Нумерация с хвоста. Путеводитель по русской литературе

Данилкин Лев

НОН-ФИКШН. ДЕСЯТЬ ГЛАВНЫХ КНИГ ГОДА

 

 

Леонид Парфенов

«Намедни. Наша эра. 1961–1970»

«КоЛибри», Москва

Альбом-фолиант: развороты имитируют верстку советских газет, но комбинации заметок на одной полосе – немыслимые. «Подгорный вместо Микояна», «Мини-юбки», «Леонов в открытом космосе».

Книга называется так же, как давняя телепередача, где страшно элегантный тип, опершись локотком на какую-то заграничную тумбочку, микшировал из новостных сюжетов причудливые сообщения, в которых главное было не информация, но многозначительная интонация, подмигивание, и тоже, по сути, является хроникой. Однако подозрение, что Л. Парфенов потратил пару вечеров на расшифровку своих старых видеосюжетов и все той же элегантной походкой – идеальный стенд-ап – направился к ближайшему банкомату, не оправдывается. Это оригинальный труд, и большой труд: новые тексты, новый набор тем, скрупулезно подобранные иллюстрации. Что осталось, так это специфическое парфеновское любопытство к своим соотечественникам, любопытство антрополога, который знает, что ему повезло обнаружить совершенно особую расу, для которой характерна уникальная культура – не только официальная, но и серая: «Один день Ивана Денисовича», нейлоновые рубашки, фильм «Белое солнце пустыни» и молоко в треугольных пакетах.

Разделы-годы – с 1961-го по 1970-й (перед нами первый том, и когда-то должны появиться еще три, в каждом по десятилетию: семидесятые, восьмидесятые, девяностые) – составлены из двадцати-тридцати «феноменов», событий и явлений, вызвавших общественный резонанс: гибель Гагарина, «Бриллиантовая рука», конфликт на Даманском. Феномены охватывают самые разнообразные аспекты заявленной эпохи, от цен на мясопродукты до движения неприсоединения. Каждый феномен – законченная миниатюра, иногда едва ли не стихотворение в прозе, изобилующее точно подмеченными деталями. Слово «эрудит» применительно к Парфенову кажется слишком бедным; по степени осведомленности этот человек располагается где-то между Дживсом и Яндексом. (Что, впрочем, не означает, что парфеновский набор феноменов 60-х можно назвать идеальным: так, здесь нет мамлеевского романа «Шатуны» – и феномена о подполье, кружках, формировании «Русской партии», совершившемся в 60-е распаде интеллектуалов на либералов и почвенников. Нет фигуры Куравлева – и истории про «Живет такой парень» (1964) и отдельно Шукшина. Нет «Незнайки на Луне» (1965) – и феномена, посвященного буму детской литературы. Нет феномена «Стругацкие» – и «стругацкомании», и связанной с ними технарской фронды, и бума постефремовской советской фантастики. Нет «Москва – Петушки» (1969) – и связанного с ними феномена шестидесятнического дауншифтерства.)

Термин «намедни» очень адекватно характеризует тип прошлого, с которым работает Парфенов: это народная, параллельная по отношению к официальной история. Не менее важным, чем сам факт – «убили Кеннеди», допустим, – становится его отображение в коллективном сознании жителей СССР, которое Парфенов воспроизводит артистически: «к изумленному возмущению: что же у них за страна-то такая! – примешивается впечатление от показа трофейного фильма со смертельным финалом. Глава великого государства, молодой красавец-богач, жена-красавица, и сынок есть, и дочка, и жить бы да жить – убили, может, самого счастливого человека на свете». Как видите, Парфенов, в чей репертуар достоинств входит талант имитировать чужие голоса, имеет поразительное свойство мгновенно перевоплощаться из британского лорда в какую-то скамеечную бабку, веронику-маврикиевну. Артистизм впечатляющий; однако Парфенов, автор «Намедни», все же сначала историк, а уж потом шоумен.

Удивительно то, что, экспериментируя с жанром исторической хроники, Парфенов не залезает на табуретку с целью разрекламировать свою оригинальность: «Все, что вы знаете об истории, – ложь, сейчас я скажу вам правду – как было на самом деле». Ровно наоборот, другая интонация: да, Сталина вынесли из Мавзолея, кукуруза – царица полей, «За вашу и нашу свободу!», но ведь все мы знаем, что общеизвестные факты часто на поверку оказываются вымыслом, фальсификацией; однако что-то нам известно из официальной версии, что-то мы помним сами, до чего-то можем без посторонней помощи докопаться – и раз так, давайте-ка все вместе возьмем и припомним, как все это было, и начнем – с мелочей; бог – в деталях. Парфенов, может быть, не счел нужным подробно рассказать о конфликте внутри интеллигенции потому, что уже подметил, что Пьеха и Кристалинская спели пахмутовско-добронравовскую «Нежность» «очень по-своему. Ключевые строчки „Так же пусто было на Земле и когда летал Экзюпери“ Пьеха пропоет с апломбом урожденной француженки, встретившей знакомое слово в русском тексте, а Кристалинская – сдержанно, как начитанная жена советского авиатора». Есть детали, которые и так все объясняют.

Главный эффект, который провоцирует парфеновская история, – припоминание. Парфеновская история получилась не только удивительно узнаваемой, но и удивительно, что ли, гуманной: главный герой здесь – правда народ, обычные люди. Как правило, у историков прошлое – чужая страна; в парфеновском прошлом так же комфортно, привычно, как в настоящем. Тридцать, сорок лет назад – какая разница: намедни. Да, изменились экономические обстоятельства – но не люди, видно, что мы такие же, как наши родители, и читатель воспринимает это как комплимент: в конце концов, в соблюдении традиций и верности предкам есть нечто позволяющее испытать лестное чувство самоуважения. Советская история дает наблюдателю много поводов для того, чтобы сказать: «До чего ж у нас все было убого и отвратительно». В парфеновской версии она выглядит прирученной, безопасной, своей; ага, у меня был такой луноход и такой же диапроектор, который, точно, страшно перегревался. И даже негативный опыт уже облагорожен историей; ну да, «что пройдет, то будет мило».

