тем же моделям, которые они использовали для изготовления любых других продуктов культуры — каменных орудий труда, дротиков для охоты и т. д. На зародышевый язык наш предок направил тот же вид энергии, которую он направлял и на любой другой продукт культуры. Эту энергию следует расценивать как собственно человеческую.

Достоинство эволюционно-культурного подхода к вопросу о происхождении языка заключается в том, что он вписывает процесс глоттогенеза не только в культурогенез, но в эволюционный процесс в целом, поскольку культурогенез не стал бы возможен, если бы ему не предшествовал многомиллионный процесс физиогенеза, биогенеза и психогенеза. Современный человек, обладающий языком высокой культуры, есть результат этого процесса и последующего процесса инкультурации наших предков, их очеловечивания, или гоминизации.

Прекрасно о культурогенезе сказал А.Н. Леонтьев: «Человек не рождается наделённым историческими достижениями человечества. Каждый отдельный человек учится быть человеком. Чтобы жить в обществе, ему недостаточно того, что ему дает природа при его рождении. Он должен ещё овладеть тем, что было достигнуто в процессе исторического развития человеческого общества. Достижения развития человеческих поколений воплощены не в нём, не в его природных задатках, а в окружающем его мире — в великих творениях человеческой культуры. Только в результате процесса присвоения человеком этих достижений, осуществляющегося в ходе его жизни, он приобретает подлинно человеческие свойства и способности; процесс этот как бы ставит его на плечи предшествующих поколений и высоко возносит над всем животным миром» (Леонтьев А.Н. Проблемы развития психики. 4 изд. М.: Издательство МГУ, 1981, с. 417; 434).

Итак, вопрос о происхождении языка аналогичен вопросу о происхождении культуры в целом. Последняя представляет собою результат творческого отношения человека к действительности. Предок человека должен был совершить такую биопсихическую эволюцию, которая позволила ему взглянуть на окружающий мир глазами преобразователя. Наш животный предок уже пользовался зачаточным языком. Творческое отношение к нему позволило первобытному человеку увидеть в нём нечто такое, что можно улучшить, преобразовать, усовершенствовать. Язык создавался и развивался так же, как и другие продукты культуры.

Литературный язык — результат многовековой культурно-нормативной обработки национального языка в целом. Он — вершина его эволюции. Но, бесспорно, она была бы невозможна, если бы язык не развивался вместе с культурой его носителей в целом. На развитие языка воздействовало развитие науки, искусства, нравственности и т. д. Все это говорит о том, что при решении вопроса о происхождении языка и его литературно-нормативной эволюции исследователь должен заниматься вопросами, связанными с происхождением и развитием культуры в целом.

Отношения между культурой и языком можно определить как коэволюционные. Иначе говоря, они находились и находятся в отношениях взаимного влияния. Однако на приоритетное положение мы должны поставить здесь не язык, а культуру: он коэволюционировал и коэволюционирует вместе и вслед за культурой. Его коэволюция с культурой шла и идёт по пути обслуживания развивающейся культуры.

Служебную роль по отношению к культуре язык выполнял тем более успешно, чем успешнее эволюционировал каждый из его уровней — звуковой, словообразовательный, лексический, морфологический, синтаксический и текстуальный.

Эволюция не каждого языкового уровня зависит от эволюции культуры в равной степени. Языковая эволюция подчиняется и внутренним факторам. Непосредственное влияние культурогенез оказывает на развитие основных уровней языка — лексического и текстуального, тогда как на развитие других его уровней он оказывает опосредованное влияние. Непосредственное влияние на эволюцию языка на этих уровнях оказывают внутриязыковые тенденции. Они делают язык в какой-то мере самонастраивающейся системой. Языкотворческая энергия в этом случае направляется в русло тенденций, ставших господствующими в данном языке. Эти тенденции начинают выступать в нём в качестве эволюционных системообразующих факторов — детерминант.

 

5.2.1. Моновербальная эволюция

Каким был отправной пункт эволюции языка? Если мы признаём, что прародителем человека был хабилис, то отсюда следует, что он — создатель первого языка. Иначе и не могло быть, поскольку язык — неотъемлемый спутник человека. Может ли этот первый язык реконструирован?

А.Ю. Милитарёв настроен на оптимистический ответ. В своём интервью «Независимой газете» от 25 сентября 2007 г. с эффектным названием — «На каком языке говорили Адам и Ева?» он выразил уверенность в применимости сравнительно-исторического метода к реконструкции первобытных языков.

Главную мечту компаративистов, замахнувшихся на проблему глоттогенеза, очень точно сформулировал А.Н. Барулин: «Главная мысль, которая поддерживает в компаративистах веру в моногенез, сводится к тому, что сведение большого числа современных языков к небольшому числу праязыков создаёт перспективу уменьшения, по мере реконструкции, числа праязыков до одного» (Барулин А.Н. К аргументации полигенеза // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 43).

Этот первый праязык А.Ю. Милитарёв и назвал языком Адама и Евы или «протобашенным». Существовал ли такой язык? Сторонники человеческого моногенеза отвечают на этот вопрос положительно, а сторонники человеческого полигенеза — отрицательно. А.Н. Барулин относится к последним. Своё полигеническое кредо он выразил в самом конце указанной статьи: «…языки человечества появились в нескольких разных местах независимо друг от друга» (там же, с. 56).

Из полигенической точки зрения на происхождение людей вытекает вывод о том, что в Восточной Африке было несколько племён хабилисов, которые независимо друг от друга пришли к созданию своих языков. Из моногенической точки зрения на происхождение людей, напротив, вытекает вывод, что в Восточной Африке было только одно племя хабилисов, которое положило начало человеческому языку.

Какая же из указанных точек зрения ближе к истине — моногеническая или полигеническая? В современной глоттогенической науке господствует первая. Об этом, в частности, писала Т.В. Черниговская: «Вероятность множественности центров возникновения Homo sapiens считается крайне малой (см. Бунак 1980; Долуханов 2007). Вопрос о моно- или полигенезе человеческого языка уже давно является предметом дискуссий при явном приоритете идеи моногенеза (существования „протобашенного“ языка для большинства лингвистов» (Черниговская Т.В. Что делает нас людьми: почему непременно рекурсивные правила? // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 398).

Что мы можем сказать по поводу дискуссии о моногенезе и полигенезе рода человеческого? Моногенез вероятнее полигенеза. Если было несколько племён, создавших свои языки, то сразу вытекает необходимость в определении их предъязыков — «языков», принадлежащих разным группам австралопитеков. Менее запутанной выглядит ситуация с происхождением первого языка, если мы будем исходить из моногенической точки зрения: одно племя хабилисов, шагнувших к человеческому языку, — один первый праязык.

Никакая гиперностратическая теория не в состоянии реконструировать первый праязык. Его реконструкция — явная утопия. Единственно, на что мы здесь можем рассчитывать: попытаться обрисовать, выражаясь языком В. Гумбольдта, характер этого языка. Более того, вполне резонно говорить лишь о характере и по отношению к произошедшим из него языкам — у многочисленных племён хабилисов, а затем — у эректусов. Они говорили на разных языках более двух миллионов лет, живя на разных континентах. Их реконструкция — не меньшая утопия, чем реконструкция первого праязыка.

Но отсюда не следует, что мы должны вообще отказаться от мысли о языковой эволюции. Эта мысль только тогда не выглядит абсолютной химерой, когда мы будем исходить из обобщённого образа первобытного языка (протоязыка). В этом обобщённом протоязыке при таком подходе предполагаются некоторые черты, объединяющие все первобытные языки.

Нам не дано угадать, каким на самом деле был протоязык — язык первых людей. Однако, опираясь на главный закон эволюции, утверждающий, что всё в этом мире движется от более простого к более сложному, мы можем вообразить, как приблизительно выглядел протоязык.

Прекрасно обосновал методику ретроспективного движения к протоязыку («первоначальному языку») Бернар Бичакджан: «От бактерии до человека каждое более древнее состояние отличается от более нового. В этом суть эволюции. В случае гоминид, например, с каждым шагом назад в эволюционное прошлое уменьшается сходство с современными людьми, а сходство с обезьянами соответственно увеличивается. Такова же ситуация и в лингвистике — чем дальше мы спускаемся в глубь веков, тем более архаичными становятся языковые черты. Это можно сравнить с технологией. Совершенно так же, как когда-то не было электричества, паровых двигателей, пороха, бронзы и железа, лука и стрел, в эволюции языка были времена, когда не было артиклей, временных различий, вложенных предложений, пассивных конструкций, номинативности, прилагательных. Звуки речи, грамматические различия, показатели и синтаксические структуры — всё развилось из примитивных предковых сущностей и превратилось в современные приспособления со всё возрастающими адаптивными преимуществами» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 67).

Движение к протоязыку нужно начинать с современного языка. Как он устроен? Он включает в себя три строя — звуковой, грамматический и текстуальный. Первый из них изучает фонетика, второй — грамматика и третий — лингвистика текста. Схематически дисциплинарную структуру внутренней лингвистики можно изобразить с помощью такой схемы:

Говорить о лингвистике текста — по отношению к протоязыку — преждевременно, поскольку до освоения текстообразовательной способности его носителям было ещё очень далеко. Остаются две внутрилингвистические дисциплины — фонетика и грамматика.

Каким был предмет фонетики, обращённой к протоязыку? К моменту его появления первобытные люди уже научились превращать диффузные предслова в членораздельные слова, а следовательно, они были способны к звукообразовательной деятельности.

Грамматическая деятельность первобытных людей не могла существенным образом не отличаться от соответственной деятельности современных людей. У современных людей эта деятельность намного сложнее, чем у первобытных. Чтобы это увидеть, необходимо обратиться к дисциплинарной структуре грамматической науки. Она может быть изображена следующим образом:

Словообразование — наука о создании новых слов, а фразообразование — о создании новых предложений. В состав последней из этих наук входят лексикология, морфология и синтаксис. Первая из них направлена на изучение проблем, связанных с лексическим периодом фразообразования, когда говорящий отбирает слова для создаваемого им предложения. Морфология в свою очередь имеет дело со вторым, морфологическим, периодом фразообразования, когда говорящий оформляет лексемы, поступившие в его распоряжение из первого периода фразообразования, морфологическими средствами. Синтаксис, наконец, связан с проблемами, которые решает говорящий в третий, синтаксический, период фразообразования, когда он устанавливает в предложении определённый порядок слов и его актуальное членение. Фразообразовательный процесс начинается, например, со слов заяц, бежать, поляна, а заканчивается готовым предложением Заяц бежит по поляне.

Как обстояло дело со словообразовательной деятельностью у носителей протоязыка? Первые слова они создавали, надо полагать, из тех пределов, которые они унаследовали от своих животных предков и которые в результате долгой звуковой обработки эволюционировали в членораздельные человеческие слова. Такой способ словообразования вслед за К. Беккером можно назвать звукообразованием.

Как обстояло дело с фразообразовательной деятельностью у наших первобытных предков? Назвать её фразообразовательной не представляется возможным, поскольку до создания несколькословных предложений — фраз — у них дело ещё не доходило. Они обходились однословными предложениями.

Эволюция — процесс медленный. Не составляет исключения и языковая эволюция. Мы можем наметить в ней две эпохи — эпоху однословного синтаксиса и эпоху несколькословного синтаксиса. Первую условно можно назвать моновербальной эволюцией, а другую — поливербальной. В первом случае речь идёт о создании лишь однословных предложений, а во втором — не только и не столько однословных, сколько несколькословных.

Моновербальная эволюция, надо полагать, длилась несколько тысячелетий. В провесе этой эволюции первобытные люди всё более и более успешно использовали однословные предложения для обозначения не только тех или иных явлений самих по себе (Птица. Большая. Летит. Высоко), но и определённых ситуаций (вспомним потебнианское Лек как эквивалент Птица летит).

Иначе говоря, потебнианское слово-предложение Лек могло обозначать и птицу, и её размер, и действие, которое она совершает, и высоту её полёта и т. д. Более того, это Лек могло употребляться в качестве метафоры по отношению к любому летящему предмету — камню, копью, стреле и т. д. Иначе и не могло быть, поскольку лексический запас в протоязыке был чересчур ограниченным. Вот почему первые слова в моновербальном языке должны были обладать намного большей полисемантичностью, чем в языке поливербальном.

Однако моновербальная полисемантичность была настолько широкой и неупорядоченной, что её можно охарактеризовать как синкретическую или диффузную. Она была лишь далёкой предтечей полисемии, которая появится в поливербальном языке. Тем более она была далека от тех механизмов, которые управляют полисемией в современных языках и которые были выработаны в течение долгой языковой эволюции.

Синкретической (диффузной) полисемантичностью первых слов объясняется отсутствие частей речи в моновербальном языке — не в том смысле, что его носители не обладали способностью отграничивать друг от друга те категории, которые лежат в основе частей речи (первоначальной способностью к категоризации мира обладают уже животные), а в том смысле, что слова в протоязыке ещё не имели частеречных показателей. В монолингвальном языке в них не было необходимости.

Необходимость в частеречных показателях появится в поливербальном языке, творцами которого стали, очевидно, поздние люди — неандертальцы и кроманьонцы. В отличие от своих предшественников, категорию субстанции они положат в основу существительных, а категории субстанциальных атрибутов — в основу глаголов и прилагательных. Грамматическая специализация этих частей речи, надо думать, — процесс синхронический, а не диахронический. Вот почему процесс появления частей речи в языке следует начинать не с одной части речи — существительного, глагола или ещё какой-нибудь единственной части речи, а, по крайней мере, с трёх — существительных, глаголов и прилагательных. Но этот процесс — достояние поливербальной эволюции, а не моновербальной.

Моновербальная эволюция шла по пути увеличения лексикона у первобытных людей. Это увеличение, очевидно, уже в процессе этой эволюции происходило за счёт осознания лексического способа словообразования — за счёт употребления слов, уже имеющихся в протоязыке, в переносном употреблении.

Иначе говоря, словообразование, очевидно, началось с метафор и метонимий. Такое предположение естественным образом вытекает из природы моновербальной коммуникации у первобытных людей: однословные предложения не требовали морфологизации тех слов, из которых они создавались. Переход лексической формы слова в синтаксическую не был опосредован его морфологической формой.

В морфологических формах слова у носителей протоязыка не было нужды. Эта нужда возникнет в несколькословных предложениях, которые с их помощью, во-первых, приобретут способность конкретизировать описываемую ситуации по отношению к каждому из её компонентов, а во-вторых, она станет необходимой для установления в них тех или иных отношений между членами предложения. Без морфологизации слов в акте фразообразования речь древних людей напоминала бы речь афатиков, не способных устанавливать синтаксические отношения между словами, из которых они пытаются строить предложение.

Итак, в эпоху моновербальной эволюции первобытные люди совершенствовали три вида речевой деятельности — звуковую, словобразовательную и грамматическую. Две последних коренным образом отличались от соответственных видов речевой деятельности у современных людей. Словообразовательная способность ограничивалась лишь лексическим способом словообразования. Аффиксальные способы словообразования (префиксация, суффиксация и т. п.), очевидно, были освоены в процессе поливербальной эволюции. Это предположение напрашивается потому, что в это время слова, из которых создавались предложения, ещё не подвергались морфологизации, в частности, за счёт флексий. Естественно предположить, что способность к аффиксальному словообразованию и флективной морфологизации формировалась в одно и то же время.

Но главный отличительный признак протоязыка состоял в том, что его носители в течение целой эпохи в их языковой эволюции пользовались лишь однословными предложениями. Процесс построения таких предложений был намного проще, чем в новую, поливербальную, эпоху по двум главным причинам: 1) каждое предложение состояло лишь из одного слова; 2) этот процесс включал в себя только два периода — лексический и синтаксический, тогда как морфологический период в нём отсутствовал. Обобщенно говоря, фразообразовательной способностью носители протоязыка ещё не владели.

 

5.2.2. Поливербальная эволюция

 

Способность людей к фразообразовательной деятельности — величайшее событие в культурогенезе. Оно стало возможным благодаря коэволюции языковой эволюции с эволюцией психической и культурной.

Поливербальная эволюция была вызвана необходимостью, связанной с обслуживанием психической эволюции. В результате этой эволюции когнитивные и практические потребности у древних людей уже не могли удовлетворяться с помощью однословных предложений. Вот почему их речь не могла не эволюционировать от однословных предложений к несколькословным.

Поливербальная эволюция была вызвана необходимостью, связанной с обслуживанием культурной эволюции. В результате этой эволюции у древних людей появлялась необходимость к осмыслению и освоению всё новых и новых сфер культуры — сначала материальной, а затем и духовной. Подобной осмысление невозможно с помощью однословных предложений.

Растущие потребности древних людей не могли не вызвать революционных изменений в их языке. Несколькословные предложения потребовали, с одной стороны, новых слов, а с другой, усложнения фразообразовательного процесса. Новые слова стали создаваться с помощью новых способов словообразования — префиксации, суффиксации и др. Новые предложения в свою очередь стали создаваться за счёт перевода лексических форм слова сначала в морфологические, а уж затем — в синтаксические. Иначе говоря, процесс построения нового предложения стал усложняться за счёт развития трёх периодов фразообразовательной деятельности — лексического, морфологического и синтаксического.

Поливербальная эволюция, наконец, привела к приобретению текстообразовательной способности. Эта способность в особенности стимулировалась письменностью.

Поливербальная эволюция в конечном счёте вылилась в эволюцию всех ярусов языка — звукового, грамматического и текстуального. Второй из этих ярусов развивался и развивается благодаря четырём формам языковой эволюции — словообразовательной, лексической, морфологической и синтаксической.

Реконструировать эволюцию каждого языкового уровня — звукового, словообразовательного, лексического, морфологического, синтаксического и текстуального — мы можем лишь в самом приблизительном виде, поскольку их эволюция теряется в недоступной для нас древности. Однако приблизительное представление о ней мы можем составить по установлению тенденций, действующих в языковой истории. Многие из них сохранились до нашего времени. Об этом свидетельствуют данные, приобретённые лингвистической наукой.

Бернар Бичакджан писал: «Лингвисты не могут проследить историю языка от лингвистических аналогов каменного топора и доисторических копьеметалок, но у нас есть возможность углубиться хотя бы на несколько тысячелетий, чтобы показать, как язык меняется. Лингвисты могут использовать диахронические данные языковых семей, имеющих древние письменные памятники и надежно реконструированную историю, чтобы выявить тенденции развития и однонаправленные изменения и далее исследовать адаптивные преимущества, которые результат таких изменений имеет перед исходным состоянием. Такие исследования, по общему признанию, откроют перед нами прошлое всего лишь на несколько тысячелетий, но лингвистическая типология могла бы дать дополнительные сведения, которые, будучи верно экстраполированы, могли бы предоставить больший временной промежуток для исследования языковой эволюции» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 60).

 

5.2.2.1. Звуковая эволюция

Всякий язык проходит через свою эволюцию. Выбор эволюционного пути у того или иного языка связан с тенденциями, которые стали господствующими в его истории. Эти слова в полной мере относятся к звуковой эволюции. Данный вид эволюции связан с развитием всего звукового строя того или иного языка, а следовательно, имеет отношение ко всем звуковым уровням — фонемному, силлабическому, акцентуационному, морфонологическому и т. п. Покажу это на примере только одного уровня — акцентуационного.

Во всех языках использование ударения (акцента) играет немаловажную роль. Но есть языки, где акцентуационные тенденции стали играть решающую роль в организации их звукового строя. К ним относятся изолирующие и инкорпорирующие языки.

На положение типологической доминанты музыкальное ударение в китайском языке — типичном представителе языков изолирующего типа — выдвинулось вовсе не случайно. С его помощью этот язык решает проблему омонимии.

Китаисты подсчитали, что в путунхуа имеется лишь 400 слогов. При этом каждый из них всегда начинается с единственного согласного звука (он составляет его инициаль) и всегда заканчивается на гласный (финаль). Финаль может быть моно-, ди- или трифтонгом. Среди 21 инициалей в китайском 6 ффрикат (в русском их только две — Ц и Ч). Среди 35 финалей 24 дифтонга или трифтонга. При этом 17 финалей имеют носовой оттенок.

Закон открытого слога — не единственная черта звукового строя китайского языка. В нём действует также и другой закон — закон совпадения слогового и морфемного членения. Это означает, что каждый слог в нём является морфемой.

Законы открытого слога и совпадения слого-морфемного членения и привели китайский язык к омонимии. Другие языки от частой омонимии ограждены значительно большими возможностями, имеющимися в них для фонемной комбинаторики, с помощью которой эти языки осуществляют смыслоразличение языковых единиц. В рамках одной морфемы в них могут оказаться, во-первых, не только сочетания типа «согласный + гласный», но и «гласный + согласный» (например, в русском предлоге «от»), во-вторых, число фонем в морфеме может варьироваться в разных комбинациях от одной до трёх, четырёх и более (в, без, лист, тундр[-а] и т. д.) и, в-третьих, морфемы в них далеко не всегда совпадают со слогами, а стало быть, фонемное смыслоразличение в них может осуществляться в пределах нескольких слогов (например, в слове-морфеме «пальто» — два слога, а в слове-морфеме «кокаду» — три). Всё это создаёт в неизолирующих языках фонологическую избыточность. В китайском же языке морфема — всегда лишь двухфонемный слог типа «согласный + гласный». Много ли фонем могут сочетаться в таком слоге-морфеме? Лишь несколько сотен. Для языка это очень мало, поскольку значений, передаваемых с помощью морфем, значительно больше. Вот почему разные значения в китайском языке часто передаются с помощью одинаковых звукосочетаний (например, та или shu).

Спрашивается, как же с помощью 400 открытых слогов можно обозначать в идеале бесконечное число реалий? Как говорили в XVIII в., гений китайского языка нашёл ответ на этот вопрос: он побудил китайцев использовать в омонимичных слогах музыкальное (тональное) ударение в смыслоразличительной функции. Вышла, в частности, такая картина:

Если бы каждый из 400 слогов произносился в четырёх тонах, то получилось бы 1600 тональных слогов с разным значением. Но на практике далеко не все слоги имеют в китайском все четыре тональных варианта. Четыре тональных варианта имеют только 174 слога, три — 148, два — 57 и один — 25. Стало быть, китайский имеет ещё большой резерв в использовании тонов в качестве средства борьбы с омонимией, которая, увы, остаётся в нём весьма значительной. Так, в «Словаре Синьхуа» имеется 35 иероглифов, читающихся как shi, 66 — как уi и т. д.

Решающую роль в формировании звукового строя инкорпорирующих языков сыграло силовое ударение. Оно стало выступать в них в качестве типологической детерминанты. В. Гумбольдт помещал эти языки между флективными и изолирующими. Он писал: «Если взять в сочетании оба эти способа (флективный и изолирующий. — В.Д.), какими единство предложения фиксируется в понимании, то окажется, что есть ещё и другой, противоположный им обоим способ, который здесь удобнее было бы считать третьим. Он заключается в том, чтобы рассматривать предложение вместе со всеми его необходимыми частями не как составленное из слов целое, а, по существу, как отдельное слово» (Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984, с. 141).

Что значит «рассматривать предложение как отдельное слово»? А что позволяет нам делить предложение в неинкорпорирующих языках на отдельные слова? Во-первых, паузы, а во-вторых, ударения: как правило, они отделяются друг от друга определёнными паузами и имеют соответственные ударения. В инкорпорирующих же языках ударение будто по ошибке оторвалось от слова и стало объединять словосочетание или целое предложение. Инкорпоративный строй языка характерен для некоторых языков американских индейцев.

Главный результат инкорпорации — краткость корневых и аффиксальных морфем. Это облегчает акцентуационному фактору осуществлять в языках этого типа инкорпорирование целых предложений. Так, в индейском языке чинук инкорпоративное предложение Inialudam «Я пришёл, чтобы отдать ей это» состоит из следующих компонентов: I — показатель прош. вр., п — показатель 1 л. и ед. ч., I — корень «это», а — корень от «она», l — показатель объекта, и — показатель действия, d — корень от «давать» и am — показатель цели.

Пример из языка нутка: Inikwihlminihisita «Несколько маленьких огней горело в доме», где Inikw (огонь, гореть), ihl (дом), minih (мн. ч.), is (элемент, указывающий на уменьшительность), it (прош. вр.), а (изъяв, накл.).

Итак, на примере тенденций, связанных в изолирующих языках с использованием музыкальных ударений для смыслоразличения омонимичных слогов, а в инкорпорирующих языках — с использованием силового ударения для объединения в целостный инкорпоративный (акцентуационный) комплекс несколькословных предложений легко увидеть, что разные языки выбирают разные эволюционные пути для формирования их звукового строя.

На примере акцентуационной типологической детерминанты в китайском языке и некоторых индейских языках легко увидеть, что изменения, происходящие в истории языка, подчиняются внутриязыковым закономерностям. Эти закономерности подчиняются, вместе с тем, общим эволюционным законам, главный из которых состоит в движении мира от хаоса к порядку.

 

5.2.2.2. Словообразовательная эволюция

В слообразовательной эволюции язык прошёл две стадии — звукообразовательную и деривационную. В первом случае мы имеем дело с образованием слов, не образованных от других, а во втором — образованных от слов, уже имеющихся в языке. Слова, созданные в процессе первой стадии, могут быть названы первичными, а слова, созданные на второй стадии, — вторичными. Эти стадии были впервые выделены в науке Карлом Беккером (1775–1849).

Создание «непроизводных» слов К. Беккер связывал с мнением, идущим от древнеиндийского грамматиста Панини. В соответствии с этим мнением определённые глагольные корнесловы признаются первообразными. Они обозначали в первобытном языке кардинальные акциональные прапонятия (Urbegriffen). К. Беккер относил к ним 12 понятий: идти (gehen), светить (leuchten), звучать (lauten), дуть (wehen), течь (fliepen), делать (machen), давать (geben), брать (nehmen), связывать (binden), отделять (scheiden), задевать (verletzen)и накрывать (decken).

Другие понятия, по К. Беккеру, развивались из перечисленных акциональных понятий, что требовало новых звукообразований. Производные понятия создавались либо за счёт осознания новых акциональных понятий (от «звучать» — звенеть, лаять, рычать и т. п.; от «дуть» — дышать, волноваться, пахнуть и т. д. (Becker К.F. Organism der Sprache. Frankfurt a/M: G. Kettembeil, S. 77), либо за счёт новых неакциональных понятий («дуть» предполагает ветер, «течь»- воду и т. д. (ibid, S. 82)).

Глагольные корнесловы, таким образом, выступали в языке в качестве исходной базы, на которой создавались первые слова в этом языке. В его дальнейшей истории начинают вступать в силу деривационные, а не звукообразовательные способы словообразования. Производные слова могут создаваться в разных направлениях — существительные, например, могут образовываться не только от глаголов, но также от существительных, от прилагательных и т. д. (ibid, S. 117).

Интерпретацию деривационного словообразования К. Беккер производил в форме, ставшей привычной. Легко обвинить его в научной наивности, имея в виду его звукообразовательное словообразование. Почему первообразные слова обозначали действия? Почему он выделил только 12 прапонятий, отражающих эти действия, а не 25 или, скажем не 120?

Не следует, однако, пренебрежительно относиться к самой идее звукообразования. Эта идея плодотворна в отношении тех пределов, которые первобытный человек унаследовал от своих животных предков. Подобный способ словообразования со временем уступил место новым способам образования слов. В результате их эволюции в поливербальные языки пришла целая система таких способов.

Способы словообразования делятся на деривационные (собственно словообразовательные) и недеривационные (фразообразовательные). Первые создаются в акте словообразования как таковом, а другие представляют собою побочный, исторический эффект от фразообразовательной деятельности человека, направленной не на создание слова как такового, а на построение нового предложения. Новые слова во втором случае возникают не в акте словообразования, а в акте фразообразования, включающего в себя три периода — лексический, направленный на отбор лексических единиц для создаваемого предложения, морфологический, связанный с переводом лексических форм слова в морфологические, и синтаксический, направленный на завершение создаваемого предложения.

Если деривационные способы словообразования имеют своею целью новое слово как таковое, то недеривационные дают новые слова непреднамеренно со стороны говорящих. Так, слово «сегодня» возникло из соединения «сего» и «дня» не потому, что оно создавалось кем-то специально в акте словообразования, а потому, что здесь произошло синтаксическое сращение данных слов в истории русского языка в связи с тем, что они часто оказывались вместе в акте фразообразования. Акт фразообразования, таким образом, может иметь не только свою основную продукцию — предложения, но и дополнительную, незапланированную — слова.

Как деривационные, так и недеривационные способы словообразования делятся на три группы. В группы деривационных способов входят аффиксальные, композитные и аффиксально-композитные способы словообразования, а в группы недеривационных — лексические, морфологические и синтаксические. Схематически это выглядит так:

Аффиксальные способы словообразования. Новые слова при их использовании создаются с помощью аффиксов — префиксов, суффиксов, постфиксов. К ним относится три чистых способа словообразования — префиксация, суффиксация и постфиксация, а также несколько смешанных — префиксо-суффиксация, префиксо-суффиксо-постфиксация, префиксо-постфиксация и т. п. В число данных способов словообразования следует включить и безаффиксный способ словообразования.

Префиксация: эволюция — инволюция, (ср. в англ., нем. и фр.: Involution, Involution, involution).

Суффиксация: учить — учитель (ср.: teacher, Lehrer, instituteur).

Постфиксация: что-либо, доиграть — доиграться.

Префиксо-суффиксация: окно — подоконник, шлем — подшлемник.

Префиксо-суффиксо-постфиксация: слеза — прослезиться, смелый — осмелиться.

Префиксопостфиксация: слушать — вслушиваться, работать — заработать.

Суффиксо-постфиксация: кудрявый — кудрявиться, рубец — рубцеваться.

Нулевая аффиксация: зелёный — зелень, ха-ха-ха.

Композитные способы словообразования. Новые слова при использовании данных способов их образования являются результатом объединения двух или нескольких слов в одно слово. Следует различать два композитных способа — полный (словосложение) и сокращенный (аббревиатурный). В первом случае мы имеем дело с объединением слов без их сокращения (плащ-палатка, ангел-хранитель, гамма-частица, диван-кровать), а во втором — либо с их частичным сокращением (медсестра, зарплата, телецентр), либо с их полным (побуквенным или звуковым) сокращением (РФ, США, КНР). Словосложение чрезвычайно характерно для немецкого языка: Apfelbaum «яблоня» — из Apfel «яблоко» и Baum «дерево», Schweinfleisch «свинина» — из Schwein «свинья» и Fleisch «мясо», Salzfa «солонка» — из Salz «соль» и Fa «посуда», Fuboden «пол» — из Fu «нога» и Boden «суша, твердь» и т. д.

Аффиксально-композитные способы словообразования. Словосложение при их использовании здесь сочетается с аффиксацией. Как и в случае с композитными способами словообразования, мы имеем здесь дело с двумя способами словообразования — полным и частичным. К первому из них относятся слова, созданные по модели «самолёт» или «пылесос», где в качестве аффиксов выступают инфиксы «о» и «е». Но не только инфиксы могут использоваться в подобных ситуациях, а также и другие аффиксы — напр., суффиксы (конькобежец, мясорубка). Частичный аффиксально-композитный способ словообразования предполагает соединение слов, одно из которых (или оба) является сокращённым, с аффиксацией (полководец, секундомер, шекспировед).

Лексические способы словообразования. Эти способы словообразования являются побочным эффектом лексического периода фразообразования. Существует два лексических способа словообразования — метафоризация и метонимизация. В первом случае слово появляется в языке за счёт его переносного употребления по сходству обозначаемых предметов, а во втором — по смежности. Примеры метафоризации: шляпка (у гвоздя), кулак (зажиточный крестьянин), зайчик (солнечный блик), слог (стиль) и т. п. Примеры метонимизации: галифе, ампер, вольт, рентген и т. п.

