Мария Магдалина

Даниловский Густав

История Магдалины в чувственном и откровенном историческом романе Густава Даниловского – в высшей степени красочное, увлекательное и трогательное повествование о возвышенной и очищающей любви.

Как получилось, что Иисус Христос предпочел бывшую блудницу? Странное пристрастие Спасителя к Марии Магдалине заставило многих ученых, исследовавших Библию и искавших доказательства произошедших в ней событий в истории, внимательнее присмотреться к Магдалине.

 

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

 

Глава первая

Среди унылых, бесплодных, как бы спаленных пожаром окрестностей Иерусалима прикрывающая его с востока гора Элеонская с долиною Кедрона представляла отрадное исключение.

Пологий скат глубокого ущелья, прилегавший непосредственно к городской стене, был еще весь замусорен отбросами и полон долетавшего туда визгливого гомона и сутолоки кипящего жизнью города; но на другом берегу бороздившего дно ущелья потока – который прозвали Зимним, потому что в летнюю засуху он сочился лишь едва заметным ручьем, – расстилался ковер зеленой травы, а в нескольких стадиях от него манил око тенистый сад, именуемый Гефсиманским.

Еще дальше возвышалась окутанная дымкой колеблющейся в воздухе голубоватой пыли высокая Элеонская гора, одетая свежей веселой зеленью. Окруженные кущами деревьев, ярко блестели на солнце небольшие домики и усадьбы, размерами не отличавшиеся от желтоватых каменных глыб, обнажавшихся на срезах обрывов и откосах круглых дорог. По более отлогим склонам стлались виноградники и плантации смоковниц, над зеленой листвой которых вырисовывались контуры стройных пиний и одиноко стоящих остроконечных кипарисов.

Белые тропинки, точно сеть переплетенных ленточек, извивались по всему склону. Вверху трепетали крыльями нежные горлицы и кружились целыми стаями голуби, которые быстро скрывались под густую сень красовавшегося на вершине могучего кедра, чуть только солнечный свет заслонит желто-бурая тень хищника.

Среди волнующихся, точно от непрекращающегося ветерка, трав и хлебов благоухали белые и голубые цветы иссопа, мяты, чабра, шафрана, раскрывали свои пурпурные чаши лотосы, на лугах массами рдел конский щавель, желтела высокая рута и распускались нежные, телесного цвета розы Сарона.

Западный скат, где меньше жгло солнце, был одет еще более пышной растительностью и еще более манил своей прелестью; там-то находилась слывшая одним из самых живописных уголков Палестины Вифания.

С высоты ее расстилался широкий вид на извилистые берега Иордана, на синеватые скалы далекой Переи, на суровую пустынность Мертвого моря и на маячившие вдали цепи гор Моавитских.

Само селение, окруженное кольцом из буков и платанов, состояло из полутора десятка скромных хижин, между которыми выделялось стоявшее в стороне здание, сложенное из тесаного камня, с деревянной галереей на высоте второго этажа, подпираемое, по обычаю богатых людей, семью резными колоннами из кедрового дерева.

Двор вместе с садом был обведен стеной из дикого камня, через которую густо свешивались вьющиеся розы, плющ и другие ползучие растения. По внешнему виду, как самого дома, так и всей усадьбы можно было судить о достатке и заботливости хозяев: стоявший посреди двора водоем был покрыт плитами тесаного камня, дорожки усыпаны, песком, а шерсть пасущегося на лужайке мышастого ослика лоснилась как бархат.

Небольшой, но заботливо содержимый сад состоял преимущественно из маслин, смоковниц, тутовых деревьев, скромного цветника и небольшого виноградника. Но настоящим его украшением был довольно редкий в этих краях теревинтовый орех и огромная тенистая магнолия.

Это владение принадлежало Симону по прозвищу «Прокаженный», но сейчас его занимал Лазарь, прибывший с двумя сестрами с берегов Генисаретского озера, из небольшого городка Магдала.

Лазарю было очень тяжело покинуть благодатную Галилею, но неприятности со стороны жены и ее родных, от которых его не избавило даже разводное письмо, стали настолько невыносимы, что он последовал стиху: «Лучше жить в бесплодной пустыне, чем с женщиной злой и сварливой», и из чудесного, богатого родниками края перебрался в безводную Иудею и поселился на Элеонской горе, хоть отчасти напоминавшей свежесть и плодородие родных мест.

Это был необычайно энергичный шаг со стороны человека, который был от природы флегматиком, нелюдимым и неспособным к практической жизни аскетом, мысли которого вечно блуждали в туманных высях неосознанных явно мечтаний, в далеких, нездешних мирах, в какой-то смутной тоске по минувшим временам непосредственного общения с предвечным, временам блестящих царей и пламенных пророков избранного народа.

Худой, чахоточный, подверженный частым и глубоким обморокам, Лазарь лишь формально считался главою дома; в действительности же бразды правления держала в своих руках расторопная и хозяйственная Марфа, которая вставала чуть свет и, крепко подпоясав бедра, до вечерней звезды энергично размахивала руками, не жалея при этом и голоса, который раздавался по всей усадьбе, давая знать прислуге, что хозяйка находится неподалеку.

В этой работе, которой она всегда отдавалась до самозабвения, Марфа находила исход бьющим ключом силам своей натуры и облегчение в тяжелой заботе о больном брате и в суеверном страхе, внушаемом ей безумной жизнью младшей сестры Марии.

Недаром матери Марии, когда она носила ее, приснилось перед родами, что она родит ветер вкупе с огнем. Дочь с самых юных лет стала оправдывать этот вещий сон.

Живая как огонь, впечатлительная, необычайно самостоятельная и миловидная, она в детстве была звонкой радостью и ярким светом для окружающих. Но по мере того как начали распускаться бутоны ее грудей, ей становилось тесно дома, душно и неуютно на узкой циновке девичьей спальни – что-то неудержимо тянуло ее на луга, на воды, холмы, в рощи, на вольный простор, где она предавалась с пастухами сначала шаловливым играм, бегая с ними взапуски по веселым лужайкам и предательским обрывам, потом сорванным исподтишка поцелуям, мимолетным ласкам, от которых расцветала ее красота и загоралась огнем кровь.

Еще не успел оформиться ее девичий стан, когда она успела приобрести славу бесстыдной ветреницы, а вскоре стали шепотом поговаривать о нарушенной ею девичьей невинности, причем снова воскресла сплетня, оскорблявшая память недавно умершей матери, будто проезжавший несколько лет тому назад через Магдалу красавец купец-грек не зря щедро одарил, уезжая, всю семью Лазаря и оставил ценную камею с магической надписью и целый кусок узорчатой материи для ожидаемого потомка, которым явилась Мария.

Действительно, своим тонким, правильным носиком и крошечными розовыми раковинами ушей Мария отличалась от общего типа своих единоплеменников, а пышными золотисто-рыжими кудрями – от типа семьи, все члены которой были брюнеты. Только темно-синие, суженные в минуты покоя, точно сонные, влажные глаза и какая-то чарующая томность движений, свойственная славившимся красотой галилейским женщинам, напоминали мать.

Несмотря на дурную славу, Мария пользовалась всеобщей любовью. Стройная, белая, точно обмытая в молоке, розовеющая, как утренняя заря, в минуты волнения с алыми раскрытыми, как треснувший плод граната, губами, она буквально поражала своей неотразимой красотой, разоружала обаянием играющей, как перламутр, улыбки, очаровывала длинными ресницами и томным взглядом всех, даже самых строгих, а живым огненным темпераментом умела так властно покорять себе простолюдинов-односельчан, что те прощали ей ее легкое поведение, отвечая на язвительные замечания злых языков:

– Кто ж может носить огонь за пазухой и не обжечься о него!

Это расположение к ней людей влияло на Марию умиротворяюще, и она стала обращать много внимания на внешнюю видимость своего поведения, так что все обвинения были основаны только на догадках, а когда вопреки ожиданиям она не забеременела, клеветники умолкли, хотя в действительности они были правы и ошибались только относительно личности соблазнителя, которым был не смуглый и стройный, как тростник, молодой рыбак Сауд, а плечистый, некрасивый, косматый Иуда из Кариот, оборванец-бродяга, скитавшийся по всей Палестине, доходивший до берегов обоих морей, побывавший над Нилом, ходивший в Александрию и даже проведший некоторое время в далеком, таинственном Риме, грозной твердыне железных легионов Цезаря.

Речистый проныра, носивший в своей большой рыжей голове хаос недюжинных мыслей, а под заплатанным плащом – скорпионов могучих вожделений и честолюбивых планов, сильный, не знающий преград своей воле, – он сумел воспламенить воображение экзальтированной девушки, овладеть ее мыслями, сбить ее с толку хитроумными софизмами и настолько раздразнить ее юную кровь, что, улучив удобную минуту, преодолел остаток сопротивления, изнасиловал ее и долго держал под гипнозом своей власти. В конце концов, опасаясь последствий, он исчез с горизонта так же неожиданно, как явился.

После этого события Мария как-то притихла, впала в какой-то полусон, в какое-то недоуменное остолбенение, и хотя она привязалась к Иуде не столько сердцем, сколько разбуженной страстью, однако душу ее окутала грусть, сердце снедала горечь обмана.

Это состояние длилось довольно долго, но не успела зажить жестокая рана сердца, как всколыхнутая страсть вспыхнула опять с неудержимой силой. Широко открытая уже перед ней пучина чувственных наслаждений поглотила ее всю с головой, и, переехав в Иудею, Мария предалась жизни широкой и свободной и вскоре приобрела в Иерусалиме широкую известность… и спрос.