Парфенов не ревизионист – в «Намедни» изложена вполне ортодоксальная версия истории; но парфеновский набор феноменов радикально отличается от того, что в учебнике, его интерпретации – тоньше, его штриховки оттенков – правдоподобнее; и у него получается другая картинка. Мелкие различия – самое ценное в книге. Парфеновские шестидесятые не похожи ни на шестидесятые из официального, западного или советского, учебника истории, ни на «Шестидесятые» Вайля и Гениса. Вызывает ли такая «своя» история ностальгию, ту самую «ностальгию по СССР», которой бойко торгуют в телевизоре? Вроде бы неизбежно, но на самом деле – не факт. Во всяком случае, объясняя, зачем он этим занимается, Парфенов написал у себя в блоге: «А то из сегодняшних учебников истории получается картина до того блестящей советской империи, что непонятно, как такой могучий проект мог грохнуться». Нет, автор, несомненно далекий от идеологии «советского проекта», знает и дает понять, что хуже, чем тогда, вряд ли может быть – но это не значит, что ему неинтересно припомнить курьезные обстоятельства прошлого, раз у каждого оно «свое».

Ностальгии «Намедни» не вызывает, но съездить туда – в мир плохого дизайна, зато наполненный сердечными людьми, – туристом, с обратным билетом, очень хочется. Парфеновская история отличается от чьей бы то ни было еще – официальных идеологов, профессиональных хронографов, конспирологов и диссидентов. Для всех них прошлое – чужой мир, с другими законами, там все не так, как сейчас. Ровно наоборот у Парфенова. С историей не шутят – а он шутит; а чего – свое ведь.

«Мода на белую фронду породит самодеятельный новодел под белогвардейщину – песню аж про двух ваших благородий, поручика Голицына и корнета Оболенского. За распевание в компаниях „в комнатах наших сидят комиссары и девочек наших ведут в кабинет“ никого по комсомольской линии не привлекают».

В самом ли деле Парфенов не просто составил из дорогих архивных фотографий и остроумных подписей-миниатюр альбом, где Чебурашка оказался рядом с Косыгиным, а придумал новый способ писать историю? Пожалуй, да – по крайней мере если вы готовы согласиться с тем, что история может служить предметом для иронии и что историку не обязательно следует быть дидактичным. Что касается глянцевого духа, очевидно витающего над этой книгой, то этот эффект связан не с поверхностностью автора контента, а напротив, с перфекционизмом писателя; Парфенов трудоголик и тратит много времени на шлифовку своих текстов; они поэтому блестят. И хотя ряд Нестор-Татищев-Карамзин-Ключевский-Парфенов кажется несколько шокирующим, но, в сущности, почему бы нет: в конце концов, а на какой еще тумбочке вы хотите видеть человека, который изобрел новый жанр историографии?

 

Рустам Рахматуллин

«Две Москвы. Метафизика столицы»

(третья премия Большая книга-2008)

«АСТ», Москва

«Гибель Муму есть случай символический, поскольку совершилась жертва, и жертва любовная. Герасим жертвует любовью дважды: утопление собаки есть метафора его отказа от Татьяны. Не так ли москвичи пожертвовали городом в 1812 году?» Эк куда хватил, отец мой! – хлопаешь себя по ляжкам, и, похоже, это именно та реакция, которой добивается от своего читателя архитектурный критик и краевед-энтузиаст Рустам Рахматуллин (р. 1966), в чьей коллекции эссе «Две Москвы» обнаруживаются сотни не менее экстравагантных утверждений.

«Автор попытался посмотреть на Москву как на воплощение Божественного замысла, чуда его проявления». Постороннему глазу Москва может показаться хаотической, но на самом деле – экскурсовод настраивает арфу, и глаза его мутнеют – в Москве все неслучайно. «Полагать, что зодчие вокзалов воплотили средокрестие Москвы совсем уж бессознательно, – обратите внимание на характер лексики и синтаксиса, – значит не только превозносить идею города, способную являться и в моделях, но и принижать людей, способных проявлять ее».

Смысл возникновения Москвы именно на этом месте и именно в таком виде обусловлен не экономическими или военными обстоятельствами, но – прежде всего – мистикой истории. Москва – Третий Рим, сакральный город; живая, творящаяся на протяжении многих веков мистерия; пространство, плотно застроенное символическими объектами, и количество смыслов, скрытых в этих символах, стремится к бесконечности; раз за разом реальные исторические персонажи, а с ними и литературные, реализуют один и тот же инвариант. «Москва – Петушки», «Слово о полку Игореве» и «Путешествие из Петербурга в Москву» – это все, в высшем смысле, один и тот же текст. Веничка, стремящийся к Курскому вокзалу, есть, некоторым образом, версия Петра Первого, едущего к Анне Монс в Лефортово; и когда изыскатель, раскочегарившись, вопрошает: «Возможно ли установить тайное имя монумента, именованного Достоевским?» – уже ясно, что да, возможно, только рот пошире разевай да слушай.

Эзотерический смысл общеизвестных построек, мифологические и литературные параллели, история России, прослеженная сквозь призму московской топографии, – все это чертовски интересно; и Рахматуллин неординарный и, несомненно, одаренный воображением эссеист, однако есть в его готовности выстраивать невероятно затейливые генеалогии достаточно простых объектов и явлений нечто гоголевское; так почтмейстер Шпекин, истолковывая фигуру Чичикова, додумался до того, что тот на самом деле – капитан Копейкин, и даже инвалидность его не смутила: в Англии-де изобрели деревянные ноги, которые при одном прикосновении к пружинке уносили человека бог знает в какие места.