Морфологические способы словообразования (конверсия). Эти способы словообразования являются побочным эффектом морфологического периода фразообразования. Существуют следующие способы морфологического словообразования — субстантивация, адъективация, вербализация, адвербализация и т. п. При первом из них новые слова появляются за счёт закрепления в языке переносного употребления несубстантивных частей речи в значении существительного, во втором — за счёт употребления неадъективных частей речи в значении прилагательного, в третьем — за счёт употребления неглагольных частей речи в значении глагола, в четвёртом — за счёт употребления ненаречных частей речи в значении наречия и т. д. Примеры субстантивации: больной, учащиеся, в англ.: a find «находка», a shave «бритье». Примеры адъективации: the stone bridge «каменный мост», the non-stop flight «безостановочный полёт». Примеры вербализации: to bird «совершать действия, подобные тем, которые характерны для птицы», to doctor «лечить», to lavish «быть щедрым» от lavish «щедрый». Примеры адвербализации: вечером, сбоку, на днях, на руку. В истории языка наблюдаются неоднократные переходы слова из одной части речи в другую. При этом сам первоисточник может исчезнуть из языка. Так, в древнеанглийском слово down означало «холм». Из совр. англ, оно исчезло, но сохранились результаты его адъективации (the down train «поезд, идущий от города»), вербализации (to down «выпускать, вынудить самолет к посадке») и адвербализации (to come down «спускаться вниз»). Подобные примеры см.: Каращук П.М. Словообразование английского языка. М., 1977, с. 198.

Синтаксические способы словообразования. Подобные способы словообразования связаны с закреплением в языке в качестве отдельных слов бывших словосочетаний: сумасшедший — сумасшедший, сего дня — сегодня, глубоко уважаемый — глубокоуважаемый, дерево обрабатывающий — деревообрабатывающий, вечно зеленый — вечнозеленый и т. п.

Степень перехода словосочетаний в сложные слова может быть различной. На высокую степень словообразовательного сращения словосочетаний указывает одно сильное ударение в образовавшемся сложном слове, а при меньшей степени этого сращения в нём сохраняется два сильных ударения. В первом случае сложное прилагательное, например, пишется одним словом, а во втором — через дефис. Примеры полного сращения: водопроводный, глубокомысленный, малоблагоприятный и т. д. Примеры частичного сращения: желудочно-кишечный, Восточно-Европейский, бутылочно-зелёный и т. д.

Если в отношении способов морфологизации, как мы увидим в дальнейшем, разные языки шли по пути закрепления разнообразных способов выражения морфологических значений, то в области словообразования мы видим большее единообразие. Различие здесь состоит главным образом в предпочтительном развитии тех или иных способов словообразования.

Китайский язык, например, освоил сферу звукоподражательного словообразования намного более активно, чем другие языки. Создание звукоподражательных слов следует расценивать как особую разновидность безаффиксного словообразования. В своём большинстве они создавались в древности. Современный китайский унаследовал от своего далёкого предка, по подсчётам С.В. Стефановский, 360 звукоподражаний (отзыв о её диссертации см. в моей кн. «Культурно-эволюционный подход в филологии». СПб.: Алетейя, 2013, с. 383–388).

Можно apriori сказать, что ничего подобного нет в европейских языках. С помощью звукоподражательных слов китайский язык семиотизировал звуковую картину мира намного более основательно, чем это сделали другие языки. Так, область смеха в русском языке ограничена незначительным числом звукоподражаний (ха-ха, хо-хо, хи-хи, хе-хе), тогда как в китайском языке эту область покрывают 24 (!) звукоподражания. Некоторые из них напоминают наши: hehe, haha и т. п. Но есть и такие, которые в нашей голове не укладываются: honghong, hulu, luhu и др.

Намного более детально, чем в европейских языках, вербализирована с помощью звукоподражаний картина мира, заключённая в китайском языке, и в других её фрагментах — связанных, в частности, со звуками, производимыми птицами (58 звукоподражаний), ветром (19), водой (38), камнями (11), колоколами и колокольчиками (17) и др. Подобные наблюдения явно порадовали бы Л. Вайсгербера, который на протяжении всей своей научной жизни неутомимо искал разницу между языковыми картинами мира.

Чрезвычайно богато в китайском языке представлено также композитное словообразование — в частности, для создания имён собственных. Например, имя Юйчжу возникло из слов, обозначающих дождь и бамбук. С чего бы это? Обладательница этого имени будет быстро расти и развиваться, как бамбук от дождя. На этом примере мы видим национальную специфику языковой эволюции китайского языка в области словообразования. Она связана с верой древних китайцев в магическую функцию антропонима.

Верой древних китайцев в магическую силу слова объясняется и происхождение в их языке тех антропонимов, которые связаны с отражением в них двух стихий — инь и ян. Первая из них символизирует Землю, а другая — Небо. То имя приносит человеку счастье, в котором инь и ян приведены в гармонию. Иначе говоря, земное и небесное должно сосуществовать в человеке в равной пропорции.

Вера в магическую силу слова у китайцев была очень сильной. Ей способствовала их мифология, в соответствии с которой вещь и слово оказываются в такой тесной связке, что манипулирование словами рассматривается как манипулирование вещами. На такую связку, между прочим, указывают и известные слова Конфуция: «Самое необходимое — это исправление имён». На подобном представлении о словах и вещах держится взгляд китайцев на Вселенную как глобальную знаковую систему. На подобном представлении держится у них и их сознание магической функции языка, сущность которой состоит в переходе слова в дело без участия материальных сил — чудодейственным образом.

Словообразовательные процессы осуществляются людьми. Степень их участия в создании новых слов при этом может быть различной. Так, недеривационное словообразование в обыденном языке протекает стихийно, тогда как в языке науки создание новых терминов — сознательный, целенаправленный процесс не только в рамках деривационного словообразования, но и недеривационного. Рассмотрим процессы терминообразования на примере формирования философской лексики в русском языке XIX века.

Вплоть до 40-х годов XIX в. философская терминология в русском языке находилась в зародышевом состоянии. О необходимости её создания 13 июля 1825 г. в письме к П.А. Вяземскому писал А.С. Пушкин: «Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас ещё в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы — т. е. языка мыслей)» (Пушкин А.С. Собрание сочинений в десяти томах. Т. 9. М., 1985, с. 189).

Из этих слов не следует, что А.С. Пушкин видел главный источник философской терминологии в одном французском языке. Другой, более мощный, её источник он видел в родном языке. В письме к И.В. Киреевскому в 1832 г. он писал: «NB: избегайте учёных терминов; и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку» (там же. Т. 10, с. С. 65).

Это наставление начинающему русскому философу вышло из-под пера А.С. Пушкина неслучайно. В 1829–1831 гг. на лекциях Г. Гегеля в Берлинском университете присутствовали русские слушатели. Среди них был и Иван Киреевский (Володин А.И. Гегель и русская социалистическая мысль XIX века. М., 1973, с. 13).

После смерти А.С. Пушкина ситуация с философской терминологией в русском языке начинает меняться. Активное участие в её формировании приняли Виссарион Григорьевич Белинский (1811–1848), Александр Иванович Герцен (1812–1870) и Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин (1826–1889).

В.Г. Белинский.

В отличие от А.С. Пушкина, В.Г. Белинский видел главный внешний источник философский терминологии не во французском, а немецком языке (главным образом — в философии Г. Гегеля). Но при этом он стремился к русификации иностранных терминов. Приводя тот или иной термин на русском языке, он часто давал его иностранный эквивалент — на иностранном или русском языке: общее (Allgemeinenheit), самоотречение (Resignation), сущность (субстанция), высшая (трансцедентальная) логика, рефлексия (размышление), рефлектирует (отражает) и т. д.

Исконно русские эквиваленты терминам иноязычного происхождения В.Г. Белинский стремился находить в общеупотребительном русском языке. Он шёл по пути их терминологизации. Чтобы легче было увидеть их терминологичность, он выделял их с помощью разрядки: предмет философии, единство противоположностей, чувственная форма разумного сознания, замкнутое в самом себе существо и т. д.

Конкретизация значений у того или иного термина осуществляется за счёт контекста. У В.Г. Белинского он был весьма разнообразным. Вот с какими словами он сочетал, например, термины бытие и дух: сфера бытия, чувственное бытие, торжество духа, дух субъективный (внутренний, мыслящий), дух объективный (внешний первому, предмет мышления) и т. д.

В некоторых случаях В.Г. Белинский прибегал к полному терминообразованию. Его излюбленным словообразовательным средством был суффикс — ость: особность, беспечность, созерцательность и т. п. Он защищал от нападок со стороны пуристов такие термины, как абстрактность, конкретность, непосредственность, замкнутость и т. п.

А.И. Герцен.

«Письма об изучении природы» А.И. Герцен писал в 1842–1846 гг. Как он сам признавался в «Былом и думах», он иногда грешил в них иностранными терминами. Вот лишь одна цитата из его первого письма: «Идеализм высокомерно думал, что ему стоит сказать какую-нибудь презрительную фразу об эмпирии — и она рассеется, как прах; вышние натуры метафизиков ошиблись: они не поняли, что в основе эмпирии положено широкое начало, которое трудно пошатнуть идеализмом» (Герцен А.И. Сочинения в двух томах. Т. 1. М., 1985, с. 225).

Автор этих слов был слишком критичен по отношению к самому себе. На самом деле его «Письма об изучении природы» — великолепный и весьма доступный источник философских знаний. Как И. Гердер и Г. Спенсер, русский мыслитель определял философию как синтетическую науку по отношению к частным наукам.

А.И. Герцен писал: «Философия есть единство частных наук; они втекают в неё, они — её питание; новому времени принадлежит воззрение, считающее философию отдельною от наук; это последнее убийственное произведение дуализма; это один из самых глубоких разрезов его скальпеля. В древнем мире беззаконной борьбы между философией и частными науками вовсе не было; она вышла рука об руку из Ионии и достигла своей апофеозы в Аристотеле» (там же, с. 228).

Уже этого отрывка из герценовских «Писем об изучении природы» достаточно, чтобы увидеть, что мечта А.С. Пушкина о создании метафического языка в России осуществилась в философских произведениях А.И. Герцена. Этому языку и сейчас надо учиться, учиться и учиться. Глубокое знание философии их автор совмещал с неподдельной темпераментностью. Его философский язык — великое достояние русской философской прозы.

Приведу ещё одну цитату из «Писем об изучении природы», наполненную эволюционными прозрениями: «Логический процесс есть единственное всеобщее средство человеческого понимания; природа не заключает в себе всего смысла своего — в этом её отличительный характер; именно мышление и дополняет, развивает его; природа только существование и отделяется, так сказать, от себя в сознании человеческом для того, чтоб понять своё бытие; мышление делает не чуждую добавку, а продолжает необходимое развитие, без которого вселенная не полна, — то самое развитие, которое начинается со стихийной борьбы, с химического сродства и оканчивается самопознающим мозгом человеческой головы» (там же, с. 232).

Во вполне эволюционном духе великий мыслитель писал в «Былом и думах»: «В дочеловеческой, в околочеловеческой природе нет ни ума, ни глупости, а необходимость условий, отношений и последствий. Ум мутно глядит в первый раз молочным взглядом животного, он медленно мужает, вырастает из своего ребячества, проходя стадной и семейной жизнию рода человеческого. Стремление пробиться куму из инстинкта — постоянно является вслед за сытостью и безопасностью; так что, в какую бы минуту мы ни остановили людское сожитие, мы поймаем его на этих усилиях достигнуть ума — из-под власти безумия. Пути вперёд не назначено, его надобно прокладывать; история, как поэма Ариоста, несётся зря, двадцатью эпизодами; бросаясь туда, сюда, с тем тревожным беспокойством, которое уже бесцельно волнует обезьяну и которого почти совсем нет у низших зверей, этих довольных животного царства» (Герцен А.И. Сочинения в 4 т. Т. 3. М.: Правда, 1988, с. 198).

Выходит, современное человечество находится на низком уровне своего «очеловления» (термин А.И. Герцена. — В.Д.) потому, что оно ещё не насытилось и не чувствует себя в безопасности. Как точно подмечено! Вот с таким человечеством и приходится жить по преимуществу.

А.И. Герцен достиг подлинного блеска в своих философских работах («О месте человека в природе», «Развитие человечества», «Дилетантизм в науке» и др.). Во многом это объясняется отказом их автора от «птичьего языка» немецкой философии. Наша философская наука обязана ему созданием и распространением многих терминов, имеющих исконно русскую основу. К ним относятся, в частности, такие термины: отвлечение, единство бытия и мышления, примирение противоположностей и снятие их, непримиримое противоречие, замыкать бесконечное и конечное сознательным единством, смысл конечного, скачок от чистого мышления в религиозное представление и мн. др.

Отношение А.И. Герцена к терминам-варваризмам было критическим. Он высмеивал злоупотребление ими. Вспоминая о начале философии в России, он, в частности, писал: «Никто в те времена не отрёкся бы от подобной фразы: „Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте“» (Ефимов А.И. Язык сатиры Салтыкова-Щедрина. М., 1953, с. 151).

А.И. Герцен использовал философские термины в самым разнообразных словосочетаниях. Возьмём, например, термины бытие и сущее-, единство бытия и мышления, единство бытия с воззрением, абстракция чистого бытия, борьба бытия с небытием; отрешить личность от всего сущего, Гераклит, поставивший истиной сущего начало движущееся (сущность) и др.

Как и В.Г. Белинский, А.И. Герцен способствовал закреплению в русском языке терминов с суффиксом — ость: материальность, вещественность, всеобщность, отдельность, самость, тождественность, объективность, субстанциональность и т. п.

Очень много у А.И. Герцена терминов с местоимением само- (нем. — selbst): самосознание, самораздвоение, самосознающая воля, самодвижущаяся душа, самоопределение истины и т. п.

М.Е. Салтыков-Щедрин.

Великий сатирик застал время, когда философская терминология уже получила достаточно широкое распространение в России. К середине XIX в. у нас появились словари, в которых достаточно богато была представлена философская лексика. Так, в Академическом словаре 1847 г. слову материя даётся такое толкование: «…в философии: неорганизованная сущность, служащая основанием всех существ физического мира, вещество» (там же, с. 141–142).

Уровень истолкования философских терминов, вместе с тем, часто оставался невразумительным. Поэт Алексей Кольцов жаловался В.Г. Белинскому: «Купил „Историю философских систем“ Галича: мне её наши бурсаки сильно расхваливали; прочёл первую часть — вовсе ничего не понял» (Ефимов А.И. Язык сатиры Салтыкова-Щедрина. М., 1953, с. 133–134).

М.Е. Салтыков-Щедрин не мог пройти мимо неупорядоченности философской лексики. В своих произведениях он стремился внести свою лепту в её гармонизацию. В чисто философском смысле он употреблял, например, такие термины, как миросозерцание, умозрение, спекулятивные знания, бытие, противоречие, саморазвитие, самодвижение, борьба духа с материей, отрицание для отрицания, снятие, материализм, абсолютизм, абсолютная истина, умозаключение и др.

Очень часто, вместе с тем, М.Е. Салтыков-Щедрин использовал в своих публицистических и художественных произведениях философские термины не столько для их правильного истолкования и популяризации, сколько для их детерминологизации.

А.И. Ефимов в связи с этим писал: «Наряду с употреблением абстрактно-философской лексики в её прямых, терминологических значениях, уже в ранних произведениях Щедрина отражается тенденция к её детерминологизации. Он, например, критически воспроизводит те значения терминов, которые оформились в житейской практике. Ср. о профессоре Юркевиче: „Если он… сам доказывает, что он материалист и притом материалист весьма дешёвого свойства, материалист вроде тех, которые наивно полагают, что материализм заключается в обжорстве, половых отправлениях и в приготовлениях к тому процессу, о котором он так остроумно намекнул в своей лекции“» (там же, с. 152–153).

Детерминологизация не означает полную утрату тем или иным термином своего терминологического значения. Это значение сохраняется, но сохраняется не в чистом виде, а в соединении с новым, нетерминологическим, значением. Такое соединение осуществляется за счёт ненаучного контекста.

Яркий пример детерминологизации философской лексики у М.Е. Салтыкова-Щедрина из «Губернских очерков», где описывается внешность Горехвастова: «Голос густой и зычный, глаза, как водится, свиные… Вообще заметно, что здесь материя преобладает над духом» (там же, с. 142).

Особенно часто М.Е. Салтыков-Щедрин прибегал к детерминологизации частнонаучной терминологии. Рассмотрим это на материале биологической и науковедческой терминологии.

С одной стороны, в произведениях М.Е. Салтыкова-Щедрина представлены биологические термины в их собственно научном значении (анатомия, физиология, инфузории, агония, геморрой и т. п.), а с другой стороны, эти термины подвергались у него детерминологизации за счёт их переносного употребления: эпидемия болтовни, бесплодие современной «изящной» литературы, операционный нож критики, духовное малокровие, испускать из себя гангрену разрушения, гастрические сновидения и т. п.

В статье, адресованной журналу Ф.М. Достоевского «Эпоха», М.Е. Салтыков-Щедрин так разделывал его редакцию: «Человекообразные соединились с стрижами, эти последние в свою очередь подали лапу амфибиям. Некоторый молодой гиббон (скорее, впрочем, лемур, нежели гиббон) написал в шутливом, но пакостном тоне мою биографию; некоторый чимпандзе обратился ко мне с серьёзным увещеванием… даже сам старый горилла — и тот воспылал ко мне гневом… Наконец, амфибии и те пискнули в своём мрачном… болоте» (там же, с. 170).

Теория — самый частотный науковедческий термин. М.Е. Салтыков-Щедрин им пользовался очень охотно, но он его, как правило, детерминологизировал. Вот лишь некоторые примеры: теория ежовых рукавиц, теория кукиша с маслом, теория вождения влиятельного человека за нос, теория благородного сидения сложа руки, теория Макаров, где-то телят не гоняющих и ворон, куда-то костей не заносящих, теория оправдания, теория встречного подкупа, теория усиления единоличной власти, теория благодарного повиновения рабов, теория умерщвления плоти, теория очищения грехов, теория смирения и прощения, теория приведения влиятельного человека на правый путь, теория беспрепятственной игры локтями, теория личной жадности, теория приличного и прозябания, теория родства психологии с пыткой, теория митрофанства, теория размножения недовольных элементов, теория обращения к здравому смыслу народа, теория привлекательного труда, теория уступок и умолчания, теория тишины во что бы то ни стало, теория устрашения, теория повсеместного водворения безмолвия, теория обуздания мысли, теория приведения к общему знаменателю и т. п.

Любил М.Е. Салтыков-Щедрин детерминологизировать также слова наука, учение, исследование и т. п.: наука о безделице, наука о поддержании связей, наука о женихах, наука о подмывании лошадям хвостов, наука о том, что есть истинная кобыла, учение об искусстве на обухе рожь молотить, исследование о том, была ли замужем Баба-Яга, читать лекцию о том, как «сорока кашу варила» и т. п.

Итак, В.Г. Белинский, А.И. Герцен и М.Е. Салтыков-Щедрин внесли огромный вклад в формирование философской терминологии в русском языке. Их усилия были направлены, с одной стороны, на частичное терминообразование, связанное в основном с русификацией иностранных терминов и терминологизацией общеупотребительных слов, а с другой стороны, на полное терминообразование, при котором новые термины создаются по преимуществу с помощью аффиксальных способов словообразования. Кроме того, М.Е. Салтыков-Щедрин в своих произведениях подвергал, как правило, философскую и частнонаучную лексику детерминологизации за счёт сатирического контекста.

XX век стал веком великой научно-технической революции. Она привнесла в язык бесчисленное множество новых терминов. Появилась особая наука о терминах — терминоведение.

Терминоведение сформировалось в относительно самостоятельную область знаний лишь в XX в. Его основателем за рубежом считают австрийского учёного Ойгена Вюстера (1898–1977), а отечественного — Дмитрия Семёновича Лотте (1898–1950).

В статье «Очередные задачи технической терминологии» (1931) Д.С. Лотте сформулировал задачи не только технической терминологии, но и терминологической науки вообще. Он отнёс к ним классификацию терминов, исследование различных аспектов терминологических систем и др. Д.С. Лотте также настаивал на недопустимости полисемии, омонимии и синонимии между терминами.

Д.С. Лотте способствовал созданию при АН СССР Комитета научно-технической терминологии в 1933 г. (в настоящее время — Комитет научной терминологии в области фундаментальных наук РАН).

В 1939 г. появилась статья Г.О. Винокура «О некоторых явлениях словообразования в русской технической терминологии», где её автор сформулировал основные требования к термину — специализированность значения, точность, стилистическая нейтральность и др.

В 1959 г. на Всесоюзном терминологическом совещании, которое вёл В.В. Виноградов, А.А. Реформатский выступил с докладом «Что такое термин и терминология?». Главное своеобразие термина он видел в его однозначности.

В области терминоведения в дальнейшем у нас активно работали О.С. Ахманова, О.Н. Трубачёв, П.Н. Денисов, В.В. Морковкин, Ю.Н. Караулов, В.П. Даниленко, Б.Н. Головин, Р.Ю. Кобрин, Г.П. Мельников, А.В. Суперанская, Н.В. Подольская, Н.В. Васильева, В.А. Татаринов, С.В. Гринёв-Гриневич и др.

Несмотря на бесспорные достижения в области науковедения, в самой терминологической практике мы встречаемся со старыми проблемами, поставленными ещё Д.С. Лотте. Они связаны в ней в первую очередь с полисемией, омонимией и синонимией.

Полисемия.

Любой термин в идеале должен быть однозначным. Однако на практике трудно найти термин, который не обладал бы многозначностью (полисемией). Особой полисемантической широтой характеризуются термины, которые получают широкое распространение в науке. К ним относится термин дискурс.

Терминологическое значение слову дискурс придал ещё Зеллиг Хэррис в статье 1952 г. «Дискурс-анализ», однако его широкое распространение началось с 70 гг. Лингвистика дискурса с того времени проделала весьма внушительный путь. Дискурсивные теории растут, как грибы. Вот лишь краткий их перечень: теория информационного потока (information flow) У. Чейфа, теории дискурсивного диалога С. Томпсона, Б. Фокса, С. Форда, когнитивная теория связи дискурса с грамматикой Т. Гивона. Сюда же мы можем подключить экспериментальную теорию дискурса Р. Томлина, грамматику дискурса Р. Лонгакра, системно-функциональную грамматику М. Хэллидея, теорию стратегий понимания Т. ван Дейка и У. Кинча, структурную теорию дискурса Л. Поланьи, психолингвистическую теорию дискурса М. Гернсбакер, социолингвистические теории дискурса У. Лабова и Дж. Гамперса и мн. др. Между тем и до сих пор лингвистику дискурса считают наукой молодой, формирующейся.

Лингвистика дискурса, как и когнитивная лингвистика, — наука интегральная, междисциплинарная, синтетическая. С одной стороны, она интегрирует нашу науку с нелингвистическими науками — философией, психологией и культурологией, а с другой стороны, она выступает как связующее звено для других лингвистических дисциплин — лингвистики текста, лингвостилистики, лингвокибернетики и др.

Междисциплинарность лингвистики дискурса в какой-то мере объясняется неопределённостью её предмета — дискурса. Что такое дискурс? Стало уже привычным считать, что дискурс = текст + контекст. В книге «Квадратура смысла: французская школа анализа дискурса» (под ред. П. Серио. М., 1999), вместе с тем, на 26-ой странице приводится восемь определений дискурса. Вот некоторые из них:

«1) эквивалент понятия „речь“ в соссюровском смысле, т. е. любое конкретное высказывание;

2) единица, по размеру превосходящая фразу, высказывание в глобальном смысле; то, что является предметом исследования „грамматики текста“, которая изучает последовательность отдельных высказываний;

7) термин „дискурс“ часто употребляется также для обозначения системы ограничений, которые накладываются на неограниченное число высказываний в силу определённой социальной или идеологической позиции. Так, когда речь идёт о „феминистском дискурсе“ или „административном дискурсе“, рассматривается не отдельный частный корпус, а определённый тип высказывания, который предполагается вообще присущим феминисткам или администрации».

Даже и этих определений достаточно, чтобы на примере термина дискурс убедиться в том, что многозначность термина вовсе не способствует развитию науки, поскольку она привносит в неё не что иное, как хаос. Между тем А. Кибрик и П. Паршин иного мнения. Они пишут: «Многозначный термин ряда гуманитарных наук, предмет которых прямо или опосредованно предполагает изучение функционирования языка, — лингвистики, литературоведения, семиотики, социологии, философии, этнологии и антропологии. Чёткого и общепризнанного определения „дискурса“, охватывающего все случаи его употребления, не существует, и не исключено, что именно это способствовало широкой популярности, приобретённой этим термином за последние десятилетия: связанные нетривиальными отношениями различные понимания удачно удовлетворяют различные понятийные потребности, модифицируя более традиционные представления о речи, тексте, диалоге, стиле и даже языке» (http://www.krugosvet.ru/enc/gumanitarnye_nauki/lingvistika/DISKURS.html#1008254-L-103 ).

В своём определении обсуждаемого термина, вместе с тем, А. Кибрик и П. Паршин стремились к более или менее однозначному его истолкованию. Вот их дефиниция дискурса: «ДИСКУРС (фр. discours, англ. discourse, от лат. discursus „бегание взад-вперед; движение, круговорот; беседа, разговор“) — речь, процесс языковой деятельности; способ говорения» (там же).

В статье Е.В. Ерофеевой и А.Н. Кудлаевой «К вопросу о соотношении понятий ТЕКСТ и ДИСКУРС» мы обнаруживаем новую попытку придать анализируемому термину хотя бы относительную однозначность: «Итак, понятие дискурс определяется лингвистами через понятие текст. Текст по отношению к дискурсу может рассматриваться как его фрагмент, как элементарная (базовая) единица дискурса…» (http://psychsocling.narod.ru/erkudl.htm ).

Стремление исследователей к приданию тому или иному термину хотя бы относительной однозначности вполне естественно, поскольку без неё диалог между ними становится по существу невозможным.

Омонимия.

Ещё в большей мере вредит научному общению терминологическая омонимия. Как правило, она возникает из полисемии. Яркий пример — омонимия широко распространённого термина концепт.

В диссертации Д.А. Зиброва «Концепт СЕРДЦЕ в аспекте концептуальной систематики языка» (Иркутск, 2008) читаем: «Одно из центральных понятий когнитивной лингвистики до сих пор остаётся весьма неясным и противоречивым, причём приписываемые ему разными исследователями свойства являются, зачастую, взаимоисключающими. Концепт — это

• идея, „включающая абстрактные, конкретно-ассоциативные и оценочные признаки, а также спрессованную историю понятия“ (Степанов 2004);

• „абстрактное научное понятие, выработанное на базе житейского понятия“ (Соломник 1995: 241);

• „личностное осмысление, интерпретация объективного значения и понятия как содержательного минимума значения“ (Лихачёв 1993: 281);

• „оперативная единица памяти, ментального лексикона, концептуальной системы и языка мозга, всей картины мира, квант знания“ (КСКТ 1996: 90);

• „сущность понятия, явленная в своих содержательных формах — в образе, понятии и в символе“ (Колесов 2004: 19);

• „объективно существующее в сознании человека перцептивно-когнитивно-аффективное образование динамического характера“, имеющее индивидуальную природу (Залевская 2005: 24);

• „операционная единица мысли, единица коллективного знания (отправляющая к высшим духовным сущностям), имеющая языковое выражение и отмеченная этнокультурной спецификой“ (Воркачёв 2004: 51);

• „своеобразные культурные гены, входящие в генотип культуры, самоорганизующиеся интегративные функционально-системные многомерные идеализированные формообразования, опирающиеся на понятийный или псевдо-понятийный базис“ (Ляпин 1997:16);

• „любая дискретная содержательная единица (образ) сознания“ (Караулов 1989: 170) и т. п.».

Мы видим, что определения концепта, приведённые выше, настолько отдалены друг от друга, что говорить о полисемии здесь уже не приходится. Мы имеем здесь дело уже не с полисемией, а с омонимией.

Синонимия.

Главный источник синонимии в терминологии — наличие в той или иной науке параллельных терминов — исконного и заимствованного. Синонимических рядов такого рода очень много.

Приведу лишь некоторые примеры: языкознание — лингвистика, общение — коммуникация, нравственность — мораль, отвлечение — абстракция, образ — имидж, деятель — агенс, участник — партиципант, признак — атрибут, уподобление — ассимиляция, собрание — саммит, представление — презентация и т. д.

В подобных терминологических параллелях нет особого вреда, если иностранные термины употребляются в меру. Но в том-то и дело, что существует множество работ, авторы которых злоупотребляют иностранными словами. Приведу лишь два примера из диссертаций:

1. «Воздействующий потенциал кода диверсифицирован двумя способами формулирования суждений-регулятивов: иконически-визуальным и акционально-директивным и структурирован в виде прямых и непрямых предписаний».

2. «Паремиология моделируется как параметризированный деонтический код, в котором паремия занимает позицию, определяющую её потенциал вариативной эмпирической оценки аргументативно „предельного“ характера».

Почему некоторые диссертанты прибегают к такому обильному использованию иностранных терминов? Это лучший способ создать иллюзию научности. На самом деле, в подобных случаях следует говорить не о научности, а о наукообразии.

Правильному отношению к иностранным терминам нам нужно учиться у М.В. Ломоносова. В процессе научной работы ему приходилось решать вопросы, связанные с новой терминологией. Перед ним был выбор: либо пользоваться уже имеющимися иностранными терминами, либо создавать свои. Но и во втором случае он оказывался перед выбором: либо создавать их на греко-латинской основе, либо на основе родного языка. По какому же пути пошёл учёный?

Великий учёный принимал каждый из этих трёх путей, но для нас здесь важно вот что: самым приоритетным из них он считал последний — путь, предполагающий создание терминов на основе исконных слов русского языка. Были у него на этом пути и сомнения: не неуклюжий ли термин выходит? Но он себя утешал так: «Сверх сего принуждён я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем через употребление знакомее будут» (Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XVIII вв. М., 1938, с. 99).

Иноязычная терминология хлынула в Россию в петровскую эпоху в первую очередь из Германии, Голландии и Польши. Треугольник называли триангулом, маятник — перпендикулом, сложение — аддицией, корень — радисом, жидкую смолу — тиром, цинк — итиаутером и т. д.

Позиция М.В. Ломоносова по отношению к терминам иноязычного происхождения была вполне определённой: сохранять из них те, которые уже получили широкое распространение. Что же касается неосвоенных терминов, то к ним у него было критическое отношение. Вот почему по мере возможности он заменял их на исконно русские эквиваленты. Исключения составляли такие, к которым трудно подобрать однозначные русские слова.

В своих трудах М.В. Ломоносов продемонстрировал, как следует создавать исконно русские термины. Ему принадлежат такие из них, как земная ось, частица, преломление лучей, законы движения, равновесие тел, удельный вес, огнедышащие горы, воздушный насос, опыт, магнитная стрелка, кислота, негашёная известь, зажигательное стекло и др. При этом он не отвергал создание терминов и на иноязычной основе. Он ввёл в научный оборот такие термины, как диаметр, квадрат, горизонтальный, горизонт, формула, сферический, атмосфера, барометр, микроскоп, метеорология; оптика, периферия, эфир и др.

 

5.3.2.3. Лексическая эволюция

По мере расширения у людей их жизненного пространства и освоения ими всё новых и новых областей культуры всё больше и больше у них рос их словарь. Лексическая эволюция в большей мере, чем какая-либо иная отражает культурную. Объяснение здесь очень простое: лексика превосходит по своим возможностям все другие уровни языка в членении мира. Лексика его осуществляет с помощью слов. Этот процесс Лео Вайсгербер (1899–1985) назвал ословливанием мира (Worten der Welt). Его можно также назвать вербализацией мира.

Членение мира, вместе с тем, может осуществляться не только с помощью слов, но и с помощью морфем. Так, в акте словообразования оно может осуществляться не только с помощью производящих слов, но и с помощью словообразовательных морфем. Как те, так и другие позволяют членить предмет первичной номинации на определённые фрагменты. Так, при создании слова «читатель» говорящий членил предмет первичной номинации с помощью производящего слова «читать» и словообразовательной морфемы «-тель».

