Самая долгая зима
Война все стронула со своих мест — и людей, и птиц, и погоду. Уже в середине ноября легли большие снега. Им бы еще бродить да бродить белыми облаками, но кругом ухало, гудело, и казалось, что небо прохудилось и снега обрушились до срока. Они шли днем и ночью. По утрам на плетнях, заметанных сугробами, родничковцы замечали ранее невиданных здесь красных птиц — снегирей. Их тоже откуда-то пригнала война.
Четвертый месяц шли бои за Сталинград, четвертый месяц родничковцы видели по утрам вместо малиновых зорь багроводымные отсветы, и глухая тревога, крадучись, бродила по станице. Люди верили чужим слухам и своим снам, потому что вести с фронта приходили отрывочные и часто окольным путем. На всю станицу был один радиоприемник — в избе-читальне, но он уже давно молчал, говорили, что кончилось «питание». Газеты тоже приходили не часто, да и читать их нашим малограмотным матерям не всегда хватало времени. Самыми осведомленными людьми были мы, школьники. Каждый урок истории Аркадий Петрович начинал с того, что рассказывал о положении на фронтах. Но вот и Аркадия Петровича не стало. С первыми холодами он добровольцем ушел на фронт. Запомнился его последний урок.
В тот день он не стал рассказывать о жизни в древние века, он говорил нам о Москве. Аркадий Петрович рассказывал, как он учился там в рабочем университете, говорил о музеях, соборах и больше всего о Третьяковской галерее. Показывал открытки, на многих из них были места, очень похожие на наши, — дома в синих сугробах, ветхий мостик над ручьем, склоненная ветром рожь. Уже в конце урока, когда в коридоре зазвонили, Аркадий Петрович сказал:
— Ребята, мы расстаемся, очевидно, надолго. Я ухожу на фронт.
Весь класс вскочил, будто по команде. Мы растерянно глядели на своего директора, а он, щурясь, шарил рукой по столу, искал свои очки и, найдя их, улыбнулся виновато и стеснительно.
С уходом Аркадия Петровича жизнь в станице стала еще тревожнее, мы поняли вдруг, что он для нас был больше, чем просто учитель…
Как-то в конце ноября, придя в школу, я нашел в своей парте листок, названный «святым письмом». В нем говорилось, как один мальчик видел бога и бог велел ему молиться, потому что приближается конец света и все неверующие скоро погибнут. Еще было написано, что с того, кто перепишет это письмо девять раз и раздаст знакомым, снимутся все грехи. Я покрутил в руках листок и хотел его выбросить — особых грехов за собой я не числил, но вдруг подумал об отце, и мне стало страшно.
На уроке я плохо слышал объяснение учительницы и все думал о том, как быть с письмом. Тут еще учительница мешала своей «Песней о вещем Олеге», и я решил додумать на перемене. Но едва урок закончился и учительница вышла из класса, Юрка Чапаенок выскочил к доске и крикнул:
— Послушайте, какое я письмо получил! — и стал читать уже знакомое мне.
Все испуганно глядели на Юрку, потом стали вынимать из карманов и сумок точно такие же листки. Оказалось, почти всем подсунули «святые письма». И от этого стало легче.
— Может, все-таки написать несколько штук? — неуверенно сказал Вовка Волдырь, разглядывая бумажку. — Мы же знаем — бога нет, а так…
— Да ты что? — засмеялся Юрка. — Мы пионеры.
— Тебе хорошо, у тебя отец дома, — буркнул Вовка.
— Давайте их соберем и порвем, — предложил я. — Все вместе.
— Надо их отдать в учительскую! — крикнула Енька. — Пусть найдут, кто писал.
— А ты получила? — повернулся к ней Волдырь.
— Нет.
— Ну и не лезь…
Спорили всю перемену и уже под самый звонок на глазах друг у друга порвали письма.
Было воскресенье. Я никуда не спешил, лежал на теплой печке и сквозь дрему слышал, как мать носила в хату кизяки, гремела ведрами, дула в печь, разжигая ее. У нее что-то не ладилось, и, в сердцах громыхнув рогачом, мать позвала меня:
— Ты проснулся? Сбегай к Железняковым за жаром, заглохло все.