Веселые пирушки, разнузданные оргии, доходящий до полного безумия совершенно открытый разврат сходил ей безнаказанно, так как у нее были могущественные покровители, в числе прочих – племянник Гамалиеля, который, будучи знаменитейшим в то время ученым, имел сильное влияние на единоверцев и большие связи при дворе.

Бедная Марфа, видя, как ее сестра готова пить из каждого встречного источника, каждой стреле Амура готова подставить свое сердце, как она перенимает чужие обычаи, пренебрегает предписаниями закона, клянется Афродитой, хранит у себя какие-то причудливые языческие статуэтки, решила в своем беспредельном отчаянии, что ее, несомненно, опутал Асмодей, злой дух дурных страстей, похотливый бес, подстерегающий под лозами у колодцев, прудов и ручьев юных девушек, идущих за водой с подоткнутым подолом, чтобы разжечь в них страсть и сделать их податливыми мужской силе и косматым голеням.

Желая спасти сестру, она решила раздобыть корень Баарас, действующий лучше всего в таких случаях, что представляло, однако, нелегкую задачу и требовало больших расходов. Торговец голубями, Меир, к которому она обратилась, рассказывал ей чудеса об этом зелье.

– Этот корень, – говорил он, – встречается только в окрестностях Мертвого моря, в одном ущелье; он имеет цвет огня, а ночью светится, как гнилое дерево. Разыскать его легко, но вырвать из земли трудно, потому что он выскальзывает из рук, и, чтоб его вытащить, нужно спрыснуть его обильно месячной кровью; брать его нужно сысподу, вытаскивать вертикально, потому что в противном случае он сулит неминуемую смерть.

Несмотря на столько опасностей, за пятьдесят сиклей Меир взялся раздобыть его и доставить ей, так как он знал другой хитроумный способ.

Он взял с собою в эту таинственную экспедицию собаку, бечевку и лопату.

Узнав растение по его мерцающему блеску, он обкопал его кругом, сделал из бечевки петлю, затянул ее вокруг корня, к другому концу привязал собаку и пустился бежать. Собака бросилась за хозяином и приняла в себя злую силу, а Баарас, лишенный этого смертоносного свойства, которое присуще ему только один раз, попал в мешок хитроумного иудея.

Марфа, в восторге от своего счастья, не только уплатила Меиру обещанную сумму, но, тронутая его рассказами об опасностях, каким он подвергался, прибавила еще пузырек оливкового масла, и когда он убедил ее, что, судя по яркой окраске, это совсем свежий корень изо всех корней, она всыпала ему в мешок четверть гомера муки и полтора десятка яиц. Потом она тайком положила зелье под постель Марии, потому что Баарас должен был действовать лишь на близком расстоянии. Когда, однако, Мария, проспав над ним две ночи подряд, на третью отправилась в обществе присланных за нею флейтистов на пирушку в один из ночных кабачков Иерусалима, где собиралась самая веселая молодежь, и вернулась лишь на рассвете в помятом и залитом вином платье, с обязательно распущенными волосами, вся розовая, дышащая зноем и так разыгравшись, что еще с галереи прощалась заливающимся смехом и воздушными поцелуями с собравшейся за стеной ватагой, выкрикивавшей в честь ее вакхические возгласы, размахивавшей фонарями и прибивавшей к воротам венки из цветов, у Марфы опустились руки. Она побежала с укоризной к Меиру, который посоветовал ей тогда сделать отвар из Баараса и дать выпить Магдалине. Марфа, заправив снадобье, дала его сестре в кушанье и чуть не отравила ее. Мария тяжело расхворалась, но как только она выздоровела, Асмодей начал опять свои проказы. Меир же в ответ на повторные попреки заявил, что, вероятно, демон успел уже проникнуть в почки, а когда он так глубоко засел, так помочь может только чудо, и что к тому же, как все говорят, Мария одержима не одним, а семью бесами.

Удрученная Марфа пыталась примириться с судьбой, но ей это удавалось с большим трудом, потому что она чувствовала, что образ жизни сестры не только нарушает достоинство семьи, но как будто подкапывает устои, и ее собственной добродетели.

Доносившийся от Магдалины чад веселых оргий, аромат чувственных наслаждений временами как будто опьянял и ее, возбуждал греховное любопытство и мучил по ночам наваждением нескромных желаний.

Она пробовала поделиться своим горем с Лазарем, прибегала к влиянию сурового Симона. Но Лазарь держался правила, что лучше немного покоя, чем полные руки работы и забот, и не хотел ни во что вмешиваться; Симон же дал двусмысленный ответ:

– Душа тела – это кровь: пока она бурлит, она горит похотливостью, а щедрый, Марфа, – прибавил он подумав, – дает, а не скупится…

Что хотел выразить этим старик, Марфа не могла понять как следует. Но последнее замечание смутило ее и обидело вместе с тем. Ей показалось, будто Симон отнесся к ней, точно к обиженной природой, ее добродетель не считал заслугой, а доказательством убожества.

Задетая за живое, она начала рассматривать себя в металлическом зеркале и увидела красивые формы, влажные глаза, черные, отливавшие синевой локоны волос и белоснежные зубы за несомкнутыми, чуть-чуть слишком полными, но налитыми пурпуром тубами, покрытыми сверху очаровательным пушком. Лицо ее было немного слишком смугло, и, как брюнетка, она была слишком черна в местах складок своего тела, но она удивилась сама себе, увидев в купальне свои белые и гладкие, как слоновая кость, бедра, измерила ширину своей округлой, плотно обхватываемой поясом талии, попробовала тяжесть ниспадавших на нее полных, упругих грудей – и вздрогнула непонятным стыдливым трепетом, почуяв скрытую в себе мощь.

«Ошибаешься, старик», – подумала она, вспоминая, как, бывало, когда она выходила с кувшином на плече к колодцу в Магдале, не было юноши, который бы не натаскал ей воды, а встретив одну, не попробовал бы с ней побороться, обхватить за талию, и хотя она выходила победительницей из этих столкновений, однако бегала домой с непонятной истомой в ногах, проводила вечер в лихорадке, а ночь в огне.

– Высокую цену имеет трудная добродетель, она стоит больше, чем легкая, щедрая распущенность! – Она думала высказать это мнение Симону, но однажды, в порыве горячности, выпалила все сестре.

Мария слушала сначала ее жгучие упреки с кажущимся спокойствием, чуть-чуть заметно только побледнев, но, когда Марфа стала грубо обвинять ее в погоне за корыстью, подозревать в жадности, синие глаза ее стали почти фиолетовыми и налились слезами и пламенем.

– Ошибаешься, Марфа, – проговорила она точно стиснутыми от боли устами, – я одинаково не люблю их золота, как их самих; мое сердце замкнуто, хотя объятия открыты… Предвечный оградил тебя добродетелью, а в мое тело ниспослал огонь… Легко поворачивается при малейшем нажиме калитка моего виноградника, а ты – точно колодезь, покрытый тяжелым камнем, потому мы и спорим друг с дружкой, как могут спорить стоячая вода и огонь, раздуваемый ветром… Дай мне что-нибудь, – бурно вспыхнув, воскликнула она, – что-нибудь большее, чем веретено, более прочное, чем кудель… Что ты мне дашь? Лущить горох, щупать кур, щипать перо – что? Я предпочитаю щипать толстую шею Ионафана, потому что он ржет при этом как Буцефал, вскидывает голову, стонет и рычит, когда я не даюсь ему, и я чувствую тогда, что живу… Ты хочешь, чтоб я предпочла дым и копоть твоего очага благовонному пламени в амфорах, факелам, пылающим в резных светильниках?.. Ленивое течение дня – искрящемуся вину, перебранку с прислугой – музыке арф, сладостному пению флейт, пылающим глазам, разноязычному, звучному говору, шепоту восхищения, когда в легких сандалиях я порхаю в воздушной пляске… потом неистовому, безумному восторгу, когда я одним движением откину хламиду и, открывшись, стану, нагая и прекрасная, перед их глазами… Что дашь ты мне, скажи, взамен тех опьяняющих, как цветы, ласкающих и легкомысленно-игривых, как золотые рыбки, стихов, которые так очаровательно умеет шептать на ухо грек Тимон – скрежет жерновов! крик осла! О, я во сто раз предпочитаю циничную, дерзкую речь Катулла, когда он похлопывает, где удастся, каждую девушку, гогочет здоровым смехом, а когда разъярится, как жеребец, бессвязно бормочет любовницам страшные, дикие слова, чтобы распалить их до разнузданного бесстыдства… Что ты мне дашь? Ничего, ничего, – говорила она, точно с отчаянием, разрыдалась и убежала к себе.

После этого происшествия Мария некоторое время не выходила из своей горницы и не пускала никого, кроме своей верной прислужницы Деборы, которая знала, как вести себя в таких случаях, – она приносила ей пищу и питье и без слов убирала нетронутое кушанье.

Марфа думала, что сестра делает это ей назло за причиненную обиду. Но это было что-то другое – длительный припадок меланхолии и тоски, какие с ней случались время от времени.

