Проханов рассказывает автору про найденное сокровище и демонстрирует дверь в преисподнюю.
Школьные проделки. Подагрические ноги и феноменология Достоевского.
Причины поступления в МАИ и участие в конкурсе экзотических галстуков
«Вот! Это я! — на ходу расстреливая боекомплект, по долинам и по взгорьям несется советская тэ-тридцатьчетверка со звездой и красным флажком. Ей навстречу с утробным урчанием выползают два тупорылых немецких „тигра“ с тевтонскими крестами. — А вот это… Сванидзе! — Александр Андреевич показывает мне свои детские рисунки: танковую битву. — И я его долблю! — Некоторое время назад мы беседовали о том, каким милым человеком оказался ведущий программы „Зеркало“, когда они, наконец, познакомились в прямом эфире на „Эхе Москвы“. Я случайно услышал радиодиалог Александра Андреевича с Николаем Карловичем, и Проханов показался мне на удивление любезным по отношению к своему давнему оппоненту, „Сатанидзе“. — Бронебойным! Бабах! Получай, сука! Так его, так его!» — Проханов входит в раж. Я начинаю опасаться за сохранность раритетных рисунков баталиста. Не то чтобы в них чувствовался будущий Леонардо да Винчи — типичная детсадовская каля-маля, сплошные диспропорции, но выглядят они весьма аутентично: атрибутировать их можно без малейших затруднений. Многажды повторяются одни и те же сюжеты — горящие танки и самолеты, Кремль, СССР, Сталин, салют. Что касается эпитафики, то здесь доминируют «Москва», «Ленинград», «1945», один раз встречается почему-то «Христос Воскрэсэ».
Между тем, если бы Сванидзе был чуть старше, то они могли бы познакомиться гораздо раньше: в паспорте Проханова в графе «место рождения» написано «Тбилиси» (и уже в этом смысле он настоящий Caucasian). Впрочем, как мы уже видели, это всего лишь эпизод; Проханов коренной москвич, имеющий, более того, особые отношения с этим городом. Любопытно, что прохановская Москва не вполне совпадает с общепринятым образом. Он почему-то практически не видит сталинской Москвы или даже иронизирует по ее поводу: так, Речной вокзал однажды он назовет «шедевром сталинской архитектуры, где итальянское причудливо сочеталось с неандертальским», зато очень бурно реагирует на Москву старинную и новорусскую, и особенно — конструктивистскую, в которой видит «дотлевание авангардной энергии 20-х годов». Любимая побасенка его героев, обычно предназначенная гуляющим с ними под руку девушкам, состоит в том, что основатель Москвы — не Юрий Долгорукий, а Лентулов, «Москва построена по проектам Лентулова». По тем же проектам, скажем, забегая вперед, будут построены и романы Проханова — по сути, романы-фабрики, выпячивающие на всеобщее обозрение свой каркас, техническую основу и грубую функциональность. «Дома, похожие на военные корабли и танковые колонны… Рабочие клубы имени Русакова и Зуева, клуб „Каучук“, Академия Фрунзе, дом Корбюзье, похожий на стеклянную лабораторию со множеством колб, пробирок, строения братьев Весниных, Мельникова и Гельфрейха, напоминающие эскадрильи инопланетных кораблей… застывшие своими гранями, призмами, иллюминаторами в известняках и ракушечниках мещанских домов».
Теремок.
Рисунок баталиста.
В Тихвинский переулок — место жительства нескольких десятков прохановских героев, как правило, тех, которых можно назвать его двойниками, мерзавцев он сюда никогда не селил, — можно попасть через известняки и ракушечники Новослободской, Палихи и Трифоновской. Раньше это было тихое место, хоть и мощенное брусчаткой, а в 40-е годы здесь дай бог если за весь день проезжал один грузовик. С одной стороны громоздятся богато отделанные по фасаду модерновые дома, с другой — возведенные в двадцатые конструктивистские 5-этажные трущобы стандартной планировки, без лифта: наглядно выраженная в архитектуре социальная разница.
На самом деле раньше дом номер 10/12 был 4-этажным, а 5-й надстроили уже позже; о перепланировке свидетельствуют заложенные кирпичом, по-видимому, для укреплении несущих стен, окна. Прохановы жили на третьем этаже, в трехкомнатной коммунальной квартире: две занимали они с мамой и бабушкой, одну — соседи, мать и дочь. Комната, в которой они жили с матерью, была угловой, на стыке двух сходящихся стен. Это было удивительное пространство, напоминающее внутренность платоновского икосододекаэдра: не менее двух десятком углов, не столько встроенные, сколько вынесенные, как в центре Помпиду, коммуникации. Прохановские герои обычно видят из окна тополь (растущий здесь по сей день — «вот, мое тотемное дерево») и желтую классицистскую церквушку XIX века — невыразительную для постороннего, но вызывающую у него приступ ностальгии и благоговения. Во времена прохановского детства в церкви размещался не то маленький заводик, не то мастерская, купол был разрушен, туда заносило ветром семена — и поэтому прямо на крыше росло карликовое деревце воплощенная метафора угнездившейся в тонкой телесной оболочке души. Еще из окна виден был двухэтажный «мещанский» домик, в окне которого однажды он обнаружил молодую женщину, совершавшую утренний туалет. Та же сцена, только в обратном порядке, повторилась вечером. В течение многих лет он наблюдал в окно этот потрясающий стриптиз и с тех пор всю жизнь вспоминал «туманные оранжевые окна в доме напротив, и в одном из них, лунно белея сквозь наледь, теплая после сна, обнаженная женщина поворачивается пред невидимым зеркалом, медленно надевая лиф на свои полные груди, и от этого ежеутреннего, головокружительного зрелища нельзя оторваться». Однажды, не выдержав, он выбежал на улицу, ей навстречу, посмотреть, как она выглядит вне этой оконной поволоки. Женщина наверняка уже в могиле; на месте мещанского домика пустырь.
В квартире-трешке все, кроме него, были женщины. В этом гинекее маленький Александр Андреевич царил безраздельно. Им занималась бабушка и все время негромко напевала баптистские, сочиненные Иваном Степановичем Прохановым псалмы: «Великий Бог, ты сотворил весь мир!» — или: «Открой, о Боже, чертог своей любви!». Проханов совершенно уверен в том, что его бабушка была святая, и, похоже, это не та тема, относительно которой он позволил бы какие-то насмешки. Одна из самых пронзительных сцен во всем тридцатироманном корпусе прохановских текстов — та, где Коробейников, герой «Надписи», купает немощную бабушку; отсылаю к ней целиком, цитировать из нее кусками отдавало бы кощунством. Бабушка возникает не только в автобиографической «Надписи», едва ли не в каждом романе для нее заботливо зарезервирован некий минимальный объем. Она была медсестрой. Сначала работала в сиротском приюте, а потом в доме подкидышей. Она была баптисткой (уже не молоканкой, от молоканства в семье остались только кулинарные традиции — домашняя молоканская лапша и клюквенный мусс, который называли «химмельшпайзе»). На фотографиях можно увидеть женщину, похожую на мисс Марпл из английского сериала. Хотя, по уверению ее внука, она и не была интеллектуалкой, но тоже вращалась в модернистской среде, посещала вместе с Александром Степановичем салон Мережковского и Гиппиус: «Мистическая модернистско-христианская атмосфера докатилась до меня через ее уста». Бабушка была очень религиозна: «Всегда кончала день чтением Евангелия. Из Писания она извлекала не богословские тонкости, которые повергали ее в глубокое недоумение и заставляли говорить о великой тайне, а ощущение какой-то любви бесконечной, которую она проецировала в основном на меня. Бабушка для меня была Христос одновременно. Она меня любила безгранично, со всем, из чего я состоял, с дурным».