Я быстро оделся, сунул ноги в валенки и выскочил на улицу. Над Родничками, заметенными снегом, уже стояли разноцветные дымы…
До сих пор я отчетливо вижу зимнюю станицу военных лет. Глубокие, непроходимые снега на огородах, во дворах, но на улицах от ворот до ворот, хорошо пробитые стежки. Война сблизила людей, заставила забыть ссоры, стушевала обиды. В горе, в беде человек не может жить в одиночестве. А горе не обошло ни один родничковский дом, и люди шли друг к другу. Шли почитать письма, бежали к дому, откуда вырвался сдавленный женский крик; собирались в чьей-нибудь хате скоротать долгую зимнюю ночь; по утрам, выследив, из чьей трубы потянул дым, торопились с совками за жаром.
С каждым месяцем становилось все труднее с огнем. Ни в одном доме не осталось спичек, кое-кто раздобыл серы, пробовали делать спички-самоделки, но они не загорались. Единственное, что выручало, — кресало.
Но с некоторых пор вся наша улица стала глядеть как на спасение на трубу Железняковых. Она начинала дымить раньше всех. Никто не знал в станице, чем они разжигают печь, на вопрос об этом и Мишка и мать его отвечали неопределенно. Однако жар давали всем, кто просил.
Мне Мишка все-таки открыл тайну. Как-то в их дом вошел Буланкин и увидал металлический ящик, который мы нашли за Доном. Оказалось, что ящик этот от «катюши» и от него можно запросто добывать огонь. Председатель колхоза отдал ящик в МТС, там к нему приделали ручку, и Железняковы не стали знать с огнем горя. Возвращая ящик, Кузьма Платонович строго-настрого приказал им помалкивать, потому что штука эта от военного орудия, и лучше, если никто не будет знать о ней.
От меня Мишка, конечно, не мог утаить этого. Если мать посылала меня к ним за жаром, я всегда охотно бегал, порой даже сам напрашивался. Пока тетя Поля гремела в печи совком, мы с Мишкой договаривались, куда пойдем после уроков. Была и еще одна причина. Почти рядом с Железняковыми — дом тети Мани, где жила Енька. Я проходил мимо их ворот, и казалось: вот сейчас выйдет на улицу Енька и скажет мне какие-то очень важные слова. Ничего подобного не случалось, да я и не знал, что она должна была мне сказать, но возле их ворот всегда чувствовал, как мрет сердце, и старательно не глядел в их двор.
В школе я мог почти запросто попросить у Еньки цветные карандаши, на контрольной по арифметике не стыдился узнать, какой получится ответ у задачки, спрашивал даже, если был уверен, что все решил правильно. И ничего особенного в том не было. А пройти мимо дома, где она жила, никак спокойно не мог.
Я украдкой покосился на двор тети Мани, увидал там одиноко бродившую курицу и независимо прошагал дальше.
Мишка сидел верхом на дубовой чурке и точил коньки. Коньки у него самодельные, он их выстругал из дерева и даже стальную проволоку приклепал сам.
— Кататься пойдем? — предложил он.
— Ладно, вот жара возьму у вас.
— На озеро надо, а то на реке лед еще тонкий…
Чуть погодя мы уже были на краю станицы, у Песчаного озера. Мишка взглянул на мои снегурки:
— Давай так попробуем: один — деревянный, другой — снегурок.
— Да твои выше, — отказался было я.
— Ты не думай, — уверил меня Мишка, — я знаешь как наточил! Получше твоих будут.
Я отдал Мишке один снегурок и взял его деревянный. Я, конечно, знал: сколько ни точи самоделку — толку мало. У меня у самого раньше такие были. Потом отец ездил в город и купил эти снегурки. Помню, он вернулся поздно вечером и не пустил меня на озеро. А я никак не мог дождаться следующего дня, лежал и не мог уснуть. Подумалось, что кто-нибудь утром может прийти к нам, увидит мои снегурки в коридоре и унесет. Я потихоньку встал, неслышно выскользнул за дверь, принес их в хату и положил у порога под сундук. Опять лег и снова ворочался, представлял, как с рассветом буду кататься, и опять меня мучили страхи, что такие красивые снегурки могут пропасть. Я встал и забрал коньки к себе на печку. Сунул их под подушку и уснул спокойно и счастливо…
До полудня пробыли мы на озере и уже собрались идти домой, но тут увидели у конюшни председателя колхоза Буланкина и еще нескольких мужчин.