Мария чувствовала в эти тяжелые минуты, что она совершенно одна, как одинокий шатер в пустыне, как утлая ладья в открытом море, которую уносит и заливает волна, но не может приподнять достаточно высоко, ни затопить совсем; что она проводит жизнь в кольце каких-то половинчатых наслаждении, в лихорадочном искании чего-то неумолимого, что живет в ней, и плачет, и тоскует, но не в силах осознать себя, не в силах найти себе формы…

Она чувствовала тогда отвращение и ненависть к длинной веренице своих поклонников, которые тянулись к ее телу, как стадо к траве, все похожие друг на друга, все одинаковые. Она встречала их улыбкой врожденного кокетства, ожидала от каждого чего-то большего, чем трепет телесного нутра, и каждый раз обманывалась. Гордый патриций и плебей-солдат не отличались друг от друга почти ничем: первый только изящнее и нежнее обнимал, второй громче пыхтел, давал короткий миг сладострастной истомы и в то же время будил чувство неудовлетворенности.

Она ни разу не испытала ласки, опьяняющей до полного забвения, до утраты последних следов сознания; все эротическое вдохновение, которым она умела возбуждать себя, приводило лишь к острому экстазу полной разнузданности, после которой наступала жгучая боль и сознательная досада от того, что чего-то ей не дает наслаждение. Бушующая кровь разрывала артерии, но не волновала души. Ее обнимали самые сильные, самые красивые, достойные резца скульптора мужские руки, но не прижали к сердцу ни одни… К ней льнуло так много, но не прильнул никто… Ее длинное тело казалось текущей волной, через которую проплывали мужчины, чтобы пройти и исчезнуть…

Уста ее были полны поцелуев, но девственная чаша сердца была пуста.

Эта пустота чувства открывалась по временам перед ней, как кричащая бездна, и тогда наступали эти одинокие дни, полные тайных слез и громко взывающей тоски…

Она переставала наряжаться, разрывала одежды, как по умершим, и ждала откуда-нибудь спасения, каких-нибудь новых необычных волнений, вдохновенных восторгов или нечеловеческих страданий.

А когда ниоткуда ничто не приходило, после приступов жестокого отчаяния, беспорядочных терзаний, траурных мыслей, причудливых планов и решений наступал период истомного покоя, мертвенной внутренней тишины. Мария, как бревно, падала на ложе, засыпала надолго крепким сном и просыпалась, не помня о пережитом, точно исцеленная, совершенно здоровая физически и отдохнувшая телом, напоенным кровью медленно, но постепенно нарастающей страсти.

Так было и в этот раз.

Знающая свою госпожу Дебора по удару молотка о бронзовую дощечку поняла, что кризис прошел. Она быстро вскочила с циновки, на которой сторожила у порога, и подошла к широкой, завешенной цветным пологом постели. Мария приподняла чуть-чуть припухшие веки, открыла окутанные влажным туманом глаза и сонным взглядом из-под длинных ресниц водила по бронзово-коричневым формам полунагой невольницы.

Дебора трепетала от волнения, овальное лицо ее ярко очерченного египетского типа потемнело до самой шеи от жгучего румянца, так как госпожа ее, переняв от греческих развратниц обычай, допускала ее иногда к своему богатому ложу, чтоб в гибких объятиях влюбленной в ее красоту девушки испытать особо тонкие, удивительно нежные ощущения.

Дебора подошла, вся дрожа, заметив, как у Марии легко раздуваются ноздри, и застыла вдруг, видя, как закрываются снова, точно розовые створки раковины, глаза ее госпожи.

Минуту длилось волнующее ожидание… Наконец Мария бросила сонным голосом:

– Уже поздно?

– Прошла уже четвертая стража, тени коротки, – промолвила сдавленным голосом Дебора.

– Четвертая, – лениво повторила Мария и, не открывая глаз, блаженно потянулась, причем тонкое шерстяное покрывало соскользнуло вместе с прядью вьющихся волос на каменный пол, открывая пышное, теплое, порозовевшее от сна тело, гладкие, как атлас, плечи, раскинутые в стороны полные, упругие груди, округлые бедра и сеть тонких голубоватых жилок на изгибах, покрытых нежным, как у персика, пушком.

У Деборы голова кружилась от восхищения, она закрывала глаза и сжимала до боли проколотое ухо, чтоб утишить стучавшую кровь.

– Надо вставать, должно быть, жарко… Заспалась я страшно, – заговорила Мария и после минуты неопределенного раздумья ленивым движением повернулась лицом к подушке, утопая в пушистых волосах, рассыпавшихся, точно развязанный сноп, по шее, плечам, рукам и краю постели.

– Собери волосы, – сказала она.

Черные умелые пальцы невольницы окунулись в яркое зарево, расплетая локоны, искусно выпрямляя точно из красной меди свитые кольца. Расчесанные пряди были уложены вскоре в один пламенный поток, который, сверкая золотом и темным пурпуром красного дерева, струился по телу и, казалось, пылал в его обаятельной теплоте. Дебора разделила этот поток надвое и стала заплетать в косы.

– Пахнут еще?

– Опьяняюще!

Дебора окунула лицо в шелковистые волны волос и, опьяненная, точно в беспамятстве, стала целовать их, а потом горячими, как расплавленный сургуч, губами прижалась к белым плечам…

– Ну! – ежа молочно-белые плечи, капризно защищалась Мария, – ты щекочешь меня, черная, – захохотала она и стала в шутку отталкивать маленькой ножкой разгоряченную прислужницу, попала пальцами в ее полные груди и весело воскликнула:

– Ну и грудастая! Как тыквы… Наверно, изменяешь мне уже?.. Говори, с кем?

И она усадила ее рядом с собой, обнимая точеной рукой, сверкавшей своей белоснежностью на бронзовой коже египтянки.

– Я – тебе, госпожа? – возразила та с неподдельным испугом в широко раскрытых черных, как жженые зерна кофейного дерева, глазах.

– А что ж! Попробуй! Не один уже меня расспрашивал про тебя. Ты зреешь, груди-то у тебя, смотри, какие, телом пышная, в ногах гибкая – возьмут тебя охотно, заплатят хорошо, я тебе дам приданое… Ступай в свет…

– Никогда!

– Ну скажи, так ты любишь меня? За что? Разве я добрая? Помнишь, как я побила тебя сандалией? А вот тут, – она указала рубец на руке египтянки, – у тебя еще след от моей булавки.

Дебора поднесла к губам пораненное место и, крепко целуя его несколько раз подряд, повторяла в перерывах:

– Бей меня, рви, топчи, мучь до крови – я хочу, я люблю…

– Любишь? – задумалась Мария. – Странно, я тоже немного. Я не знала, но однажды как-то молодой Катулл, когда я раздразнила в нем страсть до неистовства, стал стегать меня моею же косой… Я сначала почувствовала боль, а потом вся сомлела, каждый удар как-то непонятно возбуждал меня, как накаленные обручи, жгли меня полосы от этих ударов… Я укусила его тогда до крови – соленая, липкая… Приятно баловаться с мальчишками – на то эти бестии и созданы. Но глумиться над собой – дай им только волю, они тебя задавят своей конской силой и звериными объятиями!

Дебора между тем тянулась всем телом к Марии, прижалась к ней грудями и пыталась опрокинуть. Но Мария вскочила вдруг, выпрямилась, как тростник, протянув руки вверх, упруго перегнулась назад, а потом подалась вперед, опуская руки на ее черные плечи.

Невольница обняла госпожу под мышками и, не ослабляя объятий, скользила ими все ниже и ниже, целуя страстно ее шею, груди, бедра и, наконец, упала на колени, не помня себя от упоения, блуждала губами дальше…

По белому телу Марии пробежала видимая мелкая дрожь, она лихорадочно затрепетала, сжала колени и, с силою погрузив пальцы в жесткие волосы прислужницы, отстранила голову…

Откинутое назад лицо Деборы выглядело точно черная маска. Из-под губ, искривленных страдальческой улыбкой, дико сверкали острые зубы, оскаленные до клыков; в закатившихся, точно у слепой, белках глаз блестели крупные слезы.

– Ты страшна, как Астарта, – прошептала с жутким трепетом Мария, а потом, сжалившись, положила на ее губы кисть руки. Дебора жадно стала пить тепло ее пальцев, зашаталась и с глухим стоном упала к ногам Марии.

– Дебора, Дебора, – приводила ее в чувство Мария, трогая ногой темное, спазматически вздрагивающее тело.

Невольница минуту лежала как мертвая, потом, наконец, поднялась на руках и встала, заслоняя лицо и глаза.

– Черна ты, как железо, а горишь легче, чем солома… Береги себя, похотница, а то ненадолго тебя хватит, – строго журила ее Мария. – Ну, не смущайся и кончай волосы, прибавила она мягче.

Дебора еще дрожащими пальцами стала зачесывать косы высоко, на греческий манер, пользуясь, как левша, с одинаковою ловкостью обеими руками; она работала довольно долго, потому что у Марии было слишком много упрямых прядей, а она не любила носить множество завязок в косах и вместо широкой ленты на голове предпочитала одну сетку из тонких золотых нитей.

Когда Дебора окончила, Мария подошла к изящному, дорогому овальному зеркалу из полированной меди и засмотрелась на собственное отражение.

В высокой прическе, точно в золотом шлеме, она выглядела действительно обаятельно, напоминая мраморную статую богини Победы. Она рассматривала себя долго и с наслаждением; наконец, ее полные, никогда не смыкавшиеся вплотную губы раскрылись в торжествующей кокетливой улыбке, обнажая мелкие ровные, как две нитки жемчуга, зубы.

– Морщинка у меня, морщинка! – вскрикнула она с деланным испугом, указывая Деборе на прелестную складку вокруг дивно поставленной шеи, – а вот тут темное пятнышко, – притворно горевала она над очаровательной родинкой, прятавшейся в золотистом пуху под левой рукой.