Эти же ноги (разработанные не в Англии, а в мастерской писателя Владимира Микушевича, чей малоизвестный великий роман «Воскресение в Третьем Риме» – матрица эссеистики Рахматуллина) несут и автора; известное смущение вызывает то обстоятельство, что, транслируя свои остроумные гипотезы, Рахматуллин предельно серьезен и очень редко пользуется такими словами, как «вероятно», «не исключено», «возможно». Он точно знает – и вещает, глаголет, выносит вердикты; пожалуй, иногда интонацию автора можно охарактеризовать как экзальтированную. Во всей книге нет не то что ни единой шутки – ни капли иронии нет: Третий Рим все-таки, это вам не у пронькиных. Автор безапелляционно требует верить себе на слово или убираться вон; и не зря профессор искусствоведения Алленов осторожно замечает в предисловии, что у Рахматуллина «на месте аргумента часто оказывается образ»; беда не в том, что образ, а в том – что на месте аргумента.

Главная проблема с этой книжкой в том, что сами по себе эссе замечательные – но метод не усваивается: вы не можете, дочитав до конца, истолковать метафизический аспект какого-либо московского объекта самостоятельно; а хотелось бы, не беспокоить же всякий раз Мастера. Да и Мастеру не любой объект годится; Рахматуллин мистическим образом не видит сталинской – и уж тем более брежневской и лужковской Москвы. Странно, но здесь практически ничего не сказано о том, как вписываются в чудо божественного замысла более поздние элементы: слово «SAMSUNG» над Ленинкой, «Буран» в ЦПКиО им. Горького, памятная доска с Жербуновым и Барболиным на Тверском бульваре, истукан Церетели, донстроевские башни. В чем состоит метафизический аспект этих – несомненно, таинственных, при известном приближении, – объектов? Реализована ли некая «вневременная градоведческая категория» в деятельности Ю. Лужкова и Е. Батуриной? Раз одни и те же модели и инварианты повторяются много веков подряд, то не упомянутые Рахматуллиным объекты, они участвуют в мистерии – или все-таки оказались тут по случайному совпадению? И если случайно, то почему бы не предположить, что и более ранние тоже были случайными?

Но что-то не похоже, чтобы Рахматуллин хлопнул себя по лбу и назвал себя телятиной; не дождутся.

 

Соломон Волков

«История русской культуры ХХ века от Льва Толстого до Александра Солженицына»

«Эксмо», Москва

Неизвестно, c какой стати у волковской книги, впервые изданной в Америке, украли английское название – «Волшебный хор» – и оставили только унылый технический подзаголовок «История русской культуры XX века от Льва Толстого до Александра Солженицына», но пение вы непременно услышите и в его магическом эффекте сомневаться не станете. Это книга, к которой приклеиваешься – несмотря на то что голос рассказывает общеизвестную, как кажется, историю.

Странное впечатление производит уже указатель имен – где фигурируют Философов и Дарья Донцова, Шукшин и Валерий Леонтьев, Надежда Мандельштам и Проханов. И ладно бы только указатель – из каких необычных фактов составлена эта история культуры. Брежнев до впадения в маразм, но уже будучи генсеком, любил читать знакомым наизусть длинные стихотворения Мережковского. Издание первой книги стихов Бродского «Стихотворения и поэмы» (США, 1965) было спонсировано ЦРУ. В 1958 году в списках американских бестселлеров сложилась уникальная ситуация – за первое место соревновались «Доктор Живаго» и «Лолита».

О насыщенности повествования, ревизионистском настрое автора и его неангажированной рассказчицкой манере можно судить, например, по следующему отрывку: «Уже в первой строчке его официальной советской биографии – „Евгений Евтушенко родился 18 июля 1933 года на станции Зима Иркутской области“ – содержались как минимум три „отклонения“ от фактов. Настоящая фамилия поэта не Евтушенко, а Гангнус, родился он на год раньше – в 1932-м и не на станции Зима, а на другой сибирской станции – Нижнеудинск. Изменение года рождения сам Евтушенко объяснял позднее крайне невнятно, а остальные вычислить нетрудно. Знаменитый русский поэт, в каковые Евтушенко прочил себя с ранней юности, не может носить немецкую фамилию Гангнус и родиться в местечке с непоэтическим названием. А уж из романтически звучащей станции Зима Евтушенко выжал впоследствии все, что возможно, включая длиннейшую поэму под названием (сюрприз!) „Станция Зима“. При этом Волков ни на секунду не сомневается, что Евтушенко таки настоящий поэт, и справедливости ради сообщает, что даже Бродский, который терпеть не мог автора „Братской ГЭС“, признавался в том, что помнит наизусть несколько сотен его строчек.

При этом «История» вовсе не производит впечатление сухой объективности: мысль Волкова, нетривиальная, состоит в том, что главный сюжет русской культуры XX века – диалог с властью. И что далеко не всегда политика сказывается на искусстве пагубно. Что диктаторская деятельность Сталина оказалась по-своему очень ценной для культуры. Волков – разумеется никоим образом не сталинист – с большим тактом и даже приязнью относится к произведениям так называемого «соцреализма», употребляет выражение «сталинский Ренессанс», помещая Сталина в одну парадигму с Медичи и итальянскими папами Возрождения. Модель «Художник и Царь» – реализовавшаяся в отношениях Сталина с «придворными» писателями и музыкантами – давний предмет интересов автора книги «Шостакович и Сталин». Власть, настаивает Волков, тоже субъект культурного поля, она производит жизненно важное для искусства напряжение в сети.