— Похоже, проездку племенным хотят делать, — сказал Мишка и стал торопливо отвязывать коньки. — Пошли, может, повелят нам.
Через несколько минут мы застыли у ограды конского база и во все глаза глядели на стройных, крутогрудых дончаков…
Кто из деревенских парнишек не мечтал сесть верхом на такого коня? Нет радости больше, чем, впившись в лошадиную гриву, припасть к холке и нестись по лугу, слышать, как свистит в ушах ветер, и не видеть ничего, кроме стремительно кидающейся под копыта дороги. Кони, кони! Не вы ли пробуждаете в душе русского человека что-то степное, раздольное, размашисто-буйное? Не ваш ли гулкий топот переносит нас в далекие времена к нашим предкам, когда по Дону, по всем запольным речкам гуляли стада диких лошадей-торпанов и казаки устраивали в непроходимых травах засады с арканами? Кони, кони! Очутившись рядом с вами, мальчишка чувствует себя взрослым, а в глазах старика вспыхивает забытая удаль, и руки того и другого сами тянутся к пушистой гриве.
У ворот конского база стояли Буланкин, бригадир Родичев, отец Юрки Чапаенка, и двое незнакомых. Председатель размахивал култышкой руки, и лицо его, подсиненное шрамом, было веселым.
— Для таких коней в Родничках и наездников теперь не сыщешь, — сказал Буланкин. — Гляньте вон на Акулу.
Из конюшни вышла высокая гривастая кобылица, гордо отмахиваясь головой от задевающих ее лошадей.
— Не обучали еще, — кивнул Кузьма Платонович.
— Да-а, красавица, — протянул Юркин отец.
Мужчины еще что-то сказали и, загрохотав, покосились на нас.
— Вам тут чего нужно? — строго спросил Буланкин.
— Покататься хотели, — признался Мишка.
— На племенных нельзя. Хотите, ловите вон стригунков.
— Акулу обучи́те, — поддел нас бригадир.
— Пошли, — позвал Мишка.
— Пойдем…
В конюшне мы забрались на перекладины и ждали, когда под нами остановится какой-нибудь стригунок-двухлеток, чтобы прыгнуть ему на спину. Иначе на стригунка не сядешь.
Лошади забыли про нас, успокоились, уткнули морды в ясли. Прямо подо мной остановилась Акула.
Я опасливо покосился на нее и услышал Мишкин шепот:
— Сигай, чего ты!
Я нагнулся и щучкой нырнул с перекладины на лошадиную спину, вцепился в гриву. Акула шарахнулась в сторону и метнулась из конюшни — в дверях я едва успел подогнуть голову. Всполошив других лошадей, она бешено носилась по базу, становилась в дыбки, падала на передние ноги.
— Держись! — испуганно крикнул Буланкин и начал торопливо открывать ворота.
Я клещом вцепился в гриву.
Акула вылетела с база и напрямик, через луг, вытягиваясь в струну, понесла меня к Куликовой горе. Она мчалась по снежной целине, утопая в сугробах, и лишь у самой вершины сбавила бег. С горы Акула пошла шагом. Я уже совсем успокоился, но вдруг, тряхнув головой, она опять взяла намет. Возле фермского колодца она размашисто поскользнулась, и я, перелетев через ее голову, упал на твердые обледенелые кочки. Из глаз сыпанули горячие искры, грудь сцепило обручем. Я попытался встать, но не смог.
Запыхавшись, ко мне подбежал Мишка.
— Ты чего, ушибся?
Я чуть шевельнул головой, что-то теснило грудь и раздавливало там слова.
Мишка молча кинулся от меня и вскоре прибежал с салазками — отобрал у каких-то малышей.
— Садись, повезу, — приказал он.
С его помощью я ползком забрался на салазки, и Мишка покатил меня.
Пока добрались до своей улицы, я немного пришел в себя, и стало стыдно лежать на санках.
— Мишка, погоди, я встану… Сам пойду.
— Лежи, — строго отозвался он и зашагал быстрее.
У наших ворот повстречалась Енька.
— Вы что, на санках катаетесь? — засмеялась она.