Членение мира может осуществляться не только с помощью словообразовательных морфем, но и морфологических. Это происходит в акте фразообразования, заключающемся в построении нового предложения. Если в процессе создания нового слова наряду со словами участвуют словообразовательные морфемы, то в процессе создания нового предложения наряду со словами участвуют морфологические морфемы. С помощью последних говорящий переводит слова, отобранные им для создаваемого предложения, из их лексических форм в морфологические. Морфологические аффиксы (например, нулевая флексия у существительного «читатель» или личное окончание у глагола «размышляет») продолжают фрагментацию ситуации, описываемой предложением (например, «Читатель размышляет»), которая была начата в лексический период фразообразования, когда говорящий членил эту ситуацию лишь с помощью лексем, т. е. слов, взятых в их исходных формах («читатель» и «размышлять»).

Мы видим, таким образом, что членение мира осуществляется не только с помощью слов, но и с помощью морфем — словообразовательных и морфологических. Однако ведущая роль в этом процессе, бесспорно, принадлежит не морфемам, а словам. Морфемы лишь продолжают фрагментацию действительности, начатую с помощью слов. Первые не могут конкурировать в своих номинативных возможностях со вторыми, поскольку лексических единиц в любом языке неизмеримо больше, чем словообразовательных и морфологических.

Категория ословливания мира связана с количеством слов, имеющемся в том или ином языке. «Миросозидательная» роль количественной стороны ословливания мира бросается в глаза. В самом деле, с детских лет человек воспринимает мир сквозь призму слов, которые он слышит от других людей и с помощью которых он сам его осмысливает. Чем больше слов в его родном языке, тем более конкретным становится его представление о мире, тем больше возможностей он имеет для духовного и практического освоения мира. Если мы имеем дело с языками, имеющим обширный запас слов, а таким запасом обладают языки цивилизованных народов, тем большими возможностями располагают их носители для познания мира в его конкретной полноте. Напротив, языки примитивных народов, словарный запас которых не столь богат, как у народов высокой культуры, не располагают подобными возможностями.

Знакомство со словарями цивилизованных народов создаёт впечатление, что на белом свете уже не осталось «уголка», который не получил бы в них лексических обозначений. Язык высокой культуры стремится к тотальному ословливанию мира. Этот неостанавливающийся процесс охватывает все сферы мира — унисферу, физиосферу, биосферу, психику и культуру. Каждая из них — благодаря вербализации её континуума — оказывается всё более и более расчленённой на соответственные фрагменты. Но было бы величайшим заблуждением считать, что языки современных цивилизованных народов уже близки к завершению вербализации мира, в котором они живут и которому они принадлежат и сами. Процесс ословливания мира так же бесконечен, как бесконечно его познание и практическое преобразование. Расширение границ познавательной и практической деятельности человека неминуемо ведёт и к увеличению словарного запаса в языках.

Результатом ословливания мира являются лексические поля, система которых и составляет лексическую картину мира в том или ином языке, которая занимает в нём ведущее место по отношению ко всем его другим картинам мира — словообразовательной, морфологической или синтаксической. С помощью лексических полей любой язык осуществляет моделирование мира в целом. Вот почему их система предполагает родо-видовую организацию лексических полей, изображающих в языке все сферы мира — физиосферу, биосферу, психику и культуру. Особое место в этой системе принадлежит унисфере — сфере универсальных категорий — части и целому, общему и индивидуальному, внутреннему и внешнему и т. п. Эти категории являются астракциями от универсальных свойств как физических, биологических, психологических, так и культурологических объектов.

Система лексических полей в том или ином языке составляет лексическую картину мира, заключённую в этом языке. В любом языке эта картина мира имеет свою национальную специфику. Так, индейские языки осуществили словесное членение поля мытья намного более детально, чем это сделали индоевропейские языки. Если в русском языке, например, мы употребляем глагол «мыть» и по отношению к лицу и по отношению к полу, то североамериканские индейцы пошли по пути раздельной вербализации мытья: они стали употреблять разные слова для его различных видов — мытья рук и мытья лица, мытья посуды и мытья пола и т. д.

Лексическая картина мира исторически изменчива. Так, в средневерхненемецком языке, в отличие от современного немецкого, отсутствовала лексема, обозначающая животное вообще, но имелись наименования различных видов животных: Tier — бегающее, Vogel — летающее, Wurm — ползающее, Fisch — плавающее. В современном же немецком языке указанные лексемы имеют иное значение: Tier — животное, Vogel — птица, Wurm — червь, Fisch — рыба. Мы наблюдаем здесь явную смену картины мира в истории немецкого языка в области животного царства: на смену классификации животных в средневерхненемецком пришла классификация, которую закрепил в этой области современный немецкий.

Отвечая на вопрос о том, как этническая картина мира попадает в конкретный язык, Л. Вайсгербер писал: «Очевидно, посредством труда языкового сообщества, содействия всех тех, кто был носителем языка в течение тысячелетий. Именно особое бытие и действенность языка как культурного достояния в конкретном народе позволяет такое сотрудничество бесчисленного количества людей в общем деле: здесь, в языке, каждое поколение заложило свой опыт, каждое сохранило, приумножило, усовершенствовало то, что оставили предки… И таким образом народ строил свой язык в течение своей истории, закладывал в него то, что оказывалось пригодным в его внешних и внутренних судьбах, в его исторических и географических условиях, в процессе становления и эволюции духовной и материальной культуры, для того, чтобы осмыслить и освоить мир» (Радченко О.А. Язык как миросозидание. Лингвофилософская концепция неогумбольдтианства. Т. 1. М.: Метатекст, 1997, с. 251).

Причины лексических изменений кроются в изменении мира, в котором живут носители того или иного языка. Особенно быстро меняется та часть лексики, которая ословливает явления культуры, поскольку культура меняется намного быстрее других частей мира — физиосферы, биосферы и психики.

Религиозные причины.

Изменения, происходящие в религиозной жизни того или иного общества, влекут за собою и изменения лексико-семантические. С одной стороны, переход общества от одной официальной религии к другой заставляет всё больше и больше отступать на второй план той части лексики, которая обслуживала прежнюю религию, всё больше превращая её в архаическую, а с другой, этот переход заставляет изменять семантику у старой религиозной терминологии, обогащая её за счёт новых религиозных представлений. Так, христианизация славян, с одной стороны, повлекла за собою архаизацию языческой терминологии, которую в XIX–XX вв. приходилось восстанавливать историкам. Но и до сих пор мы воспринимаем как устаревшие имена славянских богов — Перуна, Стрибога, Сварога, Дажьбога, Хорса, Велеса, Ярилу, Ладу, Лель, Мокошь и т. п. С другой стороны, некоторые слова, связанные с язычеством, вообще исчезли из русского языка. Так, только благодаря академику Б.А. Рыбакову, мы узнали, что древнейшим верховным богом у славян был не Перун, как принято считать, а Род. Исчезают из языка чаще всего слова, которые подвергаются запрету (табу). Так, в 622 г. Мухаммад, основатель ислама, бежал в город Ясриб. Это событие послужило основанием для табуирования названия этого города: он был переименован в Мединат-аль-Наби (город пророка).

Но бывают и более сложные процессы в области лексико-семантических изменений: старое слово может сохраниться, но при этом приобрести обновленное звучание и значение. Так, Велес был у славян в их языческие времена «скотним богом», но по мере их христианизации он стал превращаться в святого Власия (Власа). Как видим, здесь сыграл немаловажную роль тот факт, что «Велес» и «Влас» похожи по звучанию. Переозвученный Велес, вместе с тем, превратившись во Власа, объединил в себе черты, как первого, так и второго. На учёном языке подобное явление называется контаминацией.

Научные причины.

Развитие науки — мощнейший фактор, лежащий в основе лексико-семантических изменений. Прежде всего, он заявляет о себе в области научной терминологии.

Чем более цивилизованным становится тот или иной народ, тем в большей мере он осваивает научную терминологию. Неслучайно об уровне развития культуры у определённого народа мы можем во многом судить по степени распространения в нём терминологических словарей.

Существует два типа таких словарей — алфавитные и идеографические. В первых термины располагаются по алфавиту. Таких словарей у нас очень много: и философские, и физические, и биологические, и психологические, и культурологические. Но до сих пор мало освоен идеографический тип терминологического словаря. В таком словаре научная терминология располагается в соответствии с картиной мира (см. подр.: Даниленко В.П., Даниленко Л.В. Эволюция в духовной культуре: свет Прометея. М.: КРАСАНД, 2012, с. 581–604).

В современной науке о составлении идеографических словарей — идеографии — различают две тенденции — научную и ненаучную (обыденную). Представители первой тенденции настаивают на том, что дело идеографии — классифицировать лексику в соответствии с языковой (обыденной) картиной мира, а представители другой тенденции — на том, что идеографические словари должны отображать научную картину мира.

История идеографии, вместе с тем, показывает, что составители идеографических словарей стремились исходить не столько из обыденных представлений о мире, которые заключены в языковой картине мира, сколько из научных представлений о мире. При этом они были детьми своего времени, а следовательно, при составлении идеографических схем они ориентировались на науку своего времени.

В странах западной Европы идеографические словари получили распространение лишь в XX в. Но это не значит, что идеография — детище XX столетия. В древнем Китае — в силу иероглифической специфики его национального письма — идеографический словарь был создан ещё в III–I вв. до н. э. Это словарь «Эръя».

«Эръя» делится на девятнадцать тематических глав. «Каждая глава, — пишет Ю.В. Рождественский, — есть тематический свод толкований одной из категорий мира. Вот эти категории мира (отраженные в названиях глав): наименования (гу), речения (янь), истолкования (сюнь), родство (цин), правление (гун), орудия (ци), музыка (юэ), небо (тянь), земля (ди), холмы (цю), горы (шань), воды (шуй), травы (цао), деревья (му), гады (чунь), рыбы (юй), птицы (няо), животные (шоу), скот (чу)» (Амирова Т.А., Ольховиков Б.А., Рождественский Ю.В. Очерки по истории лингвистики. М., 1975, с. 66).

Далее Ю.В. Рождественский делает важный вывод: «Легко видеть, что группировка тем и последовательность их составляет эмбриологическую картину происхождения и дифференциации вселенной от абстрактного творящего слова к человеку, что может быть сравнено, например, с библейской „Книгой Бытия“. „Эръя“ даёт философскую картину мира и количественный состав тематических группировок, отражает порядок развёртывания так называемых мистических чисел» (там же, с. 66–67).

Следует уточнить: философская картина мира в словаре «Эръя» соединена с мифологической, что естественно для столь древнего словаря.

Первые подступы к идеографии у нас сделал Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). Вот как выглядит ломоносовская картина мира в общем виде: «Свойства материальные суть: величина, фигура, тягость, твёрдость, упругость, движение, звон, цвет, вкус, запах, внутренняя сила, тепло и стужа. Жизненные свойства принадлежат к одушевлённым вещам, из которых первые суть главные душевные: понятие, память, мечтание, рассуждение, произволение. 2) Страсти: радость, печаль, удовольствие, раскаяние, величавость, стыд, надежда, боязнь, гнев, милосердие, любовь, ненависть, удивление, гнушательство, подражание, отчуждение, благодарность, зависть, мщение. 3) [Добродетели]: мудрость, благочестие, воздержание, чистота, милость, тщивость, великодушие, терпение, праводушие, простосердечие, искренность, кротость, постоянство, трудолюбие, послушание, вежливость. 4) Пороки: нечестие, роскошь, нечистота, бесстудие, лютость, скупость, малодушие, нетерпеливость, лукавство, лицемерие, ласкательство, продерзливость, непостоянство, леность, сварливость, упрямство, самохвальство, грубость. 5) Приобретенные дарования: благородие, счастие, богатство, слава, власть, вольность и им противные. 6) Телесные дарования и свойства: возраст, пол, сила, красота, здравие, проворность. 7) Чувства: зрение, слышание, обоняние, вкушение, осязание» (Ломоносов М.В. Краткое руководство к риторике. § 16–17: http://feb-web.ru/feb/lomonos/texts/lo0/lo7/LO7-0192.htm ).

Мы находим здесь по существу все четыре части мира — физиосферу, биосферу, психику и культуру. Правда, они ещё не выстроены в эволюционную цепочку строго. Но даже и в таком виде они свидетельствуют о склонности «нашего первого университета» (А.С. Пушкин) к целостному, энциклопедическому, системному взгляду на мир. Совершенно справедливо об этом писал автор прекрасной книги о М.В. Ломоносове Евгений Лебедев: «Несмотря на то, что в каждой отдельной области Ломоносову приходилось решать задачи весьма специальные, требующие основательных специальных же познаний, эта отличительная черта его творческой индивидуальности, эта органичная целостность взгляда на мир и человеческую культуру сопутствовали ему во всех его общих и частных просветительных начинаниях» (Лебедев Е. Михаил Васильевич Ломоносов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 158).

Первый идеографический словарь в Европе вышел в 1852 г. Его автором был физик Питер Марк Роже. Этот словарь многократно переиздавался (см., например: Roget Р.М. Thesaurus of English Words and Phrases. New York., 1978). В его основе лежит следующая идеографическая схема:

I. Абстрактные отношения:

A. Бытие

Б. Отношения

B. Количество

Г. Порядок

Д. Число

Е. Время

Ж. Изменение

3. Причинность

II. Пространство:

A. Пространство вообще

Б. Мера

B. Форма

Г. Движение

III. Материя:

A. Материя вообще

Б. Неорганическая материя

B. Органическая материя

IV. Разум:

А. Образование понятий

Б. Сообщение понятий

V. Воля:

А. Индивидуальная воля

Б. Общественная воля

VI. Чувства:

A. Чувства вообще

Б. Индивидуальные чувства

B. Общественные чувства

Г. Моральные чувства

Д. Религиозные чувства

П. Роже задал хороший тон европейской идеографии: в двух первых разделах его картины мира помещена философская лексика, в третьем разделе представлена физическая природа и жизнь, в трёх последних разделах — психика и культура. Разумеется, по поводу данной идеографической схемы может быть высказано много замечаний, которые связаны со смешением, прежде всего, психических и культурных явлений, но не нужно забывать, что тезаурус П. Роже был первым опытом идеографического словаря в Европе.

В начале XX в. швейцарский языковед Шарль Балли обнародовал свою идеографическую схему:

I. Априорное:

A. Бытие

Б. Отношение

B. Причинность

Г. Порядок

Д. Время

Е. Количество, число, интенсивность

Ж. Пространство. Положение в пространстве

3. Изменение

И. Движение

II. Материя. Чувственный мир:

A. Созидание

Б. Мир, природа, существа

B. Свойства материи

Г. Восприятие чувственных объектов

III. Мышление и его выражение:

А. Свойства мышления

Б. Операции мышления

В. Выражение и коммуникация мышления

IV. Воля:

A. Свойства воли

Б. Операции воли

B. Воля по отношению к другому

Г. Воля взаимная или внешне ограниченная

V. Действие:

A. Необходимые действия; потребности, источники, средства

Б. Свойства объекта действия; ценность, полезность

B. Состояния и качества, относящиеся к результату действия

Г. Свойства предмета действия

Д. Мотивы действия

Е. Подготовка действия

Ж. Модусы действия

3. Взаимодействие или действие внешне ограниченное

VI. Собственность:

А. Приобретение и владение

Б. Пользование, передача, мена

VII. Чувства:

A. Чувства вообще

Б. Чувство удовольствия и неудовольствия

B. Инстинктивные чувства

Г. Чувства эгоцентрические

Д. Эстетические чувства

Е. Чувства и действия альтруистические

VIII. Общество:

A. Общественная жизнь

Б. Место индивида в обществе

B. Права и обязанности; закон, суд

IX. Нравственность:

А. Форма долга; поведение

Б. Оценка поведения. Репутация

X. Религия.

Как видим, Ш. Балли следовал за П. Роже, но он чуть ли не в два раза по сравнению со своим предшественником увеличил число рубрик (разделов) и подрубрик в своей схеме. С одной стороны, это оправдано (это касается рубрик «Общество», «Нравственность» и «Религия», которые у П. Роже входили в раздел «Чувства»), а с другой стороны, это вызывает множество вопросов. Почему, например, «мир» оказался втиснутым в одну из подрубрик второго раздела («Материя. Чувственный мир»)? Более того, он почему-то отделён от всех других рубрик и поставлен в один ряд с «природой» и «существами», как будто «мир» не покрывает собою «материю», «мышление», «волю» и т. д.

Зачем понадобилось выделять в особые разделы (или, как говорит Ю.В. Рождественский, категории мира) «мышление», «волю» и «чувства», предварительно не объединив их в рубрику «Психика»? Почему эгоцентризм и альтруизм попали в чувства, а не в нравственность? Почему в рубрику «Действие» помещены лишь человеческие действия? Почему выделены на особое положение такие сферы духовной культуры, как нравственность и религия, но нет других её сфер — языка, науки, искусства? И т. д., и т. п.

Эти и подобные вопросы свидетельствуют о том, что философская картина мира у Ш. Балли представлена в его идеографической схеме весьма туманно. Она лишь слегка «просвечивает» через его идеографическую схему (так, удачно помещены философские категории, хорошо, что нравственность и религия вычленены из чувств), но в целом, эта схема весьма далека от философской картины мира, как она понимается в настоящей работе. Схема Ш. Балли отдалилась от философской картины мира даже в большей мере, чем схема П. Роже. Неслучайно Л.В. Щерба связывал словарь Ф. Дорнзайфа, о котором речь ещё впереди, непосредственно с П. Роже, а не с Ш. Балли.

Ещё дальше, чем у Ш. Балли, от философской картины мира отстоят идеографические схемы Г.М. Майера и М. Молинер (см. эти схемы у Ю.Н. Караулова) (Караулов Ю.Н. Общая и русская идеография. М., 1976, с. 252–253). Несмотря на то, что они были разработаны сравнительно недавно, они, с моей точки зрения, не соответствуют ни языковой, ни научной картинам мира. Иначе говоря, они не отражают ни массовое сознание, ни научное, а отражают сознание их составителей. Так, в основе идеографической схемы Г.М. Майера лежат следующие «категории мира»:

1. Основные элементы для построения предложений и соединения идей (соединять, противопоставлять, приравнивать и т. п.).

2. Предпосылки всего мыслимого и сущего (данное, время, пространство, причинность и т. п.).

3. Основные понятия душевной и духовной жизни (психики и ума: опыт, мышление, речь, интеллект, талант, эмоция, чувство прекрасного, темперамент, желание, свобода, вера и т. д.).

4. Основы общественных отношений (положение личности, семья, дружба, вражда, добродетели, препятствия, спорт и т. д.).

5. Определяющие понятия жизни (государство в мире, отдельное государство, война, школа, наука, искусство, правосудие и т. д.).

6. Главные понятия из мира вещей (человек, жилье, погода, животные, растения, химические вещества, орудия, пища, одежда, медицина, техника и т. д.).

Легко увидеть, что подобные идеографические схемы способны окончательно затуманить наше представление о мире, но отнюдь его не прояснить. Схема Г.М. Маейра даже не может претендовать на статус системной, поскольку только структура объективного мира может выступать в идеографической схеме в качестве системообразующего фактора. В данной схеме эта структура искажена до неузнаваемости. Вот почему философская картина мира в ней чуть ли не целиком теряется в авторском субъективизме.

Наибольшую известность получили три идеогрфических словари — немецкого языка Ф. Дорнзайфа (Dornseiff F. Der deutsche Wortschats nach Sachgruppen. Berline., 1933), испанского языка X. Kacapeca (Casares J. Diccionario ideologoco de la lengua espanola. Barselona, 1959) и французского языка P. Халлига и В. Вартбурга (Hallig R., Wartburg W. Begriffssystem als Grundlage ftir Lexigraphie. Berlin, 1963) (см. подр. об идеографических словарях в 6-ой главе книги: Даниленко В.П., Даниленко Л.В. Эволюция в духовной культуре: свет Прометея. М., 2012).

В наибольшей мере к научной картине мира приближен словаря Франца Дорнзайфа. Его первое издание вышло в Берлине в 1933 г. Идеографическая схема, лежащая в основе этого издания, начиналась с философских категорий времени, пространства и т. п. В более поздних изданиях автор стал исходить из следующей идеографической схемы:

1. Неорганический мир. Вещества.

2. Растительный мир. Животный мир. Человек как физическая сущность.

3. Пространство. Положение в пространстве. Форма.

4. Величина. Масса. Число. Степень.

5. Существование. Отношение. Причинность.

6. Время.

7. Свет. Цвет. Звук. Температура. Вес. Состояние. Обоняние.

8. Движение.

9. Желания и поступки.

10. Ощущения.

11. Чувства. Аффекты. Черты характера.

12. Мышление.

13. Знаки. Сообщение. Язык.

14. Письменность. Знание (наука).

15. Искусство.

16. Общество и общественные отношения.

17. Инструменты. Техника.

18. Хозяйство.

19. Право. Этика.

20. Религия. Сверхъестественное.

Выскажу здесь некоторые соображения по поводу приведённой схемы:

1) философскую лексику было бы целесообразнее возвратить в начало словаря, поскольку категории, с ним связанные, отражают универсальные свойства предметов. Естественно начать идеографический словарь с такого рода категорий, поскольку их диапазон позволяет охватить мир в целом. Но именно в этом состоит первейшая задача идеографического словаря;

2) рубрики, относящиеся к универсальным категориям (3–6,7), логичнее объединить в одну;

3) в 7-й рубрике оказалась физическая (Свет. Цвет. Звук. Температура. Вес. Состояние) и психологическая (Обоняние. Вкус) лексика. Первую, очевидно, следует отнести к неорганическому миру, а другую — к психическому;

4) рубрики 9-12 включают слова, относящиеся к психическим явлениям, поэтому их разумнее было бы объединить в соответственный раздел («Психика»);

5) рубрики 13–20 следовало бы рассматривать как подрубрики одного раздела — «Культура»;

6) в рамках этого раздела рубрики 17 и 18 следует отделить от остальных, поскольку первые имеют отношение к материальной культуре, а другие — к духовной;

7) принцип историзма требует рассматривать религию перед наукой;

8) словарь Ф. Дорнзайфа в целом имеет эволюционную направленность, что выгодно отличает его от других идеографических словарей.

В основе терминологического словаря идеографического типа лежит научная картина мира. Она должна быть преобразована в его идеографическую схему. К её построению целесообразно подходить с позиций универсально-эволюционного мировоззрения.

Мир, как он существует сейчас, представляет собою более или менее устойчивую систему четырёх видов объектов — физических, биологических, психологических и культурологических. Но эта система — результат долгой эволюции нашего мира, которая осуществлялась в направлении от неживой природы (физиосферы) — к живой, от живой природы (биосферы) — к психике, от психики — к культуре. Наряду с продуктами четырёх частей мира, мы должны выделить ещё и онтологические категории: бытие (сущее) — небытие, пространство — время, предмет — свойство, часть — целое и т. п. Они составляют унисферу.

В самом абстрактном виде модель мира может быть представлена такой идеографической схемой:

Унисферу составляют всеобщие онтологические категории. В чём их своеобразие? В том, что они универсальны, т. е. имеют объективную основу в любом виде объектов — физических, биологических, психологических и культурологических, поскольку любой из этих объектов — бытие (сущее) и небытие (не-сущее), пространство и время, предмет и свойство, часть и целое и т. д.

Если физические, биологические, психологические и культурологические объекты изучаются в соответственных частных науках — физике, биологии, психологии и культурологии, то универсальные — в философии — в том её разделе, который называется онтологией.

Как систематизировать универсальные онтологические категории? Как привести их в систему, чтобы они не воспринимались как разрозненные, не связанные друг с другом, а вытекали из самой реальной действительности?

Это можно сделать, исходя из универсально-эволюционной точки зрения. Современный мир, с этой точки зрения, — результат его многомиллионной эволюции. Она включает в себя четыре звена — физиогенез, биогенез, психогенез и культурогенез.

Универсально-эволюционная точка зрения на мир, взятый на этапе его физического развития, предполагает бытие (существование) только этого, неживого, мира и небытие будущих «миров» — живого, психического и культурного. Следовательно, на первое место в системе онтологических категорий логично поставить категории бытия (сущего) и небытия.

Термины бытие и сущее следует расценивать как синонимы: как бытие, так и сущее — это то, что существует (что есть). Небытие и не-сущее, напротив, — это то, что не существует (или, говоря языком Аристотеля, не есть).

На синонимическое употребление терминов бытие и сущее, с одной стороны, и небытие и не-сущее, с другой, указывают такие слова Аристотеля: «Итак, сущее, когда оно есть, необходимо есть; точно так же и не-сущее, когда его нет, необходимо не есть» (Аристотель. Сочинения в четырёх томах. Т. 2. М., 1978, с. 102).

Г. Гегель подчёркивал диалектическую природу отношений между небытием и бытием: в небытии имеется начало бытия. Он писал: «Становление есть единство бытия и ничто (небытия. — В.Д.). Другим ближайшим примером служит начало. Вещи ещё нет, когда она начинается, но в начале содержится не только её ничто, но уже также и её бытие» (Гегель Г. Энциклопедия философских наук. Т. 1. Наука логики. М., 1975, с. 224).

Одним словом, ничего не возникает из ничего: в физиосфере было начало («инобытие») биосферы, в биосфере — начало («инобытие») психики и в психике — начало («инобытие») культуры.

Следующее место в предлагаемой системе могут занять категории пространства и времени, поскольку вне пространства и времени бытия не существует.

На третье место в системе онтологических категорий, очевидно, претендуют категории предмета и свойства, поскольку они представляют бытие в его более конкретном виде: говорить о бытии — значит говорить о бытии каких-либо предметов и их свойств.

На четвёртом месте в системе, о которой идёт речь, могли бы оказаться категории части и целого. Выражаясь по-гегелевски, часть — это «бытие-для-другого», а целое — это «для-себя-бытие» или «для-себя-сущее» (там же, с. 229; 236).

Любой предмет, с одной стороны, часть, а с другой, — целое. Так, физиосфера, биосфера, психика и культура, с одной стороны, — части мира (бытие-для-другого), а с другой, каждая из этих частей — целое (для-себя-бытие).

Без категорий части и целого невозможно объяснить эволюционное движение глобальных компонентов мира. В самом деле, жизнь зародилась в недрах неорганического мира как часть в целом, подобно тому, как психика зародилась в недрах живой материи. В свою очередь культура появилась благодаря достаточно высокому уровню психического развития наших животных предков. Во всех этих случаях мы наблюдаем отношения части и целого, если иметь в виду момент зарождения одного эволюционного звена в недрах другого.

Категории части и целого тесно связаны с категориями старого и нового, поскольку эволюция всегда движется от старого к новому.

Появление нового звена в эволюционном движении мира свидетельствует о переходе части в целое. Но новое целое сохраняет в себе нечто общее со старым целым. Так, живое существо сохраняет в себе мёртвую материю. Приходит время, когда последняя берёт в нём верх над его жизнью. «Живое умирает, — читаем у Г. Гегеля, — и умирает именно потому, что оно как таковое носит в себе зародыш смерти» (там же, с. 232). Таким образом, этот мир чреват не только движением вперёд — эволюцией, но и возвращением в прошлое — инволюцией.

Между эволюцией и инволюцией имеется существенная разница. Первая движется от простого к сложному (биосфера, например, сложнее физиосферы), а вторая — в обратном направлении. Вот почему в моделировании мира никак нельзя обойтись без категорий простое и сложное, эволюция и инволюция.

После категорий «часть — целое», «старое — новое», «простое — сложное», «эволюция — инволюция» мы не можем не поставить категории единства и борьбы противоположностей, качества и количества, поскольку без этих категорий невозможно объяснить механизмы эволюции и инволюции.

Вслед за категориями, связанными с законами диалектики, вполне резонно поставить категории общего и индивидуального, поскольку в каждом новом эволюционном звене, с одной стороны, сохраняется нечто общее со старым, а с другой стороны, в нём появляется нечто индивидуальное.

Дальше могли бы следовать категории сущности и явления, поскольку эволюционная теория не может объяснить природу того или иного явления без определения его сущности (например, сущности жизни в её конкретных проявлениях).

Переход одного эволюционного звена в другое нельзя объяснить без категорий внутреннего и внешнего, поскольку этот переход предполагает накопление в предшествующем эволюционном звене значительного количества новых качеств, благодаря которому новое эволюционное звено выходит из внутреннего состояния во внешнее.

В таком случае категории внутреннего и внешнего близки к категориям причины и следствия: накопление значительного количества новых качеств внутри предшествующего эволюционного звена может расцениваться как причина появления последующего эволюционного звена.

Подобным образом мы можем систематизировать и другие философские категории — необходимости и случайности, возможности и действительности, единства и многообразия, структуры и системы и т. д.

При этом важно усвоить, что последовательность онтологических категорий в универсально-эволюционном моделировании мира имеет в определённой мере условный характер, поскольку эти категории, с одной стороны, семантически пересекаются друг с другом, а с другой, отражают не только диахронические процессы, но и синхронические.

Так, с одной стороны, эволюционно-категориальное моделирование мира нельзя не начинать с категорий бытия (сущего) и небытия, поскольку эволюция начинается с бытия (сущего) и небытия и движется в пространстве и времени, а с другой стороны, движение от одного эволюционного звена к другому связано одновременно с категориями части и целого, старого и нового, простого и сложного и т. д. Вытягивание этих категорий в строгую временную линию — насилие над реальным процессом эволюции. Старое, например, является одновременно простым, а новое — одновременно сложным. Что первее?

Эта оговорка, вместе с тем, не отменяет безусловной ценности самой системы онтологических категорий, ориентированной на процесс глобальной эволюции. Ценность такой системы состоит в том, что онтологические категории рассматриваются при таком подходе не разрозненно и не в отрыве от эволюции, а как вытекающие из неё. В систематизированном виде они отображают унисферу — то общее, что объединяет физические, биологические, психологические и культурологические объекты. Эти категории, вместе с тем, чересчур абстрактны, чтобы ограничить картину мира только их системой.

Очень хороший обзор работ по систематизации философских категорий даётся в книге Е.Д. Гражданникова «Метод систематизации философских категорий». Автор этой книги ещё много лет тому назад наметил путь, соединяющий философию с тем разделом лингвистики, который связан с составлением идеографических (тезаурусных) словарей. Он писал: «Лингвисты решают задачу, сходную с проблемой систематизации категорий, при составлении так называемых тезаурусных, или идеографических, словарей. Построить систему философских категорий — значит составить небольшую, но важную часть идеографического словаря» (Гражданников Е.Д. Метод систематизации философских категорий. Новосибирск, 1985, с. 7).

Художественные причины.

Художники слова существенным образом влияют на развитие словарного состава языка. К сожалению, авторских слов, принадлежащих писателям, установлено немного. Известно только, что Н.М. Карамзин ввёл в русский язык слова влюблённость, будущность, промышленность, трогательный, Ф.М. Достоевский — стушеваться, М.Е. Салтыков-Щедрин — головотяп.

Намного больше известны индивидуально-авторские слова (окказионализмы), созданные поэтами. Примеры из В. Хлебникова:

Бобэоби пелись губы , Вээоми пелись взоры , Пиээо пелись брови , Лиэээй — пелся облик , Гзи-гзи-гзэо пелась цепь. Так на холсте каких-то соответствий Вне протяжения жило Лицо.

Кузнечик

Крылышкуя золотописьмом тончайших жил, Кузнечик в кузов пуза уложил Прибрежных много трав и вер. «Пинь-пинь-пинь!» — тарарахнул зинзивер. О, лебедиво! О, озари!

Подобные окказионализмы, как правило, остаются за пределами национального языка. Они обречены быть вечными речевыми неологизмами. К их созданию поэты прибегают неслучайно, поскольку обычные слова за счёт их частого употребления утрачивают свежесть. Вот как об этом сказал А.Т. Твардовский в стихотворении «Слово о словах»:

Все есть слова — для каждой сути, Все, что ведут на бой и труд. Но, повторяемые всуе, Теряют вес, как мухи мрут.

Нравственные причины.

Эволюция нравственности влечёт за собой эволюцию языка. Однако эволюция в нравственности противоборствует с инволюцией. Если первая ведёт язык к прогрессу, то другая — к регрессу. При этом регрессивные процессы в языке могут затормаживать прогрессивные на целые века. Яркий пример — матерщина.