Она взглянула на груди и, видя чуть-чуть набухшие розовые бутоны, шаловливо прикрикнула:

– Не прыгать, голубки, а то дам вам по клювику! – побила она их пальцами, так что обе затрепетали, как упругая сталь…

Дебора тем временем наливала в воду кефарного масла; но Мария не хотела купаться, а велела только облить себя и вытереть досуха мохнатою тканью. Делая это, Дебора рассказывала ей, что где случилось, кто о ней спрашивал, сообщила о присланном подарке молодого Натейроса, сына богатого Сомиуса. Это был бронзовый подсвечник, изображавший стоящую на руках танцовщицу; непристойно растопыренные ноги служили вставками для свечей, а посредине была вделана маленькая лампада. Мария смеялась над веселым остроумием мастера, любуясь поистине тонкой резной работой.

Окончив умывание, Дебора вынула шкатулку с румянами; но госпожа велела ее закрыть и подать плоские деревянные сандалии, золотую цепочку на шею и голубое платье с разрезными рукавами, застегивавшееся золотой пряжкой на левом плече и свободно ниспадавшее на грудь и спину, чуть-чуть открывая стан немного выше талии.

– А сегодня никого не было? – спросила она.

– Был какой-то человек из Галилеи.

– Из Галилеи? – обрадовалась Мария, вспомнив прекрасную страну, где она провела детство и раннюю юность, – Где же он?

– В саду, с Марфой и Лазарем, – ответила Дебора, завязывая бантом ремни сандалий.

– Убери в комнате, – бросила Мария, и, закрываясь от ослепительного солнца веером из пальмового листа, побежала по каменным ступенькам искать галилеянина.

Услыхав оживленные голоса, она направилась в сторону тенистой магнолии и издали увидала силуэт внимательно слушавшей Марфы, сгорбленную фигуру задумчиво прислонившегося к дереву Симона, лежавшего на циновке бледного Лазаря и оживленные жесты длинных рук сидевшего спиной к ней мужчины.

Она подошла ближе и вся затрепетала – она узнала крупный череп и широкие плечи в заплатанном, грубом, вылинявшем на солнце верблюжьем плаще: это был Иуда из Кариот, которого она не видела с тех пор, как он таинственно покинул ее.

Лазарь, увидев Марию, радушно улыбнулся, окидывая восхищенным взором ее дивную фигуру. Оглянулся и Иуда, встал и приветствовал ее словами:

– Предвечный с тобою!

– Да благословит тебя предвечный, – ответила обычным приветствием Мария глухим от внутренней тревоги голосом.

– Садись и послушай, – предложила сестре Марфа. – Иуда принес интересные новости.

Мария послушно села, опуская, точно легкую завесу, свои длинные ресницы на глаза. Только когда Иуда начал говорить, она украдкой вскинула на него мимолетный взгляд.

Он мало изменился: это было то же опаленное солнцем и ветром, подвижное, сильное лицо с глубокими неопределенного цвета глазами, смотревшими проницательно и немного вызывающе из-под густых нависших бровей; большой крючковатый нос придавал ему хищное выражение, выдающиеся челюсти с чувственными губами, козлиная борода, выступающие на лбу шишки и всклокоченные над ним, напоминавшие рога, рыжие волосы делали его похожим на сатира; это впечатление усиливали еще волосатые ноги в грубых сандалиях, напоминавших копыта, до того запыленные, что на них трудно было различить ремни.

– С берегов тихого Генисаретского озера, – продолжал он свой рассказ, – возносится новый свет. Сейчас пока он напоминает только разливающуюся утреннюю зарю, но завтра, может быть, это будет огонь, свинцовая туча, гром и землетрясение.

– Говорят, необыкновенный пророк явился в наших краях. Сын, помнишь, плотника Иосифа и красавицы Марии, дочери Анны и Иоахима, Назаретянин, Иисус зовут его, – объяснил Марии, о чем идет речь, Лазарь.

– Он изгоняет злых духов и бесов, – прибавила с многозначительным вздохом Марфа.

– Не так ли, как Баарас? – припомнила Мария; а когда Иуда заявил, что он сам видел, как из дома исцеленной пророком одержимой выбежал, в образе красивого юноши, дьявол, который проник в нее, когда она шла за водой, глаза ее заискрились веселым, легкомысленным смехом при мысли о том, сколько раз она была так одержима на цветущих лугах в окрестностях Магдалы.

– Он исцеляет лунатиков, прокаженных и всяких больных, – с жаром продолжал Иуда. – Женщина, много лет кровоточившая, исцелилась, прикоснувшись к краю одежды его, от силы, которая изошла от него. Он излагает свои мысли в притчах, собирает вокруг себя нищих, проповедует и крестит водой…

– Как Иоанн, – вставил Симон.

– Иоанн! – перебил Иуда. – Что Иоанн? Он умел только читать нравоучения, осуждать и вечно предвещать бедствия, как будто не слишком уж достаточно перенес их народ израильский. Он готов был заставить каждого снять последний плащ, одеться в рубище, угнать в пустыню, в терновый шалаш и заставить питаться саранчой натощак! А Иисус превратил воду в вино, к радости пировавших на свадьбе в Кане Галилейской. Он отпускает грехи, не взваливает лишних забот, хотя не с миром, а с мечом и судом, как сказал он, явился он на землю, и господство над ней он обещает отдать не тем, кто связывает тяжкие бремена для наших плеч, сами же не ударяют палец о палец, а, напротив, униженным, преследуемым – нам, которыми помыкает и священнослужитель, и равнодушно улыбающийся саддукей, и которых всякий последний легионер толкает ногой, как собаку!..

– Ты увлекаешься, Иуда, ты чересчур увлекаешься, – Строго заметил Симон. – О, – он поднял кверху руку и свою седую голову и продолжал прерывающимся от волнения голосом: – Предвечный давно уж не посылает нам великих пророков, но зато все чаще и чаще появляются среди нас разные шарлатаны, которые подымают смуту и возбуждают чернь, обманщики и смутьяны… Как сорная трава, распространилось беззаконие по земле нашей. Откуда ты знаешь, что он – это тот праведник, за которого он выдает себя? Разве мало есть таких, которых следовало бы предать проклятию при звуках козьих рогов и пламени черных свечей над кадками с кровью и исторгнуть навеки из среды народа?

– Он творит чудеса, – пробормотал в ответ Иуда.

– Но чьею силою – господней или царя бесовского?

Иуда нахмурился и угрюмо задумался; в голове его бродила смутная мысль, что безразлично, чьею силою, лишь бы добиться своей цели. Симон же продолжал между тем:

– Все это кажется мне сомнительным. Почитай Священное писание, и ты увидишь, что из Галилеи не может быть пророка. Ты знаешь поговорку: «Может ли выйти что-либо путное из Назарета?»

Иуда очнулся от своего забытья, подумал и вдруг начал с пафосом читать наизусть:

– «И ты, Вифлееме, земля Иудова, ты нисколько не меньше между князей иудейских, ибо из тебя изыдет вождь, который править будет народом моим, народом израильским!» И вот как раз в Вифлееме, куда направился Иосиф на перепись, согласно безбожному декрету императора, исполнились дни Марии, и она родила этого сына… Из Вифлеема, значит, происходит Иисус, и знайте к тому же, – прибавил он таинственно, возбужденно потрясая в воздухе рукой, – из дома Давидова происходит он, как мы проследили и высчитали.

Последние слова произвели сильное впечатление: Лазарь приподнялся на локте, точно желая встать, причем лицо его стало бледно как смерть. Симон застыл, как стоял, с поднятою кверху головой и, казалось, всматривался своими выцветшими глазами в далекое небесное видение. Марфа беспокойным взглядом окидывала лица мужчин, перебегая от одного к другому и ища у них правды.

Меньше всех была взволнована Мария; она слишком далеко уж отошла от верований, надежд и упований своих окружающих, чтоб быть в состоянии понять чувства, возбуждаемые в них принесенными Иудою вестями; к тому же она не доверяла Иуде, помня, как он наскоро сочинял ей фантастические истории, которыми вскружил ей голову до того, что она отдалась в его власть. Она считала его теперь не разбирающимся в средствах лгуном и подозревала какую-нибудь хитрость. Она оценивала его верно, но лишь отчасти. Иуда был от природы человек непостоянный и легкомысленный. Он измышлял, но делал это не всегда сознательно, часто увлекаемый пылким воображением, бурным темпераментом, который легко заставлял его перебрасываться от одной крайности в другую; его безудержная фантазия бессознательно преувеличивала и приукрашала действительность в пользу того, что он сам желал в ней видеть или показать другим.

Обладая недюжинными способностями, несмотря на недостаток образования, он имел большой запас схваченных тут и там сведений, проницательный ум и большой житейский опыт, который позволял ему недурно разбираться в запутанных делах этого потерявшего под собою почву, раздираемого разладом, внутренне распадающегося и сжатого железным обручем Рима краем, какой представляла в то время Иудея.

На этой постоянно как будто сотрясаемой и пылающей почве Иуда с ранней молодости начинал строить здание честолюбивых мечтаний во что бы то ни стало возвыситься, хотя бы для этого пришлось перейти через кровь и грязь; но недостаток постоянства в планах, какой-то безумный порыв торопливого нетерпения, которое гнало его с места на место, развевали в прах его остроумно задуманные начинания. Проходили годы, а Иуда оставался все таким же бездомным бродягой, каким родился.