Эффект волковской книги состоит в том, что в нашем распоряжении наконец-то – после многих десятилетий намеренного искажения – оказалась откорректированная, выверенная по спутнику карта русской культуры XX века, где явления и события масштабированы, откалиброваны и соотнесены друг с другом максимально реалистично; и то, что общепринято, вовсе не обязательно оказывается правдой. Шолохов часто вел себя порядочнее Набокова. Высоцкий – при всей его уникальности – явление исключительно локальное («Помню, как я уговорил сходить на выступление Высоцкого в Нью-Йорке рок-критика „Нью-Йорк Таймс“ – он остался в полном недоумении, музыка и исполнительская манера певца показались ему примитивными, а энергетика аффектированной»). Перед нами живая, бурлящая карта событий и биографий, толстовская конструкция, составленная из миллионов сверкающих капель, переливающихся, то возникающих на поверхности, то исчезающих под другими; не централизованная вертикаль, но – равнодействующая миллионов воль.

Русской культуре чрезвычайно повезло с Волковым. Стопроцентно вестернизированный человек, трезвый американец – и при этом абсолютно русский, испытывающий искренний энтузиазм по отношению к отечественной культуре. Консерваторский музыкант – но демонстрирующий завидную компетенцию также и в литературе, живописи, скульптуре, театре и кино. С одинаковым скепсисом относится к любой идеологии – но не третирует произведения искусства из-за их идеологической ангажированности. Провел много времени в общении с Шостаковичем и Ахматовой – но не превратился в жабу, раздувающую щеки от ложной многозначительности. Успел побыть журналистом довлатовского круга – но не стал размениваться на рассказики, глянцевые эссе и псевдохудожественную публицистику, а упорно занимался своим делом – и оказался самой значительной фигурой внутри этого «блумсбери». Осведомлен, что наблюдатель всегда влияет на наблюдаемого и поэтому знает цену своему «я» в книге, – но никогда не пытается солировать. Всегда стремился встретиться со своими клиентами лично – но при этом более всего ценит дистанцию, никому ничего не должен и может сколупывать с идолов столько позолоты, сколько потребуется. Первый по-русски научился рассказывать о высокой и массовой культуре вот так: не выбирая фаворитов, акцентируя курьезы, без ерничества и патетики, не впадая ни в панегирик, ни в пасквиль; заинтересовался не только сутью и формой произведений, но положением в списке бестселлеров, размером гонорара, премиальными интригами, сексуальным соперничеством, завистью, алкогольной зависимостью авторов; не считает зазорным цитировать ни штампы из монументальной пропаганды, ни ядовитые бонмо своих приватных собеседников – а также связывать чересчур экстравагантные особенности личной жизни с творческой некомпетентностью и итоговым местом в рейтинге значимости для потомков.

Это в самом деле исключительная книга – настолько же увлекательная, насколько новаторская. Называя вещи своими именами, Волков сделал для русской литературы то же, что двести лет назад Карамзин, – он привил ей целые жанры. Десять лет назад это были «разговоры с…» («Диалоги с Иосифом Бродским»); теперь вот – «популярная история одного предмета» («Волшебный хор»). Сюрприз.

 

Андрей Остальский

«Краткая история денег»

«Амфора», Санкт-Петербург

У наших соотечественников редко получается удачный научпоп по «истории вещей» – нет традиции; но Остальский – шеф-редактор «Русской службы Би-би-си» и романист («Боги Багдада», «Английские правила») – без пяти минут англичанин. Мало того, довольно долго он имел отношение к «Financial Times» – и, похоже, не только по службе; саму газету он явно читает от корки до корки.

И вот если вы совсем ничего не понимаете в том, как распределяется ограниченное количество ресурсов, но хотите, чтобы вам объяснили экономику на пальцах (на уровне: кто такой Кейнс, чем акция отличается от облигации и почему вместо золотых денег у нас бумажные), то Остальский – замечательный вариант войти в курс дела.

У книжки Остальского – в которой есть байки про жгущего купюры Генсбура, советские анекдоты и притчи о Ходже Насреддине, но ничего не сказано о счетах лора-ностра и сделках РЕПО, то бишь не особенно глубокой, предназначенной для простого обывателя, – есть, однако, несколько очень существенных преимуществ.

Во-первых, Остальский объясняет азы на примерах из хорошо знакомой российской и советской экономической истории и повседневной жизни (и активно пользуется местоимением первого лица; случаи из собственной, богатой событиями жизни занимают здесь довольно много места; иногда книжка превращается едва ли не в мемуары). Во-вторых, Остальский использует не только классические примеры, но и совсем недавний, газетный, злободневный материал: например, «дело Кервеля», человека из Societe Generale, который в одиночку чуть не обрушил мировую экономику (уже в сентябре выяснилось, что таки обрушил). Кому-то, правда, может показаться, что в погоне за живостью и доступностью автор несколько переусердствовал с имитацией разговорной, не сказать «залихватской», интонации: «ежу понятно» – пожалуй, без этого можно было бы и обойтись. Ну и что более существенно, Остальский все-таки слишком либерал; слово «нормальный» у него – синоним «рыночного», «капиталистического», тогда как все, что не вписывается в эти определения, – либо курьез, либо дурь (и повод для злословия соответственно; особенно, естественно, достается советской экономике); между тем касательно такого рода «нормальности» есть и другие мнения. Итак: перед нами не то чтобы библия экономиста – бывают и более основательные популярные книжки по экономике; однако Остальский, при всех своих ежах, сделал очень приличную книжку, каких раньше в России не было. И уж точно ни разу не скучную.