Бабушка отстаивала очереди в магазинах, хлопотала у плиты, стирала, а по вечерам усаживалась перед маленьким репродуктором, купленным матерью после войны, и слушала Барсову — романсы, арии из опер. Детство Александра Андреевича прошло под звучание песен, особенно русской классики. «Я и сейчас вскакиваю ночью в ужасе и начинаю петь арию Сусанина: „Я вас завел туда, куда и черт не брал, костей не заносил“. Удивительным образом этот мир всплыл зимой 2005 года, когда в „Завтра“ вдруг появилась передовица про то, как Проханов умиленно слушает по телевизору концерт Дмитрия Хворостовского и едва удерживается от того, чтоб прослезиться. Когда я спросил его об этом странном тексте, он ответил, что плакал в самом деле: „Я был размягчен совершенно. Он работал на мое подсознание и воскресил целый период обожаемых мною образов, культур и переживаний. И я, как и всякий человек, состоящий из многих слоен, был как распиленный пень, который сам увидел свои древесные кольца. В этих древесных кольцах будут какие-то слои, которые состоят не из пластмассы, не всяких сплавов металлических, а из реальной живой материи, и там много от Хворостовского. Тронул, тронул Хворостовский, и многие читатели отметили эту передовую как возвращение к истокам, от которых я слишком далеко ушел“».
Истоки: то была квартира, заставленная предметами, которые на всю жизнь впечатались в его память: резная табуретка с мавританским узором, старинный, стройный буфет из орехового дерева, с резным навершьем, внутри серебряные и фарфоровые сервизы, блюдо с орхидеями, ваза на толстой стеклянной ноге, — по правде сказать, я реконструировал этот интерьер по упоминаниям в его текстах, но в какой-то момент понял, что если припишу все эти вещи прохановской семье, то получится, что они жили на складе «ИКЕА». Точно могу поручиться за аквариум с разноцветными гуппи, на которые он глядел часами, это был один из первых предметов в его жизни, выполнявших функцию визуального наркотика.
В детской комнате был еще один психоделический аттракцион: «шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, с красными и желтыми чешуйками, дававшими переливы лазури и зелени». Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение дома, детства. «Осталась память в зрачках. Если случалось их повторение, — вспоминает главный герой „Дворца“, — память мгновенно откликалась на этот цвет».
Наблюдение за светом и цветом, игрой оттенков, судя по всему, доставляет Проханову не только эстетическое удовольствие, но и является своего рода мистическим опытом. Мы еще много раз заметим эту его склонность выглядывать божественное в повседневной жизни, искать потустороннее в самых простых объектах. Ничего удивительного поэтому, что он делает стойку на цвет и свет: чистые, несмешивающиеся цвета и свет — не только проводники, но и сами — проявления божественного.
Обогнув фасад, мы увидим старомосковский, как в «Покровских воротах», дворик с малометражной клумбой, на которой раньше росли маки, ноготки и душистые бледные табаки, а теперь кудрявится безымянная мурава. Жизнь протекала в гораздо более плотном общении с соседями, чем сейчас можно себе представить. Это был мир, где все знали все про всех. Набор персонажей был достаточно стандартный. Пьяница, ругающийся с женой и время от времени материализующийся на лестнице с топором в руках. Юродивый — полудурковатый Тютек-Витек, не выговаривавший некоторые согласные. Еврейская пара на третьем этаже. Она — Сара Абрамовна, строгая командирша: ее все боялись, но уважали; муж ее — театральный антрепренер. Про него шептали, что он соблазнил интересную молодую женщину за пару импортных колготок. Эта «интересная женщина» была прохановской соседкой — младшей — по коммунальной квартире; однажды он увидел ее в кухне, под душем, голой — «распаренной, розовой, млеющей, с большими грудями», это произвело на него такое впечатление, что он счел нужным упомянуть о нем шестьдесят лет спустя; знаменитые «гексогенные» «креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из деревенской бани», — не от нее ли?
Помнит ли он войну? «Конечно, помню. Хотя война для детского сознания носила мифологический характер. Я страшно любил все эти военные фильмы, непрерывно рисовал цветными карандашами танки, взрывы, салюты, Кремль, все это пылало огнями… Все говорили о войне, но это все превращалось в детском сознании в загадочный пугающий миф. Я помню, проснулся от разговоров в комнате, смотрю, стоит мама в ночном одеянии, в халате, а рядом с ней какой-то большой крупный мужчина в шинели, обмотке и бутсах. Я спрашиваю, почему этот мужчина рядом с мамой, я был в таком враждебном состоянии. И вдруг я узнал в нем своего отца. Он приезжал из пулеметной школы, где учился до отправки на фронт».
В октябре 1941-го, как и вся Москва, Прохановы уезжают в эвакуацию, в Чебоксары, и спасаются там дна года. В последнее время Проханова часто показывают по телевизору, и если его интервьюируют под Новый год, он обязательно вспоминает историю про шальной эшелон 1942 года с елочными игрушками, который всем мешал, никак не мог никуда приткнуться и почему-то забрел в Чебоксары, где его и разгрузили, и город, в котором не было никаких товаров, вдруг оказался засыпанным игрушками, страшно дешевыми. Мать накупила их целую гору и сделала восхитительную елку, а ему сшила из клеенки кобуру и выточила деревянный наган.
В тот же Новый год, вспоминает он, к ним снова на побывку приезжал отец. Это смутное впечатление, скорее похожее на наваждение. Отец посадил его на колени, и они стали рисовать. Отец нарисовал очень красивый грузовик — с колесами, кабиной, который ему страшно понравился. А потом взял и раскурочил его: из-под передних колес нарисовал страшный взрыв. Трехлетний Александр Андреевич разрыдался, и отец тут же переделал этот взрыв в куст: дорисовал листья, цветы… (Удивительным образом этот взрыв-куст прорастет в романе «Время полдень» — на панно, которое нарисовал по заказу администрации ДК геологов-нефтяников один из персонажей, художник Антонов. Там вездеход разбивается о клюквенный куст, символически изображая взрывоопасное столкновение природы и цивилизации, болот и техники).
Отец — вечная фантомная боль Проханова. Об этом можно судить уже хотя бы по тому, что до сих пор, вспоминая своих детских друзей, он говорит — у того был отец, а у того не было.
Андрей Проханов родился в 1910 году. Он закончил исторический факультет университета, никогда не был в партии, но увлекался большевизмом — настолько, что однажды привез из Тифлиса Сталину несколько бутылок его любимой хванчкары, был принят генсеком и вручил ему свой дар. Проханов уверяет, что даже после репрессий его отец не изменял утопическим идеям. В 1942 году он пренебрег бронью и ушел добровольцем на фронт. За какую-то провинность он попал в штрафбат и в ночь перед Рождеством 1943-го погиб при наступлении под Сталинградом, тридцатитрехлетним.