В русском языке, как и в других языках, имеется богатый выбор для цензурной брани. Мы можем оскорблять друг друга как словами, употребляемыми в прямом смысле (подлец, сволочь, мерзавец и т. д.), так и с помощью метафор и метонимий (идиот, кретин, шизофреник и т. п., когда речь идёт о здоровом собеседнике). Скверных, оскорбительных, уничижительных слов, которые возникают в нашем озлобленном сознании благодаря его способности находить сходства (в этом случае мы используем метафоры) или устанавливать те или отношения (в этом случае мы используем метонимию) между людьми и другими явлениями, намного больше, чем аналогичных слов, употребляемых в прямом смысле. Примерам несть числа. Так, мужчины оскверняют женщин с помощью таких метафор, как швабра, подстилка, змея (подколодная), обезьяна, свинья, тёлка, корова, собака, сука и т. д. Некоторые из этих метафор перепадают и нашему брату, но для него имеются и особые метафоры (заяц, медведь, волк [более внушительный вариант — волчара], баран, козёл, кобель и т. п.). Но цензурного сквернословия людям мало. В их распоряжении имеется ещё и нецензурное сквернословие — матерщина.

Матерное слово (мат) есть не что иное, как нецензурное обозначение довольно ограниченного числа органов тела и всего того, что связано с их функционированием. Речь идёт о тех органах тела, которые составляют, как говорил М.М. Бахтин, «телесный низ». У него есть задняя часть и передняя. Матерные обозначения задней части уже давно гуляют по нашему телевидению, а вот до матов, обозначающих органы его передней части, слава богу, пока дело не дошло. Зато в художественных произведениях некоторых самых «раскованных» авторов и они получили права гражданства (у Э. Лимонова, В. Ерофеева, В. Пелевина и др.). Матерная лексика может употребляться как в прямом значении, так и в переносном. Нетрудно, однако, заметить, что чаще она используется в переносном смысле. С чем мы имеем дело — с метафорой или метонимией, когда человека обзывают матом, обозначающим мужской или женский половой орган? С синекдохой, которая является одной из разновидностей метонимии. В этом случае часть обозначает целое.

Каковы источники матерщины? В работе «Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии» Борис Андреевич Успенский связывал происхождение матерной фразеологии с язычеством. «Поскольку те или иные представители нечистой силы генетически восходят к языческим богам, — писал Б.А. Успенский, — можно предположить, что матерная ругань восходит к языческим молитвам или заговорам, заклинаниям; с наибольшей вероятностью следует видеть в матерщине именно языческое заклинание, заклятие» (Успенский Б.А. Избранные труды. Т. 2: Язык и культура. М., 1994, с. 62).

Но матерщина живёт и процветает до сих пор. В чём феномен матерщины? Почему она так живуча? Ответ напрашивается сам собой: она обладает богатейшими эмоционально-экспрессивными возможностями. Опираясь на довольно ограниченное число производящих слов, она использует эти возможности в довольно большом числе производных слов. Словообразовательные гнёзда, в основе которых лежит тот или иной мат, отличаются завидной широтой. Кроме того, матерщина полифункциональна. Смею предположить, что у неё всего пять основных функций.

Первая функция у матерщины может быть обозначена как словесно-паразитическая (или «смазочная»). Подобно тому как многие люди не могут обходиться в своей речи без таких слов-паразитов, как значит, ну, типа, как бы, это самое и т. п., в качестве «смазки» для своих ржавеющих мозгов, производящих речь, используют матерщину.

Вторая функция у матерной лексики может быть названа генерализирующей (от слова генерализация, что значит обобщение). Недостаточный лексический запас многие люди компенсируют использованием матов. Возьмём, например, слово хреновина. Оно является мягким синонимом к более жёсткому мату, который начинается с того же звука. С помощью этого слова можно обозначить что угодно — любую субстанцию. Генерализационная широта у этого слова, как и у других матов, под стать философской терминологии. Скажем, термин субстанция применим к любому предмету, но ведь любой предмет может быть назван и хреновиной. Подобным образом обстоит дело и с другими матами. Слово, которым нецензурно обозначают половой акт, например, тоже в переносном смысле может обозначать самые разные виды деятельности.

Третья функция у матерщины может быть названа компенсационной (оздоровительной). Её суть состоит в снятии эмоционального напряжения, которое может быть вызвано самыми разными причинами (обида, унижение, болезнь и т. п.). Неслучайно психотерапевты прибегают к снятию стресса, провоцируя больных на нецензурную брань.

Четвёртая функция у матерщины может быть названа социально-объединительной. В далёкие времена эта функция объединяла людей социальных («подлых») низов, но с некоторых пор она стала, так сказать, надклассовой. Она объединяет людей самых разных классов — не только представителей рабоче-крестьянской массы, но и представителей буржуазии. Захватывает она и чрезвычайно широкие круги нашей интеллигенции. Привлекательность матерной лексики в этой функции состоит в том, что она выступает как средство, позволяющее сблизиться друг с другом самым разным людям. Очевидно, с помощью этой функции подростки внедряются в мир взрослых, а также и в мир своих сверстников. С её помощью они социализируются.

Пятая функция у матерной лексики является противоположностью предшествующей. Если предшествующая объединяет людей, то данная функция, напротив, их разобщает. Её можно назвать социально-разъединительной, или бранной. В этой функции она позволяет людям дистанцироваться друг от друга, заявлять о своей независимости от кого-либо. Именно эту функцию имел в виду Владимир Даль в своём словаре. Он определял матерщину как «похабную, непристойно мерзкую брань».

Среди перечисленных функций матерной лексики самой отвратительной является последняя — бранная. Она бросает свет и на другие её функции, которые сами по себе тоже вызывают активное и справедливое осуждение со стороны тонких и воспитанных людей. Их не может не возмущать её лавинное распространение в обществе. Они справедливо воспринимают её как свидетельство нашей культурной деградации.

1 июля 2014 г. у нас вступил в силу «Закон о запрете ненормативной лексики в искусстве и СМИ». Какой же была реакция на этот закон со стороны нашей творческой интеллигенции? Неоднозначная. Вот что по этому поводу сказал Геннадий Берёзов: «Слава богу, может быть, начнётся освобождение нашего культурного пространства от скверны. Пора показать себе и миру, что Россия — страна культуры, а не источник бескультурья и безобразия» (http://www.lgz.ru/article/-27-6470-9-07-2014/mat-tonkaya-materiya ).

Подобным образом отреагировал на закон о ненормативной лексике С.Г. Кара-Мурза: «Этот вопрос стоял ещё во времена Пушкина. Русская интеллигенция XIX века сошлась на том, что на ненормативную лексику должна быть цензура. Иначе мат превращается в инструмент разрушения норм культуры. Если материться можно с экрана и со сцены, то почему нельзя это делать в других местах? Это, во-первых. Во-вторых, использование ненормативной лексики в действительности является признаком беспомощности автора, исчерпания его художественных ресурсов. В широком смысле это признак „дефицита мощности“. Если художник вынужден использовать мат, это знак того, что он достиг предела своих возможностей. Само требование узаконить это средство — признак кризиса культуры» (http://lgz.ru/article/-36-6478-17-09-2014/nadezhdy-ostayutsya ).

Другая реакция на закон, о котором идёт речь, была у Никиты Михалкова: «Мат — одно из самых тонких и изощрённых изобретений русского народа. Я служил на флоте, и как вспомню разговор мичмана Криворучко с моряками… Это была песня! Тютчев по красоте, витиеватости и изощренности! У многих есть знакомые, которые матюгаются, — и это обаятельно, вы даже этого не замечаете… Мат в кино запрещать глупо» (http://www.kp.ru/daily/26251.3/3130751 ).

He буду приводить здесь слова других поклонников матерного искусства. Наша творческая интеллигенция сплошь и рядом — не только жертва культурной деградации, наступившей у нас в постсоветские времена, но и её активный участник. Они забыли даже о такой школьной истине: искусство имеет воспитательно-образовательную функцию. Оно должно способствовать, в частности, распространению литературного, а не матерного языка.

Литературный язык — вот идеал, к которому движется языковая эволюция. Цивилизованные народы продвинулись к нему на значительное расстояние. Однако, как и к любому идеалу, путь к литературному языку бесконечен. Главная проблема здесь — уровень культуры, на котором находятся носители того или иного языка. Именно от него зависит степень распространения литературного языка в народной массе.

Политические причины.

Эволюционные и инволюционные процессы противоборствуют и в политике. Их борьба, с одной стороны, идёт на пользу языку, а с другой стороны, вредит его развитию. Так, заимствованная лексика (варваризмы), с одной стороны, обогащает язык, а с другой, засоряет. Мы стали свидетелями по преимуществу инволюционных процессов в этой области. Их принёс в нашу жизнь возрождённый капитализм. Так, за последние десятилетия на наши головы обрушилась целая лавина таких заимствований, как приватизация, ваучер, дефолт, коррупция, стагнация; олигарх, консенсус, саммит, плюрализм, рейтинг, мониторинг, брифинг, спикер, имплементация, истеблишмент, спичрайтер, имиджмейкер, ньюсмейкер, мэр, префект и т. д.

Мы обнаруживаем здесь любопытную закономерность: Россия пережила три эпохи варваризации своего языка, каждая из которых была связана с поворотными события в её политической истории — во времена Петра I, после революции 1917 года и после реставрации капитализма в нашей стране. Закономерность, о которой здесь идёт речь, заключается в том, что сначала наш язык подвергается нашествию варваризмов в политической сфере, а затем, когда это нашествие оказывается успешным, подобному нашествию подвергаются и другие сферы жизни.

Конкурировать с политикой у нас может только бизнес (правда, их трудно отделить друг от друга): аккредитив, бонус, брокер, брэнд, денонсация, депозит, дивиденд, дилер, дисконт, дистрибьютер, ипотека, инвестор, клиринг, котировка, консорциум, ликвидность, лизинг, маркетинг, менеджмент, ноу-хау, риэлтор, секвестр, форс-мажор, фьючерс, чартер, холдинг, эмиссия и т. д.

Нашествие политической и рыночной терминологии на современный русский язык в последние годы проложило дорогу его повсеместной варваризации. В области спорта теперь фигурируют такие варваризмы, как виндсерфинг, скейтборд, армрестлинг, кикбоксинг, фристайл и др. Они доступны только профессиональным спортсменам. Совсем непонятно, зачем добавочное время при игре в футбол или хоккей называть овертайм, а повторную игру после ничьей — плей-офф. Более оправданными представляются заимствования в области компьютерной техники: дисплей, монитор, файл, интерфейс, принтер и т. п., поскольку русские эквиваленты здесь, как правило, отсутствуют (в число редких исключений попал термин мышь).

Мы живём в эпоху языкового чужебесия. На нашу голову продолжает сыпаться целая бездна варваризмов по преимуществу американского происхождения. Они — весьма эффективное средство разобщения бывших советских людей, поскольку многие из них не знают их значений.

В русском языке имеется множество иностранных слов, получивших права гражданства. Они стали органической частью его лексики. Сейчас мало кто знает, что слова артель, лапша, базар, болван, кутерьма, чулок пришли к нам из тюркских языков, наивный, серьёзный, солидный, массивный, партизан, кошмар, блуза, котлета — из французского и т. д., и т. д. Возникает вопрос: существуют ли критерии, позволяющие определять, стоит то или иное слово заимствовать или не стоит? Очевидно, здесь должны действовать прежде всего два критерия: первый состоит в отсутствии в родном языке исконного слова для обозначаемого понятия, а второй — в необходимости (ценности, пользе) самого понятия, претендующего на заимствование из другой культуры вместе со словом, которое им обозначается.

Выдерживают ли эти критерии такие, например, заимствования в современном русском языке, как имидж, офис, презентация, грант, эксклюзив, номинация, спонсор, продюсер, видео, шоу, видеоклип, видеосалон, прайм-тайм, шоу-бизнес, шлягер, ток-шоу, ток-реалити-шоу, шоумен, триллер, трикстер, хит, дискотека, диск-жокей, топ, топ-модель, сити, бутик, шоп, путана, топлес, бомонд, ремикс, ди-джей, VIP-персона, VIP-кортеж, топ-менеджер, хай-тек, консалтинг, биллборд, клинч, гастербайтер, геймер, тинейджер, мейнстрим?

История русского языка оставила нам примеры и неудачных переводов иностранных слов на русские. Так, в XIX в. ученики И.С. Шишкова призывали тротуар заменить на топталище, эгоизм — на ячество, инстинкт — на побудку, брильянты — на сверкальцы, бильярд — на шаротык, архипелаг — на многоостровие и т. п.

В объяснении причин, лежащих в основе удачной или неудачной судьбы того или иного заимствования, должны учитываться оба критерия целесообразности словесного заимствования. Опираясь на эти критерии, мы можем в какой-то мере понять, почему одни заимствованные слова в эпоху петровских реформ, например, прижились (транспорт, офицер, матрос, церемония, триумф и т. п.), а другие превратились в архаизмы (баталия, фортеция, виктория, политес и т. п.).

Более того, опора на указанные критерии даёт нам возможность в какой-то мере прогнозировать судьбу заимствуемого слова. Отрицательный прогноз судьбы заимствуемого слова должен приводить, по идее, к отказу от него. Понятие, ставшее актуальным для данного народа в определённый момент времени, в этом случае должно обозначаться на основе внутренних резервов родного языка, на основе его исконных словообразовательных единиц.

 

5.2.2.4. Морфологическая эволюция

Известно пять гипотез о происхождении частей речи — субстантивная, глагольная, глагольно-местоимённая, адъективная и причастная. Первая из них в качестве исторически первичных частей речи называет существительные, вторая — глаголы, третья — глаголы и местоимения, четвёртая — прилагательные и пятая — причастия. Основателем субстантивной гипотезы был Этьен де Кондильяк (1715–1780), глагольной — Иоганн Гердер (1744–1803), глагольно-местоимённой Франц Бопп (1791–1867), адъективной — Николай Иванович Греч (1787–1867) и причастной — Александр Афанасьевич Потебня (1835–1891).

Субстантивная гипотеза.

В своём «Опыте о происхождении человеческих знаний» (1746) Э. де Кондильяк писал: «В языке долгое время не было других слов, кроме названий, данных чувственно воспринимаемым предметам, таких слов, как дерево, плод, вода, огонь и другие, произносить которые чаще представлялся случай» (Кондильяк. Сочинения в 2-х т. Т. 1. М.: Мысль, 1980, с. 229).

Историю создания несубстантивных частей речи Э. де Кондильяк поделил на несколько периодов. Так, за существительными были созданы, по его мнению, прилагательные и наречия: «Затем начали постепенно отличать различные чувственно воспринимаемые качества предметов, замечали обстоятельства, при которых они могли встречаться, и создавали слова для выражения всего этого; это были прилагательные и наречия» (там же).

На третьем месте в эволюции частей речи оказались глаголы. В объяснении их создания у Э. де Кондильяка переплелись две стихии — его собственная и идущая от авторов грамматики Пор-Рояля (1660). Первая их этих стихий выражена, в частности, такими словами: «Первые глаголы были придуманы лишь для выражения состояний души, когда она действует или подвергается действию. По этому образцу были образованы затем глаголы для выражения действия, производимого каждой вещью» (там же, с. 230). В приведённом пассаже мы не обнаруживаем у Э. Кондильяка влияния грамматики Пор-Рояля, но на самом деле он этого влияния не избежал.

Основную роль в суждении А. Арно и К. Лансло отводили глаголу-связке быть. Они называли этот глагол субстантивным. Остальные глаголы они называли адъективными, имея в виду то, что эти глаголы выступают в суждении не только в роли связки, но и атрибута (предиката). Адъективный глагол, таким образом, выполняет в суждении сразу две функции — субстантивного глагола и прилагательного или причастия. Данное обстоятельство позволяло А. Арно и К. Лансло устанавливать синонимические отношения между предложениями Pierre vit «Пьер живёт» и Pierre est vivant «Пьер жив».

Э. де Кондильяк направил логику, представленную в грамматике Пор-Рояля, в эволюционное русло. С одной стороны, глаголы, по его мнению, обязаны своим появлением необходимости в процессе построения суждений соединять предметы с их качествами с помощью глагольной связки быть, а с другой, слиянию этой связки с прилагательными. По поводу этого слияния у Э. де Кондильяка читаем: «Когда этим словом стали пользоваться для связывания существительного с прилагательным, его стали присоединять к прилагательному, как к такому слову, к которому специально относится утверждение» (там же, с. 235). В результате «два слова превратились в одно» (там же).

На четвёртое место в частеречной эволюции Э. де Кондильяк поставил артикли. Своим созданием они обязаны стремлению первобытных людей конкретизировать предметное значение у существительных. Артикль стал знаком числа, падежа и рода (там же, с. 236).

На пятом месте в частеречной цепочке у Э. де Кондильяка оказались служебные слова (там же, с. 240) и на последнем, шестом, — местоимения: «Местоимения — слова, которые были придуманы последними, потому что необходимость в них ощутили позже всего; вероятно даже, что прошло долгое время, прежде чем с ними освоились» (там же, с. 241).

Таким образом, эволюционная цепочка частей речи у Э. де Кондильяка выглядит следующим образом: существительные → прилагательные и наречия → глаголы → артикли → служебные слова → местоимения.

В наше время мнение о правомерности субстантивной гипотезы о происхождении частей речи высказала в книге «Части речи в ономасиологическом освещении» (М.: Наука, 1978) Е.С. Кубрякова. Действительно, в этой гипотезе имеется своё достоинство: естественно предположить, что первобытные люди в первую очередь научились выделять в окружающем мире не признаки предметов как таковые, а сами предметы. Их наименования, таким образом, имели по преимуществу субстантивную природу, хотя в них имелись зародыши и других частей речи, поскольку существительное охватывало обозначаемый предмет вместе с его признаками. В качестве примеров, подтверждающих синкретическую природу существительного, приводят обычно существительные (стать, пасть и т. п.), которые совпадают с соответственными инфинитивами (стать, пасть и т. п.). Е.С. Кубрякова писала: «Несомненно и то, что первыми получали наименования объекты, непосредственно доступные органам чувств человека, — прежде всего его зрению и слуху. Этими объектами являлись скорее всего предметы…» (указ. соч., с. 29). На подобной позиции стоял В.3. Панфилов в книге «Взаимоотношение языка и мышления» (М.: Наука, 1971, с. 86–87).

Глагольная гипотеза.

Первые слова, по мнению И. Гердера, были созданы первобытными людьми на основе выкриков («междометий»), которые вырывались из уст наших животных предков, когда они испытывали сильные чувства. Благодаря осознанию их знаковой природы, они стали превращать животные междометия в человеческие слова. Эти слова были глаголами. Он указывал: «Имена появились из глаголов, а не глаголы из имён» (Гердер И. Трактат о происхождении языка. М.: Издательство ЛКИ, 2007, с. 146).

«Звучащие глаголы? Действия, а не то, что действует? Сказуемые, а не подлежащие?.. — вопрошал И. Гердер и отвечал: „Глаголы являются первоосновами языка“» (там же).

Для доказательства первичности глаголов в языке И. Гердер прибегал к двум основным аргументам — обилию глаголов в древних восточных языках и «глагольности» детского языка. Он писал: «Что же удивляться, если эти звучащие междометия стали первыми словами, и потому, например, восточные языки полны глаголов, составляющих основные корни языка… Ребёнок называет овцу не овцой, а блеющим животным, то есть превращает междометие в глагол» (там же).

Глагольно-местоимённая гипотеза.

Основным трудом Ф. Боппа является «Сравнительная грамматика санскрита, зенда, армянского, греческого, латинского, литовского, старославянского, готского и немецкого языков», первое издание которой выходило с 1833 по 1852 г. В этой работе изложена его знаменитая теория агглютинации (склеивания). Она была направлена на объяснение происхождения частей речи в индоевропейском праязыке, однако её легко спроецировать на праязык человечества вообще.

Суть теории агглютинации состоит в следующем. Праязык первоначально был корнеизолирующим. Он состоял из одних корнесловов. Аффиксы в нём отсутствовали. Корнесловы делились на глагольные и местоимённые. На базе последних в дальнейшем сформировались местоимения и служебные части речи. Однако некоторые местоимения в силу частого употребления с некоторыми глагольными корнесловами «приклеились» к ним и тем самым превратились в аффиксы. Это послужило началом образования первых частей речи, поскольку эти аффиксы стали выступать в качестве их частеречных показателей.

Адъективная гипотеза.

В своей «Пространной русской грамматике» (СПб., 1827) Н.И. Греч набросал свою историю происхождения частей речи. Он писал: «Спрашивается: которая часть речи существовала в языке прежде других? Прежде всех составилось междометие, но оное по справедливости может быть исключено из числа частей речи. По мнению нашему, первою частью речи было прилагательное имя, ещё неясное, неотделённое от междометия. Потом перешло оное в существительное, которое сначала было не нарицательное, а собственное, означавшее отдельный предмет, и потом уже сделалось нарицательным» (указ соч., с. 11). Вот в какой последовательности создавались, по Н.И. Гречу, части речи в конечном счёте: прилагательные → существительные → глагол «быть» → наречия → другие глаголы → предлоги и союзы → местоимения.

Причастная гипотеза.

Эта гипотеза, с эволюционной точки зрения, до сих пор выглядит среди других как наиболее убедительная, хотя её автор, А.А. Потебня, жил ещё в XIX веке. В ней заложен несомненный эволюционный потенциал.

Первой частью речи А.А. Потебня считал первобытное причастие. Оно ещё не имело морфологических показателей времени, залога, рода и т. д., но в их номинативном значении было нечто смежное между предметностью и признаковостью. Они обозначали безразличную совокупность предмета и действия. Они указывали на ещё не расчлененные восприятия предметов и их признаков. Так, гипотетическое предложение «Лек», состоящее из одного первобытного причастия, было эквивалентом предложения «Птица летит».

А.А. Потебня писал: «Таким образом, слово, предполагаемое лексическою частью (лек-) глагола „летит“ означало не действие, взятое отвлеченно, а ещё не разложенное восприятие, безразличную совокупность предмета и действия, напр., не полёт, приписываемый птице, а летящую птицу без всякого разложения этого явления. Ближайшее значение части „лек“ в гл. „летит“ есть примета или признак, коим восприятие, напр., летящая птица, намечается мыслью для дальнейшей мысли. Такое же значение в той же мере предполагается и именем и есть столь же доименное, как глагольное» (Потебня А.А. Из записок по русской грамматике. Т. 1–2. М.: Учпедгиз, 1958, с. 90).

С развитием мышления люди стали способны расчленять подобные восприятия на отдельные представления. Тем самым они создавали основу для создания существительных и глаголов. На их основе стали возникать в дальнейшем и другие части речи.

Авторы рассмотренных гипотез о происхождении частей речи видели свою главную цель в обосновании первичности той или иной единственной части речи в языке. Найти такую часть речи — гадать на кофейной гуще. Логичнее предположить, что первичными в поливербальном языке были сразу три части речи — существительные, глаголы и прилагательные. Почему?

Именно в основе указанных частей речи лежат главные категории, с помощью которых люди в первую очередь ориентируются в мире. Вовсе неслучайно субстанции и их атрибуты лежат в основе суждения. Первые выступают в суждении в роли субъектов, а другие — в роли предикатов. Вот почему слова, обозначающие субстанции и их атрибуты, в первую очередь нуждались в специальных частеречных показателях. Эти показатели при этом не следует ограничивать только Аффиксами, поскольку в роли частеречных показателей способны выступать также и другие способы грамматической специализации — например, типичное значение у того или иного слова или типичная позиция в предложении.

Как формировались вторичные части речи? На основе трёх первичных и появившихся вторичных — например, предлогов. Мы можем это проследить на примере наречий. Так, легко обнаружить, что наречия утром или вечером в русском языке возникли из форм творительного падежа имён существительных. На основе существительных формировалось множество и других наречий: без оглядки, до отвала, с молотка, под боком, в сердцах, на ходу, наголову, назубок, в мерк бок о бок, шаг в шаг и т. д. Но не меньше наречий было сформировано и на основе прилагательных: по-русски, ярко, налегке, заживо, влево, втайне, подолгу, вкратце, издавна, потихоньку, впустую и множество им подобных.

Морфологическая эволюция в поливербальную эпоху шла и идёт по пути выработки своих путей к морфологизации слов, из которых создаются несколькословные предложения. Рассмотрим процесс морфологизации подробнее.

В процессе построения нового предложения мы переводим слова, отобранные для создаваемого предложения, в морфологические формы. Этот процесс называется формообразованием, словоизменением или морфологизацией. Он осуществляется за счёт целой системы способов:

Синтетические способы выражения морфологических значений (морфологизации) переводят лексему в ту или иную морфологическую форму слова за счёт изменения её как таковой (их можно назвать внутрисловными), а аналитические делают это за счёт либо специальных слов (напр., артиклей), либо за счёт постановки этой лексемы в определённую позицию во фразе (их можно назвать внешнесловными).

Звуковая морфологизация. В этом случае лексическая форма слова переводится в морфологическую исключительно за счёт звуковых средств. К ним относится ударение. Так, слова «нарезать» и «насыпать» отбираются говорящим в лексический период фразообразования в форме несовершенного вида, т. е. с ударением на суффиксе «-а-». Морфологизация этих слов в морфологический период фразообразования производится либо за счёт сохранения ударения на «-а-», либо за счёт его переноса на основу, на корень. В первом случае лексема переводится в форму несовершенного вида, а во втором — совершенного.

Корневая морфологизация. В качестве носителя морфологического значения в данном случае выступает корень слова. Корневая морфологизация может осуществляться в двух формах — супплетивной и редупликационной. Примеры первой: идти — шёл, хороший — хуже; в нем. gut — besser, в лат. bonus — melior, в англ, goot — better, go — went «идти — шел/шла», I — те «я — мне» и т. д. Примеры редупликации (повтора корня): в малайском orang «человек» — orang-orang «люди», в шумерском — kur «страна» — kur-kur «страны».

Редупликация часто встречается в хамитских и африканских языках. Примеры морфологизации по числу из хамитских языков: сомали: dër «длинный» — dër-dër «длинные», хауса: katara «задняя нога» — katatari «задние ноги».

Морфологическую редупликацию следует отличать от словообразовательной. В первом случае мы имеем дело с формообразованием, а во втором — со словообразованием. Словообразовательная редупликация в африканских языках: фула: jal «смеяться» — jaljaln «хихикать», тетт «трогать» — теттетп «постоянно трогать»; догон: teu «хромота» — teu-teu «идущий маленькими шагами» (о ребёнке), deeli «резина» — deeli-deeli «липкий, клейкий» и т. д. (Основы африканского языкознания / Под ред. В.А. Виноградова и др. М.: Наука, 2000, с. 349; 352). Если новое слово образуется за счёт его множественного повтора, то мы имеем дело с полипликацией — трипликацией или квадрипликацией: в языке бамана jajaja — бродяга, didididi — очень быстро. Во всех этих примерах мы имеем дело с образованием новых слов с помощью редупликации (или трипликации), а не с образованием новых морфологических форм от одного и того же слова. В последнем случае мы и имеем дело с морфологической редупликацией, которая, как и словообразовательная, может быть полной и частичной. В первом случае слова, участвующие в редупликации, полностью совпадают, а во втором — совпадают лишь частично. Примеры полной морфологической редупликации по числу мы уже слышали (в малайском orang «человек» — orang-orang «люди», в шумерском — kur «страна» — kur-kur «страны», в сомали: dër «длинный» — dër-dër «длинные». Однако чаще всего редупликация бывает частичной. Вот пример из языка хауса, где форма множественного числа образуется с помощью частичной редупликации: kofa «дверь» — kofofi «двери», magana «слово» — maganganu «слова», shavara «совет» — shavarvari «советы», dabara «замысел» — dabarbari «замыслы».

Префиксальная морфологизация. В русском языке подобный вид морфологизации мы наблюдаем при образовании глагольных форм совершенного вида (делать — сделать, писать — написать), но в нашем языке основным средством морфологизации является внешняя флексия. Есть языки, где префиксация выступает как ведущее средство не словообразования, а формообразования. К ним относятся, напр., суахили. Вот как в нём звучит фраза «Если они не придут»: Wa-ta-si-po-ku-ja. Корень в ней стоит на самом конце — корень глагола со значением «идти», а все остальные морфемы — префиксы, передающие, в частности, определённые морфологические значения: первый — 3 л., мн. число, второй — буд. вр. и т. д.

Суффиксальная морфологизация. В русском языке этот вид морфологизации мы наблюдаем при образовании тех же форм вида (решать — решить, уменьшать — уменьшить, пускать — пустить). Однако в русском языке, как и в других индоевропейских языках, суффикс уступает флексии как носитель морфологического значения. Есть языки, где суффикс используется в морфологической функции весьма активно. Так, в киргизском словосочетание «моим рукам» звучит так: Кол-дор-ум-го, где «кол» — корень слова «рука» в переводе на русский, «дор» — суффикс мн. ч., «ум» — суффикс 1 л. и «го» — флексия дат. п.

Как известно, большинство суффиксов имеет не морфологическое, а словообразовательное значение. Так, в русском языке только незначительная часть суффиксов используется для перевода слова в морфологическую форму. К ним относятся, например, суффиксы причастий и деепричастий, если их считать формами глагола, а не особыми частями речи, суффикс — ее у прилагательных сравнительной степени (красивее), суффиксы совершенного и несовершенного видов (решать — решить). Однако большая часть суффиксов служит для образования слов, а не морфологических форм одного и того же слова. Но отсюда не следует, что словообразовательные суффиксы не имеют дополнительной — морфологической — функции. Множество суффиксов указывает на принадлежность слова либо к существительным (-ник, — темь и т. п.), либо к прилагательным (-ск-, -н- и т. д.), либо к другим частям речи. Следовательно, и словообразовательные суффиксы косвенно участвуют в морфологизации — в передаче общеморфологического (частеречного) значения той или иной лексемы.

Очень активную роль в частеречной морфологизации играет суффиксация в китайском языке. Так, суффикс z в этом языке указывает на принадлежность слова, где он употребляется, к существительным, поскольку он имеет общее значение предметности. К существительным относятся также слова, в которых употребляются суффиксы, указывающие на ту или иную разновидность предметности: tou в обозначает либо предметы, не имеющие углов — круглые, овальные (например, zhdntou «подушка»), либо абстрактную предметность (niantou «мысль»), суффиксы же zhe и jia подобны нашим агентивным суффиксам — ист, — ник или — темь.

Флективная морфологизация. Различают два вида флексии — внешнюю и внутреннюю. Внешняя флексия находится на конце слова, поэтому по-русски её называют окончанием, а внутренняя вставляется внутрь корня. Внешняя флексия — основной способ морфологизации лексемы во всех типах языка, кроме изолирующего. Но в мизерном количестве она имеется и в изолирующих языках. Так, она есть в китайском языке («-men» — флексия собирательности у существительных, «-le» — прошедшего времени и совершенного вида и т. д.).

Зато в большинстве неизолирующих языков внешняя флексия — самый продуктивный способ морфологизации. Правда, и в них она представлена в разной мере. Возьмём, например, падежные окончания в индоевропейских языках. В современном французском у существительных их нет вообще, в английском — два, в немецком — четыре, в русском — шесть. Но есть языки, где падежей намного больше, чем в индоевропейских языках. К таким языкам относятся финно-угорские. Так, в финском языке — 14 падежей: номинатив, генитив, партитив, иллотив, инессив, эллатив, аллатив, адессив, транслатив, эссив, абессив, комитатив, инструментив. Такое же число падежей в эстонском языке. В нём нет инструментива, зато есть терминатив.

Ненамного отстали от финского и эстонского в числе падежей мордовские языки — эрзянский и мокшанский. В них — 12 падежей: номинатив (именительный), генитив (родительный), датив (дательный), аблатив (отложительный), инессив (местный), элатив (исходный), иллатив (вносительный), пролатив (переместительный), компаратив (сравнительный), абессив (изъятельный, или лишительный), транслатив (превратительный), каузатив (причинный). Каждый из падежей, кроме именительного, имеет особое окончание. Возьмём, например, мордовское слово ума «загон, поме». Ном. — ума, ген. — ума-нь, датив — ума-нди, абл. — ума-да, инесс. — ума-са, элатив — ума-ста, иллотив — ума-с, пролатив — ума-ва, компаратив — ума-шка, абессив — ума-фтома, транслатив — ума-кс, каузатив — ума-нкса (см. о этом подр.: Основы финно-угорского языкознания / под ред. В.И. Лыткина и др. М.: Наука, 1975, с. 298).