Я уткнулся носом в холодные доски и закрыл глаза.
— Что случилось? — испуганно спросила она: наверно, по лицу Мишки догадалась, что нам не до игрушек. — Что с ним, Миша?
— С Акулы упал, — нехотя проговорил он.
— С какой акулы?
— С лошади, на лед.
— Он что, потерял сознание?
— Да, — соврал Мишка, — но жить, наверно, будет…
Я так и не поднял головы, не открыл глаз, хотя и хотелось мне поглядеть в это время на Еньку.
…И потянулись дни, скучные и длинные. Раньше я не замечал времени, день приходил с пробуждением и уходил легко, незаметно. Теперь пустое время тянулось, как серая осенняя паутина. По утрам мать оставляла мне еду и бежала на ферму. Я лежал на горячих кирпичах и слушал, как голосит печная труба, шуршит снеговая крупа по окнам и ветер мечется по крыше, роется в соломе и все никак не может найти, что там потерял.
Иногда, возвращаясь из школы, ко мне заходил Мишка, но сидел он недолго. Совсем неинтересно быть с человеком, который лежит на печи, с ним нельзя пойти покататься на лыжах или пострелять в сорок. Мишка рассказывал мне, что происходит в станице, и было обидно, что я в стороне от всех этих дел. Пока я болел, через станицу тягачи тащили неисправные танки. Один танк почему-то бросили возле церкви, и пацаны теперь целыми днями сидели в нем. Однажды Мишка похвалился, как он у военных, работающих в МТС, купил за курицу сто патронов. Курицу он украл у себя дома. У нас тоже было три курицы, и я мог бы иметь сто патронов. Но самое интересное всегда происходит без нас.
Как-то зашла Енька, я был один в хате, и она застеснялась. Остановясь на пороге, стала говорить, что пришла по поручению пионерской дружины.
— Я буду помогать тебе готовить уроки, чтобы ты не отстал, — сказала она.
— Мне Мишка рассказывает, что проходят, — отказался я.
— Он же в седьмом! — Енька подняла на меня глаза.
— А он у наших ребят узнает, что задают, — нашелся я. — Да я уже скоро выздоровлю…
Енька помолчала, щелкнула замками портфеля и подала мне книжку.
— Это я для тебя в библиотеке взяла.
«Дикая собака динго», — прочитал я название книжки. Ну что ж, про собаку можно почитать, я давно мечтал заиметь гончую…
Про собаку было написано немного, но книжка заинтересовала меня. Мне понравилась девчонка, которую дразнили Дикой собакой. Она была похожа на Еньку. И в другой книжке — Людмила, за которую Руслан отрубил Черномору бороду, тоже напоминала Еньку. И мне самому захотелось написать книжку. Про нее. Я решил писать стихами. Взял карандаш, лист бумаги…
Когда читаешь чужую книжку, так и кажется, что запросто сможешь написать сам такую же. Лишь бы было побольше бумаги да мать не ругалась бы за керосин. Но вот бумага нашлась, и лампу незачем зажигать — во дворе еще светло, а стихи не получались. Конечно, Енька неплохая девчонка, но все же не героиня. Что про нее напишешь? Вот если бы на войне мы с ней встретились… Я подумал об этом, и стихи пошли сами собой. Только Енька была уже не ученицей пятого класса, а смелой санитаркой. Она днем и ночью носила раненых, делала им «перевязки, как в сказке», потом ее тоже ранило, и один боец, тоже храбрый (имя его я не назвал, постеснялся), спас ее почти из-под гусениц танка.
Листок со стихотворением я вчетверо свернул и спрятал в валенок. Скоро у меня появилась еще бумага — мать принесла с фермы пачку накладных на выдачу фуража, я обрадовался и в тот же вечер начал писать роман. Он был про войну. Мои солдаты часто сбивали немецкие самолеты и без конца совершали подвиги. Иногда и они погибали, но перед тем, как умереть, каждый из них обязательно говорил что-нибудь возвышенно-героическое. Раньше я читал книжку про запорожцев, они погибали тоже так. А сам я не видел, как умирают люди на войне…
Роман мой остался незаконченным, я выздоровел и опять пошел в школу. Как раз шла подготовка к Новому году, мне дали учить стихотворение и поручили перерисовать из книг снежных королев и избушки на курьих ножках.