Удивительное свидание с отцом происходит у Проханова в Никарагуа, на границе с Гондурасом, ну или, по крайней мере, у Боброва, главного героя романа «И вот приходит ветер». Увидев у местных партизан старую советскую пушку, советский фотокор вдруг понимает, «что пушка — отца. Отцовские тело, душа, не исчезнув, были заключены в металлическую плоть орудия. Это свидание с пушкой было свиданием с отцом». «Отец, это я, — повторял он, чувствуя, что дождь на лице стал горячий. — Вот и встретились с тобой, отец». Эта не первая попытка поговорить с отцом: в финале «Иду в путь мой» герой обнаруживает в степи могилу погибшего отца и медитирует о нем. С фигурой отца, в том числе, несомненно, связан интерес Проханова к николай-федоровской теме «воскрешения отцов» и, шире, бессмертия. Не исключено, именно к фигуре отсутствующего отца восходит его безусловное преклонение перед авторитетом, силой и властью государства — государства, от которого, в свою очередь, ожидается, что оно будет патерналистским.
«Была единственная фронтовая фотография отца с кубарями на лацканах — я ее где-то потерял, мать до сих пор не может простить».
«Еще я запомнил: мама все время рыдала после гибели отца, были непрерывные слезы. До сегодняшнего дня, вспоминая, начинает дрожать и плакать».
«Эта тема была запретной, табуированной, я не мог смотреть на страдания матери, мне было жалко не отца, а мать. Для меня война была той страшной мифической силой, которая отняла у меня отца, заставляет все время рыдать самое мое любимое существо — мать».
Матери в момент смерти отца было тридцать два года. Когда в Тифлисе ее принимали в пионеры, ей повязывал галстук Троцкий. Это не сделало ее идеологически активной, она даже избежала комсомола. Получив образование в архитектурном институте, она участвовала в строительстве многих крупных заводов, налаживала инфраструктуру в разгромленном после войны Смоленске. По словам ее сына, она была классическим советским человеком. В 90 лет она прочла трехтомный роман Личутина «Раскол» и вплоть до своей кончины в 2007-м работала над книгой семейных мемуаров.
В 1944 году мать повела Александра Андреевича на трофейную выставку: напротив Парка культуры, там, где сейчас аттракционы, стояли захваченные трофеи. Он впервые увидел танк «тигр» с немецким крестом, чья башня представляла собой искореженный клок стали, видны были блестящие оплавленные кромки огромной дыры — «видимо, из зенитки шарахнули в упор или из самоходной установки ломанули, пробили болванкой». «Я смотрел с восторгом. В эту минуту я понимал, что вот на эту силу, которая отняла у меня отца, нашлась другая сила». Собственно, «битва со Сванидзе» и была создана именно после посещения этой экспозиции.
В первую декаду мая 1945-го он, как это часто с ним бывало, слег с сильнейшей ангиной, поэтому сам День Победы помнит смутно. Зато в его памяти отпечаталось, как к ним в дом пришли фронтовые друзья отца, принесли и подарили железный крест, сорванный с убитого немца, со свастикой, и еще знак, который отмечал участие немецкого солдата в рукопашной схватке: дубовый венок и пересекающий его карабин. Победе — «мистике Победы», «религии русской Победы» — будет посвящено множество майских передовиц Проханова. «Победа осуществила великий синтез советского общества, которое до войны выглядело как расколотое, наполненное противоречиями, во многом неустойчивое». (Не следует забывать, что тут речь идет в том числе и о семействе Прохановых-Фефеловых.) Победа вызвала к жизни «океан пассионарной энергии». «Победа подтвердила, что „русская цивилизация“ сбереглась». Победа стала оправданием Сталина: ускоренной индустриализации, ГУЛАГа, «пакта о ненападении». Победа для Проханова — творческое преодоление материи, находившейся в кризисном состоянии, а любое творческое преодоление для него, в принципе, благостно и оправдывает любые затраты просто потому, что вселенная развивается по такому закону, и никак иначе не бывает.
Двор был наполнен врагами и «союзными существами». Что это были за существа? Ему припоминаются трое-четверо. Некий мальчик, у которого был отец — редкость по тем временам. А что это за странное существо, несколько раз возникающее на рисунках, которое то погружается в унитаз, то проваливается под землю, и все в самых неожиданных ракурсах? «А, ну это ж Витька, приятель мой по двору». Этот Витька, «умач», но «хилый» и поэтому постоянно нуждавшийся в защите, однажды сам чуть не угробил будущего главного редактора «Завтра». Однажды маленький Александр Андреевич тоже принял участие в шуточках над своим слабым другом, тот обиделся и исподтишка с немотивированной детской жестокостью столкнул его в яму у окна цокольного этажа (Проханов показывал мне эту яму во время нашей экскурсии в Тихвинский, довольно глубокий цементный мешок, шею там можно свернуть себе запросто.) Это вероломство друга, не оценившего изящное bon-mot и ответившего на него попыткой убийства, поразило Проханова: «Как он мог предать меня, своего лучшего друга?!». В «Месте действия» Горшенин рассказывает бабушке: «Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица».
В соседнем подъезде жила грузинская девочка Этери, в которую он был влюблен в детстве и любил наблюдать, как она кидала мяч в стенку и прыгала через него, когда он отскакивал; много лет спустя он встретил ее и был страшно разочарован: она оказалась толстой некрасивой восточной бабой, метаморфоза, вызывающая у него глубокое удивление, потому что сам он, даже и в возрасте под семьдесят, так и не научился выглядеть стариком. В соседнем доме жил мальчик Оскар, научивший его странной детской наркомании: он его хватал сзади, как-то по-особенному стискивал за грудки, тот делал десять глубоких вдохов-выдохов, и тут этот Оскар крепко сжимал его, так, что он от этого падал в обморок: «такое опиумное забытье, морок сладкий». По-видимому, ему, как и многим детям, нравились ощущения, связанные с дезориентацией, своего рода искусственный рай, параллельная реальность, во всяком случае.
Вся эта компания собиралась во дворе у фонтана в форме пятиконечной звезды, шныряла вокруг трансформаторной будки, лазала по гаражам — вот они, по-прежнему громоздятся у дома; там молодые люди обнаружили однажды воровскую закладку с похищенными у кого-то документами и орденами, что-то было подкинуто в милицию, что-то ушло старьевщикам. Они и сами устраивали тайники; в частности, Александр Андреевич похоронил рядом с домом канарейку, о чем косвенно свидетельствует не только герой «Дворца» (который «в черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу»), но и Куприянов-Касьянов из «Теплохода „Иосиф Бродский“» (который рассказывает на одной из оргий, как погреб таким образом попугайчика Сити, чтобы затем, в честь него, Лужков назвал район Москвы, где это произошло).
По ходу нашего моциона по Тихвинскому я осведомился, каким был его образ жизни в подростковом возрасте. Был ли он компанейским ребенком или валялся с книгой? «Нет, подростковый возраст я вспоминаю как драматический: возрастание, мужание, появление всяких мужских рефлексов… Вон в той подворотне я подрался однажды насмерть»: во дворе орудовал некий шнырь, старше Александра Андреевича года на два, всячески шпынявший будущего баталиста. Однажды тот, не в силах более сносить обиду, подстерег его и намял бока по полной программе, «впервые поняв, что воля сильнее силы». Это была первая его драка, но не последняя. Про военных говорить не приходится, но даже его «гражданские» персонажи, списанные с него самого, никогда не отказываются от рукопашной: Фотиев, Коробейников, Завьялов, Белосельцев. Чаще всего это драка за женщину, но не обязательно, можно было почесать кулаки и из-за философии.