Внутренняя флексия в индоевроейских языках — большая редкость (вспомним английские foot — feet «нога — ноги», tooth — teeth «зуб — зубы», man — men «человек — люди»). Однако есть языки, где внутренняя флексия составляет характерную их особенность. Их называют внутрифлективными. К ним относятся семитские языки — в частности, еврейский (иврит) и арабский. Вот некоторые глагольные формы на иврите, отличающиеся соответственными внутренними флексиями в корне ГНБ со значением «воровать»: ГНоБ — воровать, ГаНаБ — воровал, ГоНэБ — ворующий, ГаНуБ — воруемое и т. д. Примеры некоторых глагольных форм с корнем КТБ из арабского: КаТаБа — написал, КуТиБа — был написан, КаТиБу — пишущий, уКТуБ — пиши и т. д.

Специальные слова. Типичными представителями данного вида аналитической морфологизации являются артикли и глагол «быть». С помощью последнего, как известно, во многих языках образуются определённые морфологические формы глагола — например, формы континиуса в английском. В артиклевых же языках мы наблюдаем выражение рода, числа, падежа и определённости/неопределённости в немецком; рода, числа, определённости/неопределённости — во французском; ед. ч. у неопределённого артикля и определённости — у определённого в английском.

Синтаксические позиции. При недостатке флексийных средств значение той или иной лексемы может выражаться посредством её позиции в предложении. С помощью данного способа многие слова морфологизируются в изолирующих языках. Слово «hao» в китайском в разных синтаксических позициях может быть и существительным (добряк), и прилагательным (добрый), и глаголом (быть добрым, любить).

Итак, мы видим, что морфологическая эволюция в неизолирующих языках пошла в основном по пути развития различных видов внутрисловной морфологизации — префиксации, суффиксации или флексации. В свою очередь развитие тенденции к аналитической морфологизации в изолирующих языках привела к закреплению частеречного значения у того или иного слова по его типичной семантиченской функции и типичной позиции в предложении.

 

5.2.2.5. Синтаксическая эволюция

Синтаксическая эволюция, как и любая другая, имеет две стороны — количественную и качественную. Первая связана с направлением «от простого — к сложному», а другая — с направлением «от беспорядка — к порядку». Имея в виду качественную сторону языковой эволюции, И.А. Бодуэн де Куртенэ писал: «В жизни языка замечается постоянный труд над устранением хаоса, разлада, нестройности и нескладицы, над введением в него порядка и однообразия» (Бодуэн де Куртенэ И.А. Избранные труды по общему языкознанию. Т. 1. М.: Издательство Академии наук СССР, 1963, с. 94–95).

«Устранение хаоса, разлада, нестройности, нескладицы» в синтаксической системе осуществлялось и продолжает осуществляться в рамках пяти основных ступеней синтаксической эволюции:

1) от однословных предложений к многословным простым;

2) от последних — к бессоюзным сложным;

3) от последних — к сложносочиненным;

4) от последних — к сложноподчиненным;

5) от сложных однотипных — к сложным смешанным.

Эти ступени, однако, очень относительны. Так, сложноподчиненные предложения создавались не только на базе сложносочиненных, но и бессоюзных сложных. Более того, в рамках каждой из этих пяти ступеней синтаксической эволюции осуществлялась внутренняя эволюция, которая, с одной стороны, шла по пути появления новых синтаксических моделей, а с другой, по пути упорядочивания всех типов предложения, уже имеющихся в языке в данное время. Однако эта схема даёт приблизительное представление о развитии синтаксиса от его более простых единиц к более сложным. Рассмотрим каждую ступень синтаксической эволюции в отдельности.

1. Однословные предложения → многословные простые. Естественно предположить, что в период зарождения языка люди пользовались однословными предложениями. Такое слово-предложение совмещало в себе субъект и предикат (предмет и его признак). А.А. Потебня, как мы помним, пояснял это на примере гипотетического предложения «Лек», с помощью которого первобытный человек обозначал ситуацию, описываемую носителем поливербального языка с помощью предложения «Птица летит».

Рассмотрение однословных предложений в качестве отправного пункта синтаксической эволюции естественно, поскольку однословные предложения — самый простой тип предложения. Естественно предположить, что сознание первобытного человека первоначально было способно на использование только таких слов-предложений.

Развитие аналитического мышления привело нашего предка к способности мысленно расчленять описываемую ситуацию на предмет и его признак, что привело к появлению двусоставных, подлежащно-сказуемостных, предложений — сначала не распространённых второстепенными членами предложения (Птица летит), а затем — распространённых (Большая птица летит над рекой). При этом надо учитывать качественную эволюцию, которая происходила в рамках двухсоставных предложений. Она была направлена в первую очередь на упорядочение, координацию, согласование отношений между главными членами предложения — подлежащим и сказуемым.

В книге «Структура предложения в истории восточнославянских языков» (М.: Наука, 1983) А.М. Сабенина показывает, что в памятниках древнерусской письменности часто встречаются предложения, в которых отсутствует привычное для нас согласование сказуемого с подлежащим по роду. Так, говорили: Вода подано. Грехъ сладъко. Мы видим здесь, что сказуемое стоит в обоих предложениях в среднем роде (подано, сладъко), хотя подлежащее — в женском в первом предложении (вода) и мужском во втором (грехъ).

Необходимость гармонизации отношений между членами предложения требовалась во многих других типах предложений, используемых в древнерусском. Носителю современного русского языка режут слух, например, такие предложения, как «Меринъ саврасъ, левого уха урезано», «Почто воду кладежну во сладость подано», «Твоего отца поймано». Князь Андрей Курбский писал в своих письмах Ивану Грозному из Польши (XVI в.): «А еже пишеши, аки бы царицу твою счаровано…». Мы видим здесь повсюду отсутствующее в современном русском языке сочетание родительного или винительного падежей существительного с кратким причастием среднего рода. Сам факт исчезновения из русского языка таких конструкций подтверждает, выражаясь языком И.А. Бодуэна де Куртенэ, их «разлад, нестройность, нескладицу». Вот почему синтаксическая эволюция русского языка оставила их на свалке истории, заменив их конструкциями более «стройными»: ухо урезано, вода подана, отец пойман, царица очарована.

2. Многословные простые → бессоюзные сложные. Следует ли расценивать как эволюционный процесс формирования бессоюзных сложных предложений на основе нескольких простых? Несомненно, поскольку объединение простых предложений в бессоюзные сложные существенно увеличил синтаксические возможности в выражении смысловых отношений между описываемыми ситуациями.

Одно дело сказать: Лес рубят. Щепки летят. Но совсем другое: Лес рубят — щепки летят. Оформление двух предложений в бессоюзное сложное позволяет выразить отношения, которые недоступны для простых предложений. В данном случае это условные отношения. А какие отношения в предложении «Немудрено голову срубить — мудрено приставить»?

3. Бессоюзные сложные → сложносочинённые. Данный переход — новая ступень в синтаксической эволюции, поскольку сочинительные союзы позволяют материализовать отношения, выражаемые в бессоюзных предложениях только с помощью интонации.

4. Сложносочинённые → сложноподчинённые. В «Слове о полку Игореве» мы находим на месте сложноподчинённых предложений (естественно, с современной точки зрения) либо бессоюзные, либо сложносочинённые: «Тогда Игорь возре на светлое солнце и виде: (союз „что“ отсутствует. — В.Д.)от него тьмою вся своя воя прикрыты» (Тогда Игорь взглянул на светлое солнце и увидел: от него тьмою все его воины покрыты).

В «Русской правде» читаем: «А жалобник солжет, и его бити кнутом да вкинути в тюрьму». На современном русском мы бы сказали: «А если жалобщик солжёт, то его бить кнутом и кинуть в тюрьму».

Конечно, система сложноподчинённых предложений прошла свой эволюционный путь. Так, мы привыкли к тому, что в русском языке, как и других, придаточное определительное занимает постпозиционное положение в сложноподчинённом предложении — после главной части. Между тем вплоть до XVII в. в русском языке, как и в древнерусском, преобладало препозиционное положение определительной части по отношению к главной. Вот вам пример из «Московской грамоты 1572 года»: «А которые князи служилыя в Московской и Тверской земле, и те князи служат сыну моему Ивану». Мы видим здесь, кстати говоря, перед главной частью «лишний», с точки зрения современного русского языка, сочинительный союз «и», что свидетельствует о недостаточной упорядоченности русского синтаксиса в это время в выражении сочинительных и подчинительных отношений в сложных предложениях.

По свидетельству И.П. Ивановой и Л.П. Чахоян, система сложноподчинённых конструкций сформировалась в английском уже к XVIII в., а сложносочинённых — уже к XIII. В русском же языке мы находим несколько иную ситуацию: даже в XVIII в. как сложносочинённые, так и сложноподчинённые предложения употреблялись неупорядоченно. Именно этим объясняется тот, казалось бы, неожиданный факт, что М.В. Ломоносов протестовал против частого употребления союзов. Он писал: «Союзы — ничто иное суть, как средства, которыми идеи соединяются, и так подобны они гвоздям или клею, которыми части какой махины сплочены и склеены бывают. И как те махины, в которых меньше клею и гвоздей видно, весьма лучший вид имеют, нежели те, в которых спаев и склеек много, так и слово важнее и великолепнее бывает, чем в нём союзов меньше» (Будагов Р.А. Введение в языкознание. М.: Учпедгиз, 1958, с. 307). Упорядочение системы сложных предложений в русском языке произошло в XIX в.

5. Однотипные сложные → смешанные сложные. XIX — золотой век русской литературы. Она существенным образом повлияла на эволюцию синтаксической системы русского языка. В качестве её конечного пункта следует расценивать сложные предложения, в которых гармонично сочетаются все три типа связи — бессоюзная, сочинительная и подчинительная. Они могут сочетаться в самых причудливых комбинациях. Вот одна из них (подчинение — бессоюзие — бессоюзие — сочинение):

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружён; Молчит его святая лира; Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он.

 

5.2.2.6. Текстуальная эволюция

Термин текст используют в науке не только по отношению к письменной речи, но и по отношению к устной. Вот почему под текстом следует иметь в виду любое законченное высказывание, посвящённое описанию той или иной темы. Это высказывание, как правило, состоит из нескольких предложений.

Способность к созданию текста (текстуализации) — величайшее завоевание человеческой эволюции. Благодаря ей, люди, с одной стороны, существеннейшим образом продвинулись в своей когнитивной эволюции, поскольку язык — орудие познания, а с другой стороны, они приобрели возможность сообщать друг другу свои чувства и мысли намного более сложные, чем в те времена, когда этой способностью не обладали.

Текстуализации у древних людей в первую очередь подвергались те фрагменты действительности, которые имели для их выживания практическое значение. Речь идёт о тех продуктах природы, с которыми им приходилось иметь дело, а также о тех продуктах их психической и культурной деятельности, на создание которых они были способны.

Первоначально текстуализировалась сфера материальной культуры. Новая эпоха в текстуальной эволюции начинается с того момента, когда текстуализации стала подвергаться сфера духовной культуры. На первом месте здесь оказались язык и религия. На их основе формировались тексты нравственные, художественные, научные и др. Об этом свидетельствуют памятники рукописной литературы.

Главными очагами рукописной литературы стали страны Востока (Иран, Индия, Китай) и Средиземноморья (Греция, Рим и т. д.). Древнейшим памятником религиозной письменности Ирана является «Авеста». Она была записана Зороастром (Заратустрой) в VI в. до н. э. «Авеста» — основа зороастризма (авестизма, маздаизма, огнепоклонства). В этой религии чётко проводится граница между добром и злом. Верховным Богом добра является Ахура-Мазда (Ормузд), а Богом зла — Ангра-Майнью (Ариман). Всё доброе в мире связывалось с Ормуздом, а злое — с Ариманом. Так, покойники считались порождением зла, поэтому их не хоронили, а бросали на съедение животным.

Древнейшим памятником рукописной литературы Индии являются «Веды». Это основа индуизма, который был оформлен письменно к VI в. до н. э. Он включает индуистскую мифологию («Ригведу» и «Самоведу») и индуистскую обрядологию («Яджурведу» и «Атхарваведу»). «Веды» служили источником для зарождения древнеиндийской научной и художественной литературы. Одной из философских школ в Индии была Йога, создателем которой считается Гаутама (Будда Шакьямуни) (ок. 623–543 до н. э.). Его личность в дальнейшем обожествили. Его учение, вместе с тем, представляет собою главным образом глубокую этическую теорию. Об этой теории можно судить по «Дхаммападе» — одной из частей буддийского канона — «Трипитаки» (Трёх корзин). Вот некоторые высказывания Будды из «Дхаммапады»:

1. Старо это присловье, о Атула, и в ходу оно не только в наше время: они порицают сидящего спокойно, они порицают многоречивого, и того, кто говорит в меру, порицают они.

2. Если странствующий не встретит подобного себе или лучшего, пусть укрепится он в одиночестве: с глупцами не бывает дружбы.

3. И не было, и не будет, и теперь нет человека, который достоин только порицаний или только похвалы.

4. Сдержанность зрения — хороша. Сдержанность слуха — хороша. Сдержанность обоняния — хороша. Сдержанность языка — хороша. Сдержанность тела — хороша. Сдержанность мысли — хороша. Сдержанность во всём хороша.

5. Но трудно жить тому, кто скромен, кто всегда ищет чистое, кто беспристрастен, хладнокровен, прозорлив, чья жизнь чиста.

6. «Он оскорбил меня, он ударил меня, он одержал верх надо мной, он обобрал меня». У тех, кто не таит в себе такие мысли, ненависть прекращается. Ибо никогда в этом мире ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она. Вот извечная дхамма.

7. Даже разумный человек будет глупеть, если он не будет самосовершенствоваться.

8. Пусть мудрец усилием, серьёзностью, самоограничением и воздержанием сотворит остров, который нельзя сокрушить потоком.

9. Из костей сделана эта крепость, плотью и кровью оштукатурена; старость и смерть, обман и лицемерие заложены в ней.

Древнюю китайскую рукописную литературу принято делить на доконфуцианскую («И-цзин» — Книга перемен, «Ши-цзин» — Книга песен и др.) и конфуцианскую, основу которой составляют высказывания Конфуция (ок. 551–479 до н. э.). Они собраны в сборнике «Лунь юй». Вот некоторые из них:

1. Если человек твёрд, настойчив, прост, скуп на слова, он близок к человеколюбию (под человеколюбием Конфуций имел в виду человечность — всю совокупность признаков, отличающих человека от животного. — В.Д.).

2. Целеустремлённый человек и человеколюбивый человек идут на смерть, если человеколюбию наносится ущерб, они жертвуют своей жизнью, но не отказываются от человеколюбия.

3. Для людей человеколюбие важнее, чем вода и огонь. Я видел, как люди, попадая в воду и огонь, погибали. Но не видел, чтобы люди, следуя человеколюбию, погибали.

4. Если благородный муж утратит человеколюбие, то можно ли считать его благородным мужем? Благородный муж обладает человеколюбием даже во время еды. Он должен следовать человеколюбию, будучи крайне занятым. Он должен следовать человеколюбию, даже терпя неудачи.

5. Я часто целые дни не ем и целые ночи не сплю, всё думаю. Но от этого нет пользы. Лучше учиться!

6. Учитесь так, будто вы боитесь потерять знания.

7. Я научу тебя правильному отношению к знанию. Зная что-либо, считай, что знаешь; не зная, считай, что не знаешь, — это и есть правильное отношение к знанию.

8. Благородный муж думает о морали; низкий человек думает о том, как бы получше устроиться. Благородный муж думает о том, как бы не нарушить законы; низкий человек думает о том, как бы извлечь выгоду.

9. Цзы-лу спросил: «Вэйский правитель намеревается привлечь вас к управлению государством. Что вы сделаете прежде всего?». Учитель ответил: «Необходимо начать с исправления имён».

Своим расцветом европейская наука в первую очередь обязана древнегреческой философии. Среди философских школ древней Греции выделяют элеатов (Парменид, Зенон из Элеи, Мелисс и др.), пифагорейцев (Пифагор, Алкмеон, Эпихарм и др.), софистов (Горгий, Протагор, Продик и др.), скептиков (Пиррон из Элиды, Тимон, Энесидем и др.), киников (Антисфен Афинский, Диоген Синопский, Кратет Фиванский и др.), стоиков (Зенон из Кития, Клеанф из Асса, Хрисипп из Сол и др.), сократиков (Сократ, Платон, Ксенофонт и др.) и перипатетиков (Аристотель, Теофраст, Стратон из Лампсака и др.).

На привилегированном положении среди всех греческих философов оказались Платон и Аристотель. Своею славой они затмили собою универсально-эволюционное направление в античной философии, которое сформировалось благодаря таким милетским философам, как Фалес, Анаксимандр и Анаксимен, а также благодаря Гераклиту, Демокриту и Эпикуру. Демокрит — главная фигура в этом направлении.

Текстуальная эволюция шла по пути усложнения её стилистико-жанровой структуры. М.М. Бахтин вытянул в эволюционную цепочку два вида жанров — первичные (простые) и вторичные (сложные). По поводу первых он писал в работе «Проблема речевых жанров»: «Особо нужно подчеркнуть крайнюю разнородность речевых жанров (устных и письменных). В самом деле, к речевым жанрам мы должны отнести и короткие реплики бытового диалога (причём разнообразие видов бытового диалога в зависимости от его темы, ситуации, состава участников чрезвычайно велико), и бытовой рассказ, и письмо (во всех его разнообразных формах), и короткую стандартную военную команду, и развёрнутый и детализованный приказ, и довольно пёстрый репертуар деловых документов…» (Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Художественная литература, 1979, с. 237–238).

Вторичные жанры вбирают в себя первичные: «Вторичные (сложные) речевые жанры — романы, драмы, научные исследования всякого рода, большие публицистические жанры и т. п. — возникают в условиях более сложного и относительно высокоразвитого и организованного культурного общения (преимущественно письменного): художественного, научного, общественно-политического и т. п. В процессе своего формирования они вбирают в себя и перерабатывают различные первичные (простые) жанры, сложившиеся в условиях непосредственного речевого общения» (там же, с. 239).

Жанровая эволюция протекает внутри текстов, принадлежащих каждой сфере культуры. В процессе этой эволюции иногда происходят неожиданные изменения. Так, М.М. Бахтин показал, что полифонический роман Ф.М. Достоевского имеет свои исторические корни в сократическом диалоге и менипповой сатире (Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. М.: Советская Россия, 1979, с. 125).

Совершенно справедливо М.М. Бахтин связывал стилистико-жанровую эволюцию с растущим разнообразием человеческой деятельности. Однако не следует преувеличивать стилистико-жанровую пестроту. Внутри каждой сферы культуры функционирует тот или иной стиль языка: внутри религии — религиозный, внутри науки — научный, внутри искусства — художественный и т. д. Каждый из этих языковых стилей со временем меняет систему своих жанров, однако в каждом стиле языка имеются жанры, которые эволюционируют внутри себя, но не меняют своей жанровой природы. Таковы, например, статья и монография в научном стиле языка, рассказ, повесть и роман — в художественном (см. подр.: Даниленко В.П. Общее языкознание и история языкознания. Курс лекций (с грифом УМО Министерства образования РФ). М.: Флинта: Наука, 2009, с. 74–81).

Не следует, вместе с тем, забывать, что у эволюции имеется и её оборотная сторона — инволюция. Не составляет исключения и языковая эволюция. Особенно заметны инволюционные процессы на уровне текста. Яркий пример — русский футуризм. Его представители совмещали в себе теоретические способности с практическими. К первым имеют отношение три документа: «Пощёчина общественному вкусу» (1912), «Слово как таковое» (1913) и «Декларация заумного языка» (1921). Каждый из них заслуживает особого внимания.

Пощёчина общественному вкусу.

Альманах под таким названием вышел в 1912 г. в Москве в 600 экземплярах. У него было семь авторов: Д. Бурлюк, В. Хлебников, А. Кручёных, В. Маяковский, Б. Лившиц, Н. Бурлюк и В. Кандинский. Четыре первых из них провозгласили этот альманах в качестве манифеста, названного ими «В защиту нового искусства». На основе этого манифеста Д. Бурлюк и В. Маяковский составили листовку, которую они распространяли по Москве. Она — квинтэссенция «Пощечины общественному вкусу».

Как и полагается разрушителям, в первую очередь авторы манифеста перечеркнули в нём своих предшественников, ничуть не смущаясь их величием. «Только мы — лицо нашего Времени, — восклицали они без ложной скромности. — Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода Современности» (Культурология: http://www.countries.ru/library/twenty/index.htm ).

Досталось и современникам. Презрев все нормы приличия, они вещали: «Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня? Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с чёрного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот? Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми. Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Чёрным, Кузьминым, Буниным и проч. и проч. — нужна лишь дача на реке. Такую награду даёт судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!» (там же).

Какие же способы предлагали авторы «Пощёчины…» для внесения в русскую поэзию инволюционного хаоса? А вот какие: «Мы приказываем чтить права поэтов: 1. На увеличение словаря в его объёме произвольными и производными словами (Словоновшество). 2. На непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку. 3. С ужасом отстранять от гордого чела своего из банных веников сделанный вами Венок грошовой славы. 4. Стоять на глыбе слова „мы“ среди моря свиста и негодования. И если пока ещё и в наших строках остались грязные клейма ваших „здравого смысла“ и „хорошего вкуса“, то всё же на них уже трепещут впервые зарницы Новой Грядущей Красоты Самоценного (самовитого) Слова» (там же).

Слово как таковое.

Под этим названием в 1913 г. в Москве вышла брошюра В. Хлебникова и А. Кручёных. В ней демонстрируется приоритет языковой формы художественного произведения над его содержанием. В качестве поэтического идеала в ней объявляется «слово как таковое», в идеале вообще очищенное от какого-либо смысла. Вот примеры таких «слов»: дыр, бул, щыл, убещур, скум, вы, со, бу, р, л, эз.

Выстроив в столбик этот набор бессмысленных звуковых комплексов, А. Кручёных выдаёт его за стихотворение, в котором «более русского национального, чем во всей поэзии Пушкина» (там же). На медицинском языке это называется рецедивом мании величия.

Но А. Кручёных — не только практик, но и теоретик. Всю историю поэзии он поделил на две части — «до нас» и «после нас». Вот как он заявляет о себе в своей листовке: «До нас предъявлялись следующие требования языку: ясный, чистый, честный, звучный, приятный (нежный) для слуха, выразительный (выпуклый, колоритный, сочный)… Мы же думаем, что язык должен быть прежде всего языком, и если уж напоминать что-нибудь, то скорее всего пилу или отравленную стрелу дикаря. Из вышеизложенного видно, что до нас речетворцы слишком много разбирались в человеческой „душе“ (загадке духа, страстей и чувств), но плохо знали, что душу создают баячи, а так как мы, баячи-будетляне, больше думали о слове, чем об затасканной предшественниками „Психее“, то она умерла в одиночестве, и теперь в нашей власти создать любую новую… Захотим ли? Нет!.. Пусть уж лучше поживут словом как таковым, а не собой» (там же).

Декларация заумного языка.

Эта декларация была написана А. Кручёных уже после революции. Он поясняет в ней, что такое заумный язык более подробно, чем в «Слове как таковом». Вот некоторые пункты этой декларации:

«1. Мысль и речь не успевают за переживанием вдохновенного, поэтому художник волен выражаться не только общим языком (понятия), но и личным (творец индивидуален), и языком, не имеющим определённого значения (не застывшим), заумным. Общий язык связывает, свободный позволяет выразиться полнее (пример: го оснег кайд и т. д.).

3. Заумная речь рождает заумный праобраз (и обратно) — неопределимый точно, например: бесформенные бука, Горго, Мормо; Туманная красавица Иллайяли; Авоська да Небоська и т. д.

4. К заумному языку прибегают:

a) когда художник даёт образы ещё не вполне определившиеся (в нём или вовне);

b) когда не хотят назвать предмет, а только намекнуть — заумная характеристика: он какой-то эдакий, у него четырехугольная душа, — здесь обычное слово в заумном значении. Сюда же относятся выдуманные имена и фамилии героев, названия народов, местностей, городов и проч., например: Ойле Блеяна, Мамудя, Вудрас и Барыба, Свидригайлов, Карамазов, Чичиков и др. (но не аллегорические, как-то: Правдин, Глупышкин, — здесь ясна и определённа их значимость);

c) когда теряют рассудок (ненависть, ревность, буйство)…

d) когда не нуждаются в нём — религиозный экстаз, мистика, любовь. (Глосса, восклицания, междометия, мурлыканья, припевы, детский лепет, ласкательные имена, прозвища, — подобная заумь имеется в изобилии у писателей всех направлений).

5. Заумь пробуждает и даёт свободу творческой фантазии, не оскорбляя её ничем конкретным. От смысла слово сокращается, корчится, каменеет, заумь же дикая, пламенная, взрывная (дикий рай, огненные языки, пылающий уголь)…

Заумные творения могут дать всемирный поэтический язык, рождённый органически, а не искусственно, как эсперанто» (Кручёных А. Декларация заумного языка: http://silverage.ru/deklaraciya-zaumnogo-yazyka ).

Самая подходящая ситуация, где прибегают к зауми, я считаю, изложена в одном из подпунктов 4 пункта: «когда теряют рассудок…». Но теряют рассудок сплошь и рядом те, кто пытается представить футуристов как детей, которые лишь забавлялись своими безобидными поэтическими экспериментами, взбунтовавшись против чересчур серьёзных взрослых.

Между тем футуристы вовсе не собирались потешать публику. Их декларации, как мы только что видели, наполнены нигилистической агрессией по отношению к традиционным поэтическим формам. Они не собирались быть юмористами. Мы имеем здесь дело с ситуацией, о которой сказано: гора родила мышь!

В 1914 году будущий гениальный сказочник Корней Иванович Чуковский (1882–1969) написал две прекрасные статьи — «Футуристы» и «Образцы футурлитературы» (Чуковский К.И. Собрание сочинений. Т. 6. М., 1969, с. 202–259). Его отношение к ним не было однозначным. Скажем, к В. Хлебникову и И. Северянину он относился с явным добродушием, а к А. Кручёных — с явной антипатией. Вот почему мы находим у него высказывания, которые, на первый взгляд, противоречат друг другу.

Так, по поводу зауми В. Хлебникова К.И. Чуковский, в частности, писал: «Конечно, над такой тарабарщиной очень легко издеваться, но я попробую её похвалить. Постараемся хотя бы на минуту стать адвокатами Хлебникова. Так как Хлебникову, несомненно, дано острое чувство эмоциональной сущности слова, он виртуозно владеет своим заумным наречием и порою создаёт на нём такие, например, шедевры:

Я смеярышня смехочеств Смехистелинно беру Нераскаянных хохочеств Кинь злооку — губирю. Пусть гопочичь, пусть хохотчичь Гопо гоп гопопей Словом дивным застрекочет Нас сердцами закипей»

С подобным добродушием К.И. Чуковский писал и о поэзии И. Северянина. Мы находим у него в связи с нею даже такое заявление: «От художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее, рельефнее выявит пред нами свою душу, не всё ли равно какую» (там же, с. 206).

Но как только речь заходит об А. Кручёных, К.И. Чуковский забывает об этом заявлении и меняет своё добродушие на убийственную иронию и гнев. Так, по поводу поэтических вывертов А. Кручёных и иже с ним он пишет: «Они уже всё с себя сбросили: грамматику, логику, психологию, эстетику, членораздельную речь, — визжат, верещат по-звериному:

Сарча кроча буга на вихроль! Зю цю э спрум! Беляматокияй!

„То было и у диких племён“, — поясняет их апостол Кручёных. Вот воистину модный девиз для всех современных художеств: „то было и у диких племен“. Тяга к дикарю, к лесному зверю, к самой первобытной первобытности есть ярчайшая черта нашей эпохи; сказать про творение искусства: „то было и у диких племен“, нынче значит оправдать и возвысить его» (там же, с. 207).

Защищая петербуржца Игоря Северянина от московских футуристов, К.И. Чуковский писал далее: «Пусть Игорь Северянин, как хочет, жеманничает со своими кокотессами-принцессами в жёлтой гостиной из серого клёна с обивкою шёлковой, — на него со всех сторон накинутся с бумерангами, дубинами, скальпами кубисты, футуристы, бурлюкисты: сарча, кроча, буга на вихроль! — и, не внемля его французскому лепету, затопчут бедного поэта, как фиалку. Долой финтифлюшки, и в той же гостиной на всех шифоньерках расставят явайских, малайских, нубийских кривоногих пузатых идолов, по-шамански завопят перед ним: зю цю э спрум! Беляматокияй!» (там же).

Приводя цитаты из «революционных» заявлений А. Кручёных, К.И. Чуковский писал: «„Сбросим с себя наслоения тысячелетних культур!“ — таков бессознательный лозунг новейших романов, поэм, философий, статуй, танцев, картин. „О, большие чёрные боги Нубии!“ — взывает один кубофутурист и, свергая Аполлона Бельведерского, славит „криво-чернявого идола“! „Вашему Аполлону пора умереть, — пишет он в альманахе „Союз молодежи“. — У вашего Аполлона подагра, рахит. Мы раздробим ему череп. Вот вам другой Аполлон, криво-чернявый урод!“. Даже Венеру Милосскую они (московские футуристы. — В.Д.) обратили в дикарку, сослали её в тундру, в Сибирь, и бедная неутешно рыдает в поэме московского Хлебникова:

Ты веришь?  — видишь? снег и вьюги! А я, владычица царей, Ищу покрова и досуга Среди сибирских дикарей.

Игорь Северянин явился не вовремя, бонбоньерочный, фарфоровый, ажурный. Добро бы к такому дикарству влеклись одни московские футуристы. Бог бы с ними! Но нет. Это всеобщая тяга» (там же, с. 207).

Самая знаковая фигура среди футуристов — Алексей (Александр) Елисеевич Кручёных (1886–1968). Он прожил долгую жизнь (82 года), но его лучшие годы прошли во времена, когда он мыслил себя «будетлянином».

Всю поэтическую продукцию А. Кручёных можно поделить на три части. В первую из них входят «умные» стихи, во вторую — «полузаумные» и в третью — «заумные». Первые написаны им на русском языке, а последние — на его собственном, заумном. Промежуточное положение между ними занимают «полузаумные».

Среди основных мотивов «умных» стихотворений ведущее место у него занимают антифеминизм (нелюбовь к женщинам) и свинофильство (любовь к свиньям). Первый мотив звучит, например, в таких строчках из его «шедевров»:

Посмотри, какое рыло, Просто грусть

Он написал здесь вовсе не о свинье, а о женщине. А теперь — о свиньях — с любовью:

Лежу и греюсь близ свиньи На тёплой глине, Испарь свинины И запах псины, Лежу добрею на аршины.

Чтобы рассказать о своей любви к России, он уподобляет её свинье:

В труде и свинстве погрязая, Взрастаешь, сильная, родная, Как та дева, что спаслась, По пояс закопавшись в грязь.

В «полузаумных» стихах у А. Кручёных попадается кое-что и понятное — наполовину. В самом деле, ведь не все же непонятно, например, в таких его стихах:

Оязычи меня щедро ЛЯПАЧ — ты покровитель своего загона чтоб я зычно трепещал и дальш не знал беляжьего звона! — ОТПУСТИ ЛОМИЛИЦУ МНЕ ДЛЯ ЗДОРОВЬЯ Оязычи ляма щад Трыпр ВЫВОВ ПИКАР Сое за ЦБЫЧ! ЩАРЕТ! ЛЯМАШа… узаль БЯ узвО ло тимлицИ Зод зод дров!.. фью кем гести Хость Павиан Терпкий полотёр Половинный ПОЛОВИНАХ киян.

* * *

Читатель, не лови ворон. Фрот фрон ыт, Алик, а лев, амах.

Зато в своей зауми он реализовал себя сполна. Вот, например, его стихотворение «Глухонемой»:

Муломнг улва Глумов кул Амул ягул валгу За-ла-е У гул волгала гыр Марча.