…Наступил новогодний вечер, первый вечер в моей жизни. До этого мы всегда встречали Новый год утром. Ребята собрались в коридоре еще задолго до начала, играли в «жучка», а девчонки стояли у стен присмиревшие, руки по швам. Наконец открыли дверь в большой класс, и мы ворвались в него. В классе было светло как днем — под потолком висели лампы, штук шесть. В центре стояла сосна, увешанная поблескивающими игрушками и бумажными раскрашенными гирляндами, на стенах — мои рисунки.
Из соседнего класса появился Дед-Мороз — Володька Волдырь, в длинном отцовском полушубке, с бородою из белой овечьей шерсти и с толстой палкой. Он поздравил всех с наступающим Новым годом, а потом вспомнил про Снегурочку, и ее стали звать хором. Из того же класса выбежала Снегурочка — Енька, в белом марлевом платье, в поблескивающей короне на голове. Все громко захлопали ей.
Дед-Мороз и Снегурочка стали разговаривать, и я видел, как Волдырь взял Еньку за руку.
Под сосной на маленькой табуретке села Мария Ивановна с мандолиной в руках, и мандолина тоненько застрекотала. Танцевали почти одни девчонки, из ребят только Юрка Чапаенок да два-три семиклассника. Белое Енькино платье было видно отовсюду.
— Глянь, Мишка, как солнце! — вырвалось у меня.
Он удивленно покосился на меня.
— Корона как солнце, — спохватился я.
Домой я возвращался один. Падал легкий снег, он медленно кружился — будто под музыку. Я глядел на него и улыбался непонятно чему.
— Мама, глянь, какой снег! — возбужденно сказал я, вбежав в хату.
Она чуть задержала взгляд на окне и ничего не ответила. Потом мы пили чай вприкуску с подарочными конфетами и мечтали о том дне, когда наступит победа. Верилось, что день этот близок.
— Спой, мама, — попросил я. — Ты уже давно не пела.
— Ой, какие тут песни…
— Спой, — продолжал я упрашивать. — Про молодого летчика.
Она подумала, облокотясь на стол, и песня, тихая и печальная, поплыла по нашей хате.
Этой песне мать выучилась у беженки Марты. В ней рассказывалось о том, как мальчишка любил девушку, но их разлучила война. Мальчишка стал летчиком и погиб, а девушка его теперь плачет и все не верит, что больше они никогда не увидятся…
Марта часто пела про пилота. Но никогда еще эта песня так не волновала меня, как в тот новогодний вечер. Меня душили слезы. Не знаю, летчика ли было жалко, или еще отчего становились горячими мои глаза. Хотелось, чтобы у меня повторилось все точь-в-точь как у летчика, чтобы я даже разбился, лишь бы Енька плакала и ждала меня.
В тот вечер я вернулся в свое малолетство, когда думалось, что песни придумывают те же люди, которые поют их. До того в них все было так, как в жизни. Бывало, запоет мать:
Под моим под окном
Расцветала сирень…
И я знаю, это ее песня: в самом деле, под нашими окнами густые кусты сирени.
Или летней ночью едем с отцом на лошадях с покоса мимо речки, белая луна плывет за нашим возом, и кругом ни звука. Отец, положив на колени вожжи, запевает:
Чудный месяц плывет над рекою,
Все объято ночной тишиной…
Я считал две эти песни нашими. Однажды даже поругался с Мишкой, услышав, как его мать пела про сирень.
— Чего она нашу поет? — сказал я. — Никакой у вас сирени нет, вон про клен и пойте.
И своей матери я рассказал об этом. Она засмеялась и объяснила мне:
— Песни, сынок, ничейные. Они для всех.
Я тогда поверил ей, а в новогоднюю ночь опять думал по-старому: все-таки есть у человека своя песня, которая поется им самим или для него.
Шел февраль, вовсю трещали морозы, бушевали метели. По утрам из хат было трудно выйти — двери заносило снегом.
Все меньше и меньше учеников приходило в школу, стало не в чем добираться в такие страшные холода. Однажды не пришла и Енька. Но в середине второго урока она появилась. Вошла в класс как больная, не поднимая глаз.
— Женя, что случилось? — спросила учительница.