Они купались в Москве-реке, по пять раз бегали в кино на «Пятнадцатилетнего капитана», жевали вар, черный, как антрацит (его варили в асфальтовых котлах на улицах), и пугали родителей черными зубами. Они кидались в окна осколками стекла, потому что это было оружие-невидимка: одно стекло смешивалось с другим, и никаких улик найти было невозможно. Однако однажды его все-таки «взяли мильтоны» — за то, что ему хватило ума швырнуть в чье-то окно бутылку из-под сидра.
В соседнем доме жила учительница английского языка, у которой он взял несколько уроков. (Нельзя сказать, что английский язык — сильное место Проханова, я присутствовал однажды при его беседе с немецким писателем Кристианом Крахтом: он все понимает, но предпочитает отмалчиваться или ограничиваться «да» и «нет»: «Можно я поеду в багажнике вашей „Волги“?» — «Yes, Christian», — но объясниться он может довольно уверенно.) По словам Проханова, она «знала людей Серебряного века», Андрея Белого, ходила на Блоковские чтения и запомнилась тем, что именно от нее он узнал, что Белый — не Белый, а Бугаев. Эта дама снабжала его литературой, в том числе однажды принесла ему почитать шпенглеровский «Закат Европы». Ознакомившись с этой декадентской библией, он, разумеется, вернул ее, но через пару месяцев дама обвинила его в том, что он украл книгу. Проханов был страшно оскорблен. Через какое-то время запропастившийся Шпенглер обнаружился, и она сообщила ему об игом, «но это была такая обида, которую невозможно было простить».
Центром той детской, «амаркордной», вселенной Проханова был дом в Тихвинском переулке. Двор был микрокосмом, но существовал и макрокосм, его границами были Новослободская улица, Бутырская тюрьма, Палиха, а на северо-восток Марьина Роща, дальше они не уходили: «там почему-то были другие стаи, совершенно другая экология». И если на Марьину Рощу существовал какой-то запрет, то, наоборот, «некая странная динамика улиц» выносила их на Тихвинскую улицу, к площади Борьбы, к Божедомке, к чахоточным клиникам. Потом от этих ампирных клиник, с памятником Достоевскому, они стали доходить уже и до театра Советской армии, «этой огромной морской звезде, выброшенной на московский берег», скверика с памятником Толбухину и даже дальше, до Самотеки. Там, впрочем, опять начиналась чужая территория, «другие существа, которые вытесняли мою линию».
Это вообще важный для Проханова район, к которому он все время будет возвращаться. Несколько поколений прохановских протагонистов будут фланировать по этим улицам и скверам, и где-то здесь Коробейников (так зовут в «Надписи» Мастера) снимет дом для свиданий с Еленой, прохановской Маргаритой.
Слушая его рассказы, я вдруг понимаю, что не вполне свободно представляю его ребенком. Фотографии почему-то не выглядят убедительными.
— Мне кажется, вы родились сразу… бородатым?
— Нет, я был мучительно взрастающим ребенком, боящимся. Я страшно боялся…
В этом подростковом эдеме был свой глаз ужаса, «дверь в преисподнюю», на описание которого в среднестатистическом прохановском романе обычно отведена минимум двухстраничная квота: лестница в подъезде, ведущая вниз, в подвал, где раньше находилось оборудованное бомбоубежище. Ужас, сочившийся из-за этой двери, был настолько чудовищен, что в течение всей жизни Проханов заставляет своих героев признаваться в этом «реликтовом страхе». «Каждый раз он (на этот раз Калмыков, герой романа „Дворец“) испытывал ужас, открывая парадную дверь. У спуска в подвал… копился сырой зеленоватый мрак, присутствовало множество глаз, странных тел, косматых голов, изогнутых клювов и когтей. Мрак был населен чудищами, злыми уродами, отвратительными карликами, которые вылезали навстречу, когда он входил в подъезд». Именно за избавление от чудищ тьмы в этом подъезде политолог Стрижайло отдаст злым духам свою бабушку и впустит в себя «змея с костяной башкой».
Там всегда была тьма, объясняет он свою странную фобию, когда мы с ним оказываемся у этого подъезда, тьма и странный какой-то мусор. Чтобы избежать встречи с «демонами», он, перед тем как войти в дом, смотрел в дырку, пытаясь обнаружить признаки существ, вылезших из подвала, и, если все было тихо, не глядя распахивал дверь и стремглав влетал вверх по лестнице. «Я удивляюсь, что это такое было, это либо я начитался сказок, либо сквозь меня проступал демонизм создания человека, создания человечества, таким образом во мне реализовался весь этот ужасный языческий пантеон — домовые, ведьмы, берегини, мавки…». Позже аналогом этой подъездной дыры станет малевичевский «Черный квадрат» — визуальная метафора входа в пекло, заслонка, место выхода хтонических богов.
Почему подростковый опыт так и не оформился ни в какое отдельное произведение? «Видимо, потому, что, когда я начал писать, я был настолько наполнен надвинувшейся на меня реальностью, что я в нее ворвался, и у меня до сих пор нету времени заниматься ретро. Я набит реальностью, она мне кажется столь значительной, я не успеваю справляться с этими импульсами, которые, как помпой, вталкивают в меня новые катастрофы. По-видимому, надо окончательно отойти от актуальности, окончательно состариться, чтобы почувствовать пренебрежение к сегодня и вернуться в ту пору. Хотя сейчас я иногда лежу ночью и думаю, что весь этот странный мир вокруг моего дома, все то, что было в моем Амаркорде, включая павлинов, может быть описано». Павлинов? «Если помните, в „Амаркорде“ были поразительные кадры, странные — белый снег и среди белого снега почему-то павлины. Дивные перламутровые перья, странный иррациональный кадр».
На самом деле, если читать Проханова внимательно и не пропускать его «обмороки» про бабушку и желтую церквушку, выяснится, что фактически весь этот амаркордный ресурс детских воспоминаний уже в значительной мере капитализирован — и вовсе не только в автобиографической «Надписи», но еще в 70-х годах. Просто все это разбросано по эпизодам, подано как воспоминания героев, обычно генетически восходящих к нему и его другу Пчельникову. Критиков обычно раздражают эти немотивированные «обмороки», но сочувственный читатель встречает эти непременные страницы с особым удовольствием, как любимые стихи.
В семь лет он отправляется в школу. Его приводит туда бабушка, которая, очень трогательно узнать об этом, чтобы он не пугался, покупает ему горячий бублик с маком. Это была хорошая идея, потому что именно этот бублик позволил ему быстро и успешно интегрироваться в чужую для него, маменькиного, ничего не поделаешь, сынка, мальчишескую среду. На первой же перемене Александр Андреевич делится этим бубликом с другим «подготовишкой», и они становятся друзьями. Он довольно быстро адаптировался, но первое время его поражал и угнетал этот визжащий «террариум».
Проханов уверяет, что это была «замечательная, может быть, даже лучшая школа в Москве». По-видимому, так оно и есть, и судить можно не только по одному из ее выпускников, экспериментальная 204-я школа до сих пор находится на федеральном финансировании с годовым бюджетом в 3 млн долларов. Неудивительно, что там отучились многие будущие селебритиз, в том числе художник Шилов, который — уже в 90-е годы — предложит нашему герою нарисовать его портрет, и Проханов согласится, но, не выдержав ужимок и сосредоточенного молчания артиста, сбежит после трех сеансов позирования.