Одно время он носил белую одежду, шарф вместо пояса и небольшой топорик иессеев, которые вели коммунальную жизнь, но не выдержал испытания строгой секты, устранявшей из жизни всякое наслаждение как зло. Потом ему захотелось во что бы то ни стало изучить Священное писание, но ни сухая схоластика, ни туманный мистицизм не могли согласоваться с его живым, реально настроенным умом. Находясь потом в услужении у священников-саддукеев, он проникся их холодным эпикуреизмом и в глубине души начал сомневаться в святости предписаний сурового ритуала. Зато в мелких уличных бунтах, беспорядках и смутах он чувствовал себя в своей стихии, но всегда умел вовремя уйти, когда дело принимало неблагоприятный оборот. Таким, например, образом, примкнув к Иоанну Крестителю, он позорно отрекся от пророка, когда тот был заключен в темницу, хотя во времена его успеха считался горячим его поклонником, не будучи, однако, единомышленником, потому что постоянные призывы к покаянию, аскетический образ жизни, вечно укоризненный тон отшельника в корне противоречили его чувственной, раздраженной неуспехом, преисполненной страстных порывов и желаний натуре.

Соприкосновение с Христом произвело на Иуду необыкновенно сильное впечатление.

Привлекательный образ прекрасного юного мужа, который не отказывается от вина, цветов, женщин, веселья и в то же время собирает вокруг себя простой народ и утверждает, что первые будут последними, а последние будут первыми, мало заботится о соблюдении ритуала, отвергает долгие богослужения и посты, исключает посредничество между людьми и предвечным лицемерных священнослужителей и в смутных еще пока притчах предсказывает чуть ли не ниспровержение существующего порядка, сразу увлек Иуду.

Слушая с любопытством рабби, он ощущал всей грудью свежесть и новизну не встречавшегося дотоле учения. Он знал с уверенностью, что это, несомненно, муж божий, но совершенно непохожий на прежних пророков, на первый взгляд как будто бы верный закону, в действительности же еретик и отступник, разрушающий старое, стремящийся к новому, удивительно всепрощающий к слабым и униженным, к падшим и грешникам, строгий к богатым и добродетельным фарисеям.

Это отношение учителя восхищало его, но в то же время преисполняло страхом перед опасными последствиями, поэтому, несмотря на то что в душе он стал его горячим приверженцем, он скрывал действительные свои чувства, сохраняя вид равнодушного зрителя.

Но когда, однако, Иисус начал упоминать о близящемся в скором времени царстве, об участии в этом царстве его учеников и, несмотря на дурную славу, не только призвал его, Иуду, в число ближайших, но даже отличил, назначив его на единственную в общине должность казначея, Иуда, понимая это царство совершенно по земному, дал сразу увлечь себя горделивым мечтам о таких высоких достижениях, о каких до того не смел мечтать и которые теперь показались ему вполне возможными, близкими временами – обеспеченными. Видя, как растет круг приверженцев помазанника, как сам учитель становится все смелее и смелее, как усиливаются его влияние и могущество, как увеличиваются его мудрость и милость, как он приобретает славу чудотворца, судит, отпускает грехи и карает – положительно властвует, – Иуда первый стал предполагать, что это, может быть, тот предвозвещенный, более чем пророк, которого униженный народ Израиля призывал со все растущей тоской и страстью, муж мести и суда, который примет власть и почести, чтобы все народы и языки служили ему.

Ошеломленный, пожалуй, испуганный даже этой мыслью, он отделился от сопровождавшей Иисуса толпы, чтоб прийти в себя, и явился в Иерусалим, где давно не бывал.

Он понимал, что завоевание Галилеи ничего не значит, поскольку Иудея и ее столица, Иерусалим, святыня всего народа, твердыня священнослужителей, не подчинится власти Христовой. Поэтому он решил исследовать здесь почву и развил лихорадочную деятельность, но вскоре убедился, что об учителе знают здесь очень немного, почти ничего, кроме каких-то смутных слухов, которые трактовались с полным пренебрежением, как тысячи других слухов, в изобилии рассеиваемых по оживленному, полному сносимых из разных концов света новостей, шумному и говорливому городу. Ввиду такого положения вещей он решил действовать осторожно и своим рассказам об Иисусе придавал тон, приноровленный к настроению слушателей: то горячей веры, то недоверчивого скептицизма, тщательно скрывая свою собственную связь с личностью рабби.

Среди многочисленных известий, которые, в свою очередь, были сообщены ему, он узнал случайно о пребывании в Вифании семьи Лазаря, которую он совершенно потерял из виду, а известие, что пресловутая иерусалимская гетера Магдалина, о которой он кое-что слышал, эта та самая Мария, потрясло его до глубины души.

В нем вспыхнули долго не дававшие ему покоя и с трудом зарубцевавшиеся воспоминания об упоительном наслаждении, по которому он так часто тосковал, о котором тщетно пытался забыть, призрак которого преследовал его в знойных снах.

Образ прекрасной девушки предстал перед ним как живой в памяти во всей своей красоте, и пламень неудержимой страсти охватил его с ног до головы, как тогда, когда он повалил ее на сочную траву, сорвал повязку с ее бедер и, ослепленный, обезумевший, сам потерял сознание, покорил ее, пораженную испугом, и разбудил в ней дикое желанное страдание.

Ему вспомнилась та мрачная грусть, с которой он слушал ее тихие рыдания, потом следующие ночи, столь же страстные, но во сто крат более сладостные, искрящиеся ее уже разбуженной и жаждущей мужской силы кровью, разнузданные с обеих сторон, дышащие то дерзкой, то нежной лаской.

В глазах его вспыхнуло зарево всклокоченных ее волос, пышное, как сноп, цвета дозревающей ржи, ее тело, полуоткрытые, как снотворный мак, уста, затуманенные огни темно-синих глаз, полные, гладкие, как оливковое масло, белые, точно рвущиеся из гнезда наслаждения голуби, раскинувшиеся между плечами груди.

Он выбежал из дому, прислонился, шатаясь, к полуразрушенной стене и глухо стонал, потом стал вырывать ногтями камни, чтобы в. физическом усилии успокоить неудержимое кипение бурлящей крови. Пароксизм прошел, однако проснувшаяся не только душевная, но неукротимая чувственная любовь, жгучее страстное чувство, которое овладело им когда-то на берегу Генисаретского озера, подавило, растоптало все другие. Агитация в пользу учителя, связанные с нею намерения и планы совершенно перестали для него существовать. В сердце, опаленном страстным желанием, в груди, терзаемой сомнениями – то надеждой на радушный прием, то отчаянием, что он будет отвергнут с презрением, в хаосе клубящихся в мозгу мыслей, в развинченных нервах, в запекшихся губах жил беспрестанно, заслоняя все, обаятельный образ, заколдованный в слове: Мария…

Иуда несколько раз взбирался на Элеонскую гору и с полдороги возвращался назад. Он прекрасно понимал, что встретит там не покорную ему прежнюю девушку, а гордую, утопающую в роскоши, прихотливую, капризную и разборчивую гетеру, которая может его высмеять, прогнать, как собаку, или в порыве жалости послать ему через последнюю прислужницу, как нищему, миску похлебки и несколько оболов.

– С чем я приду? – шептал он, потрясая своей большой головой. – Что я скажу ей?

И вдруг, точно осененный воспоминанием о личности Иисуса, он с доверчивой, непонятной для себя радостью, точно озаренный откровением, решил пойти во имя его и с вестью о нем.

В таком настроении очутился он в Вифании, радушно принятый богобоязненными членами семьи.

Со свойственной ему впечатлительностью он так горячо увлекся своими собственными рассказами, что появление Марии взволновало его менее сильно, чем ожидал. Он не потерял ни нити рассказа, ни самообладания, и это сознание своей силы придало ему толчок для слишком смелого возражения, какое он позволил себе в отношении к глубоко чтимому всеми Симону.

По минутному смущению Марии он понял, что он еще не стал для нее ничем. Быстрыми, как молния, взглядами он пытался проникнуть в ее мысли, но видел лишь пышные, почти совершенно красные на солнце волосы, томным спокойствием дышащее розовато-белое лицо, длинные опущенные ресницы и прекрасные, цветущие формы, соблазнительно вырисовывающиеся в складках ее гибкого платья. Чуть-чуть выдвинутая вперед ее маленькая ножка, блестевшая на траве, точно полоска снега, на минуту поглотила все внимание Иуды.

Быстрые волны нервных судорог пробежали по его лицу, рука опустилась, словно раненная стрелой, глаза закрылись будто в обмороке, и он весь вздрогнул, точно охваченный внезапным пронизывающим холодом.

Присутствующие приняли это за проявление мистического волнения, но Мария не дала себя обмануть – она быстро отдернула назад ногу, встала и, напевая вполголоса какую-то плясовую, фривольную, совершенно не подходящую к общему настроению песенку, проворным, эластическим шагом, чуть-чуть колыхаясь в стане, стала удаляться, провожаемая недоуменными взглядами, и стройная, как колонна, исчезла под навесом дома.

Огорченная поведением сестры, Марфа, желая затушевать впечатление, распорядилась подать завтрак, но ни белый хлеб, ни мед, ни мех с вином не были в состоянии сломить печать молчания, сомкнувшую уста.

Суровая сосредоточенность Симона, мечтательная задумчивость Лазаря передались Марфе. Иуда ел, точно не замечая, устремляя минутами взор то в прозрачную даль, то в трепещущие на песке солнечные пятна и дрожащие тени листьев.