Енька промолчала, только ниже опустила голову и закусила губу.
— Почему ты опоздала? — повторила учительница.
Енька выдохнула слезы и медленно, почти по слогам, сказала:
— У меня… погибла… мама…
Она зажала рот ладонью и торопливо пошла к парте, уткнулась в нее. Учительница стала возле, положила руку на плечо Еньки и так молча простояла до звонка. Весь класс будто онемел. Енька была не первой сиротой в классе, но у других погибали отцы, а у нее мать. На перемене Енькину парту окружили девчонки, что-то говорили, успокаивали. И Енька показалась мне совсем маленькой, намного меньше каждого из нас. И потом все старались сделать для нее что-нибудь хорошее, чтобы она не думала про свое горе. Юрка Чапаенок забил торчащий в ее парте гвоздь, Талька на большой перемене сбегала домой, принесла зайчатины и почти весь кусок отдала Еньке. Енька не брала, но Талька уверяла, что сама она поела дома.
В этот день весь наш класс держался вместе. И после уроков вышли за ворота школы все сразу.
— Гля! — удивленно крикнул Юрка. — Глядите…
Все повернули головы. От ветряка к станице двигалась огромная черная толпа.
— Пленных гонят! — догадался Колька Клок и вскочил на забор, чтобы лучше разглядеть.
Мы выбежали на середину улицы, вглядывались в приближающуюся колонну. Вон они, вон. Уже различимы рваные шинели, замотанные тряпьем руки и ноги. Первые ряды пленных миновали школу, а мы продолжали стоять. Все, кто был в школе, высыпали на улицу, из ворот своих домов выходили женщины, старики и торопились на площадь глянуть на пленных вблизи. Голова колонны подошла уже к мосту, а конца не было видно. Пленные запрудили всю улицу. По сторонам шли наши солдаты-конвоиры. Они тоже шли устало и тяжело. Вдруг один пленный задержал взгляд на нас и поманил к себе пальцем. Клок сорвался с места, прошмыгнул между конвоирами и пристроился к колонне.
— Клеб, клеб… — Пленный протягивал руку и показывал в кулаке губную гармошку.
Колька рванулся назад к нам.
— Куска ни у кого не осталось?
— Чего спросил!
На заборе сидел мальчишка-дошкольник с лепешкой во рту, но он ее не ел — отквасив губы, испуганно таращил глаза. Клок вырвал у него лепешку и кинулся догонять немца с гармошкой. Но тот уже затерялся в сером потоке. Колька заметался вдоль колонны, показывая пышку. Пленные потянулись к нему, спешно выворачивали карманы, трясли грязными носовыми платками, маленькими цепочками, а один все совал Кольке зажигалку и какую-то фотографию. Колька полез к нему, но сзади за фуфайку его дернула оказавшаяся рядом Марта-беженка. Колька ошалело поглядел на нее и отскочил в сторону.
Подходили новые родничковцы. Сбившись в кучку, люди строго глядели на чужих солдат. Иные пленные не выдерживали множества взглядов и опускали головы, другие шли гордо, ни на кого не обращая внимания.
— Смотри, как вышагивает! — показал Волдырь на высокого, с заросшим лицом немца и засмеялся.
Я тоже засмеялся: одна нога немца была в сапоге, другая — в коротком стариковском валенке. Но он будто не знал этого и печатал шаг, как на параде.
Гордились больше немцы, а румыны, итальянцы шли понурые, тяжело передвигая ноги, и их немые серые лица сливались в одно угрюмое лицо. В толпе, где стояли женщины, кто-то громко охнул, и в колонну полетели куски вареной свеклы. Пленные, давя друг друга, стали хватать свеклу — одни на лету двумя руками, другие со снега — и судорожно совать в рот.
Мы застыли в изумлении. Кто, кто мог это сделать? Ведь это же враги!
А пленные все шли и шли…
Вечером я рассказал матери про пленных и как кто-то бросил им свеклу. Голос мой дрожал от негодования.
— Они тоже люди, Толя, — устало сказала мать.
— Какие они люди? — закричал я. — Они враги! Убили Мишкиного отца, Енькину мать…
Мать говорила, что не все шли воевать с охотой, их заставляли. Но я ничего не хотел слушать, я не верил словам. Они убили… Скольких отцов они убили!