 

Ант Скаландис

«Братья Стругацкие»

«АСТ», Москва

«Более яркого, более необычного, более удивительного явления в отечественной словесности второй половины двадцатого столетия не было», – уверен автор биографии Стругацких, и даже если это не так, братья, конечно, заслуживают жизнеописания.

Трудно быть богом, но легко – апостолом. «Братья» оказались искренней, чистой, наивной, домашней, сектантской книгой. Ант Скаландис (псевдоним фантаста Антона Молчалона) – подвижник, ученик, ветеран секты. И слепому ясно – секта хорошая, первоклассная. Проблема возникает в том случае, если вы не член этой секты – да, повсеместно распространенной, очень известной, – но секты ведь. Энтузиаст, иногда вплоть до экзальтации («Стругацкие – это наши вывернутые наизнанку души. И наша совесть»), Скаландис вряд ли поверит в это, но в мире есть и люди, которые всего лишь слышали о феномене Стругацких, однако не читали ничего или совсем мало и лишь приблизительно знают, почему их книги – «культовые». И если для секты – фэндома, гетто – книга Скаландиса отныне – sine qua non, каноническое евангелие, то для посторонних она никуда не годится. Ну да, оказывается, БН ездит на «Тойоте Королле», содержит котов и кошек и плевать хотел на собак, тогда как АН всегда держал в тайнике за англорусским словарем коньяк, жену свою ласково называл «Крыса», собак уважал, а на сберкнижке у него к концу советского периода скопилось 150 тысяч рублей, и это не говоря о том, что его зятем был Егор Гайдар. Оказывается, их практически никогда не видели на людях вместе, вдвоем – и потому существует версия, что у Натана Залмановича Стругацкого был один сын, называвший себя в Москве Аркадием, а в Ленинграде – Борисом. Оказывается, братья Стругацкие пытались писать мистико-фантастический детектив вместе с братьями Вайнерами – представляете, в восемь рук. Оказывается… ну да, курьезы, очень любопытно. И было бы еще любопытнее увидеть здесь, например, пересказы романов, однако вместо этого мы узнаем, при каких обстоятельствах они сочинялись и издавались, черновые версии сюжетов, список прототипов, толкование эпиграфов. Однако бедная на внешние события биография Стругацких – это прежде всего их романы, и если вы не читали книг, то все прочие подробности не имеют ровным счетом никакого смысла, и поэтому биография Скаландиса – полная, плотная, насыщенная, какая угодно, только не популярная, не просветительская.

Скаландис, чей талант скорее беллетристический («Он сидел на берегу и смотрел в темноту южной ночи»), чем аналитический, предпочел исследовать черновики и реконструировать сцены из жизни, а не устраивать ревизию феномену «братьев Стругацких». Для него не существует всерьез вопроса – что они такое по большому счету в мировом контексте? Не были ли братья дутыми фигурами? Не может ли их манера аффектированно акцентировать свою этическую позицию и злоупотреблять эзоповым языком показаться кому-либо отталкивающей? Не были ли они чисто советским феноменом, чья уникальность и привлекательность после открытия границ оказалась под большим вопросом? Не может ли юмор Стругацких – абсолютный для секты – показаться посторонним вовсе не таким уж и остроумным?

Скорее всего, на все эти вопросы следует твердо ответить «нет», но это не значит, что авторы биографий не должны задавать их; и если они не делают этого, то сами обрекают свои книги на промежуточный, межеумочный статус. Окончательной версии того, что такое «братья Стругацкие» как не было, так и нет.

 

Людмила Сараскина

«Александр Солженицын»

(вторая премия «Большая книга»-2008)

«Молодая гвардия», Москва

Литературовед и философ («Читать Достоевского – значит познавать свою душу») Л. И. Сараскина познакомилась с А. И. С. в середине 90-х и затем на протяжении нескольких лет навещала его в Троице-Лыковской усадьбе, где беседовала с писателем под магнитофон и работала с материалами из личного архива. «Широта ее интересов была велика» – сказано здесь про одну из героинь; что ж, именно такую эпитафию, по-видимому, и может высечь благожелательный рецензент на памятнике трудолюбию автора.

Действительно, чего только не почерпнешь из 900-страничного жизнеописания русского Конфуция. Тайна загадочного шрама на лбу и злокачественной опухоли в паху. Школьные прозвища – Арамис и Морж – и версии их происхождения. История про отравление, напоминающая ющенковскую и литвиненковскую. Сцена свидания нобелиата с принцессой Уэльской Дианой. Содержание записки, пришпиленной злоумышленником к забору вермонтской усадьбы («Борода-Сука За сколько Продал Россию Жидам и твоя изгородь не поможет от петли», если вам интересно). Остроумное название «Желтое колесо», предложенное А. И. С. будущему автору эпопеи о горбачевско-ельцинской России.

Ну и, разумеется, вехи: война, тюрьма, шарашка, раковый корпус, «Новый мир», Вермонт, Стокгольм, Магадан. В сараскинской биографии есть все, что надо, хрестоматийное; проблемы возникают с тем, что НЕ надо, с тем, чего в книге не обнаруживается. Не случайно ведь в библиографии отсутствует посвященная «неизвестному Солженицыну» книга Владимира Бушина «Гений первого плевка» (страстная, ядовитая, бесконечно остроумная книга, резюмирующая: «Где Солженицын – там всегда не только злоба, клевета, но и напроломное вранье, невежество»; обязательный антидот после сараскинской) – и, соответственно, не обсуждаются и внятно не опровергаются выдвинутые там обвинения. Почему в жизнеописании Солженицына отсутствует фигура его главного, по сути, соперника и двойника – Александра Зиновьева, реализовавшего иной вариант диссидентства? Где внятное объяснение отношений Солженицына с «деревенской прозой»? Где описание возможно существующей связи между действиями Ельцина и изданным 22-миллионным тиражом солженицынским манифестом «Как нам обустроить Россию»?