Он думал о том, как ему понимать поведение Марии: она ушла, но не сердясь, а, напротив, как будто маня, с игривой песенкой на устах. Кому ж она пела: ведь не добродетельной же Марфе, не больному Лазарю, не престарелому Симону?..

Сердце его забилось сильнее, душа затрепетала, и, глядя затуманенными глазами на угол плоской крыши, покрывавшей ее покои, он прошептал:

– Что бы ни сталось… сегодня под ночь я войду!

 

Глава вторая

Очутившись у себя, Мария приказала Деборе убрать горницу, разложить на полу шкуры и ковры, вынуть из ларца и развесить по стенам цветные завесы, расставить на столе статуэтки, подсвечники и разные безделушки, точенные из мрамора, бронзы и перламутра, приготовить ванну с благовониями и повязки для волос.

Девушка оживленно суетилась по комнате, Мария же, водя пальцами по струнам лютни, шаловливо улыбалась своим мыслям.

Она уж знала, что Иуда явился главным образом ради нее; впечатление, какое произвел на него вид ее обнаженной нога, не ускользнуло от ее внимания. Она догадывалась, что он придет, придет наверно; и вот она сначала ослепит его, даст ему один миг надежды, поиграет и потом оттолкнет. Так она отомстит ему – совсем не за то, что произошло в ту безумную ночь на поросшем травой, лозняком и цветами лугу, на берегу шепчущего голубые сказки озера – это должно было случиться не с этим, так с другим кем-нибудь из множества поклонников, которые кружились подле нее, как ночные бабочки вокруг горящего костра. Иуда только оказался наиболее решительным, до дерзости смелым и сильным, как подобает мужчине. Крепки и жгучи были объятия его рук, точно обручи из раскаленного железа; как выжженные клейма горели на грудях, на губах, на плечах и на бедрах его порывистые, жгучие поцелуи, ошеломляли клокочущий путь взыгравшей крови дикие взрывы ненасытной страсти и глухой, непонятный, хищный и таинственный, как первобытная речь, лепет оборванных слов, обрывков ласк, сладострастья и забывшего стыд безумья. Он овладел ею, как лев ягненком.

В то время как другие надкусывали только кожуру ее плода, розовую от бурлящей крови, он одним взмахом стряхнул ее с дерева, как спелое яблоко, зажег пламенным румянцем и, облитую соками наслаждения, захлебнувшуюся в них, открытую до последних тайников, до утраты сознания, – своей тяжестью увлек ее в омут бездонно глубоких неведомых ощущений. В те звездные ночи, холодные до дрожи и в то же время до духоты знойные, она лежала на душистых травах и млела в упоении с ним, превращаясь из стройной девушки в пышную, розовую, цветущую женщину с круглыми, выдающимися вперед грудями.

При этом воспоминании у нее раздулись и налились кровью жилы и чуть заметный чувственный трепет, точно щекочущее прикосновение чьих-то нежнейших крыльев, пробежал вдоль спины и бедер.

Он получил все – ее первый крик, боль, стыд и судорожный девичий трепет – и ушел от нее, бросил, оставил.

Она крепко дернула струны, положила лютню на колени и засмотрелась на подаренную ей одной финикиянкой небольшую статуэтку богини Астарты с продолговатыми глазами и маленьким ртом, что должно было выражать высшую степень красоты: правой рукой статуэтка прикрывала дельту, составленную линиями лонного всхолмления и пахов, представляющую символ безграничных любовных таинств, левою – поддерживала тяжелые полные груди, что вместе с широкими бедрами и вздутым животом должно было подчеркивать, что она является вечно плодородной матерью всего в мире.

Мария знала, что это – загадочная богиня, разжигающая в людях страсти, возбуждающая бешенство похоти во всех тварях, спаривающая птиц в гнездах, зверей в лесах, всемогущая повелительница тайников тела, культ которой поддерживался в недоступных храмах бесчисленным сонмом жриц.

Она слыхала об устраиваемых в честь ее таинственных мистериях, в которых пляшут сотни девушек, одни переодетые в мужские одежды, опоясанные фаллосами, другие в широко расстегнутых платьях, открывающих при каждом движении наготу тела.

Эти посвященные ей девушки, принеся однажды свою девственность в жертву богине, всю жизнь продолжают служить ей. Символом их высокого достоинства является божественный треугольник, украшение, завивание и умащение благовониями которого является предметом особых забот; они купаются в вызолоченных внутри бассейнах, в окрашенной пурпуром воде, смывая ее со всего тела, кроме волос, которые с течением времени приобретают цвет запекшейся крови. При закате солнца они отдаются прохожим, при восходе луны – себе. Потом зажигают светильники в большом зале, ложатся все рядом на этот ковер и грезят среди звезд о наслаждении, которое является для них предметом религиозного культа и учения, черпаемого не только у всех народов, но и у всех тварей земли и воздуха.

Чуть пробуждается рассвет, они встают нагие, поднимают кверху розовые от сна лица, красные головы и гибкие руки и поют гимн, восхваляющий причудливое противоречие богини: вечную плодовитость и вечную девственность, чистую непорочность и безграничное сладострастие.

Она знала, как преклоняются перед нею женщины Востока и как молят, чтоб она как можно дольше при превращениях месяца брала с них дань их крови.

Потом вспоминалась Марии суровая, страшная Геката, дочь Титанов, блуждающая в тьме ночной, бодрствующая над криком роженицы, тешащаяся страшным воем сук, убиваемых на ее алтаре.

Она содрогнулась невольно и с умилением перевела взор на алебастровую статуэтку Афродиты, которой приносятся в жертву распустившиеся розы и нежно воркующие белоснежные голуби, у которой есть цветущие зеленокудрые рощи, где белобедрые девушки всей земли с легкомысленной игривостью открывают свои прелести, маня к себе любовников.

«Не над всеми владычествует предвечный, – мелькнуло в душе боязливое сомнение, – непостижимый, неведомый, страшный, мстительный и строгий… А как нежна Афродита, как любвеобильна Астарта, как прекрасен лучезарный Аполлон! Эти дивные боги, отыскивающие самых красивых женщин, любовно прижимающиеся к ним в виде лебедей, ласкающие золотистым дождем. Златоволосыми нимфами, хороводами опьяненных вакханок заполняют они воды, луга и рощи – тешатся венками из роз и листьев винограда, мелодическим пением и неуклюжей беготней сатиров. То, чего одни стыдятся, другие высекают на кувшинах, на порталах зданий, а на страже лесов, развесистых деревьев, уютных, тенистых, созданных для свиданий уголков ставят похотливое божество – Приапа.

«У нас все грех, – размышляла она, – все связано строгими предписаниями сурового закона! А там, на Востоке и Западе, куда ни кинешь мыслью, – кипящий радостью жизни мир, где любовные упоения – не грех, а дар богов, предмет искусства и религиозного культа! Здесь – стон покаянных псалмов, а там на дивном эллинском языке радостно звучат брачные песни, сладостные звуки флейт, сверкают пестротой красок и движений воздушные пляски».

Она подняла кверху руки, точно простирая их в широкую даль, сладостно потянулась и обхватила сложенными руками проникавший через щель в стене сноп лучей заходящего солнца.

Лютня соскользнула с колен и, падая, зазвучала тихо всеми струнами.

У Марии слегка раздулись ноздри – она почувствовала опьяняющий аромат мирры и благовонных масел, доносившийся от бассейна, в который погружались по локти темные руки Деборы.

Когда прислужница размешала благовония, Мария одним движением скинула одежды, сбросила сандалии и погрузилась по пояс в ванну, потом легонько раскачалась, любуясь на круги и пузыри, которые пошли от нее по взволнованной воде, наклонилась над ней и стала ласкать поверхность ее сосками грудей, похожими на почки шиповника, плеснула по воде рукой и, разыгравшись, как сирена, начала брызгать на Дебору, бороться с нею, смеяться и щекотать, – на мгновенье окунулась, потом вынырнула и упругим движением выскочила из бассейна на каменный пол. По ее порозовевшему телу пробежал мимолетный трепет холода.

Она ухватила рукой край льняной ткани и окуталась ею; ткань облегла ее, точно золотистая пелена, своими складками, выделяя еще рельефнее дивное строение и богатство ее форм. Дебора между тем просушивала ее волосы, потом стала расчесывать их, разделяя на отдельные пряди, смазывать благовониями, заплетать в косы, завивать в кудри и локоны и с особым искусством укладывать на голове.

Мария обтирала свое тело и понемногу сбрасывала с себя покрывало; открываясь, точно статуя, из-под ткани, она отдавала распоряжения Деборе:

– Приготовишь мне этот желтый, тканный серебром пеплон и не забудь наполнить маслом все светильники, чтоб горели до рассвета – сюда придет галилеянин.

Дебора с изумлением посмотрела на госпожу.

– Кто? Этот, в заплатанном плаще? – спросила он удивленно, тем более что Мария, считаясь с домашними, не принимала дома мужчин.

– Что ты знаешь, – засмеялась Магдалина, – он большего стоит, чем иной щеголь; силен, как кентавр, грудь, как у гладиатора, правда, ноги и руки у него жилистые и косматые, и больно уж он грузен, – но ты здорово устанешь, прежде чем он обессилеет. Я его знаю – придет наверно. Я отправлю его ни с чем – можешь воспользоваться, не пожалеешь; в луке его бедер туго пружинится стрела амура; как у коня селезенка, играет в нем кровь…

«Ни с чем уйдет от меня», – повторила она про себя и побагровела от гнева, смешанного со злобой, за то, что он смел ее бросить, когда она отдалась ему вся девственно свежей; расстаться с нею, по которой столько мужчин сходит с ума, за которую не один готов спустить все свое богатство, которой, если бы только она хотела, сыпали бы пригоршнями сикли, драхмы и драгоценности… А он не потратил ни обола, выпил даром и оставил ее, как разбитый кубок, даже не оглянувшись.