Помимо Шилова, в 204-й школе было еще много людей, сделавших большую карьеру; кого здесь не было, так это девочек, школы в тот момент были еще раздельные. Альма-матер находилась на Миусе, не так уж близко от Тихвинского, но из-за того, что все школы рядом с домом были женскими, приходилось минут 10–15 тащиться пешком, вдоль трамвайных путей, наблюдая за тем, как трамваи роняют длинные искры, — мучительно московский, щемящий сердце образ, который он будет фиксировать на протяжении всей своей жизни.
Среди педагогов выделялись старорежимные персонажи. Историк, например, был бывшим кадетом и даже входил в кадетский ЦК — отсидев потом за это, разумеется. Это был конец 40-х — начало 50-х годов, и аресты в учительской среде вообще были частым делом: некоторые вдруг исчезали и могли явиться через несколько месяцев с бритыми головами («а если женщины, то в платочках»). Кроме учителей, на занятия приглашали специальных аниматоров, которые назывались массовиками-затейниками. Те проводили «минуты организованного смеха»: «Давайте сейчас мы все коллективно улыбнемся. Раз, два, три! Молодцы! А теперь организованно похлопаем себе и чихнем!». Школьная жизнь Александра Андреевича была похожа на волька-костыльковскую, описанную в «Хоттабыче». И так же как Волька обнаружил кувшин с джинном, Александр Андреевич наткнулся однажды на нечто не менее странное.
«Мистический» эпизод, связанный со школой, возникает в одной из передовиц 2003 года. Проханов уведомляет читателей своей газеты, что учился в школе, «которая была построена в тридцатые годы на территории огромного Миусского кладбища, вокруг монастыря. Во время весенних субботников каждую весну мы сажали деревья на школьном дворе. Долбили грунт, рыли ямы, раскапывали старые склепы, извлекали истлевшие чиновничьи мундиры с двуглавыми орлами на пуговицах, челюсти с золотыми зубами. Сажали молодой сталинский сад на костях исчезнувших поколений».
Вообще, тема находок была в те времена, что называется, первополосной. Во-первых, в городе вовсю строилось метро и Москва была наводнена шахтерами; герой Михалкова в «Я шагаю по Москве» не случайно вкалывает метростроевцем. Кроме того, в московской земле копались прочие коммунальщики, в частности, в 1947–1948 годах в городе стали прокладывать газовые трубы, церкви и кладбища существенным препятствием при этом не считались. Экскаваторы вырывали из-под земли множество скелетов, стройплощадки часто напоминали съемочные площадки для «Восстания мертвецов». Неудивительно, что весь этот эффектный реквизит привлекал внимание молодых людей: мальчишки собирали кости, черепа и похоронные принадлежности, чтобы затем отнести их в лавки старьевщикам — иногда по несколько мешков черепов за раз. Одним из этих черных археологов как раз и был Александр Андреевич.
«Когда мы обустраивали футбольное поле и ставили ворота, то выкопали череп. Мы все были молодыми футболистами, болели за „Спартак“ и „Динамо“. Стали пинать этот череп ногами, играть в футбол, и я помню, как мой носок ударил в пустые глазницы. Много позже, когда я исследовал топографию этого кладбища, уже зная, что там похоронен Федоров, я обнаружил, что его могила находилась примерно в том месте, где мы ставили ворота. Конечно, у меня нет полной уверенности, но некое мистическое чувство подсказывает мне, что я играл в футбол черепом Федорова».
«Именно из этого попранного черепа, из гулкой костяной чаши, — уверяет Проханов, — впервые донеслись до меня слова федоровской проповеди „воскрешения из мертвых“, искупления грехов отцов подвигами сыновей».
Гверчино. «Et in Arcadia Ego» («И в Аркадии Я есть». «Я» в смысле «Смерть»).
В самом деле, философ Николай Федоров, умерший в 1903 году, был похоронен на кладбище Скорбященского монастыря — там, где сейчас находится Новослободская улица. В 1929-м его могила, в числе прочих, подверглась надругательству — кладбище монастыря было стерто с лица земли, утрамбовано под парк и детскую игровую площадку. «Симптом нравственного одичания, — возмущенно комментирует снос исследовательница жизни и творчества Н. Федорова С. Семенова, — о котором предупреждал философ памяти, призывавший живущих обратиться сердцем и умом к кладбищам, к ушедшим из жизни, отчетливо выступил наружу: „сыны человеческие“ с очевидностью превратились в „блудных сынов, пирующих на могиле отцов“». В этой картине, напоминающей сюжет Пуссена и Гверчино «Et in Arcadia Ego» — «Проханов натыкается на череп Федорова», — чувствуется не только ирония истории, но и совершенно романная, редко случающаяся в жизни неотвратимость: смерть есть везде, все предрешено, чему быть, того не миновать.
Что касается футбола, то, сколько я смог понять, в зрелом возрасте его уже нельзя назвать болельщиком. Мы разговаривали с ним после майской, 2005 года, победы ЦСКА над «Спортингом» в кубке УЕФА: издатель Александр Иванов заявил, что для народного сознания эта победа оправдывает все 15 лет здешнего капитализма. Проханов по-иезуитски согласился — да, конечно, в том числе отдачу двух островов на Амуре и тайно готовящееся соглашение о передаче двух Курильских островов. Футбол — быстро вырулил он на взлетную полосу — это ведь как кока-кола, спорт масс, «удел плебеев», полу криминальных, люмпенизированных. «И на самом деле, Александр, это подмена идеи национальной победы — реально ведь играют четыре негра на деньги абрамовичевской „Сибнефти“».
С кем он играл в этот футбол? Кто был в его компании? Марьинорощинская шпана? Нет. «В этом круге я не общался».
Классе в пятом он вместе с тем же Витькой Ивановым, несостоявшимся душегубом, посещает кружок в Ботаническом саду. Затем записывается в Дом пионеров, куда приносит обнаруженные в ящиках комода амулеты, найденные его двоюродной бабкой на археологических изысканиях в Египте: статуэтки богов, скарабеев. Уже через десять минут пионервожатый выцыганивает их у простодушного школьника: «Вот такой был мой первый контакт с пионерской организацией». Уже тогда Александр Андреевич был медиа-востребованным человеком: я видел «Пионерскую правду» с фотографией его и его коллег по кружку.
Однажды в прохановскую школу явился Евгений Адольфович Кибрик — замечательный художник-график, бывший одно время, среди прочего, наставником М. Шемякина. По заказу Госиздата он иллюстрировал роман Островского «Как закалялась сталь» и подыскивал модель для юного Павки Корчагина. Отсмотрев несколько десятков детей, он остановился на будущем герое этой книги, он оказался самым колоритным. Тот согласился позировать — и раз пять ходил к художнику в мастерскую на Масловку (в тот же дом, между прочим, где в тот момент продолжал еще биться над своей моделью «летающего велосипеда» футурист Владимир Татлин). Чтобы изобразить Павку, скачущего на коне, Кибрик сажал Проханова на спортивный снаряд «козел», давал в руку палку, предлагал размахивать ею и вопить «ура!». Александр Андреевич с удовольствием выполнял все, что от него требовалось, один раз на крик даже прибежали уборщицы и потребовали прекратить безобразие. Несмотря на противодействие обывателей, портрет все же получился, он воспроизведен в издании «Как закалялась сталь» 1953 года.