Не похоже, что биограф в самом деле хотел ответить на какие-то принципиальные вопросы – он с самого начала знал все и так и, по сути, всего лишь уточнял детали: так все-таки Морж или Арамис? Кто милее – Ростропович или Вишневская? Кто ужаснее – Андропов или Семичастный?

А ведь знаете, – перед нами даже не житие, а евангелие. О том, что это не преувеличение, – да и вообще о характере риторики Л. Сараскиной – можно судить по следующему пассажу. «Солженицын… Имя-крик, имя-скрежет, имя-протест. Ожог сознания. Скальпель офтальмолога, снимающий катаракту с глаз, раскрывающий угол зрения. Артиллерист, вызывающий огонь на себя. Один в поле воин. Русская душа, которая вышла живой и неизгаженной из мрачного, безнадежного времени. Гениальный русский крестьянин из села Сабля, где течет Живая Вода. Последний из могикан. Судьба Кассандры. Проклинающим весельем поразил Кощеево сердце. Единственный, кому верят. Дон Кихот. Герой ненаписанного романа Достоевского. Словом изменил мир. Некого поставить рядом. Нет уже почвы, на которой всходили бы такие люди». Тем страннее на фоне этих экстатических, едва ли не горячечных стонов выглядит манера Л. Сараскиной на протяжении едва ли не всей первой половины книги называть своего героя Саня. Почему Саня? Да потому что это дешевый способ автора литературной биографии «вовлечь» читателя в повествование, старое доброе – и работающее – клише. Да уж, клише – это то, в чем Сараскина ориентируется не менее профессионально, чем в душеведении и Достоевском, на том же уровне, что прочие авторы серии «ЖЗЛ. Жизнь продолжается…»: «перст судьбы», «сожженные корабли», «слово обрело плоть», «поезд шел вразнос». Слишком пафосно и не особенно остроумно? Остроумным позволяется быть Солженицыну, но не самой Сараскиной – а почему? Как объяснить этот тотальный запрет на иронию над героем, то есть, по сути, на самое драгоценное, что только бывает в биографиях, – на дистанцию, на критический взгляд? Обратная сторона этого табу на смех – отталкивающе выпирающая идеологическая позиция автора. С какой стати? Платим ли мы деньги за то, чтобы узнать, что такое на самом деле Солженицын, – или за то, чтобы литературовед Сараскина при каждом удобном случае уведомляла нас о своем махровом антисоветизме?

Удивительно другое. Даже такое жизнеописание Солженицына – безбожно водянистое, вопиюще необъективное, тошнотворно апологетическое – все равно впечатляет, все равно – событие. Какой колоссальный труд, какая судьба, какой масштаб, какой мощный старик, действительно ключевая фигура даже со всеми оговорками, даже увешанный орденами, как Брежнев, даже сейчас. Что касается выбора персонажа, тут Л. И. Сараскиной можно только позавидовать.

 

Алексей Цветков

«Дневник городского партизана»

«Амфора», Санкт-Петербург

О том, что это за автобиография, можно было бы дать представление путем простого перечисления ипостасей автора, о внушительный лоб которого большинство людей наверняка уже стукалось не в телевизоре, так в интернете: профессиональный революционер, философ, поэт, журналист, литературный критик, составитель политических лозунгов, редактор издательства «Ультра. Культура», лектор, боевик, практик и теоретик анархизма, друг и собеседник Лимонова, Дугина и Кормильцева… мы притормозили так далеко от конца списка просто потому, что и так уже ясно: ему хватало материала, чтобы к 33 годам взяться за сочинение собственного жизнеописания.

Очень интересная и поучительная – если история человека, чья влюбленность в идею общественного блага никогда не бывает полностью удовлетворенной, чего-нибудь стоит – автобиография составлена из двадцати очерков: об августе 1991-го, октябре 1993-го (NB: выдающийся репортажный текст), об Индии, Стамбуле и Афинах, о Кормильцеве, об увлечении Северной Кореей и сапатистами, об антиглобалистских маршах в Париже, о том, как автор был рекламистом и актуальным художником, как захватывал помещения, строил баррикады и дрался с омоновцами.

В кратком изложении все это может показаться чересчур специфической информацией; все-таки настоящий, огненный марксизм бьет по нервам даже сейчас; обычно мы ограничиваемся софт-версией этой идеологии в изложении кого-нибудь вроде Наоми Кляйн; так что – «отфильтровывать автоматически»? Да, если бы не несколько обстоятельств: если бы Цветков не был настоящим писателем, если бы цветковское морализаторство показалось чересчур навязчивым и если бы Цветков воспевал абстрактный радикализм, а не припоминал конкретные эпизоды из своей жизни.

Цветков живет ненавистью, но он не из тех, кто брызжет слюной, – самоиронии у него тоже хватает; апостол, энтузиаст, глаза блестят – да, но не фанатик. Помимо умения навязывать читателю свою точку зрения, Цветков отличается злым остроумием («Упав за один столик с центробанковским директором Геращенко, я щелкнул диктофоном и спросил его, в чем, собственно, смысл жизни? Он не задумываясь ответил: „Молодой человек, главное – твердый рубль, а все остальное – химеры!“ „Рубль“ в его устах звучало, как „член“. Как и полагается, он рекламировал то, что имел») и несомненным поэтическим талантом («Было здорово вчера ночью купаться с Олей без одежды. Тела обнимал ласковый зеленый огонь: красиво размножались черноморские микробы. Одесская вода играла чистыми живыми искрами. Такая иллюминация только в конце июля. Бьешь пальцем волну, и змеятся прочь прохладные изумрудные судороги, вьются малахитовые жилы. Но эта книга не называется „Как мне нравилась Оля, или Микроорганизмы в моей жизни“).