А вот это и без названия понятно:

Те гене рю ри ле лю, бе тльк тлбко хомоло рек рюкль крьд крюд нтри нркью би пу.

По поводу такого, с позволения сказать, «языка» К.И. Чуковский писал: «Но вот что главнее всего: этот заумный язык ведь, в сущности, и совсем не язык; это тот доязык, докультурный, доисторический, когда слово ещё не было логосом, а человек — Homo Sapiens’ом, когда не было ещё бесед, разговоров, речей, диалогов, были только вопли и взвизги, и не странно ли, что наши будущники, столь страстно влюблённые в будущее, избрали для своей футурпоэзии самый древний из древнейших языков? Даже в языке у них то же влечение сбросить с себя всю культуру, освободиться от тысячелетней истории… Ясно, что наш футуризм, в сущности, есть антифутуризм. Он, не только не стремится вместе с нами на верхнюю ступень какого-то неотвратимого будущего, но рад бы сломать и всю лестницу. Всё сломать, всё уничтожить, разрушить и самому погибнуть под осколками — такова его, по-видимому, миссия» (Чуковский К.И. Собрание сочинений. Т. 6. М., 1969, с. 227).

Вместо движения к будущему (к чему обязывало название их литературной школы) наши футуристы повернули назад — к далёкому прошлому, к тому периоду в истории наших предков, когда они пользовались так называемыми первобытными междометиями. Мы видим здесь не что иное, как инволюционизм, взятый в его предельной форме. Дальше возвращаться уже некуда! Дальше идут уже не предки людей — обезьяны, а предки их предков! Выходит в «заумных» стихах А. Кручёных инволюционировал значительно дальше, чем в «умных»: в последних дело дошло лишь до свиней, а в первых — до предков обезьян!

Об инволюционной сущности футуризма ещё никто не сказал лучше К.И. Чуковского. Он написал: «Вот оно — то настоящее, то единственно подлинное, что так глубоко таилось у них подо всеми их манифестами, декларациями, заповедями: сбросить, растоптать, уничтожить! Разве здесь не величайший бунт против всех наших святынь и ценностей? Тут бунт ради бунта, тут восторг разрушения, и уж им не остановиться никак. Так и озираются по сторонам, что бы им ещё ниспровергнуть. Всю культуру рассыпали в пыль, все наслоения веков, и уже до того добунтовались, что, кажется, дальше и некуда, — до дыры, до пустоты, до нуля, до полного и абсолютного nihil, до той знаменитой поэмы знаменитого Василиска Гнедова, где нет ни единой строки: белоснежно чистый лист бумаги, на котором ничего не написано! Вот воистину последнее освобождение, последнее оголение души. Это бунт против всего без изъятия, нигилистический, анархический бунт, вечная наша нечаевщина, и это совершенная случайность, что теперь она прикрылась футуризмом» (там же, с. 234).

Напомню, что статьи, которые я цитировал, К.И. Чуковский написал в 1914 году. Мы знаем, чем у нас закончилось в то время чуть ли не всеобщее озверение — революцией. Напрашивается параллель с теперешней ситуацией: озверения в нашем обществе сейчас не меньше, чем перед 1917 годом. Но нашу интеллигенцию, кажется, ничем не проймешь. С неё все эти параллели стекают как с гуся вода. Она самовыражается. Появились новые проводники текстуальной инволюции — в частности, постмодернисты (см. подр.: Даниленко В.П. Инволюция в духовной культуре: ящик Пандоры. М., 2012, с. 251–333).

 

5.2.3. Допустима ли культурно-эволюционая оценка по отношению к языкам?

В своих размышлениях об эволюции языка я не могу оставить в стороне очень болезненный вопрос — вопрос о применении к тем или иным языкам определённой культурно-эволюционной оценки. Мало кто сомневается в том, что к любому языку применима идея прогресса. Но как только дело доходит до вопроса о культурно-эволюционной оценке конкретных языков, мы сплошь и рядом встречаемся с людьми, обвиняющих тех, кто отвечает на этот вопрос положительно, в расизме. В отстаивании идеи равенства между народами и их языками они не останавливаются ни перед чем. Из борцов с этнической дискриминацией они превращаются в борцов с эволюционизмом.

Б. Бичакджан писал в связи с этим: «К сожалению, идеология слишком часто правит бал, и, конечно, это происходит в лингвистике, когда дело доходит до эволюции языка. Эволюция безоговорочно отвергается, поскольку, доказывая, что переход от эргативности к номинативности или от конечного положения вершины к начальному представляет собой эволюционный шаг вперёд, якобы может обидеть тех, кто говорит на современных языках с предковыми чертами и открыть дорогу дискриминации и неподобающему обращению. В самом деле, в ныне существующих языках встречаются архаические черты. Это факт, и бессмысленно скрывать это или оспаривать их архаичность. Эргативность — архаическая черта, так же, как в биологии холоднокровность — архаическая черта. Однако нет никаких сомнений, что и холоднокровные крокодилы, и эргативные языки типа баскского функционируют с определённой степенью адекватности. Баскский выражает действия и состояния, крокодилы ловят добычу, спариваются и размножаются. Но нет сомнений и в том, что номинативность и теплокровность имеют адаптивные преимущества перед своими эволюционными предшественниками» (Бичакджан Б. Эволюция языка: демоны, опасности и тщательная оценка // Разумное поведение и язык. Вып. 1. Коммуникативные системы животных и язык человека. Проблема происхождения языка / Сост. А.Д. Кошелев, Т.В. Черниговская. М. Языки славянских культур, 2008, с. 64–65).

Мы должны быть благодарны автору этих слов за его многолетнюю деятельность, связанную с защитой эволюционизма вообще и в его применении к изучению языковой истории в частности. Но я позволю здесь не согласиться с ним в другом отношении — в его интерпретации позиции Эдварда Сепира (1884–1939) в решении вопроса, обсуждаемого в данном параграфе.

Нет сомнения в том, что при решении вопроса о культурноречевой оценке в отношении к языкам американский учёный ощущал себя борцом за равенство и братство между народами. По мнению же Б. Бичакджана, Э. Сепир вовсе не был против применения культурно-эволюционной оценки по отношению к языкам. Он лишь «имел в виду, что эволюция культуры и эволюция языка необязательно идут рука об руку» (там же, с. 63).

Б. Бичакджан упрощает ситуацию, в которую поставил себя Э. Сепир в решении вопроса о возможности культурной оценки по отношению к языкам. Как эта ситуация выглядит на самом деле?

Э. Сепир, с одной стороны, справедливо критиковал раннего В. Гумбольдта и А. Шляйхера за признание ими флективного типа языка за высший продукт языковой эволюции, а с другой, он заходил в этой критике чересчур далеко, что привело его в конечном счёте к полному отказу от культурно-эволюционного взгляда на языковую историю. Так, с одной стороны, он развенчивал «эволюционный предрассудок», состоящий в признании флективного типа языка за «наивысшее достижение в развитии человеческой речи» (Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. М.: Прогресс, Универс, 1993, с. 119), но с другой стороны, при решении вопроса о культурно-эволюционной оценке не того или иного языкового типа, а того или иного конкретного языка Э. Сепир со сверхэволюционистской водой выплеснул и эволюционистского ребёнка, поскольку он и в этом случае полностью отказался от подобной оценки.

Э. Сепир писал: «…если мы стремимся понять язык в его истинной сущности, мы должны очистить наш ум от предвзятых „оценок“ и приучить себя взирать на языки английский и готтентотский с одинаково холодным, хотя и заинтересованным, беспристрастием» (там же, с. 120).

Ещё более подкупающе звучат по этому поводу такие слова Э. Сепира: «Поскольку дело касается языковой формы, Платон шествует с македонском свинопасом, а Конфуций — с охотящимся за черепахами дикарем из Асама» (там же, с. 194). Иначе говоря, их языки, по мнению автора этих строк, абсолютно равны.

За этими внешне подкупающими соображениями кроется по существу взгляд, который полностью уравнивает языки высококультурных и первобытных народов. Доказывать ошибочность этого взгляда — значит ломиться в открытую дверь. Всякий знает, что язык, как и любой другой продукт культуры, эволюционирует, т. е. продвигается от менее совершенного состояния к более совершенному. Вот почему культурно-эволюционная оценка в отношении к любому языку вполне закономерна. Она столь же правомочна, как, например, в отношении к технике, которая эволюционировала от примитивных орудий труда к компьютерам.

Разумеется, культурный прогресс в языке не так заметен, как в технике, но отсюда не следует, что мы должны вообще закрыть на него глаза. А между тем именно к этому и призывал Э. Сепир. Чтобы доказать полное равенство между языками, он прибегал и к таким подкупающим своей гуманностью словам: «Многие первобытные языки обладают богатством форм и изобилием выразительных средств, намного превосходящими формальные и выразительные возможности языков современной цивилизации» (там же, с. 4).

Никто не спорит с тем, что у каждого языка — в том числе и первобытного — могут быть обнаружены свои достоинства. Но отсюда не следует, что между языками народов первобытных и цивилизованных мы должны поставить в культурно-эволюционном отношении абсолютный знак равенства.

Культурный прогресс в развитии языка бросается в глаза на лексическом и текстуальном уровнях языка. Это и понятно: эти уровни легко впитывают в себя все достижения культуры её создателей и тем самым поднимают на новую эволюционную ступеньку и язык, которому принадлежат. Неслучайно Э. Сепир при обсуждении вопроса о культурно-эволюционной оценке языка отодвинул словарь в сторону. Он писал: «Я разумею оценки формы (в языке. — В.Д.) как таковой. Обладает ли язык или не обладает обширным и удобным словарем — вопрос иного порядка. Действительный объём словаря данного языка в данное время не представляет реального интереса для лингвиста» (там же, с. 120).

Между тем культурный прогресс в языке осуществляется не только на его лексическом и текстуальном уровнях. Он охватывает все его уровни. В противном случае было бы бессмысленно говорить об эволюции по отношению к языку в целом.

Культурно-эволюционную оценку по отношению к языкам не следует путать с расизмом по отношению к ним. Настоящий расизм по отношению к языкам продемонстрировали национал-социалистические языковеды в Германии Третьего рейха.

Что такое расизм вообще? Социал-дарвинистская квазимораль, выдающая за главный источник «неполноценности» того или иного народа его биофизические особенности (например, особое строение черепа или чёрный цвет кожи). Эти особенности, по мнению расистов, с роковой неизбежностью заявляют о себе в непреодолимой психической и культурной отсталости «неполноценных» наций. Вот почему «благородный» народ не должен смешиваться с «чужими». Основателями социал-дарвинистской лженравственности стали Жозеф Гобино (1816–1882), Людвиг Вольтман (1871–1907) и др. (см. подр.: Даниленко В.П. От животного — к Человеку. Введение в эволюционную этику. СПб., 2015).

Ещё Эрнст Арндт (1769–1860) писал: «Ни половодье сокровищ и богатств, ни опасности пышности и вожделений, проявляющиеся в нашем потомстве, не воздействуют столь смертельно на благородный народ, как слишком сильное смешение с чужими, из-за чего в конечном итоге все инстинкты и задатки этого народа становятся тщеславными, поверхностными, дикими и дисгармоничными, а все те глубинные силы и добродетели души, из коих изначально произрастают и только и могут произрастать всё великое и божественное, а также политическое достоинство и божественная свобода, исчезают» (Радченко О.А. Язык и раса: немецкая философия языка в плену национал-социализма: http://radcenko.ru/?page_id=157 ).

Какое отношение расизм имеет к языку? Прямое, поскольку он — один из продуктов культуры, а следовательно, он, как и другие продукты культуры, по мнению расистов, зависит от расовых особенностей его носителей. У «неполноценного» народа — «неполноценный» язык. Более того, евреи, даже если они в совершенстве овладели немецким языком, всё равно останутся «неполноценными».

Г.Р.Ф. Банница фон Бацан (1904–1950), главный теоретик расовой лингвистики в гитлеровской Германии, писал в 1935 г.: «При сегодняшнем состоянии расовой науки языковое сообщество нельзя рассматривать более без расового фона. Существует истинное языковое сообщество, несущее на себе народную целостность. Но к нему относятся не все те, кто пользуется языком. В то время как одни культивируют его как лучшее наследие, другие позаимствовали его на время, не будучи способными стать когда-либо правомочными владетелями» (там же). К «ложным языковым сообществам» автор этих слов относил в первую очередь немецкоязычных евреев.

Немецкие языковеды после прихода А. Гитлера к власти оказались в трудном положении. Некоторые из них сумели быстро перестроиться. Таким оказался Георг Шмидт-Рор (1890–1945). До 1933 г. он был антирасистом, а после — одним из его теоретиков. В 1935 г. он писал: «Без сомнения, особость нашего языка соопределяется в существенной мере расой. Язык — не только созидатель, но и творение… Если мы посмотрим на народную целостность как нечто совокупное, то язык, во всяком случае, является намного более творением, сущность которого определяется расой» (там же).

Не все немецкие языковеды склонили голову перед нацистами. Кое-кто выстоял. К ним относится Лео Вайсгербер (1899–1985). В 1934 г. он писал: «Биологические данности и законы формирования расы недостаточны, чтобы участвовать в качестве решающего фактора в формировании языка. Очевидное влияние расы на язык вообще ещё не доказано. Во многих сферах влияние расы вообще исключено» (там же).

Л. Вайсгербер остался верным своему кумиру — Вильгельму фон Гумбольдту (1767–1835). Последний указывал: «Каким различным не был бы человек по росту, цвету, физическому строению и чертам лица, духовные задатки его те же самые… Язык же целиком происходит из духовной натуры человека» (там же).

 

Заключение

В этой книге я исходил из следующих тезисов:

1. Междометная, звукоподражательная и трудовая гипотезы о происхождении языка вовсе не канули в Лету. Их нужно актуализировать и синтезировать в единую эволюционную теорию глоттогенеза. Каждая из них должна быть соотнесена с соответственным моментом в процессе, с одной стороны, подготовки к глоттогенезу (междометная), а с другой, его начала и развития (звукоподражательная и трудовая).

2. Если философские (универсально-эволюционные) подходы в науке о происхождении языка направлены на рассмотрение языка как продукта универсальной эволюции, то частнонаучные — биологические, психологические и культурологические — как продукта биогенеза, психогенеза и культурогенеза.

3. Как и человек, язык имеет четыре стороны — физическую, биотическую, психическую и культурную. Как и человек, язык вобрал в себя всю предшествующую эволюцию — физическую, биотическую, психическую и культурную. Как и человек, язык обязан своим происхождением в первую очередь культурогенезу. Каждая сторона языка, как и человека в целом, эволюционировала, но приоритетную роль в его развитии играла эволюция его культурной стороны.

4. Как только наши предки — хабилисы — приблизительно 2,5 млн. лет назад сумели взглянуть на себя и окружающий мир творческими, преобразующими глазами, они вступили на путь очеловечения (антропогенеза, гоминизации). Они стали творить культуру — в том числе и языковую, которая становилась тем выше, чем дальше человеческий язык отрывался от своего животного эмбриона.

5. Главное отличие между «языком» у животных и языком у людей состоит в том, что первый — продукт в первую очередь биопсихогенеза, что делает его явлением по преимуществу врождённым, передаваемым генетическим путём, что не исключает элементов коммуникативного научения у животных, а второй — продукт не только биопсихогенеза, но и — главным образом — культурогенеза, что делает его явлением, приобретаемым по преимуществу в процессе культурной эволюции и одним из ведущих факторов очеловечения (наряду с наукой, искусством, нравственностью и т. д.).

6. Зачаточный язык — предъязык — был представлен уже у наших животных предков — австралопитеков. Он состоял из непроизвольных возгласов («междометий»), вырывавшихся из их уст при выражении чувств. Как только успешная биопсихическая эволюция позволила им творчески подойти к своему языковому эмбриону, они вступили на путь очеловечения, а следовательно, стали превращать предъязык в язык. Подобным образом обстояло дело и с другими продуктами культуры — благодаря творческому, преобразующему, культуросозидающему отношению к миру наши предки превращали грубые камни в удобные орудия труда, естественные деревья в обработанный материал для искусственных жилищ и т. д.

7. Первые слова в языке возникли, с одной стороны, в результате культурной обработки непроизвольных эмоциональных «междометий», доставшихся первым людям от их животных предков, а с другой стороны, благодаря звукоподражаниям, которые они создавали сами. Как междометия, так и звукоподражания становились со временем всё более и более членораздельными.

8. Первые слова — как междометные, так и звукоподражательные — были полупроизвольными. Их главная роль у хабилисов состояла не в том, что некоторые из них переводились в произвольные слова, а в том, что на их материале, как и на материале жестов, сознание знаковости (отсылочности, произвольности и перемещаемости знака) стало настолько глубоким, что появилась твёрдая когнитивная основа для создания вполне полноценных членораздельных слов с произвольными (условными) отношениями между знаком и обозначаемой реалией уже независимо от первых междометных и звукоподражательных слов. В результате произошёл великий скачок первобытного языка от его междометно-звукоподражательного — полупроизвольного — состояния к подлинно человеческому — условно-произвольному — состоянию.

9. В своей эволюции язык прошёл через две эпохи — моновербальную и поливербальную. Характерная черта первой — употребление однословных (моновербальных) предложений, характерная черта другой — употребление несколькословных (поливербальных) предложений.

10. Слова, входящие в моновербальный язык (протоязык), как и предложения, где они использовались, обладали крайней полисемантичностью, которую следует расценить как синкретическую (диффузную). Она состояла в том, что одно и то же слово-предложение могло обозначать и предмет (птица), и его признак (летит) и ситуацию (птица летит). Более того, оно могло употребляться в качестве метафоры (летит — по отношению к камню, копью, стреле и т. д.). Вот почему полисемантичность моновербального языка служила основой для образования новых слов за счёт метафор и метонимий.

11. Фразообразовательный механизм в моновербальном языке ещё не был разработан. Создание однословного предложения состояло в прямом переводе слова в предложение. Этот перевод не был опосредован морфологической формой слова. Этим объясняется отсутствие в протоязыке частей речи.

12. Эволюция моновербального языка в первую очередь состояла в расширении лексической картины мира. От лексического освоения первобытного мирка древние люди продвигались к вербализации всё новых и новых сфер мира — унисферы, физиосферы, биосферы, психики и культуры. В каждом языке, в конечном счете, стала формироваться особая картина мира. Степень её разработанности и своеобразия проистекает из уровня культуры его носителей, а также из особенностей их национального мировидения.

13. Способность к построению поливербальных предложений — величайшее достижение языковой эволюции. Благодаря ей, появилось фразообразование, включающее в себя три периода — лексический, морфологический и синтаксический. Второй из них вызвал потребность в выработке специальных частеречных показателей. В первую очередь их, очевидно, получили три части речи — существительные, глаголы и прилагательные.

14. Отношения между культурой и языком можно определить как коэволюционные. Иначе говоря, они находились и находятся в отношениях взаимного влияния. Однако на приоритетное положение мы должны поставить здесь не язык, а культуру: он коэволюционировал и коэволюционирует вместе и вслед за культурой. Его коэволюция с культурой шла и идёт по пути обслуживания развивающейся культуры.

15. Служебную роль по отношению к культуре язык выполнял тем более успешно, чем успешнее эволюционировал каждый из его уровней — звуковой, словообразовательный, лексический, морфологический, синтаксический и текстуальный. Возможности языка, вступившего на путь поливербальной эволюции, стали расти за счёт эволюции каждого из этих уровней.

16. Эволюция не каждого языкового уровня зависит от эволюции культуры в равной степени. Языковая эволюция подчиняется и внутренним факторам. Непосредственное влияние культурогенез оказывает на развитие ведущих уровней языка — лексического и текстуального, тогда как на развитие других его уровней он оказывает опосредованное влияние. Непосредственное влияние на эволюцию языка на этих уровнях оказывают внутриязыковые тенденции. Они делают язык в какой-то мере самонастраивающейся системой. Языкотворческая энергия в этом случае направляется в русло тенденций, ставших господствующими в данном языке. Эти тенденции начинают выступать в нём в качестве эволюционных системообразующих факторов — детерминант.

17. Языковая эволюция, как и культурная в целом, вознесла современных людей по отношению к животным на небывалую высоту, однако по отношению к далёкому будущему она всё ещё находится в начале своего пути. Только редкие личности сумели оторваться в своём языковом развитии от большинства людей на такое расстояние, для преодоления которого ему понадобятся многие и многие тысячелетия. К таким языковым личностям относятся, например, А.П. Чехов и А.Т. Твардовский (см. приложение).

 

Приложение

 

Категориальная тоска в жизни и творчестве А.П. Чехова

Разные люди в разной мере становятся людьми. Многие из них, например, в области религии и до сих пор живут в далёком прошлом. Но есть люди, которые в своём очеловечении ушли намного дальше других. В сфере культурной эволюции они принадлежат не прошлому, а будущему. В своём духовно-культурном развитии они опережают многих других на несколько столетий. Таким был Антон Павлович Чехов (1860–1904).

С каким же чувством смотрят на окружающих люди, подобные А.П. Чехову? С чувством тоски по преимуществу. Они живут с тоской по настоящим людям — людям, способным иметь в своей душе высокие идеалы — истины, прекрасного, добра, справедливости и т. п. категории. Такую тоску можно обозначить как категориальную.

Категориальная тоска — весьма характерная черта русских писателей. Её можно найти у А.С. Пушкина и Ф.И. Тютчева, М.Е. Салтыкова-Щедрина и Л.Н. Толстого и др. Но А.П. Чехов выделяется даже и среди них: категориальную тоску он переживал, пожалуй, мучительнее всех других наших классиков.

Не объять литературы об А.П. Чехове. Не объять и необъятное художественное наследие великого писателя. Я выделю в этой статье лишь некоторые категории, по которым тосковал А.П. Чехов в области религии, науки, искусства, нравственности, политики и языка.

Религия.

В области религии А.П. Чехов тосковал по атеизму. Эта тоска возникла у него в детские годы. Его родители стремились привить всем своим детям строгую религиозность. Но делали они это так неистово, что привили им отвращение к ней.

9 марта 1892 г. А.П. Чехов писал И.Л. Леонтьеву (Щеглову): «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своём детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда бывало я и два мои брата среди церкви пели трио „Да исправится“ или же „Архангельский глас“, на нас смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжанами. Да, милый! Рачинского (поборника религиозного воспитания детей. — В.Д.) я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потёмки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием» (В. Ермилов. Антон Павлович Чехов. 1860–1904. М., 1949, с. 14–15).

Наука.

В области науки А.П. Чехов тосковал по истине. Он стал активно приобщаться к ней на медицинском факультете Московского университета (1880–1884), где он учился у выдающихся учёных того времени — И.В. Склифосовского, Н.Ф. Филатова, С.С. Корсакова, Г.А. Захарьина, А.А. Остроумова, А.И. Бабухина и др.

Особенно сильно А.П. Чехову полюбился Климент Аркадьевич Тимирязев. Он писал о нём: «Тимирязев, человек, которого… я очень уважаю и люблю» (Бердников Г.П. А.П. Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 69).

К.А. Тимирязев, как известно, был неистовым пропагандистом учения Ч. Дарвина. Очевидно, в первую очередь под его влиянием А.П. Чехов стал дарвинистом.

Писательская карьера двадцатилетнего первокурсника Антона Чехова началась с высмеивания дикого невежества вообще и дремучего антидарвинизма в частности. В его первом напечатанном рассказе — «Письмо к учёному соседу» — урядник Василий Семи-Булатов приводит «убийственные» аргументы против происхождения человека от обезьяны.

Урядник пишет к учёному соседу: «…если бы человек, властитель мира, умнейшее из дыхательных существ, происходил от глупой и невежественной обезьяны то у него был бы хвост и дикий голос. Если бы мы происходили от обезьян, то нас теперь водили бы по городам Цыганы на показ и мы платили бы деньги за показ друг друга, танцуя по приказу Цыгана или сидя за решёткой в зверинце. Разве мы покрыты кругом шерстью? Разве мы не носим одеяний, коих лишены обезьяны? Разве мы любили бы и не презирали бы женщину, если бы от неё хоть немножко пахло бы обезьяной, которую мы каждый вторник видим у Предводителя Дворянства?» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 1. М., 1970, с. 185).

На четвёртом курсе А.П. Чехов стал работать над темой «История полового авторитета», в которой он исходил из эволюционного учения Ч. Дарвина.

Начинающий исследователь А.П. Чехов пришёл к выводу, что половой авторитет — результат эволюции животного царства. Но он высказал предположение, что в ходе дальнейшей эволюции между полами наступит равенство. Он писал: «Сама природа не терпит неравенства. Она исправляет своё отступление от правила, сделанное по необходимости… при удобном случае. Стремясь к совершенному организму, она не видит необходимости в неравенстве, в авторитете, и будет время, когда он будет равен нулю» (Бердников Г.П. А.П.Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 70–71).

По окончании университета в 1884 г. А.П. Чехов совмещал писательство с врачеванием. Его однокашник по университету Г.И. Россолимо вспоминал о Чехове-враче: «Он любил давать врачебные советы и следил за научной и практической медициной по периодической литературе. Отношение его к больным отличалось трогательной заботливостью и мягкостью: видно было, что в нём, враче, человечное достигало высокой степени, что способность сострадать, переживать вместе с больным его страдания была присуща не только ему как человеку, но ещё более как врачу-человеку» (там же, с. 73).

В конце 80-х гг. А.П. Чехов вынужден был отказаться от врачебной практики, однако при необходимости он продолжал оказывать бесплатную медицинскую помощь тем, кто в ней нуждался. Работа врача дала ему богатейший материал для его писательского призвания. Он писал: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня, как для писателя, может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние» (там же, с. 74).

Писательская деятельность не позволила А.П. Чехову продолжить научную работу. Однако интерес к научным занятиям он сохранил на всю жизнь. Наибольшим вкладом в науку он считал свою книгу «Остров Сахалин» (1895). К поездке на Сахалин в 1890 г. её автор готовился с научной дотошностью. Он писал: «Целый день сижу, читаю и делаю выписки… Умопомешательство: „Mania Sachalinosa“… Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом» (Ермилов В. Антон Павлович Чехов. 1860–1904. М., 1949, с. 229).

Об отношении А.П. Чехова к науке очень красноречиво свидетельствуют слова его героя — профессора Николая Степановича из «Скучной истории». Вот они: «Как двадцать-тридцать лет назад, так и теперь, перед смертью, меня интересует одна только наука. Испуская последний вздох, я всё-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одною человек победит природу и себя» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 4. М., 1970, с. 287).

Мы слышим здесь голос убеждённого сциентиста. В какой-то мере сциентистом был и автор «Скучной истории». Во всяком случае, в преобразующую силу научно-технического прогресса он верил больше, чем в силу нравственного совершенствования. Этим объясняются такие его слова о толстовстве (1894): «Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно… Во мне течёт мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс… расчётливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса» (Ермилов В. Антон Павлович Чехов. 1860–1904. М., 1949, с. 286).

После приведённых слов В.В. Ермилов пишет: «Антон Павлович жадно следил за успехами науки, сочувствовал всему передовому в её развитии. Он с наслаждением изучал Дарвина („Какая прелесть!“ — восклицал он о трудах Дарвина). Всевозможные реакционные „походы“ против науки и прогресса встречали у него самое суровое осуждение» (там же).

Что же касается науки и искусства, то их культурное значение А.П. Чехов расценивал на равных. Он не проводил между ними резкой границы. Он выступал за их содружество: «Я хочу, чтобы люди не видели войны там, где её нет. Знания всегда пребывали в мире. И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага — чёрта, и воевать им положительно не из-за чего. Борьбы за существование у них нет. Если человек знает учение о кровообращении, то он богат: если к тому же выучивает ещё историю религии и романс „Я помню чудное мгновенье“, то становится не беднее, а богаче, — стало быть, мы имеем дело только с плюсами. Потому-то гении никогда не воевали, и в Гёте рядом с поэтом прекрасно уживался естественник» (Бердников Г.П. А.П.Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 74).

А.П. Чехов ушёл из науки, но всю жизнь он благоговел перед научной истиной. Она доступна, с его точки зрения, только материалисту. Материализм оказывал на него «направляющее влияние». Он утверждал: «Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины» (там же).

Искусство.

В области искусства А.П. Чехов тосковал по прекрасному. Но категорию прекрасного нелегко совместить с реализмом.

26 октября 1886 г. А.П. Чехов отправил рассказ «Тина» своей близкой знакомой М.В. Киселёвой. В этом рассказе изображена двадцатисемилетняя еврейка Сусанна Моисеевна, богатая и развратная. Ответ от М.В. Киселёвой пришёл только в конце года.

М.В. Киселёва в своём письме к А.П. Чехову, в частности, писала: «Присланный Вами фельетон мне совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма и весьма немногие. Написан он хорошо, читающие мужчины пожалеют, что судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность, женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтёт с интересом и скажет: „Бойко пишет этот Чехов, молодец!“ Может быть, Вас удовлетворяют 115 руб. и эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта, то есть необделённый от Бога, — показывает мне только одну „навозную кучу“. Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно, — зачем же тогда одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки, от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными — я и читать не стану» (Бунин И.А. Собрание сочинений в девяти томах. Т. 9. М., 1967, с. 177).

А.П. Чехов ответил М.В. Киселёвой через три недели. Он писал: «У меня и у Вас, и у критиков всего мира нет никаких прочных данных, чтобы иметь право отрицать эту литературу. Я не знаю, кто прав, Гомер, Шекспир, Лопе-де-Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в „навозной куче“, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? Я не знаю, у кого плохой вкус: у греков ли, которые не стыдились воспевать любовь такой, какова она есть на самом деле в прекрасной природе, или же у читателей Габорио, Марлитта, Пьера Бобо (П.Д. Боборыкина, И.Б.)?.. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших „навозную кучу“, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше их поколение писателей, считавших грязью не только „негодяев с негодяйками“, но даже описание мужиков и чиновников ниже титулярного… Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная. Суживать её функции такой специальностью, как добывание зёрен, так же для неё смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы… Для химиков нет ничего на земле нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые» (там же, с. 178).

Автор приведённых слов не изменял в своих произведениях правде жизни никогда. Более того, он стремился в них, по его собственному выражению, к «объективности сплошной» (Бердников Г.П. А.П.Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 151). Вот почему авторское присутствие в них нередко трудно обнаружить. Вот почему в письме к брату Александру он писал о том, что «субъективность — ужасная вещь» (там же, с. 141). Вот почему свои заветные мысли он, как правило, передавал своим героям.

Но реализм А.П. Чехова не был беспросветным. Сквозь призму его произведений виден свет в конце туннеля. В них есть зёрна прекрасного. В них есть тоска по прекрасной жизни. О ней мечтают некоторые его герои. Вспомним хотя слова Петра Трофимова из «Вишнёвого сада».

Вот эти слова: «Вся Россия — наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 7. М., 1970, с. 346).

Чтобы в России стало таких чудесных мест больше, рассуждает Трофимов, надо работать. Он говорит Лопахину: «Человечество идёт вперед, совершенствуя свои силы. Всё, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят „ты“, с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьёзно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьёзны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют… И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим… Есть только грязь, пошлость, азиатчина» (там же, с. 342).

Эти мысли очень близки самому автору «Вишнёвого сада». А.М. Горький писал об А.П. Чехове: «Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда, как основания культуры, так глубоко и всесторонне, как А.П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устаёт любоваться ими как продуктом творчества дела человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал, поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал, он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил: „Если каждый человек на куске земли своей сделал бы всё, что он может, как прекрасна была бы земля наша“» (Горький М. Собрание сочинений в 16 томах. Т. 16. М., 1979, с. 57–58).

Нравственность.

В области нравственности А.П. Чехов тосковал по добру. Категория добра, как известно, охватывает все добродетели. Какие же добродетели А.П. Чехов выдвинул на первый план ещё в молодости?

В письме к брату Николаю в марте 1886 г. двадцатишестилетний Антон Чехов сформулировал свой моральный кодекс. В нём всего восемь пунктов:

«Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

1. Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы… Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя! Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних…

2. Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом…

3. Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4. Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат.

5. Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: „Меня не понимают!“…

6. Они не суетны… Делая на грош, они не носятся со своей папкой на сто рублей и не хвастают тем, что их пустили туда, куда других не пустили… Истинные таланты всегда сидят в потёмках, в толпе, подальше от выставки… Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную…

7. Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом. Так, они не пьянствуют с надзирателями мещанского училища и с гостями Скворцова, сознавая, что они призваны не жить с ними, а воспитывающе влиять на них. К тому же они брезгливы…

8. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Им нужны от женщины не постель… им нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть… матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. Пьют они только, когда свободны, при случае… Ибо им нужна menssanaincorporesano(в здоровом теле — здоровый дух).

И т. д. Таковы воспитанные… Чтобы воспитаться и не стоять ниже уровня среды, в которую попал, недостаточно вызубрить монолог из „Фауста“. Недостаточно сесть на извозчика и поехать на Якиманку, чтобы через неделю удрать оттуда… Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 12-ти томах. Т. 11. М., 1956, с. 83–84).

Если выписать самое главное из приведённого морального кодекса, то выйдет следующее: 1) будь снисходителен; 2) будь сострадателен; 3) возвращай деньги; 4) будь чистосердечен; 5) не рассчитывай на сочувствие и помощь; 6) уважай свой талант; 7) будь чистоплотен. Если сравнить второй пункт с пятым, то выйдет противоречие между требованиями к себе и к другим: будь по отношению к другим сострадателен, а от других сострадания не жди. Почему? Не дождёшься!

А.П. Чехов изложил свой моральный кодекс пьющему брату в 26 лет. Некоторые пункты этого кодекса отразились в какой-то мере на его внешности. И.А. Бунин нарисовал два портрета А.П. Чехова — в 35 лет и в 39.

Вот эти портреты: «В Москве, в девяносто пятом году, я увидел человека средних лет, в пенсне, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень лёгкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто, что я, — тогда ещё юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашёл его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице; во всём его облике по-прежнему сквозило присущее ему изящество, — однако, это было изящество уже не молодого, а много пережившего и ещё более облагороженного пережитым человека. И голос его звучал уже мягче… Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживлённо, но ещё более просто и кратко, и во время разговора всё думал о чём-то своём, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и всё глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо» (Бунин И.А. Собрание сочинений. Т. 9. М., 1967, с. 182).

А.П. Чехова любили, но при этом его нередко воспринимали как ломовую лошадь, на которую даже его родные взваливали непосильную ношу домашних забот. Он нёс эту ношу со времён своего студенчества и до конца своей жизни. Ему приходилось заботиться чуть ли не о всей его семье, включая родителей — Павла Егоровича и Евгению Яковлевну, младшую сестру Марию и братьев — старших — Александра и Николая и младших — Ивана и Михаила.

Свою семейную ношу А.П. Чехов нёс не по долгу, а из любви. Так, о родителях он писал: «Отец и мать — единственные для меня люди на всём земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно их детолюбие ставит их выше всех похвал, закрывая собой все их недостатки» (Бунин И.А. Собрание сочинений. Т. 9. М., 1967, с. 173).

А.П. Чехов женился на Ольге Леонардовне Книппер за три года до его смерти. Она была на восемь лет его младше. Виделись они редко. Он жил в Ялте, а она — в Москве. О характере их отношений можно судить по их переписке.

Приведу здесь выдержку только из одного письма А.П. Чехова к жене от 29 октября 1901 г.: «Милая, славная, добрая, умная жена моя, светик мой, здравствуй! Я в Ялте, сижу у себя, и мне так странно!.. Дуся моя, ангел, собака моя, голубчик, умоляю тебя, верь, что я тебя люблю, глубоко люблю; не забывай же меня, пиши и думай обо мне почаще. Что бы ни случилось, хотя бы ты вдруг превратилась в старуху, я всё-таки любил бы тебя — за твою душу, за нрав. Пиши мне, песик мой! Береги своё здоровье. Если заболеешь, не дай бог, то бросай всё и приезжай в Ялту, я здесь буду ухаживать за тобой. Не утомляйся, деточка… Господь тебя благословит. Не забывай меня, ведь я твой муж. Целую крепко, крепко, обнимаю и опять целую. Постель кажется мне одинокой, точно я скупой холостяк, злой и старый» (http://chehov.niv.ru/chehov/bio/pisma-knipper.htm ).

Уже по одному этому письму видно, как тосковал её автор по любви. Он тосковал по ней с юности, но он тосковал не только по любви. Он тосковал ещё и по порядочности. Окружающие люди его ею не баловали. Об этом свидетельствует уже его ранние рассказы. Они вошли в сборник «Пёстрые рассказы» (1886).

С непорядочностью мы встречаемся чуть ли не на каждом шагу, но не перестаём ей удивляться. Видно, велика сила её воздействия на порядочного человека! Видно, никак он не может привыкнуть к её обыденности! Но особенно неожиданными для него оказываются ситуации, где непорядочность — плод порядочности. Последняя в таких ситуациях превращается в свою противоположность. С такой «порядочностью» молодой А.П. Чехов боролся своим юмором. Он её пародировал. Возьмём, например, его рассказ «Смерть чиновника».

Главный герой этого рассказа экзекутор Червяков — вполне порядочный человек. Так уж получилось, что он чихнул в театре на лысину генерала Бризжалова. Он ненарочно чихнул! Вот почему он сразу же, ещё в театре, извинился перед генералом. Тот вполне благодушно принял извинение. Но Червяков оказался чересчур порядочным. Он устроил целый каскад новых извинений уже за пределами театра. На пятый раз душа генерала не выдержала. Он рявкнул: «Пошёл вон!!».

«В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплёлся… Придя машинально домой, не снимая мундира, он лёг на диван и… помер» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 1. М., 1970, с. 34).

Способность к извинению — вполне добропорядочное качество человека — А.П. Чехов превратил в рассказе «Смерть чиновника» в его пародию, поскольку оно вылилось в надоедливую назойливость.

Пародия на стремление к известности изображена у А.П. Чехова в рассказе «Радость». В нём идёт речь о Мите Кулдарове — простодушном молодом человеке, который принёс своим родителем радостную весть: о нём написали в газете. Следовательно, отныне о нём узнает вся Россия. Он восклицает: «Ведь теперь меня знает вся Россия! Вся! Раньше только вы одни знали, что на этом свете существует коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, а теперь вся Россия знает об этом!» (там же, с. 8).

О чём же теперь узнала вся Россия? В газете, оказывается, пропечатана очень неприглядная история, произошедшая с пьяным Митей. Он упал под лошадь, которая так испугалась, что стремглав помчалась по улице вместе с находившимся в санях второй гильдии московским купцом Степаном Луковым. Слава богу, её задержали дворники.

Пародия на стремление к счастью изображена у А.П. Чехова в рассказе «Загадочная натура». Его главная героиня — некая хорошенькая дамочка. У неё одна, но пламенная страсть: стать счастливой. Для этого она… что вы думаете? Не угадали. Она вышла замуж за богатого старика. Слава богу, дождалась, когда он умер. Вот теперь, казалось бы, и пришло время для её счастья. Не тут-то было! На очереди новый богатый старик, за которого она собралась выходить замуж.

После «Пёстрых рассказов» перед нами возникает новый — зрелый — А.П. Чехов. Он подступается к вопросу о смысле человеческой жизни. В размышлениях об этом вопросе не обойтись без Экклезиаста — главного певца бессмысленности жизни.

В 1988 г. появился рассказ А.П. Чехова «Огни». Ниспровергателем мифа о тщете жизни в этом рассказе оказался инженер Ананьев. Своему оппоненту, студенту Штенбергу, он говорит: «Все эти мысли о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти, о загробных потёмках и проч., все эти высокие мысли, говорю я, душа моя, хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют умственное богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастие! Несчастие!» (Чехов А.П. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 5. М., 1970, с. 476).

Почему несчастие? А вот почему: «Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись — всё равно умрёшь и сгниёшь…» (там же, с. 484).

Совершенно справедливо! Рассказ, между тем, оканчивается в экклезиастическом духе: «Ничего не разберёшь на этом свете!» (там же, с. 509). В таком же духе мыслил и студент, который в начале рассказа произносит такую речь: «Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжёлого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (там же, с. 475).

В молодости пытался так же думать и Ананьев, пытаясь Экклезиастом прикрыть своё постыдное бегство от неожиданной любовницы Кисочки: «Меня мучила совесть. Чтобы заглушить это невыносимое чувство, я уверял себя, что всё вздор и суета, что я и Кисочка умрём и сгниём, что её горе ничто в сравнении со смертью, и так далее и так далее…» (там же, с. 503).

Но зрелый Ананьев провозгласил: «К чему, спрашивается, нам ломать головы, изобретать, возвышаться над шаблоном, жалеть рабочих, красть или не красть, если мы знаем, что эта дорога через две тысячи лет обратится в пыль? И так далее, и так далее… Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление» (там же, с. 480).

Есть желающие с этим поспорить?

В 1891 г. вышла в свет повесть А.П. Чехова «Дуэль». В ней изображены два главных героя — Иван Лаевский и фон Корен. Последний некогда был дружен с первым, но со временем его возненавидел. За что?

Фон Корен — зоолог. А.П. Чехов показывает на его примере проникновение в русскую культуру идей социал-дарвинизма. Как его представитель, фон Корен называет Лаевского несложным организмом, вырожденцем, макакой и т. д. Он твёрдо намерен убить Лаевского на дуэли для того, чтобы тот не порождал себе подобных.

«Вредоносность его, — говорит фон Корен о Лаевском, — заключается прежде всего в том, что он имеет успех у женщин и таким образом угрожает иметь потомство, то есть подарить миру дюжину Лаевских, таких же хилых и извращённых, как он сам» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 4. М., 1970, с. 397).

Фон Корен, как видим, озабочен очищением человечества от неполноценных. Со злой иронией он говорит о Лаевском: «На первых же порах он поразил меня своею необыкновенною лживостью, от которой меня просто тошнило. В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живёт не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает, зачем он так мало культурен и мало знает — и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: „Я неудачник, лишний человек“, или: „Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества?“, или: „Мы вырождаемся…“, или начинал нести длинную галиматью об Онегине, Печорине, байроновском Каине, Базарове, про которых говорил: „Это наши отцы по плоти и духу“. Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казённые пакеты по неделям лежат не распечатанными и что сам он пьёт и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека» (там же, с. 393).

Между тем Иван Андреевич Лаевский и в самом деле «лишний». Он пополнил галерею тех героев русской литературы, которых я называю неприкаянными. Он влился в компанию с пушкинским Онегиным, лермонтовским Печориным, гоголевским Тентетниковым, герценовским Бельтовым, гончаровским Обломовым, тургеневским Рудиным и т. п. (см. подр. мою статью «Неприкаянный человек в русской классической литературе» в книге «Культурно-эволюционный подход в филологии»).

Другой неприкаянный изображён у А.П. Чехова в драме «Иванов» (1887). Её одноимённый герой вопиет: «Я умираю от стыда при мысли, что я здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди… Нехороший, жалкий и ничтожный я человек… Надорвался я! В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжёлою головой, с ленивою душой, утомлённый, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу?» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 7. М., 1970, с. 42; 56; 76).

Через десять лет Иванов возродился в дяде Ване Войницком. В полном отчаянии он восклицает: «Пропала жизнь! Я талантлив, умён, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии!» (там же, с. 233).

Чем же заканчивается история с дядей Ваней? После неудачного покушения на жизнь Серебрякова он снова превращает себя в его раба. Жалкий человек! Но в жалком положении остались в «Дяде Ване» и другие герои — Астров, Елена Андреевна, Соня.

Платонов, Иванов, Войницкий, Лаевский и др. — интеллигенты, но у А.П. Чехова в его рассказах есть неприкаянные и из социальных низов («Он понял», «Егерь», «Рано», «Свирель», «Мечты», «Счастье» и др.). У Г.П. Бердникова читаем: «Так возникает в творчестве Чехова вереница людей неприкаянных, людей, выломившихся из деревенской жизни, людей непоседливых, мечтательных, нередко наделённых поэтическим, артистическим складом души» (Бердников Г.П. А.П.Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 172–173).

По числу неприкаянных А.П. Чехов превзошёл в своих произведениях всех своих предшественников.

Политика.

В области политики А.П. Чехов тосковал по социальной справедливости. Категория справедливости с особой остротой переживается социальными низами. Сознание недалёкого прошлого его предков продолжало очень долго висеть у него над душой. Его дед Егор Михайлович Чех был крепостным крестьянином отца сподвижника Л.Н. Толстого — В.Г. Черткова. До шестнадцати лет был крепостным и отец А.П. Чехова, пока в 1841 г. Егор Михайлович не выкупил волю себе и своей семье за 3,5 тысячи рублей.

А.П. Чехову приходилось по каплям выдавливать из себя раба. В 1889 г. он предложил А.С. Суворину написать рассказ о том, «как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сечённый, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течёт уже не рабская кровь, а настоящая человеческая» (Бердников Г. А.П. Чехов. Ростов-на-Дону, 1997, с. 53–54).

А.П. Чехов ненавидел раболепие во всех его формах.

Со школьной скамьи нам известен чеховский рассказ «Хамелеон». Его главный герой — полицейский надзиратель Очумелов. Как хамелеон, он меняет своё отношение к ситуации, произошедшей с Хрюкиным, у которого собака укусила палец. Сначала Очумелов поверил Хрюкину, что собака бродячая и пригрозил показать её хозяину Кузькину мать. Но вдруг из толпы раздаётся голос о предполагаемом хозяине: «Это, кажись, генерала Жигалова» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 1. М., 1970, с. 134).

Очумелов запел другую песню: «Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить?.. Нечто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила» (там же).

Очумелову придётся разыграть ещё три метаморфозы, пока наконец не выясняется, что хозяин собаки — брат генерала Жигалова. В конце рассказа он исходит на нет от своего раболепия перед власть имущими. Он говорит повару генерала: «Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми её… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цац этого за палец! Ха-ха-ха» (там же, с. 136).

В рассказе «Толстый и тонкий» происходит только одна метаморфоза — с тонким Порфирием. Он встретился через много лет с гимназическим приятелем толстым Михаилом. Вначале всё было, как и полагается: радость встречи, объятие и поцелуи, но как только тонкий узнал, что толстый дослужился до тайного советника, тонкого будто подменили: «Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку» (там же, с. 52).

В рассказе «Маска» — новая метаморфоза. Но здесь она коллективная. Целый коллектив интеллигентов радикально меняют своё возмущённое отношение к самодуру в маске на раболепное умиление, как только узнают в нём местного благодетеля — миллионера Пятигорова.

А.П. Чехову досталось время, когда капитализм в России демонстрировал социальную несправедливость в своей дикой, кричащей форме. В рассказе «Случай из практики» (1898) читаем: «Тысячи полторы-две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, живут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара; сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, несправедливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодой, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец» (Чехов А.П. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 6. М., 1970, с. 317).

Вот ещё одна картинка на эту же, обличительную, тему — из рассказа «Крыжовник» (1898): «Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился… Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то вёдер выпито, столько-то детей погибло от недоедания…» (там же, с. 279).

А.П. Чехов не был революционером, но отсюда не следует, что он не думал о путях, ведущих к справедливому общественному строю. В 1995 г. он опубликовал рассказ «Дом с мезонином». Этот рассказ заслуживает особого внимания, поскольку по нему видно, с каким трудом наша интеллигенция осваивала в то время идею социального прогресса. В нём выведен спор между живописцем, от лица которого ведётся повествование, и молодой сельской учительницей — Лидией Волчаниновой.

В отличие от живописца, ведущего по преимуществу праздный образ жизни, Лидия с увлечением занимается просветительством, борется с произволом земского начальства и оказывает односельчанам посильную медицинскую помощь. Живописец не принимает её деятельности. Между тем в его речах обнаруживаются явные культурогенические мотивы.

Вот как живописец обрисовывает перед Лидией свою позицию: «Нужно освободить людей от тяжкого физического труда. Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности — в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая в сущности насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознаёт своё истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки» (Чехов А.П. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 6. М., 1970, с. 98).

Живописец, как видим, вовсе не против распространения культуры среди народа (правда, он делает упор лишь на духовную культуру), но почему же он против книжек и аптечек, которые Лидия распространяет среди крестьян? Разве они не привносят в их жизнь элементов культуры? Ответ на этот вопрос очень прост: по сути своей спор между живописцем и учительницей в анализируемом рассказе должен быть расценён как мнимый и надуманный.

Оба спорщика занимают культурогеническую позицию. Следовательно, они стоят на одной и той же мировоззренческой платформе. Всё дело лишь в том, что пути к развитию культуры они видят по-разному. Если Лидия стоит на земле, то живописец витает в облаках утопических мечтаний, но на этом его культурогенизм и заканчивается.

Чуть ли не в духе социалистов-утопистов живописец так отвечает Лидии на вопрос о том, возможно ли избавление от тяжёлого физического труда: «Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трёх часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте ещё, что мы, чтобы ещё менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они не боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, — сколько свободного времени у нас остаётся в конце концов! Все мы сообща отдаём этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и — я уверен в этом — правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти» (там же).

Очень заманчиво, но утопично даже и для будущих мечтателей. Однако дело в конечном счёте не в этом, а в том, что герои «Дома с мезонином» ищут пути к эволюционному, культурогеническому переустройству общества, однако осознание путей к нему у них ещё не отличается особой ясностью.

Язык.

В области языка А.П. Чехов тосковал по единению с людьми. Категорию единения он ощущал особенно остро, поскольку чувствовал себя духовно одиноким. Между тем своё одиночество, как мне кажется, он преувеличивал.

А.П. Чеховым восхищались Л.Н. Толстой и В.Г. Короленко, И.А. Бунин и А.М. Горький и мн. др. Кроме того, он явно недооценивал единение с ним миллионов его читателей, когда заявлял, что после смерти о нём быстро забудут.

А.П. Чехова боготворил К.И. Чуковский. Он вспоминал: «Даже в лаконизме его творчества, в этих стальных конструкциях, которые делают короткий рассказ динамичнее иного романа, в его власти над словом, в том, как смело и победоносно распоряжался он своим материалом, я уже в те ранние годы ощущал мускулатуру гиганта» (Чуковский К.И. Собрание сочинений в шести томах. Т. 5. М., 1967, с. 594).

Славе А.П. Чехова способствовало отточенное языковое изящество его произведений. Это изящество — плод не только его таланта, но и кропотливейшей работы над словом. Об этом свидетельствуют его высказывания о языке, которые помещены в двух хрестоматиях с одноимённым названием — «Русские писатели о языке», изданных в Ленинграде в 1954 г.:

1. Дело в том, что я занят, занят по горло: пишу и зачёркиваю, пишу и зачёркиваю. Из письма к Е.М. Шавровай.

2. Краткость — сестра таланта. Из письма к Ал. П. Чехову.

3. Но самое главное: по возможности бди, блюди и пыхти, по пяти раз переписывая, сокращая и проч., помятуй, что весь Питер следит за работой братьев Чеховых. Из письма к Ал. П. Чехову.

4. Берегись изысканного языка. Язык должен быть прост и изящен. Лакеи должны говорить просто, без пущай и без теперича. Из письма к Ал. П. Чехову.

5. Описания природы художественны; вы настоящий пейзажист. Только частое уподобление человеку (антропоморфизм), когда море дышит, небо глядит, степь нежится, говорит, грустит и т. п., — такие уподобления делают описания несколько однотонными, иногда слащавыми, иногда неясными; красочность и выразительность в описаниях природы достигаются только простотой, такими простыми фразами, как зашло солнце, стало темно, пошёл дождь и т. д., — и эта простота свойственна вам в сильной степени, как редко кому из беллетристов. Из письма к А.М. Горькому.

6. Вы не работаете над фразой; её надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от «по мере того», «при помощи», надо заботиться об её музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом «стала» и «перестала». Из письма к Л.А. Авиловой.

7. Какая гадость чиновничий язык! Исходя из того положения… с одной стороны… с другой же стороны — и всё это без всякой надобности. «Тем не менее» и «по мере того» чиновники сочинили. Я читаю и отплёвываюсь. Особенно паршиво пишет молодёжь. Неясно, холодно и неизящно; пишет, сукин сын, точно холодный в гробу лежит. Из письма к А.С. Суворину.

Категориальность, красочность, изящность, краткость, точность, простота, интонационная выразительность — вот главные черты чеховской прозы. Приведу для подтверждения несколько строчек из рассказа А.П. Чехова «Студент»:

«…И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнёта, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдёт ещё тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 5. М., 1970, с. 342–343).

Между прочим, А.П. Чехов относил рассказ, который я только что процитировал, к самым своим любимым. И.А. Бунин вспоминал:

«Он работал почти 25 лет, и сколько плоских и грубых упреков выслушал он за это время! Один из самых величайших и деликатнейших русских поэтов, он никогда не говорил языком проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на понимание и благосклонность критики в России? Ведь требовали же от Левитана, чтобы он „оживил“ пейзаж… подрисовал коровку, гусей или женскую фигуру! И, конечно, не сладко было Чехову иметь таких критиков, и много горечи они влили в его душу, и без того отравленную русской жизнью. И горечь эта сказывалась, но опять-таки только сказывалась.

— Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

— Знаю-с я эти юбилеи. Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

И чаще всего на разговоры о его славе и о том, что о нём пишут, он отвечал именно так — двумя-тремя словами или шуткой.

— Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нём.

А он только покосится поверх пенсне и, вытянув лицо, ответит своим грудным басом:

— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: „а то вот ещё есть писатель Чехов: нытик…“ А какой я нытик? Какой я „хмурый человек“, какая я „холодная кровь“, как называют меня критики? Какой я „пессимист“? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — „Студент“… И слово-то противное: „пессимист“… Нет, критики ещё хуже, чем актёры. А ведь, знаете, актёры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества» (Бунин И.А. Собрание сочинений в девяти томах. Т. 9. М., 1967, с. 177).

Чтобы в очень малой степени подтвердить только что приведённые слова А.П. Чехова о критиках, я приведу отрывок из рецензии Ф. Змиева на чеховские «Пёстрые рассказы»: «Такие рассказы, например, как „Разговор с собакой“, „Егерь“, „Сонная одурь“, „Кухарка женится“, „Репетитор“, „Надлежащие меры“ и многие другие, — похожи скорее на полубред какой-то или болтовню ради болтовни об ужасном вздоре, нежели на мало-мальски отчётливое наложение осмысленной фабулы» (Чуковский К.И. Собрание сочинений в шести томах. Т. 5. М., 1967, с. 592).

Ай, Моська, знать она сильна, что лает на слона!

Подобная дребедень не могла не ранить сердце писателя. Она загоняла его в категориальную тоску. От своего одиночества он спасался разными способами — титаническим писательским трудом, перепиской (сохранилось 4,5 тысячи его писем), многолюдством в доме и др.

По поводу многолюдства в чеховском доме К.И. Чуковский писал: «Он был гостеприимен, как магнат. Хлебосольство у него доходило до страсти. Стоило ему поселиться в деревне, и он тотчас же приглашал к себе кучу гостей. Многим это могло показаться безумием: человек только что выбился из многолетней нужды, ему приходится таким тяжким трудом содержать всю семью — и мать, и брата, и сестру, и отца, у него нет ни гроша на завтрашний день, а он весь свой дом, сверху донизу, набивает гостями, и кормит их, и развлекает, и лечит!. Страстная любовь к многолюдству сохранилась у Чехова до конца его дней. Уже в последней стадии чахотки, когда, „полуразрушенный, полужилец могилы“, он приехал на короткое время в Москву, к нему на квартиру стало стекаться так много народу, что с утра до ночи у него не было минуты свободной. „У него непременно в течение дня кто-нибудь бывал“, — вспоминает Вл. Ив. Немирович-Данченко и тут же отмечает невероятную странность: „Это его почти не утомляло, во всяком случае, он охотно мирился со своим утомлением“» (там же. Т. 2, с. 7; 10).

Одиночество страшило А.П. Чехова. О своём гостеприимстве он писал: «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, то мне почему-то делается страшно» (Ермилов В. Антон Павлович Чехов. 1860–1904. М., 1949, с. 173).

Не всегда спасало А.П. Чехова от одиночества и его писательство. В том самом 1888 г., когда им был написан рассказ «Огни», где речь идёт о смысле жизни, его автор с мучительной остротой впервые пережил тоску по настоящим людям. «Бывают минуты, — признался он А.С. Суворину в конце этого года, — когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики?.. Она необразованна, дурно воспитана, а её лучшие элементы не добросовестны и не искренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу» (там же, с. 175).

Как Диоген Синопский, А.П. Чехов искал Человека. Когда ему встречался человек, заслуживающий уважения, он был рад-радёшенек. В его записной книжке есть такая строчка: «Какое наслаждение — уважать человека» (там же, с. 425).

Наслаждение от уважения А.П. Чехов испытывал по отношению к людям подвига. Перед поездкой на Сахалин он писал А.С. Суворину: «Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно?.. Не дальше, как 25–30 лет назад, наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырёх стенах и жалуемся на то, что бог дурно создал человека» (там же, с. 225).

Хороших людей А.П. Чехов воспринимал как подарок судьбы. Таких людей он встречал в Сибири во время поездки на Сахалин. С восторгом он писал оттуда сестре: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!» (там же, с. 232).

Разные способы общения, вместе с тем, не могли уничтожить в А.П. Чехове чувства одиночества. Этим чувством он наделил и некоторых своих героев. Так, в «Палате № 6» доктор Рагин говорит о своём пациенте Громове: «Какой приятный молодой человек! За всё время, пока я тут живу, это, кажется, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуждать и интересуется именно тем, чем нужно» (Чехов А.П. Собрание сочинений в 8-и томах. Т. 5. М., 1970, с. 132).

В «Дяде Ване» Астров говорит Войницкому: «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы… У нас с тобою только одна надежда и есть. Надежда, что когда мы будем почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные. (Вздохнув.) Да, брат. Во всём уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все» (там же. Т. 7, с. 238).

* * *

Последними словами Антона Чехова были: «Давно я не пил шампанского». Много воды утекло со дня его смерти. Уменьшилось ли за это время число людей, вгоняющих нас в категориальную тоску?

Нет мне ответа. Некому отвечать. Как я в гробу буду лежать один, так я, в сущности, и живу один.

 

«Что нужно, чтобы жить с умом?»

О дневниках Александра Твардовского

Ещё в молодости Александр Трифонович Твардовский (1910–1971) написал: «Единственным моим дневником являются стихи» (Твардовский, 1978, с. 158). Но сразу же прибавил: «Некоторые из них, правда, не содержат в себе никаких следов пережитого или увиденного мною» (там же).

Приведённые слова помечены их автором 8 марта 1940 г. — в записях, которые он озаглавил «С Карельского перешейка (из фронтовой тетради». Ему нет ещё и тридцати. Он делал эти записи во время его участия в финской войне. С 1942 г. по 1945 он вёл записи во время Великой отечественной войны, активным участником которой он был в качестве военного корреспондента. Вот как он озаглавил эти записи: «Родина и чужбина (страницы записной книжки)». Во избежание жанровых недоразумений А.Т. Твардовский предупреждает: «Записи мои — не дневник» (Там же, с. 310). Действительно, «Родина и чужбина» — не дневник, а сборник рассказов, в которых он описывает свои военные впечатления. Между тем мы находим в них, как и в «С Карельского перешейка», явные дневниковые записи.

Что такое дневник? Хронологически следующие друг за другом записи, которые его автор делает для себя. Эти записи лишь в редких случаях в дальнейшем публикуются для других. Своей датировкой «С Карельского перешейка» в большей мере напоминает дневник, чем «Родина и чужбина», где точная датировка отсутствует. Однако оба эти произведения создавались с прицелом на их дальнейшую публикацию (разумеется, в переработанном виде). Вот почему их автор и отрицал их принадлежность к жанру дневника. Между тем в них имеются фрагменты, которые никак иначе, как дневником не назовёшь. Эти фрагменты и составили основной материал для настоящей статьи. Другой, ещё более обширный материал для неё я нашёл в недавно изданном «Новомирском дневнике» А.Т. Твардовского, за прекрасное издание которого мы должны низко поклониться замечательным дочерям его автора — Валентине и Ольге. Отец был бы доволен. Опираясь по преимуществу на указанный материал, я пытаюсь в этой статье сделать набросок духовно-культурного облика великого советского поэта.

Религия.

В приложении к замечательной книге Регины Романовой «Александр Твардовский. Труды и дни» Е.В. Витковский пишет: «Александр Твардовский был искренне и глубоко верующим человеком» (Романова, 2006, с. 767). Заявление весьма ответственное! Увы, голословное.

Его автор как будто приводит в его подтверждение такую ситуацию: Алексей Сурков застиг А.Т. Твардовского в Париже за чтением воспоминаний Николая Валентинова (Вольского), ставшего белоэмигрантом в 1930 г. Этот Н.В. Вольский начинал, подобно С. Н. Булгакову и Н.А. Бердяеву, как социал-демократ, а со временем переметнулся в православные антисоветчики. По свидетельству поэта Кирилла Померанцева, А.Т. Твардовский будто очень испугался того, что А.А. Сурков застал его за чтением Н. Валентинова и, якобы «делано улыбнувшись», пролепетал: «А знаешь, Алёша, вот прочту Валентинова и ещё больше полюблю Владимира Ильича» (Там же). Это и есть доказательство искренней и глубокой веры А.Т. Твардовского в бога?

А вот известный учёный и писатель Чарлз Перси Сноу, с которым А.Т. Твардовский был в довольно доверительных отношениях, утверждал другое: «Твардовский не был христианином, не был верующим. Как многие другие эмоциональные натуры, он помнил церковную службу, которую посещал в детстве. У него было точно такое же чувство, какое я сам испытывал в англиканской церкви, и верил он также мало. Если хотите, он испытывал ностальгическую нежность к старой России…» (Там же, с. 525).

А.Т. Твардовский не был воинственным атеистом. Представление о своём народе у него чуть ли не неразрывно срослось с его православием. Сам же поэт всю свою жизнь ощущал себя его органической частицей. Вот почему он не мог быть воинственным атеистом. Вот почему, в частности, он весьма сочувственно отнёсся к старику, который молился. В его рассказе «Весной 1942 года» мы читаем: «Хозяин хатёнки, где мы провели эти трое суток степной вьюги… долго и строго молился на ночь… Когда он улёгся на печке, я осторожно выразил своё недоумение. „Молюсь? — спокойно, но с неохотой отозвался он. — Мало ли… За сынов молюсь — трое уже у меня на войне. За Красную Армию молюсь, дай ей господь здоровья на одоление врага. Так и молюсь, брат. А что?“» (Твардовский, 1978, с. 242).

Если бы бывший диссидент Евгений Витковский прочёл книгу Р.М. Романовой об А.Т. Твардовском целиком, то он мог бы найти в ней эпизод, связанный с посещением больного А.Т. Твардовского 4 июня 1971 г. Фёдором Абрамовым и Гаврилой Троепольским. Первый говорил второму: «Не советую ездить. Нет больше Александра Трифоновича. Понимаешь? Я был у него на даче, посидел, вышел на воздух, а вернуться обратно не смог… И вот с Гаврилой Троепольским мы катим в Пахру… Мы вошли в гостиную… Это не Твардовский. Это какой-то совсем другой человек. Не то живая мумия, не то какой-то восточный монах, иссушённый долгими постами и молитвами… Добрейший Гаврила Николаевич начал деланно-бодрым голосом (а потому особенно фальшивым) говорить, какой он молодец, Александр Трифонович, как хорошо выглядит…, потом спросил конкретно: как же всё-таки со здоровьем-то?

— Христос и подушка, — загадочно, тоном юродивого ответил Александр Трифонович» (Романова, 2006, с. 760–761).

Вот за какие слова А.Т. Твардовского надо было ухватиться Е.В. Витковскому! Но даже и они не сделали бы из их автора «искренне и глубоко верующего». Про бога перед смертью иногда вспоминают даже самые воинственные атеисты. Чтобы легче помирать было.

Наука.