С тех пор Проханову часто придется позировать — и художникам, и журналистам, его не раз выводили в литературных произведениях, снимали про него телепрограммы, но самыми любопытными оказались опыты профессиональных художников — Марата Самсонова, Ильи Глазунова. Можно оспаривать степень художественности получившихся работ, но очевидным представляется то, что портреты «идут» Проханову: в нем есть нечто монументальное, и он хорошо на них выглядит. Урок, который следует извлечь потенциальным прохановским портретописцам из опытов Кибрика, Самсонова и Глазунова, состоит в том, что им следует думать не о фотографическом сходстве с клиентом, а о своего рода «нимбе», то есть метафизическом аспекте фигуры Александра Андреевича.
Иллюстрация Кибрика к «Как закалялась сталь».
Есть свидетельства, что самым важным для Проханова учителем был словесник Михаил Кузьмич Фатеев — тощий, длинный, в пиджаке, с портфелем, напоминавший не то молодого Белинского, не то Писарева, не то педагога в бурсе, не то просто земского интеллигента из чеховских рассказов: педант, очень закрытый, сухой, скептичный, постоянно заботившийся о дистанции между собой и окружающими, он рассказывал о «факультативных» авторах — Блоке, Достоевском, сам любил декламировать классические тексты, устраивал литературные вечера — поскольку школа носила имя Горького — горьковские. «Я, честолюбивый человек, добился того, что по сочинению и по диктанту два раза у него получал „пять с плюсом“. Это была редкость, я был единственным, но то был вопрос игры, честолюбия, мне страшно хотелось ему понравиться, и я добивался». Этот Фатеев был для него «абсолютно загадочным и пленительно притягательным образцом», и он запомнил его надолго, а в 1967-м написал о нем в «Литературной России» «житие, очерк, песнь»: тот был страшно растроган. Уже после выпускного Проханов сблизился ним почти по-приятельски. Они вместе гуляли в парках — вокруг Театра Советской армии, Тимирязевском — и выяснилось, что в душе тот был едва ли не антисоветчик, во всяком случае, он не мог простить советской власти раскулачивание и коллективизацию. Проханову он доверял как своему лучшему ученику.
Они любили вспоминать эпизод, когда Фатеев задал им выучить наизусть некоторые куски из «Войны и мира»: Болконский на Аустерлице, первый бал Наташи Ростовой, но Проханов выбрал фрагмент не из списка, а сам. Обладатель феноменальной памяти (он до сих пор, в его-то возрасте, может читать стихи часами), сам к тому времени уже заядлый охотник, он продекламировал сцену охоты, в том числе следующий пассаж из четвертой главы второго тома: «„Жопа, — крикнул он, грозясь поднятым арапником на графа. — Просрали волка-то!.. охотники!“ — И как бы не удостаивая сконфуженного, испуганного графа дальнейшим разговором, он со всей злобой, приготовленною на графа, ударил по ввалившимся мокрым бокам бурого мерина и понесся за гончими».
«Я доходил до этого момента, мне страшно нравилось, когда доезжачий Данило проскакивал мимо графа с криком „Просрали волка, жопа“. И я брал на себя смелость говорить это в классе. Класс замирал. А он ухмылялся, позволял».
Проханов утверждает, что «в школе был постоянным диссидентом. Я устраивал обструкции своим педагогам, поднимал класс на борьбу с классным руководителем. Я не выносил халтуру, она меня возмущала». Предметом насмешек часто становились не только профессиональная, но и эстетическая компетентность преподавателей. В частности, все про того же словесника, годами ходившего в одной и той же косоворотке и мятых, годами не глаженных брюках, он сочинил своего рода фаблио, в котором были, в частности, строки: «Кузьмичишко, Кузьмичишко, где добыл свои портишки? — Было мне шешнадцать лет, подарил мне их мой дед!» — которое, с его легкой руки, распевал весь класс.
В романе «Дворец» описана влюбленность героя в свою учительницу начальных классов. «Нежность, которую он (Калмыков. — Л. Д.) к ней испытал, была не похожа на нежность к матери, а была мучительным обожанием ее голоса, ее волос, ее розовых губ, ее ног в темных туфлях с ремешками, перетягивающими подъем стопы…». Он в самом деле был влюблен в учительницу? По-видимому, это хороший вопрос Проханов начинает вспоминать с воодушевлением. «Однажды у нас в классе появилась молодая стерва, грубо, жестко, с визгом, криком с нами обращавшаяся. И тогда, в первом классе, я заметил ее ногу с ремешком. Потом, после четвертого класса, она была у нас классная дама, и вот все время в моих с ней отношениях война, вражда, я поднимал бунт класса — было связано с этой задавленной или, наоборот, с растущей молодой эротикой. Когда она забеременела, я страшно ревновал, как будто это и должен был трахнуть ее, а трахнул ее муж. На выпускном балу и пригласил ее на танец. И мы танцевали в огромном зале: сумрак, цисты… и я ее к себе прижал. Грудь, живот, ноги ее почувствовал, и но время танца она ответила мне на это прикосновение, как бы отдалась на одну секунду. А потом умерла. Не после этого, естественно. И до сих пор в моем дряхлом сознании возникает этот танец, прикосновение, нога. Удивительно: мужские миры, в которых гуляют эти женские ноги, пластика, потаенная красота, тайны женских мест. Может быть, это такое сластолюбие, нет, это витальные силы. То, что делает самца самцом, это то, что Господь заложил в отношения полов, то, что отличает нас от женщины, постоянно, до смерти Господь напоминает, что ты мужчина, а не женщина. Над могилами сладострастников в тумане вьются тени — это женщины».
Как насчет собственных текстов? Первый свой стих он сочинил 24 августа 1947 года. То был день города в год 800-летия Москвы, один из нерутинных, запомнившихся на десятилетия, праздников. Отдельной строкой в бюджете были прописаны затраты на иллюминацию Кремля, фабрикам предписывалось выпустить специальные сувениры, а завлитам театров — оживить репертуар пьесами соответствующей тематики. В ту ночь в Парке культуры состоялся карнавал, посвященный истории Москвы. Они гуляли там с теткой Ириной Петровной, разглядывали висевший в небе аэростат с флагом карнавала, подходили к гадалкам, гипнотизерам и звездочетам, на эстраде выступали артисты, а в детском городке был представлен уголок старой Москвы. Все это вдохновило Александра Андреевича на сочинение стиха, который, к сожалению, дошел до нас не целиком, но лишь отдельными фрагментами: «Воскликнул хан Батый сердито: все сжечь! и поднялся над Москворечьем татарский острый и кровавый меч…» — и далее: «Над Красной площадью дни и ночи горит красавица звезда».