Она откинула прочь простыню, сильнее затянула на бедрах поданную повязку, подвязала ее снизу и тяжело, так что затряслись груди, опустилась в кресло с высокими поручнями.

Машинально положила на придвинутую скамеечку белые ноги, и пока Дебора шлифовала ее ноги и натирала лепестками душистых цветов, погрузилась в никогда не покидавшие ее воспоминания о крае, где она провела детство, о холмах, лугах и озере Галилеи… В воображении ее заблагоухали луга ароматом чабра, иссопа, фиалок на откосах, заалел яркими цветами опьяняющий олеандр, зазвенели колокольчики возвращающихся стад, заулыбались ей юные загорелые лица пастухов, заколыхалось в светлой дали лазурное зеркало Тивериадского озера.

Она увидела, точно в тумане, игры купающихся с нею ровесниц, тот день, когда притаившиеся молодые рыбаки словили ее и черноглазую Сарру в сети и заласкали до потери сознания, прежде чем успели прибежать старшие.

Вспомнился бег взапуски по лесам, непонятная усталость в ногах, когда ее, запыхавшуюся, догонял стройный Саул, обхватывал за талию, поднимал на воздух и целовал в губы; нервные, визгливые возгласы бегающих кругом подруг, а потом возвращение в сладостном возбуждении в мелькающую вдали огоньками Магдалу, куда она иногда бежала разгоряченная, болтливая, а иногда плелась точно сонная, полупьяная, ленивая, полная сладостной истомы.

Обвеяли ее первые нежные, как пушинки одуванчика, волнения девичьей любви, первые стыдливые свидания, потом украдкой словленные у колодца поцелуи и объятия, дразнящие, обдающие жаром кувыркания на сенокосах и, наконец, Иуда; а потом с другими – как будто случайные встречи, в которых она иногда против намерения отдавала вдруг все, подчиняясь каким-то внезапно находившим на нее безотчетным порывам, какой-то необузданной стихии, каким-то простым, непосредственным побуждениям, чуждым теперешней ее, часто совершенно открытой, утонченной распущенности.

Грудь ее высоко поднялась от вздоха, губы искривились в печальной улыбке, глаза заволоклись туманом, и она покорным движением, точно отдаваясь на суд и милость, склонила голову, чтоб дать обсыпать волосы лазоревой пудрой, расширить кисточкой дуги бровей и окрасить еще ярче румянами несомкнутые губы.

Она встала, чтоб надеть длинный, с широкими рукавами, протканный серебром пеплон из желтого шелка. Мягкая, почти прозрачная материя нежными складками облегла ее фигуру, глубокие вырезы спереди и сзади открывали ее атласные плечи и почти до половины точеные, разделенные маняще-обворожительною тенью молочно-розовые груди. Платье с одной стороны от талии было не сшито, а лишь свободно связано перекрещивающимся зеленым, скрученным втрое шнурком, давая возможность видеть как бы через решетку красивую ногу от розовой пятки до дивно очерченного бедра. Посмотрев с удовлетворением и гордостью на отраженную в зеркале свою фигуру, Мария велела подать шкатулку и, подумав, выбрала ожерелье из бледно-розовых кораллов, обвила им несколько раз шею, а золотую застежку в форме ящерицы свесила между грудей.

Потом, накинув теплую шерстяную хламиду, вышла на крышу. Проходила уже четвертая стража. Быстро гасло зарево знойного дня, застилаемое мало-помалу ночной тьмой.

По далеким скалам еще блуждали отблески погасшей зари, а на темно-синем небе выступали кучками ярко искрящиеся звезды.

В долинах лежала уже густая тьма и сонная тишина.

Кое-где только двигался огонек колышущегося факела, где-то вдали ревел запоздавший вол, и ему отвечал протяжно и глухо рог пастуха.

Раскаленные от дневного зноя черепицы крыши согревали Марию снизу, а лицо обвевал бодрящий холод, от которого сжимались, вздрагивая, плечи и крепко прижимались друг к другу колени.

Во дворе еще царило движение: она слышала раздраженный голос Марфы, что-то объяснявшей прислуге, потом шаги, скрип засова у ворот и тяжелый кашель Лазаря. Долго следила за узкой стрелкой света на песке, которая потом вдруг сразу погасла.

Наступила длительная минута напряженной тишины. В сердце Марии закралось легкое беспокойство; она внимательно прислушивалась, но слышала только шум в ушах, стук пульсирующей крови в висках и тревожный шепот дрожащих на деревьях листьев.

Ей стало очень холодно, неуютно, тоскливо и горько – губы стянулись в обиженную улыбку, ей хотелось щипать, топать ногами и плакать, когда вдруг тихо заскрипели ступени, хлопнула доска на галерее.

У Марии заискрились глаза, она быстро спустилась с крыши и вошла в комнату, багряно-красную от огней светильников, обрамленных пластинками раскрашенной пурпуром слюды.

– Идет! – бросила она, прерывисто дыша, Деборе, упала на разостланные шкуры, высыпала на бронзовую тарелочку горсть жемчуга из бус и дрожащими руками начала нанизывать их на шелковую нитку.

Когда Дебора вернулась и доложила, что Иуда хочет войти, Мария уже была совсем спокойна, и шаловливо-насмешливая, торжествующая улыбка играла на ее губах.

– Скажи ему, что он может войти, – сказала она, – а сама оставайся за порогом, и если я закричу, подымешь шум на весь дом.

Дебора скрылась.

Через минуту у входа в комнату появился Иуда.

В ярком освещении его серый плащ засверкал, точно чешуя, а рыжие взлохмаченные волосы приобрели цвет огня. В пунцовом отблеске светильников он производил впечатление дьявола, остановленного у ворот рая.

Он посмотрел кругом и зажмурил глаза, ослепленный светом и неожиданной роскошью горницы.

– Войди, гость, под мой низкий кров, обмой усталые ноги, вон там бассейн и утиральник, – сказала Мария и, не вставая, продолжала нанизывать жемчуг.

У Иуды стало нервно подергиваться плечо; он повернул к ней свое нахмуренное лицо и проговорил глухим, упавшим голосом:

– Ты живешь как царица!

– Нашел что сказать… Если хочешь знать, как я действительно живу, так спустись с горы, переправься через Кедрон и пойди направо, а когда увидишь укромный белый домик с мраморными колоннами и тенистым садиком, спроси гречанку Мелитту – сошлись на меня, тебя впустят – четыре невольницы покажут тебе вещи, действительно достойные внимания – ты познакомишься с моим мужем и со всем моим богатством.

– Мужем! Так у тебя есть муж? Ничего мне не говорили ни Марфа, ни Лазарь.

– Потому что они и сами не знают!

– Кто ж он такой?

– Я сказала тебе – Мелитта, гречанка из Эфеса, черноволосая красотка с голубыми глазами, стройная и гибкая, как тростинка.

– Мелитта?

– Ну да. Влюбилась в меня эта девица по уши, и мы поженились по их обычаю. Посаженною матерью была Коринна. Я ждала у нее, в украшенном пальмовыми листьями алькове – в белой вуали, намащенная благовониями, обсыпанная золотистой пудрой. Мелитта явилась в мужской тунике и повезла меня на прелестной колеснице при звуках свадебных гимнов, ударах в тимпаны и игре флейт, а потом она взяла меня под руку, и я переступила обитый розами порог ее опочивальни. С тех пор мы живем вместе, имеем общий дом и общее ложе, поскольку каждая из нас не занята с кем-нибудь другим. Сюда я убегаю только по временам, когда мне надоест городской шум или захочется видеть брата и сестру… Что ж ты стоишь как столб? Садись, вот скамейка!

Иуда тяжело опустился на указанное ему место и глядел на Марию тупым взором.

Мария лежала, опершись на локоть, с открытой грудью, залитая розовым светом, с очаровательной, шаловливой улыбкой, с насмешливо, искоса и, в то же время, кокетливо глядящими темно-синими глазами.

Она опускала то и дело пальцы в тарелочку, полную жемчуга, и, нанизывая жемчужину за жемчужиной на нитку, казалось, была всецело поглощена своей работой.

– Да, Иуда! Я познала с ней более нежные ощущения, чем жилистые объятия нахалов мужчин; своими длинными ресницами она щекочет меня, точно поцелуями бабочек; порывисто дышат на моей груди ее упругие груди, похожие на плоды айвы; в бурной волне ее густых черных локонов светятся, как месяц в ночной глубине, ее пылающие, бледные от упоения щеки; ее крошечные губки трепещут внутри моих уст, а потом, точно розовая бронзовка, скользят по всему моему телу; как трудолюбивая пчелка, они не пропустят ни одного цветка любви, каждый пошевелят трепетной лаской поцелуя. Она прикрывает меня, как нежная мать, свежим теплом своего тела, сосет, как ребенок, соски моих грудей. Она прекрасна, гибка, проворна, шаловлива и мелодично-певуча; у нее черный пушок над верхней губой, пухлые руки и стройные белые ноги – ей невозможно противиться, когда она станет просить и ласкаться. Ты можешь иметь ее, если понравишься ей, без расходов – она не корыстная. Ну, о чем ты думаешь, Иуда? – тараторила она.