Отличная книжка: и мало того что познавательная – настоящая. Единственное, в чем можно усомниться, – а правда ли, что книжка хорошая, потому что про революцию? Пожалуй, если он в самом деле напишет про Олю или про микроорганизмы, тоже придется читать.

 

Алексей Варламов

«Михаил Булгаков»

«Молодая гвардия», Москва

Булгаков – каверза для биографа: с одной стороны, козырь, сам себя продает; с другой – никакой особенной биографии у него нет, а та, что есть, общеизвестна; приходится обшаривать совсем уж дальние закоулки – в смысле заниматься нюансами (так что не удивляйтесь, когда обнаружите, что хронике жизни Булгакова – который не Мафусаил и не граф Монте-Крис-то – посвящено 800 (!) страниц чистого текста).

У Варламова получилась стопроцентно апологетическая биография, он оправдывает и «Батум», и «дьявольщину», и всегдашнюю зависимость от Гоголя и на полном серьезе считает «Белую гвардию» великим романом.

Тем эксцентричнее – на фоне прочих пресностей – выглядит «мистическая» версия о загробной мести Булгакову Мольера, который «все эти годы самым таинственным образом препятствовал тому, чтобы пьеса о нем пошла, возможно, он из тех миров, куда отправил Булгаков своего Мастера, „надиктовывал“, посылал флюиды Станиславскому, отсоветовал играть себя Москвину…». Что-нибудь еще? Да, есть кое-что, хотя, к сожалению, ничего умопомрачительного. Антураж для стамбульской сцены с тараканьими бегами в «Беге» Булгаков фактически украл у Алексея Толстого. Булгаков встречался с Сент-Экзюпери у американского посла; летчик показывал фокусы. Любопытная трактовка: «Мастер и Маргарита» – роман о русском 1937 годе».

Еще одна занятная коллизия: вместо того чтобы напечатать в серии «ЖЗЛ» классическое булгаковское жизнеописание Мариэтты Чудаковой, редакторы заказывают новый текст Варламову; Варламов не стал делать вид, что Чудаковой не существует, а наоборот, разыграл эту карту; он не только часто цитирует свою предшественницу, но даже беседовал с ней лично – о чем и отчитался в книге. Крайне корректно – однако иногда прорывается и то, что может быть квалифицировано как раздражение: «бдительная Мариэтта Омаровна», «…осуждение исследовательницей своего героя, сожаление о его малодушии замечательно характеризуют ее саму как несгибаемого борца с тоталитаризмом и поборницу демократии, и уж, конечно, никогда бы сама Мариэтта Омаровна на подобный шаг не пошла…» и т. п. По правде говоря, это, кажется, единственное место в книге, когда в воздухе чувствуется хотя бы вольт электричества.

Булгаков уже пятый (!) ЖЗЛ-клиент Варламова («А.Толстой», «Распутин», «Грин», «Пришвин»); можно предположить, что Варламов на сегодняшний день самый квалифицированный биограф из всех пишущих по-русски. Он знает исторический и литературный контекст, умеет и любит работать с источниками, явно ненавидит всякую самодеятельность, не основанную на глубоком фактическом фундаменте эссеистику; проблема в том, что он – слишком дотошный и слишком беспристрастный; хоть бы разок улыбнулся или соврал, что ли. М. О. Чудакова со своими смелыми предположениями по крайней мере могла бы стать булгаковской героиней, тогда как А. Н. Варламова невозможно спроецировать даже на Борменталя, он катастрофически безупречен, в нем нет решительно ничего «гоголевского».

Что ж, по крайней мере, если версия о мести Мольера окажется правдой и мертвецы в самом деле могут влиять на жизнь своих биографов – есть шанс, что эта безупречность сослужит А. Варламову хорошую службу: например, М. А. расщедрится и подкинет своему коллеге какого-нибудь героя с менее заезженной биографией.

 

Лев Гурский

«Роман Арбитман»

«ПринТерра», Москва

Должно быть, это одна из самых странных книг в истории мировой литературы – человек написал альтернативную биографию самого себя. Дело в том, что Лев Гурский – псевдоним писателя Романа Арбитмана. Таким образом, автор, укрывшись за прозрачным псевдонимом и сфабриковав сотни цитат из выдуманных источников, утверждает, что второй президент России (2000–2008) – это он сам. (Абсурднее всего не собственно это утверждение, а факт физического существования ЖЗЛ-образной книжки с фотографией Арбитмана на обложке). Как и настоящий Арбитман, Арбитман-президент тоже родом из Саратова, и тоже филолог. Однако ж в детстве ему на голову упал метеорит, в 1989-м он якобы спас Ельцина от покушения, тот взял его в свой аппарат, а затем в 2000-м передал ему свой пост. Арбитман боролся с коррупцией, на должности министра внутренних дел и директора ФСБ пригласил иностранных менеджеров, после инцидента с Литвиненко тайно встречался в Лондоне с Дж. Роулинг, а 6 августа 2008 года, закончив свой второй президентский срок, улетел на космическом корабле в созвездие Кассиопеи – чтобы вернуться, по земным меркам, в 2088-м. Все эти факты – и неожиданные подоплеки всем известных событий, вроде примаковского разворота над Атлантикой – сообщаются как бы на полном серьезе – но именно что как бы; сочинитель все время натужно шутит, и вот это главная проблема книги. Сама ее идея – идеально выраженная в смешной обложке – уже очень хорошая шутка, убийственная пародия и на популярность альтернативной истории, и на увлечение жанром биографии еще живых людей. Отлично – и вот тут следовало прекратить всякое иронизирование, и дальше «гнать» с каменным лицом. Арбитман-Гурский поступил с точностью до наоборот – и моментально изъюморизировался. То есть здесь попадаются иногда более-менее удачные пассажи (выдержки из мемуаров Ельцина: «В январе 1999 года я уже не в первый раз перечитывал „Властелина колец“. И с особым вниманием – то потрясающее место в финале книги, когда Кольцо Всевластья пусть ненадолго, но одерживает победу над Фродо» – и т. д.), но вообще от кривляний рассказчика быстро начинаешь морщиться – мм, ну да, мимо тещиного дома я без шуток не хожу; надо быть Гариком Харламовым, чтобы засмеяться после того, как тебе сообщат, что третьим президентом России стал Гарик Харламов. Арбитман, несомненно, человек, наделенный остроумием, но на уровне генерации идей; а вот таланта смешить текстами у него нет вовсе, это и по его «ироническим детективам» от Гурского было понятно. Еще хуже – и еще чаще – попадаются здесь шутки внутрилитературные – вроде той, про биографа Арбитмана К. Исигуру, заявляющего «Без Гарри Поттера мы были бы сиротами»; ничего, кроме брезгливости, это озорство книжного червя не вызывает.