Когда умер Сталин, ему исполнилось 15. Помнит ли он массовую истерию, похороны? «Смерть я помню, но сам этот день я проболел — как и многие крупные события и даты. Меня в детстве мучили ангины, которые порождали температуру страшную, скачки температуры, а температуры порождали бреды. И эти бреды носили достаточно творческий характер. В этих бредах, когда раскалялся мозг, кипела кровь, а в крови совершались сражения под стать сражениям мировой войны, когда эритроциты и лейкоциты бились с вирусами и я сам был Сталинградской битвой, в этих бредах проступала первооснова, возникали ощущения, мне казалось, что я влетаю в матку, откуда я вышел, возвращаюсь в смерть через ступени своего развития и рождения. И было страшно и сладко ужасно. День смерти Сталина я провел именно таким образом. Но чуть ли не на следующий день я позволил себе определенное, на мой взгляд, кощунство. Когда меня вызвали отвечать на уроке немецкого, я сделал ужасно огорченное трагическое лицо и сказал, что я настолько потрясен кончиной Иосифа Виссарионовича, что не могу сейчас отвечать. И она поняла мое состояние и не стала меня спрашивать. Хотя я вполне мог ответить. Я помню, что я решил почему-то проэксплуатировать эту социальную риторику, и до сих пор не знаю, что это — смелый, бравый, интересный или гнусный поступок?».
Взрослея, он больше времени проводит дома, глотая старые французские романы и поэзию символистов, но у него по-прежнему много друзей, в том числе одноклассников. У него есть не только обычные приятели, но и чуть ли не апостолы, ходившие за ним по пятам, например Гарик, художник, тоже поступивший вслед за Прохановым в МАИ и тоже в какой-то момент переставший учиться, но, как и многие вокруг него, быстро спекшийся и сошедший с дистанции: «увлекся экстрасенсами, стал медитировать и спятил».
К десятому классу Проханов, хотя и обладающий математическими способностями, ощущает себя скорее гуманитарием. Он часами мог читать наизусть Блока, сочинял романсы, музыку к стихотворениям Блока. Импровизировал на гитаре — целыми днями качался в кресле: «А когда пройдет всё мимо, / Чем тревожила земля, / Та, кого любил ты много, / Поведет рукой любимой / В Елисейские поля».
Относительно советской школы тех лет принято считать, что она было торжеством серости, но, похоже, Проханову повезло больше, чем его среднестатистическим соотечественникам. С самого начала жизни к нему будто притягиваются эксцентричные персонажи — и вот он сводит знакомство к неким полусумасшедшим учителем психологии, посещает его дом на Масловке, где тот часами рассказывает ему о феноменологии Христа и Достоевского. «Я чувствую, — шамкал тот, паря в тазу свои подагрические ноги, — как во мне необъяснимо слились черты Достоевского и Христа». Проханов всегда очень ценил эту возможность отыскивать важную информацию независимо от режима и презрительно отзывается о диссидентах, ноющих, что в СССР они задыхались от информационного голода. «Никогда я не был обделен информацией, в самые советские годы. Была семейная библиотека, было общение, и главное было уметь находить». И «поэтому вся эта перестроечная гласность — все это херня».
Ближе к выпуску в его сознании происходит «поворот винта». Он по-прежнему частенько околачивается у окна, где программы вот уже много лет идут словно по расписанию: покачивается тотемный тополь, пробивается к свету деревце на крыше колокольни, в домике напротив, будто кукушка в часах, утром и вечером на авансцену выдвигается женщина, чтобы совершить свой традиционный стриптиз. Но однажды весной он открыл форточку, и «там трепетала мартовская синева, ослепительно синее, как у Грабаря, небо, мистическая лазурь, и сквозь эту лазурь неслись самолеты. Это была пора, когда авиационная техника каждый год рождала серии самолетов. Над Москвой каждый год летали десятки новых реактивных самолетов. Вдруг появлялась какая-то гигантская сумасшедшая машина, от которой грохочет весь город. Это было зрелище, они готовились к весенним, майским, победным парадам».
Освоением неба занимались в массовом порядке, систематически, как сорок лет спустя, тоже в массовом порядке, начнут осваивать киберпространство. В небе бушует настоящая «война миров»: там столпотворение, биток, ходынка, оно не пустое, оно кишмя кишит живыми существами и рукотворными объектами. Незнайка с друзьями — и те летят на воздушном шаре: «и все доступно уж, эх-ма, теперь для нашего ума». «Я высовывался и долго смотрел, и идея самолетов поразила мое воображение. Она была поэтическая, а не техническая, конечно. Эти самолеты тайно говорили, что развивается авиационно-космическая программа. Это было рождение реактивной авиации, и бомбардировщики должны были таскать ядерное оружие через океан, создавались носители». Так у него возникла идея поступать в МАИ, и летом 1955-го, впервые соблазненный «романтикой техносферы», он поступает на радиофакульет Московского авиационного института им. С. Орджоникидзе. Институт был на Соколе.
Весь первый курс Проханов настойчиво вгрызается в учебники, пытаясь понять, каким образом над колокольней воспаряют летательные аппараты, но довольно быстро математика, радиоуправление, сопромат, специальные технические знания, «всякая мура, которая не была связана с самолетной мифологией», наскучивают ему, он начинает прогуливать. Одна за другой следуют «мучительные» сессии, за которые он отхватывает но три двойки. Несколько раз его почти отчисляли.
По идее, Проханов почти ровесник персонажей «Я шагаю по Москве», и почему бы не предположить, что его повседневная жизнь тех лет очень напоминала ту, что вели шпаликовские герои? Но, похоже, этот фильм имел к нему не больше отношения, чем, к примеру, «На последнем дыхании». Ом не участвовал в КВНах, не рисовал на скорость лошадь, не шшмался комсомольской работой, зато вел жизнь «декадента»: унимался Блоком, участвовал в литературных вечерах и даже — однажды, на первом курсе — занял первое место на конкурсе циклических галстуков. «Ваш лиловый аббат будет искренне рад и отпустит грехи наугад», — манерным баском вытягивает он на литературных вечерах, под гитару, романс Вертинского. Там же он декламирует свои «декадентские», позиционируемые им как написанные «под Северянина и Бальмонта», стихи: «Умирают левкои, легко им, как сиреневый пар — парк», — словом, ведет полубогемное существование модного в студенческой среде человека, неформала и диссидента; не зря полвека спустя он с явной симпатией будет наблюдать за Бугаевым-Африкой, почувствовав, по-видимому, в нем знакомую натуру. В компании с актерами, балеринами и художниками он зависает в мастерских каких-то инакомыслящих скульпторов. Они пьют сухие вина, рассматривают слайды Парижа, острят, беседуют о стихах и романсах. Однажды в каких-то гостях он впервые встречает живого Евтушенко, который тогда уже находился в ореоле своей славы: «накачанный адреналином, был красив, прекрасно владел средой, на него восторженно смотрели девушки, ему внимали взрослые мужчины». С одной стороны, он ему страшно понравился, с другой, что неудивительно, вызвал дикое раздражение: «потому что я, конечно, внутренне ревновал». Тогда он еще даже не предполагал, что сорок лет спустя Евтушенко посвятит ему несколько глав своего автобиографического романа.
Евзерихин. «Парад в Тушино».
С этих вечеринок он часто уходил не один; во «Дворце» упомянута женщина старше его, которую все называли «жена дипломата».
— Правда ли, что вы заняли первое место на конкурсе экзотических галстуков? Честно говоря, это про какого-то вашего героя сказано, но вы же обычно ничего не придумываете.
— Это и правда, и не совсем. Это был первый курс, новая среда, после школы… нас пригласили в какой-то соседний институт, может быть кулинарный, где было обилие женщин… там было состязание какое-то… и я выиграл галстук, мне девушка подарила его… более чудовищного я не встречал в жизни… подбор цветов… какая-то химия… Нет, он не сохранился, я очень быстро от него избавился… он сразу стал причинять мне эстетическое страдание. Но да, я его выиграл.