Ведущей чертой А.Т. Твардовского в области науки было стремление к истине. Это стремление позволило ему стать образованнейшим человеком. Он приобщился к постижению истины сначала в Смоленском педагогическом институте (с 1932 г.), а затем — в ИФЛИ — Московском институте истории, философии и литературы (с 1936 г.), который закончил в 1939 г. В этом институте работали в это время выдающиеся филологи — С.И. Соболевский, С.И. Радциг, Д.Н. Ушаков, Г.О. Винокур, Н.К. Гудзий, Д.Д. Благой, Л.И. Тимофеев, Г.Н. Поспелов и др.

По своему базовому образованию он был филологом. Из него мог бы выйти выдающийся литературовед. Об этом свидетельствуют его блестящие статьи об А.С. Пушкине, А.А. Блоке, И.А. Бунине, С.Я. Маршаке и др. Особого внимания заслуживает его статья «Поэзия Михаила Исаковского».

Михаил Васильевич Исаковский (1900–1973) был старше А.Т. Твардовского на десять лет. Но это не помешало им стать близкими друзьями. О характере этой дружбы, между прочим, можно судить по тем обращениям, которые мы находим в многочисленных письмах А.Т. Твардовского к М.В. Исаковскому: Дорогой Михаил Васильевич! Любезный Михайло! Дорогой Мишель! Дорогой Михась! Дядя Миша! Дорогой о. Мисаил! Дорогой Михвасий! Дорогой старик! Дорогой дед! Дорогой Мишенька! Дорогой Мишуня! Дорогой граф! Дорогой, славный друг мой Миша! и др. (Твардовский, 1983, с. 298–356).

Между тем в юности Саша Твардовский видел в М.В. Исаковском не только друга, но и наставника. При этом нужно помнить, что влияние М.В. Исаковского на молодого А.Т. Твардовского не заглушало его собственного голоса. Сергей Фиксин вспоминал о стихах семнадцатилетнего А.Т. Твардовского: «… от некоторых строк и строф повеивало Исаковским… Но наш новый друг вовсе не заимствовал у любимого поэта ни готовых образов, ни тем более его мыслей. Ощутимы были только интонации Исаковского и завидное умение обходиться без украшательства, широко пользоваться самым обычным русским словом» (Воспоминания об А. Твардовском, 1978, с. 18).

Как выглядел А. Твардовский в юности? Его друг Адриан Македонов вспоминал: «Высокий, стройный сельский юноша, „загорьевский парень“, красивый красотой некоторых деревенских гармонистов и вместе с тем ещё чем-то большим и необычным. Ясно-голубоглазый, с открытым лицом, часто освещавшимся такой же ясной, доверчивой, даже простодушной и вместе с тем одухотворённой улыбкой. Да, именно светилась и в улыбке, и во всём обличье, и в разговоре природная одухотворённость, народная интеллигентность… Как быстро этот юноша со всем напором своего здоровья, сил двигался вверх по лестнице и общей культуры, и поэзии, познания и самопознания, становления себя как поэта и человека!» (Там же, с. 49–50).

Из «загорьевского парня» А. Твардовский через несколько лет превратился в студента ИФЛИ и признанного поэта. Вот каким обрисовал его сокурсник Лев Озеров в это время: «Он — высокий, статный, с неторопливо-раздумчивой походкой, ненавязчивый, гордый, сосредоточенный, со своей постоянной думой — выглядел уже и в ту пору вожаком, этаким Кастусем Калиновским, среди студентов-ифлийцев. Это восхищение достигло апогея, когда вместе с другими писателями Твардовский был награждён орденом» (Там же, с. 78).

Молодой А. Твардовский пошёл в поэзии по той дороге, которую уже проложил М.В. Исаковский. Эта дорога вела к новой деревне — той деревне, которую не сумел разглядеть в 20-х гг. прошлого века ни один другой поэт — ни Александр Блок, ни Сергей Есенин, ни Демьян Бедный, ни Эдуард Багрицкий, ни кто-либо ещё.

Размышляя о поэме Э. Багрицкого «Дума про Опанаса», в частности, А.Т. Твардовский писал: «…между этой поэмой и существенными мотивами позднейшей жизни пореволюционной деревни была ещё дорога нехоженая и, не в упрёк будь сказано, — упущенная из виду большинством талантов советской поэзии. На эту дорогу и вступил, вернее — проложил её Михаил Исаковский своими „Проводами в соломе“» (Твардовский, 1980, с. 223).

Эта дорога привела А.Т. Твардовского к его первому успеху — к поэме «Страна Муравия», за которую в 28 лет он получил орден Ленина. От М.В. Исаковского её автор во многом унаследовал принцип правдивости. Он писал автору песни «Враги сожгли родную хату» в связи с его 70-летием: «Для меня прежде всего была образцом — пусть не всегда достигаемым — твоя редкая среди нашей братии, почти беспримерная, как бы врождённая правдивость. Правдивость до невозможности солгать — не то что в чём существенном, но даже в самом малом, в любом случае…» (Там же, с. 260).

Эти слова их автор писал не только о своём друге, но и о себе. Правдивому изображению действительности он учился в первую очередь у Н.А. Некрасова, И.А. Бунина и А.С. Пушкина.

Истина (правда) — не только научный идеал, но и эстетический. Нет правды — нет и подлинного искусства.

А всего иного пуще Не прожить наверняка — Без чего? Без правды сущей, Правды, прямо в душу бьющей Да была б она погуще , Как бы ни была горька.

Искусство.

Ведущей чертой А.Т. Твардовского в области искусства было стремление к красоте. Он её видел не только в поэзии, но и за её пределами. Вот какой он увидел «природную красоту» Западной Украины во время войны «в такую медоцветущую пору — в последние дни июня»: «Как поразил меня запах в открытом поле, вдалеке от каких-либо садов или пчельников, — густой, медовый запах, исподволь сдобренный ещё чем-то вроде мяты… Росный, чистый, медовый рассвет, когда ещё пыль, густая, сизая пыль чернозёма, похожая на каменноугольный дым из трубы, неохотно поднимается за колёсами, как бы стесняясь ложиться на чистые, мокрые с ночи хлеба и травы. Это самый тот час, когда особенно сильно пахнет мёдом…» (Твардовский, 1978, с. 230).

Однажды на той же Украине А.Т. Твардовский услышал «простую русскую песню, из тех, что подтянуть может всякий… И странно: показалось, что ничего этого нет — ни немцев, ни великого горя, — а есть и будет жизнь, любовь, родина и песня, в которой только и место горю, но горю уже пережитому, отошедшему, давнему. Всё пройдёт. Всё ещё будет. Мать обнимет сына. Воин подхватит на руки подросшего без него ребёнка…» (Там же, с. 231).

Об узловых пунктах творческого пути А.Т. Твардовского легче всего судить по его поэмам: «Страна Муравия» — 1936, «Василий Тёркин» — 1942–1945, «Дом у дороги» — 1946, «Тёркин на том свете» — 1954, «За далью даль» — 1950–1960, «По праву памяти» — 1968. На самой вершине находится «Василий Тёркин. Книга про бойца».

Главная поэма А.Т. Твардовского выходила в армейской печати с 1942 года по 1945. Между тем её замысел возник ещё во время финской войны. 20 апреля 1940 г. А.Т. Твардовский писал о своём герое: «Холост. Очень умелый и находчивый человек. Играет на чём придётся — балалайка так балалайка, гармонь так гармонь.

Хоть в бою, хоть где невесть — Но уж это точно — Перво-наперво поесть Вася любит прочно.

Он умеет и кашеварить. На походе случается ему и блины печь, и курицу жарить, и корову доить…» (Там же, с. 182).

Вот так писалась эта поэма: сначала — проза, а потом — стихи. Время от времени они как бы из неё выскакивали. 2 мая 1940 г. А.Т. Твардовский записал в своей тетради: «Обдумываю своего Тёркина. Уже иной раз выскакивают строчки.

Стал в сторонку , Изловчился, В ту воронку Помочился.

Это Вася на передовой, когда ребята приуныли под обстрелом миномётов. Одна разорвалась совсем близко. Под обстрелом Тёркин начинает рассказывать какую-то потешную историю:

Вышел поп однажды в поле, Захотел он…»

(Там же, с. 193).

Только к 1945 г. разрозненные главы о Василий Тёркине сложились в законченную поэму. Работа над нею — самое счастливое время в творческой биографии его творца. В статье «Как был написан „Василий Тёркин“» он вспоминал о своей военной поэме: «Каково бы ни было её собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, очевидной полезности моего труда… „Тёркин“ был для меня… моей лирикой, моей публицистикой, песней, и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю» (Твардовский, 1980, с. 129).

В бесконечном споре между эстетами и утилитаристами в искусстве А.Т. Твардовский решительно присоединился к последним. Отсюда не следует, что он пренебрегал формой. Мы находим в его дневниках множество переработок одних и тех же произведений (например, поэм «Тёркин на том свете» и «По праву памяти» в дневниках 1962–1963 годов). Не менее требователен он был и к другим. Юрий Гордиенко вспоминал о нём: «Суровее пастыря в деле поэзии я не знаю… Для него в стихах не существовало мелочей. Существенным было буквально каждое слово» (Воспоминания об А. Твардовском, 1978, с. 178).

На первом месте у А.Т. Твардовского, вместе с тем, всегда стояло содержание, от которого он в первую очередь требовал практической пользы. Так, по поводу фильма И. Хейфица по сценарию Г. Бакланова «Горизонт», где речь идёт об освоении целины, он записал в дневнике: «Всё дело в том, что авторы и не пытались затронуть то, что дано как условие игры: целина — радость, счастье, отрыв от родных и привычной среды, перерыв в образовании… Вот уж, действительно, не выходит так, чтобы искусство (как оно представлено в фильме И. Хейфица. — В.Д.) звало тебя, прельщало теми трудностями, которые приходятся на долю героев произведения» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 78).

Высшей наградой для А.Т. Твардовского было письмо плотника-бетонщика В. Сушкевича из Иркутска, которое он получил 16 сентября 1961 г. Его автор благодарил поэта за поэму «За далью — даль». Но почему? Потому что эта поэма вдохновила его переехать с Украины в Сибирь, чтобы «строить гигант большой химии» (Там же, с. 56). Это письмо А.Т. Твардовский переписал в свой дневник, а оригинал передал Музею Маркса и Энгельса.

19 марта 1964 г. А.Т. Твардовской написал в Барвихе: «Литература и искусство никогда не были и не могут быть главным в жизни людей. Но дело в том, что они нередко способны выражать в своих формах главные общественные надежды и требования к современности. Они являются фокусом, в котором обнаруживаются самые острые на данный момент и глубокие в перспективе интересы определяющих сил общества» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 238).

Нравственность.

Ведущей чертой А.Т. Твардовского в области нравственности было стремление к добру. А добро начинается с любви к людям. Легко любить родственников, да и то не всегда. Трудно любить чужих.

Природа наградила А.Т. Твардовского не только поэтическим гением, но и гением любви — любви к людям. Вот как он вспоминал о своём отношении к солдатам, которых впервые увидел на эстрадном концерте: «19. I. 40. 2 часа ночи… И лица красноармейцев. Иные с таким оттенком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать… И, помню, впервые испытал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их как родных, дорогих мне лично людей» (Твардовский, 1978, с. 155).

Отчего же так происходит, что одни любят русский народ, а другие его презирают? Любить значит сострадать. Сострадание к своему народу Александр Твардовский впитал в себя с молоком матери. Но не следует преуменьшать в этом и роль его отца, который привёз со смоленского базара сборник стихов Н.А. Некрасова — поэта, которого А.Т. Твардовский стал с тех пор боготворить. С замиранием сердца маленький Саша Твардовский слушал, как отец читал:

Родная земля! Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал? Стонет он по полям, по дорогам, Стонет он по тюрьмам, по острогам, В рудниках, на железной цепи; Стонет он под овином, под стогом, Под телегой, ночуя в степи; Стонет в собственном бедном домишке, Свету божьего солнца не рад; Стонет в каждом глухом городишке, У подъезда судов и палат.

Прошли некрасовские времена. Но не прошла у Александра Твардовского некрасовская любовь к своему народу.

Как дорог мне в родном народе Тот молодеческий резон, Что звал всегда его к свободе, К мечте, живущей испокон. Как дорог мне и люб до гроба Тот дух, тот вызов удалой В труде, В страде, В беде любой, — Тот горделивый жар особый, Что бить — так бей, А петь — так пой!..

Идеализация? Пусть уж лучше идеализация, чем презрение. Немного на свете было людей, способных любить свой народ так самозабвенно, как А.Т. Твардовский. Он любил его таким, каким он был.

Я правду всю насчёт людей С тобой затем делю, Что я до боли их, чертей, Какие есть, люблю.

Из народной среды вышла добрая половина советской интеллигенции, но далеко не все из её представителей продолжали сохранять в своей душе кровную связь с этой средой. А.Т. Твардовский вошёл в высшую прослойку советской элиты, но это не мешало ему быть полпредом своего народа. С народной точки зрения он, между прочим, расценивал наши потери в войне. Этим объясняется его оценка воспоминаний Г. К. Жукова: «Кровавая книга, не замечающая того, что она вся в крови (хотя в конце упоминает о 20 миллионах наших жертв в этой войне), народ для него — „картошка“, как говорит солдат в „Климе Самгине“. Он воюет именно числом, постоянно требуя пополнений, не считая людских жизней, не удрученный нимало их гибелью и страданиями. Он, как и вообще Верховное командование, тушит пожар войны дровами её — людьми: загрузить так, чтобы трудно было пробиться пламени. Как мне памятны по первым (и не первым) дням и неделям войны всеобщий панический пафос жертвенности („пасть за родину“), запретность и недопустимость мысли о сохранении жизни своих. Отсюда и требование самоубийства во избежание плена» (Твардовский, 2009, т. 2, с. 338–339).

У самого же автора этих слов чувство вины перед погибшими было чрезмерным:

Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны, В том, что они — кто старше, кто моложе — Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…

С чувством вины перед своим народом А.Т. Твардовский прожил всю жизнь. Этим он напоминает, как ни странно, Льва Толстого. Он чувствовал себя виноватым, например, перед жителями Дальнего Востока. В поэме «За далью — даль» читаем:

Слуга балованный народа, Давно не юноша, поэт, Из фонда богом данных лет Ты краю этому и года Неуделил. И верно — нет. А не в ущерб ли звонкой славе Такой существенный пробел? Что скажешь: пропасть всяких дел? Нет, но какой мне край не вправе Пенять, что я его не пел!

Политика.

Ведущей чертой А.Т. Твардовского в области политики было стремление к справедливости. Он не сомневался в справедливости коммунистической идеи. «Коммунизм, — читаем в его дневнике, — необходимость. Правда жизни, правда истории на стороне коммунизма» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 59). Членом коммунистической партии он стал в 1940 г. Верой и правдой он служил ей всю жизнь. Она отвечала ему взаимностью. Он был трижды лауреатом Сталинской премии и лауреатом Ленинской. Другое дело — отношения с партийными чиновниками.

Как бельмо в глазу, в его партийной учётной карточке торчала надпись, указывающая на его кулацкое происхождение. В связи с обменом документов в 1954 г. А.Т. Твардовский обратился 4 мая в ЦК КПСС с просьбой убрать эту позорную надпись. 6 мая он был на приёме у Е.А. Фурцевой. Она посоветовала ему отправиться в Смоленск, чтобы найти документы, которые подтвердили бы, что его отец кулаком не был. С того момента и пошла писать губерния!

Заводят множество бумаг; Без них им свет не мил.

Дело завязло в бюрократическом болоте. Не помогло и прямое обращение к Н, с. Хрущёву. Но появился новый стимул для написания его «главной книги» — «Пан Твардовский» — об отце. Он хотел высказать в ней все свои затаённые мысли: «„Пан Твардовский“ — „главная книга“ моя, главная мечта и страх, и риск, и надежда» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 75). Замысел не был осуществлён.

Вторая осечка с взаимоотношениями с властью (как партийной, так и литературной) у А.Т. Твардовского вышла в связи с поэмой «Тёркин на том свете». Советская бюрократическая машина, знакомая её автору не понаслышке, подверглась в ней юмористической критике. Он закончил её в 1954 г., но её издание было запрещено, поскольку в ней усмотрели клевету на советский строй. Между тем её автор вовсе не ставил перед нею непосильных задач. В связи с переработкой («перебелкой») поэмы он писал 6 марта 1961 г.: «Не обременять вещь большими претензиями, пусть будет такая, как сложилась в своей наиболее естественной и свободной манере шутки, с некоторой конечной начинкой, но не навязывать ей непосильных задач» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 24–25).

В 1963 г. Н.С. Хрущёв выпустил поэму «Тёркин на том свете» в печать, но почти сразу же на её автора начались гонения. В особенности постарался главный редактор журнала «Дружба народов» В.А. Смирнов. Под его водительством сотрудник журнала А. Богданов сфабриковал письмо против поэмы, якобы сочинённое врачом из Пензы Б. Механовым. Это подложное письмо было опубликовано в 1-ом номере журнала за 1964 г., а его подлинный автор получил за него гонорар.

А.Т. Твардовский боролся. Он писал: «Волею судеб я стал „борцом“, хотя всю жизнь считал и считаю так называемую борьбу в литературе самым противным делу литературы, но я „борюсь“ не в этом, а в том смысле, когда — не бороться — значит отказаться от всего святого. Не уступлю, а уступил бы — конец, конец не мне, а тому, ради чего стоит и мне и другим жить и писать» (Там же, с. 263).

Однажды не выдержала душа поэта и он отвёл её на Н.В. Лесючевском, который имел репутацию гнусного доносчика (в том числе на Н.А. Заболоцкого). «Вчера же мы с Лакшиным, — читаем в его дневнике, — побывали в берлоге зверя Лесючевского… Схватило меня, и не удержался я от сладостной утехи почти что отчаяния, обматерил его, самым прямым образом, обозвал его тупым и чуждым литературе человеком, больше того — не верящим ни в советскую власть, ни в партию — и это уже при раскрытых дверях, к восторженному ужасу „аппарата“. — За всё сразу этому костяному жуку» (Там же, с. 229–230).

Третья осечка с взаимоотношениями с властью у А.Т. Твардовского вышла в связи с его последней поэмой — «По праву памяти», где была затронута больная для её автора тема — раскулачивания его отца.

О, годы юности немилой, Её жестоких передряг. То был отец, то вдруг он — враг.

Немилосердны по отношению к А.Т. Твардовскому в 30-е годы были его смоленские собратья по перу — И. Кац, Н. Рыленков, К. Долгоненков. Но особым рвением отличился погибший в 1943 г. Василий Горбатенков, который навешал на А.Т. Твардовского ярлык «кулацкого подголоска» (Твардовский, 2009, т. 2, с. 571).

Поэма «По праву памяти» была закончена в 1968 г., а появилась в нашей печати лишь через 17 лет, хотя за рубеж она просочилась ещё при жизни её автора — в 1969 г. Пришлось объясняться. 19 февраля 1970 г. он написал заявление в «Литературную газету»: «На днях мне стало известно, что моя ещё не опубликованная поэма „По праву памяти“ абсолютно неизвестными мне путями и, разумеется, помимо моей воли проникла за рубеж и напечатана в ряде западноевропейских изданий… в неполном и искажённом виде. Наглость этой акции, имеющей целью опорочить моё произведение, равна беспардонной лживости, с какой поэма снабжена провокационным заглавием „Над прахом Сталина“ и широковещательным уведомлением о том, что она будто бы „запрещена в Советском Союзе“» (Твардовский, 2009, т. 2, с. 474).

Целая серия осечек с взаимоотношениями с властью была связана у А.Т. Твардовского с его работой в качестве главного редактора журнала «Новый мир» в 1950–1954 и 1958–1970 годах.

Как главный редактор «Нового мира» А.Т. Твардовский выступал в двух ликах: с одной стороны, он отклонял, а с другой, поддерживал. По поводу первой своей роли он писал: «В сущности, в журнале я не для того, чтобы пропускать хорошее, а чтобы отклонять дурное, этакий щит против авторов, с которыми Заксу (ответственному секретарю журнала. — В.Д.) и др. трудно спорить. Расчётливо ли это? Я мог бы даже в публицистике и т. п. больше делать, если бы не губил столько времени на чтение муры и разговоры, имеющие целью единственно — отклонение нежелательного материала» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 37).

Среди тех, кого в течение нескольких лет самоотверженно защищал и непомерно восхвалял главный редактор «Нового мира», в первую очередь вспоминают А.И. Солженицына (благодаря заведомо проигрышным хлопотам А.Т. Твардовского, А.И. Солженицын попал в 1964 г. в список претендентов на Ленинскую премию), но в той или иной форме он также поддерживал В. Гроссмана, И. Эренбурга, И. Бродского, А. Синявского, Ю. Даниэля и др.

Ч.П. Сноу писал об А.Т. Твардовском: «Он был, — и это самое глубокое чувство, — страстным патриотом России, с такой привязанностью к русской земле, русскому народу, русскому языку, которая была так сильна, эмоциональна и даже чувственна, что вряд ли кто-либо на Западе способен это так просто понять… Кроме того, он был либералом. Но он также был коммунистом… Он верил, что данный режим был единственно возможным для его страны. Однако он хотел его усовершенствовать. В этом заключался его либерализм» (Романова, 2006, с. 524).

Какие главные изъяны А.Т. Твардовский увидел в советском строе? 10 августа 1962 г. он сделал в Коктебеле такую запись: «Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением, неслыханной жестокостью, отчаянными просчётами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости — пищи, одежды, жилья, огрублением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п. И даже когда ему самому, этому строю, пришлось перед всем миром — сочувствующим и злорадствующим — признаться в том, что не всё уж так хорошо, назвав всё это „культом личности“, то, во-первых, он хотел это представить как некий досадный эпизод на фоне общего и „крутого подъёма“, а во-вторых, это признание и „меры“ были того же, что при культе, порядка» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 100–101).

А.Т. Твардовский был убеждённым коммунистом, но к методам, с помощью которых в СССР создавался новый строй, он относился весьма критически. Кроме того, либеральную искорку в нём раздували его коллеги. Они окружили его довольно плотным кольцом. Вот почему «Новый мир» превратился в какой-то мере в островок либерализма и космополитизма.

Первое предупреждение в адрес журнала «Новый мир» прозвучало из уст первого секретаря ЦК ВЛКСМ С.П. Павлова, который опубликовал в марте 1963 г. статью «Творчество молодёжи» в «Комсомольской правде», где, в частности, говорилось: «…стоит почитать мемуары И. Эренбурга, „Вологодскую свадьбу“ А. Яшина, путевые заметки В. Некрасова, „На полпути к Луне“ В. Аксёнова, „Матрёнин двор“ А. Солженицына, „Хочу быть честным“ В. Войновича (и всё это из журнала „Новый мир“) — от этих произведений несёт таким пессимизмом, затхлостью, безысходностью, что у человека непосвящённого, не знающего нашей жизни, могут, чего доброго, мозги стать набекрень. Кстати, подобные произведения „Новый мир“ печатает с какой-то совершенно не объяснимой последовательностью» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 167–168).

Второе предупреждение в адрес «Нового мира» прозвучало в июле 1969 г. из уст писателей М. Алексеева, С. Викулова, С. Воронина, В. Закруткина, А. Иванова, С. Малашкина, А. Прокофьева, П. Проскурина, С. Смирнова, В. Чивилихина и Н. Шундика. Они опубликовали в журнале «Огонёк» письмо одиннадцати «Против чего выступает „Новый мир“?». Главное обвинение его авторов в адрес журнала состояло в следующем: «Наше время — время острейшей идеологической борьбы. Вопреки усердным призывам А.Г. Дементьева (заместителя А.Т. Твардовского. — В.Д.) не преувеличивать „опасности чуждых идеологических влияний“, мы ещё раз утверждаем, что проникновение к нам буржуазной идеологии было и остаётся серьёзнейшей опасностью. Если против неё не бороться, это может привести в постепенной подмене понятий пролетарского интернационализма столь милыми сердцу некоторых критиков и литераторов, группирующихся вокруг „Нового мира“, космополитическими идеями» (Романова, 2006, с. 722).

«Письмо одиннадцати» настигло А.Т. Твардовского в Кунцевской больнице. Его реакция была очень болезненной: «Ну, подлинно такого ещё не бывало — по глупости, наглости, лжи и т. п. Едва ли не все, подписавшие этот антиновомирский, открыто фашиствующий манифест мужиковствующих, „паспортизованы“ на страницах „НМ“… Это самый, пожалуй, высокий взлёт, гребень волны реакции в лице литподонков, которые пользуются очевидным покровительством некоей части „имеющегося мнения“» (Твардовский, 2009, т. 2, с. 354). Единственное утешение: среди подписавших не оказалось литературных генералов: «ни Шолохова, ни Леонова, ни Федина» (Там же).

А.М. Турков в своей книге об А. Твардовском клеймит «пресловутых» авторов письма одиннадцати (Турков, 2010, с. 369–375). Между тем они оказались пророками. То, чего они боялись ещё в 1969 г., произошло у нас в 80-90-е годы в такой омерзительной форме, какая даже и им не могла присниться в самом страшном сне: на смену советскому социализму пришёл чудовищный российский капитализм. Эта смена происходила под дудку либералов-космополитов.

Поистине трагическим для А.Т. Твардовского оказался февраль 1970 г. Бюро Секретариата Правления Союза писателей СССР освободило от обязанностей членов редколлегии «Нового мира» И.И. Виноградова, А.И. Кондратовича, В.Я. Лакшина и И.А. Саца.

М. Алигер, А. Вознесенский, Е. Евтушенко, М. Исаковский, В. Каверин, Ю. Нагибин, А. Рыбаков, В. Тендряков, Ю. Трифонов и др. написали коллективное письмо Л.И. Брежневу. Они пытались спасти «Новый мир» от разгона его ведущих сотрудников и сохранить А.Т. Твардовского на посту его главного редактора. В этом письме, в частности, читаем: «А.Т. Твардовского можно смело назвать национальным поэтом России и народным поэтом Советского Союза. Значение его творчества для нашей литературы неоценимо. У нас нет поэта, равного ему по таланту и значению» (Твардовский, 2010, с. 575–576). Золотые слова!

Л.И. Брежнев был недоволен: «Что ещё за „коллективки“?» (Там же, с. 576). А.Т. Твардовскому ничего не оставалось, как уйти с поста главного редактора журнала, который он возглавлял около шестнадцати лет.

22 февраля 1970 г. А.Т. Твардовский записал в своём дневнике: «В пятницу простился с редакцией, обошёл все этажи и комнаты… Было решено уже, что не буду собирать всех в одной комнате, чтобы не „демонстрировать“ рёвом бабёнок» (Твардовский, 2009, т. 2, с. 475). Но нет худа без добра: «…нельзя не испытать блаженство свободы от рукописей, вёрсток, посетителей и т. п. Впервые за много лет я сам с собой наедине» (Там же, с. 483).

9 июня 1970 г. А.Т. Твардовский решился посетить с В.Ф. Тендряковым диссидента Жореса Медведева в калужской психиатрической больнице. Это была его последняя политическая акция. Жестокая болезнь настигла его осенью 1970 г. Но он продолжал жить ещё больше года. Его жизнь прервалась 18 декабря 1971 г. во сне.

Ты дура, смерть: грозишься людям Своей бездонной пустотой, А мы условились, что будем И за твоею жить чертой.

Язык.

Ведущей чертой А.Т. Твардовского в области языка было стремление к единению. Первый советский поэт стремился к единению с миллионами своих читателей. Что для этого единения требуется в первую очередь?

1. «Если самого не волнует, не радует, не удивляет порой хотя бы то, что пишешь, — никогда не взволнует, не порадует, не удивит другого: читателя, друга-знатока» (Твардовский, 1980, с. 115).

2. «Если не высекать настоящих искорок из этого материала — лучше не браться. Нужно, чтобы было хорошо не в соответствии с некоей сознательной „простотой“ и „грубостью“, а просто хорошо — хоть для кого. Но это не значит, что нужно „утончать“ всё с самого начала (Б. [видимо, А.А. Блок. — В.Д.], между прочим, тем и плох, что не о читателе внутренне гадает, а о своём кружке друзей с его эстетически жалкими приметами)» (Там же, с. 114).

Чтобы быть интересным не избранному кружку эстетов, а миллионам читателей, чтобы не впасть в «грех литературности» (Там же, с. 115), А.Т. Твардовский преобразовывал разговорный, прозаический язык в язык стихотворный, поэтический. Вот почему его стихи звучат как живая речь.

По поводу соотношения прозаической и стихотворной речи в своём поэтическом творчестве 9 августа 1961 г. А.Т. Твардовский написал в своём дневнике: «Я думаю по преимуществу прозой — это как бы мой родной язык, тогда как стихи — приобретённый, хотя бы и усвоенный до порядочного совершенства. Только изредка думаю и стихами, когда вдруг набегает строчка, „ход“, оборот, лад… Большинство, пожалуй, моих стихотворений, особенно „сюжетного ряда“, отяжелены их чисто прозаической основой. Но без этой прозаичности не могло случиться и моих больших вещей…» (Твардовский, 2009, т. 1, с. 42–43).

Добиться разговорной лёгкости у стихотворной строчки — дело многотрудное. В статье «Как был написан „Василий Тёркин“» А.Т. Твардовский довольно подробно описал свои муки творчества. Есть в ней, между прочим, страницы, где он описывает, как рождалась третья главы его поэмы — «Переправа». Он писал: «Первой строкой „Переправы“, строкой, развившейся в её, так сказать, „лейтмотив“, проникающий всю главу, стало само это слово — „переправа“, повторенное в интонации, как бы предваряющей то, что стоит за этим словом:

Переправа, переправа…

Я так долго обдумывал, представлял себе во всей натуральности эпизод переправы, стоившей многих жертв, огромного морального и физического напряжения людей и запомнившейся, должно быть, навсегда всем её участникам, так „вжился“ во всё это, что вдруг как бы произнёс про себя этот вздох-возглас:

Переправа, переправа…

Я „поверил“ в него. Почувствовал, что это слово и не может быть произнесено иначе, чем я его произнёс, имея про себя всё то, что оно означает: бой, кровь, потери, гибельный холод ночи и великое мужество людей, идущих на смерть за Родину» (Там же, с. 112–113).

Вот гениальное начало этой главы: Переправа, переправа! Берег левый, берег правый, Снег шершавый, кромка льда… Кому память, кому слава, Кому темная вода, — Ни приметы, ни следа.

Гениален весь «Тёркин»! Не было другого советского поэта, который сумел бы в такой же мере, как его автор, по существу раствориться в единении со своим народом.

* * *

Константин Ваншенкин написал прекрасное четверостишье:

Ценим более всего Во вселенной бесконечность, В человеке — человечность, В утре — света торжество.

Но что такое человечность? Стремление к истине, к красоте, к добру, к справедливости, к единению. Это стремление было в высшей степени развито у Александра Твардовского. Оно отражалось на других. К. Ваншенкин общался с ним в течение двадцати лет. Он вспоминал: «Люди, работавшие и сотрудничавшие с ним, в большинстве своём становились лучше, справедливее, человечней, всем своим обликом, поведением и делом невольно старались заслужить его одобрение» (Воспоминания об А. Твардовском, 1978, с. 210).

 

Библиографический Список

1. Воспоминания об А. Твардовском / Сост. М.И. Твардовская. М.: Советский писатель, 1978.488 с.

2. Романова Р.М. Александр Твардовский. Труды и дни. М.: Водолей Publishers, 2006. 768 с.

3. Твардовский А.Т. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 4. Рассказы и очерки. М.: Художественная литература, 1978. 566 с.

4. Твардовский А.Т. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 5. Статьи и заметки о литературе. Речи и выступления. М.: Художественная литература, 1980. 463 с.

5. Твардовский А.Т. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 6. Письма. М.: Художественная литература, 1983. 671 с.

6. Твардовский А.Т. Новомирский дневник. В 2 т. М.: ПРОЗАИК, 2009.1 т, — 656 с.; 2 т. — 640 с.

7. Твардовский А.Т. Давно ли? Жизнь тому назад… Биография. Стихи. Воспоминания / Сост. И. Осипов. М. ЭКСМО, 2010. 624 с.

8. Турков А.М. Александр Твардовский. М.: Молодая гвардия, 2010.408 с.

Ссылки

[1] Г. Гегель придал термину метафизика второе значение. Под метафизикой он имел в виду антидиалектику.

Содержание