Жаль, что не нашлось редактора; идея хорошая, можно было б лучше разыграть.

 

Максим Кантор

«Медленные челюсти демократии»

«АСТ», «Астрель», Москва

В России пока еще только переваривают изданный два года назад монструозный «Учебник рисования»; надо полагать, следует дождаться официальной анафемы из Орды – английского то есть перевода и мирового скандала, объявления бунтовщиком похлеще Пугачева, чтобы роман накрыл страну второй волной.

Уже по роману было ясно, что Кантор – сильнейший публицист из ныне пишущих по-русски; оно и подтвердилось.

«Бедный римский народ, – цитирует Кантор Октавиана Августа, передававшего власть преемнику Тиберию, – в какие медленные челюсти он попал!» Это все тот же, что в романе, карикатурный автопортрет общества, «огонь по своим», философская сатира на символ веры коллаборационистской интеллигенции: демократия – цивилизация – контемпорари-арт. Самая убийственная вещь в сборнике – заглавная, в сотню с лишним страниц работа, которая, вот бы не сглазить, должна изменить мир, как марксовский «Манифест». Это кажется невозможным – но так бывает, когда кто-то наконец улавливает тщательно замаскированные связи между вещами и событиями и внятно формулирует то, что интуитивно ощущается, но никем не проговаривается вслух из страха увидеть нечто невыносимое для глаз. Это очерк истории понятия «демократия», проиллюстрированный сценами из истории XX века, которая была, по Кантору, не историей противостояния варварства и цивилизации, но историей мутации демократии. И трудно после канторовской статьи воспринимать демократию иначе чем как антигуманную идеологию, внедренную англосаксами ради наиболее эффективного управления миром.

«Тот факт, что потомок герцогов Мальборо сэр Уинстон Черчилль является оплотом демократии, вообще говоря, должен был бы насторожить историков общества. Любителей высказывания Черчилля о демократии надо посылать в поместье Бленхейм, где сэр Уинстон родился и вырос. Само поместье превышает Кремль размерами раз в пять, а что касается рек, озер, лесов и угодий, то поместье площадью не уступает Садовому кольцу, только гораздо красивее и покойнее. Всем этим владели герцоги Мальборо, коих наивная молва числит в рядах столпов демократии. Всем этим они владели, за это боролись и ни пяди земли не намерены были отдать – причем не только Сталину и Гитлеру (тоталитарным сатрапам), но и обычному британскому обывателю. Не только бабке из Жулебина, но и жителю Брикстона ни вершка из этих территорий не досталось и не достанется никогда. И тот простой факт, что для сохранения привилегий Черчиллю следовало воспользоваться демократической доктриной, – говорит лишь об одном: доктрина эта работает, это эффективный механизм управления и подчинения».

Кантор проводит серию невероятно красивых, многоходовых атак на интеллигентскую догму; иногда его охватывает настоящий гнев, однако морализаторство и обличительский пафос рассказчика оправданы иронией: он не позволяет себе сильных утверждений, не продемонстрировав предварительно остроумия. Философ в третьем поколении, Кантор в совершенстве владеет сократовским искусством майевтики, добывания истины посредством задавания каверзных вопросов. Вопросами, однако, дело не ограничивается – после них, будьте уверены, последуют strong opinions. Какие? Ну что холокост в его окончательном варианте, по-видимому, был спровоцирован англичанами, с тем чтобы в войну вступила Америка; что поздний Маяковский прекраснее раннего; что портреты Александра Шилова и Энди Уорхола ничем не отличаются друг от друга; что Вторая мировая война не была победой сил добра над Абсолютным Злом; что закономерным результатом демократических реформ стало открытое управление КГБ Россией; что Зиновьев как фигура значительнее Солженицына; что «демократия» убила людей больше, чем какой-либо авторитарный режим. Кантор, как видите, режет горла священным коровам, тут не просто ревизия истории – тут пересмотр итогов приватизации, и не чубайсовской, а в мировом масштабе. В мировом – но именно из России; и Кантор единственный, наверное, отечественный мыслитель, который предлагает интеллигенции внятный третий путь – систему ценностей, которая не совпадает ни с либерально-западнической доктриной, ни с националистически-имперской.

Это потрясающая, яростная, искрометная публицистика; целый садок живых, танцующих, извивающихся, колотящихся хвостами об лед мыслей – и пробивающих проруби. Глядя на открывшуюся черную воду, отчетливо понимаешь: иногда лучше стать моржом самому, чем ждать, пока соскользнешь в полынью нечаянно.