По желанию он имеет возможность менять плотность и состав своей коммуникативной среды. Витька Иванов — тот самый, который столкнул его в яму, случайно отдыхал в санатории с неким Гурием Окским, который на самом деле был Сидоровым, но предпочитал представляться более экзотическим псевдонимом. Этот Сидоров, лет шестидесяти, был из Серпухова и работал директором краеведческого музея внутри Троице-Сергиевой лавры, а жил прямо там, внутри монастыря, в доме, где сейчас находится ризница. В свободное от основной работы время он сочинял дадаистские стихи, занимался резьбой по дереву на манер «народного» скульптора 20–30-х годов Цаплина (которого Проханов успеет застать в живых и даже сделает с ним интервью в конце 60-х годов) и объемной фотографией. «Он был бонвиваном и красил себе волосы». Познакомившись с этим экстравагантным человеком, Витька рассказал ему о своем друге детства Саше, уже тогда имевшем репутацию оригинала и раритета. Проханова привезли в Загорск, их представили друг другу — Проханова, в частности, как автора стиха, который, с точки зрения Окского, показывал всю глубину понимания женской психологии: «Вот рука, садитесь глубже в кресло, пальцами коснитесь темной кожи. Слышите? Сучок в комоде треснул, дом вздохнул и в одночасье ожил. Это мне у женщины знакомо, этот страх за прожитые годы. Эти скрипы старого комода. Этот вид давно забытых комнат…». Окского восхитило, что Проханов, будучи молодым человеком, уже, судя по всему, имел огромный любовный и житейский опыт.
Проханов начинает часто наезжать к нему. После непременного визита в Троицкий собор, к раке преподобного Сергия, они приступали к домашним развлечениям. Там были женщины, местная богема, служители музея, краеведы — словом, это был настоящий салон, насколько эта институция была возможна в конце 50-х годов в советском обществе, причем салон, в котором «эротика и декадентство соединялись с мистикой православия» (не самая уникальная, как мы дальше увидим, комбинация в прохановской биографии). По ночам, уже разгоряченные алкоголем, они выходили из дома и рассматривали огромные купола монастыря, слушали крик ворон, созерцали темные луга за церковью Сергия Радонежского. Сорок лет спустя, в 1999 году, туда в поисках решения приедет генерал Белосельцев — и уйдет оттуда ни с чем: преподобный Сергий ему «не ответил».
Этот параллельный мир никоим образом не соприкасался с институтскими делами и московскими знакомыми: «Я с этим своим восхитительным декадентским безумием являлся на кафедры и лаборатории». Тем не менее, утверждает Проханов, «мой образ жизни не был ветреным. Я не был стилягой, не ходил в брюках-дудках, не посещал дансинги. Я очень любил природу и, если бывала возможность, брал ружье и уезжал на охоту. Это был такой эпатаж: когда вы увлекаетесь танцами и портите паркет, я в это время хожу по болотам и стреляю там гусей и лебедей». Стрельбу по движущимся мишеням он впервые освоил еще в школе. У него было один друг, Володя Лебедев, у которого был старший брат и отец, уцелевший, потому что работал на оборонном заводе и имел бронь. Эта счастливая мещанская семья, не похожая на траурный прохановский дом, увлекалась охотой. Лет с 13 они стали брать его с собой. Ружье? «О, мать моя, великая, конечно, женщина, она решила так: поскольку у меня нет отца, она будет у меня отцом, а бабка будет мне матерью. От бабушки я получал бесконечную любовь, ласку, обожание, все, что делает человека прекрасным, что заставляет его любить, прощать, терпеть, обожать, помогать. А все, что делает человека строгим, крепким, энергичным, мужским, — это я получил от матери. Мать меня никогда не хвалила, например. Бабка позволяла мне все — все что я ни сделаю, было сверхгениально, никогда не позволяла на меня нападать, защищала как курица. А мать всегда была строга, порицала меня, была скупа. Но она мне купила ружье, одностволку».
С этой тулкой он и выезжал на охоту — под Волоколамск, Лобню, в Дубосеково. «Мои охоты протекали, с одной стороны, среди восхитительной природы подмосковной…» — с позволения читателей, я опущу воспоминания о том, как именно трепещет на осеннем ветру малиновый куст. «Это была природа, это была страсть, это была погоня за птицами, за зверями, за белками, за зайцами, за утками». Они бродили по болотам и перелескам и часто оставались ночевать, просясь на постой к деревенским бабушкам. Именно на этих охотах он, горожанин до мозга костей, впервые столкнулся с деревенской, «лубяной» Россией. Проханову досталась «стихия окончившейся войны». Он видел крепких крестьян, которые вернулись с войны израненными, но победителями, которым государство дало золотые ордена, хромовые сапоги, статус, и он видел, как они «лупили самогон, была гармонь, рассказы». По сравнению с поздним брежневским официозом то была живая энергия победы, которая перетекла в него и кипит в нем до сих пор: чтобы убедиться в этом, достаточно купить в ближайшую среду газету «Завтра» и прочесть там статью под шапкой.
С другой стороны, это были «странные деревни», наполненные не столько бабушками, сколько «нестарыми волоколамскими вдовами» погибших на войне солдат. Именно в этих местах располагались поля сражений, здесь погибли 28 героев-панфиловцев, там до сих пор были могилы, следы боев, остатки разгромленной техники. В деревнях, где останавливались охотники, определенно витали духи. Вдовы рассказывали про бои, как собирали на лугах трупы убитых солдат, хоронили их. Мистические интервенции в эти места продолжаются, о чем свидетельствует, например, военный памятник в Ленино, на Волоколамке, где танки заросли какими-то невиданными многогранниками, а на 38-м км. Новориги вылезла из земли циклопическая «пирамида Голода».
Дичь и посиделки с вдовами были не единственной причиной, по которой молодые люди выдвигались на охоту. В одной деревне под Лобней им удалось познакомиться с туземными девушками. «Визгливые, смешливые, — вспоминает главный герой „Дворца“ Калмыков, — они ждали нас с нетерпением». Из-за этих аборигенок, если, по крайней мере, верить все тому же герою «Дворца», и закончилась та его подростковая дружба. Однажды он заболел и пропустил выезд на охоту, друга это не смутило, и он поехал один. При встрече Проханов стал расспрашивать его об одной из своих знакомиц. Тот рассказал, что ему удалось переспать с ней, «и то, что случилось, было отлично…». Он испытал «боль, одиночество, чувство потери… Так кончилась моя дружба, моя первая дружба», и теперь он уезжал на охоту один: садился на электричку, сходил на каком-нибудь «лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам…». Не думаю, чтобы он слишком долго переживал эту волоколамскую фрустрацию. Судя по всему, он пользовался известной популярностью в женском обществе, во всяком случае, демонстрируя мне фотографии своих сокурсниц, непременно добавлял — а, такая-то: была влюблена в меня очень. «А, вот та, которую я впервые полюбил. А, Таня, на берегу Плещеева озера, под Переяславлем: креолка, с косыми глазами бурятскими, искусствовед. А, Ритка Евстигнеева, у нее был роман с маишником старшим, но на первом курсе она мною увлеклась, у нас был скоротечный роман, а потом она к нему вернулась, я не мог понять, почему мной пренебрегли».
В это же время, на первом курсе, в жизни Проханова возникает Псков. И именно Псков вытесняет из него МАИ. «Мои университеты были в Пскове».