– Чудеса рассказываешь, – пробормотал Иуда.

– Какие чудеса? Эх вы, оболтусы, вам кажется, что только вы одни нам милы и нужны. Посчитай-ка наши прелести и свои. Мы с ног до головы осыпаны ими, как виноградник осенью, а вы что? Кактус – сухой, торчащий нелепый стебель; вы скучны, нудны, однообразны, неподвижны в своих проявлениях любви, сальны и грубы!..

На лице Иуды отразилось страдание – он чувствовал, что она просто насмехается над ним, глумится, ее слова причиняли ему боль, как хлыст, ее речь свергала его в бездну отчаяния.

– Где же ты скитался? Где бывал? Рассказывай, – спросила она, принимая более серьезный вид и, откинув нитку жемчуга, села, закинув руки на затылок и сплетая пальцы.

Иуда поднял осовелые веки и увидел сквозь розовую мглу, точно сквозь сон, ее чарующее лицо, окруженное рассыпавшимися локонами, точно огненными языками, и тонкие до локтей, а дальше развивающиеся в полные плечи, обнаженные почти до подмышек руки. Глубокая грусть овладела им, и он начал, как бы с трудом вспоминая, беспорядочно рассказывать.

– Я скитался от моря до моря; был над Красным, над Тивериадским и над Мертвым – горькое оно и пустынное, плавают по нему в блеске солнца черные глыбы, точно обугленные трупы каких-то неведомых творений. Ходил я через Иордан, утопал в Семехонитских болотах, высох в зное пустыни, измерил шагами вдоль и поперек все пространство от Сирии до Идумеи, от Самарии до страны Моавитской, так что ремни сандалий впились мне по самые кости. Как исхудалый шакал, я прокрадывался в города, как гиена между трупов, искал я тебя… Мария! Мария!

– Ты ушел, чтоб искать… – чуть слышно промолвила Мария.

– Да, я ушел – что же я мог тебе дать? Шалаш, сплетенный из терновника, вместо крова, ивовую циновку вместо ложа и мешок под голову?.. Вот почему я убежал, но не сумел убежать… Ты стояла на моем пути везде, где бы я ни был, – в золотом тумане песков пустыни сверкали мне твои волосы; из бледных известняковых скал глядело на меня твое белое лицо; во вздутых волнах озер мне виделись твои высоко вздымающиеся груди. Ты являлась мне в небесных облаках, в мерцании звезд, в сиянье луны. Горело беспрестанно мое тело и иссыхало нутро от тоски, чтоб ты обвила меня, как когда-то, и трепетала под тяжестью моего тела. Сзади и спереди окружила ты меня страстью неугасимою, в жестокое ярмо собрала ты все мои члены, на вечный зной обрекла их. Когда ты распяла меня на своем раскинутом теле, в пламень превратилась тогда кровь моя и не может угаснуть… Я долго искал; наконец, я узнал, что ты – Магдалина, и вот я пришел…

– Чтоб предложить мне шалаш из терновника и мешок с соломой, – перебила она его насмешливым и раздраженным голосом. – Дешевый из тебя купец… Я не уличная девка, чтобы за сикль отдаваться каждому встречному. Мне золотом платят, понимаешь, – продолжала она с жаром, – драгоценностями всего мира… Я могла бы купаться в жемчуге, утопать в кораллах, если б хотела, но я не гонюсь за богатством – деньги мне ни к чему – моя кровь должна закипеть, нутро мое должно вспыхнуть, зажечься должны мои соки!.. То, что у меня есть, это не плата, это знак благодарности – на память… Ты обязан мне самым ценным подарком, а что ты принес, что, что?!!

– Пока ничего, – хмуро ответил Иуда, – но я принесу больше, чем ты думаешь, больше, чем ты можешь надеяться, больше, может быть, чем я сам ожидаю.

– Откуда?

– Ты слышала о Назаретянине, – сказал, придвигаясь к ней, Иуда, – об Иисусе, который объявился в Галилее? Ты знаешь, кто он такой, кем он будет?.. Не всем я могу открыть, что… – он понизил голос, – но тебе я скажу: это, может быть, тот, более сильный, чем Илья, которого предсказывали сыспокон века пророки, которого ждет уже много столетий томимый тоской народ Израиля… Он говорит о своем царстве и обещает это царство вскоре. Это обещание он подкрепляет чудесами, которые я сам видел… А царство это должно быть больше, чем трон Соломонов – понимаешь ли ты, – больше, чем трои Соломонов…

Таинственный голос Иуды вместе со смутными познаниями из Священного писания, которые Мария приобрела из бесед с Лазарем, величественное имя Ильи, слава имени Соломонова – все это вместе вызвало в Марии какое-то суеверное, боязливое чувство, с которым она прошептала:

– Понимаю!

– От врат, через которые восходит солнце, до врат, через которые оно заходит, должно простираться могущество и столица его – это больше, чем Рим! Понимаешь?

– Понимаю! – повторила Мария и, придя в себя от минутного ошеломления, недоверчиво посмотрела в горящие глаза Иуды.

– В виссон и пурпур облекутся его плечи, ниц падут народы перед лицом его, в прах склонятся великие мира сего… Царскую диадему возложит он на чело свое. Скипетр в руке его. Меч на его бедре… – Он задыхался, он не мог говорить больше от волнения.

– Ну, предположим, что так будет, – начала Мария, точно уча его, – что он действительно будет царем, Что мне и тебе от этого?

– Как что? – удивился Иуда. – Кто-нибудь же должен стоять в блеске его славы, приближенный к его трону, опытный советник, искушенный в житейских делах. А кто же может им быть? Ведь не простодушный же Петр, не тяжелодум, брат его, Андрей, левша к тому же, не колеблющийся Фома, не неотесанный Варфоломей, придурковатый Филипп или ни к чему не способный Иаков, и не Иоанн, все достоинства которого заключаются в зычном, как раскаты грома, голосе, – эти простаки достойны в лучшем случае носить край его плаща. Ключи от казны, бразды правления – кому поручит он, как не тому, к кому уже сейчас со вниманием склоняется его ухо, кому он доверил заботу об убежище и столе, – мне, – он ударил себя в грудь, – Иуде из Кариот?

Ноздри у него раздулись, жилы на висках налились кровью, от всего лица его веяло гордостью и честолюбием.

– А тогда, Мария, – он поднял обе руки кверху, – я клянусь, что сдержу до йоты свое слово… Сколь щедро раскрылась красота твоя, столь же щедро разверзнется рука моя для тебя. Ты станешь первою среди наложниц моих – в резном из черного дерева ложе, украшенном золотыми листьями, под пурпурным балдахином, поддерживаемым медными грифами, будешь ты ожидать меня. Кедр обошьет стены твоего чертога, гладкий камень – пол твоей горницы, а чистое серебро – потолок… Проворные пальцы толпы невольниц будут день и ночь вышивать тонкими узорами твои одежды. Корабли из далеких стран, нагруженные всевозможными богатствами мира, на вздутых парусах и гибких веслах будут спешить к воротам твоего дворца, караваны верблюдов согнут свои колени под тяжелым вьюком у его порога… Не сиклями, не минами, а талантами заплачу я свой долг. Не будет рынка в мире, который бы не принес тебе дары свои… Ночь твоя будет утопать в наслаждении, а дни – в пиршествах и веселии.

– Иуда, Иуда! – проговорила с искренним сочувствием Мария, – вечные сказки горят в пустой голове твоей. Вечно гоняешься ты за миражами, развеваемыми ветром, а изношенный плащ твой рвется в клочки, и пока что ты блещешь дырами, а не золотом… Пока ты выстроишь свой дворец, рассказывай лучше, как там сейчас в Галилее? Зелены, верно, как изумруд, луга, полно водою и снующими рыбками мое лазурное озеро… – В голосе ее затрепетало тихое умиление, темно-синие глаза заволоклись дымкой тумана.

Иуда притих и как будто грустно задумался.

– Я обошел его почти все вокруг – продолжал он через минуту, понизив голос, – я был в Гамале, в Капернауме, в шумной Тивериаде, долго пробыл в Магдале – я посетил там рощу и лозняки, там на берегу… помнишь… Высоко, до пояса выросла там трава, а в той лощинке, где мы ее смяли, разрослись кругом темно-синие гиацинты, лиловые ирисы и серые пушистые кусты белены. Белые кущи лигустры в полном цвету…

– Лигустры, говоришь ты, – томно прошептала Мария. – Почему ты не принес хотя бы одной ветки?..

– Она завяла бы на солнце.

– Я оживила бы ее своими устами…

– Мария! – застонал Иуда и склонился над нею. От плата его на нее будто пахнуло запахом вспаханного поля и свежего, только что скошенного сена; она полусомкнула глаза и, отталкивая его ленивым движением, порывисто повторила несколько раз:

– У тебя шершавый плащ, шершавый, шершавый… не хочу… ужасно шершавый.

Иуда одним движением скинул плащ и остался в короткой полотняной тунике, едва доходившей до колен, без рукавов, с разрезом у жилистой шеи. Губы его дрожали, могучая волосатая грудь часто дышала…

Мария украдкой сквозь опущенные на глаза ресницы глядела на его загорелые, косматые, прямые ноги и дрожащие, как в лихорадке, мускулистые руки… Мелкая дрожь пробежала у нее по спине, легкий трепет защекотал голени, розовые ноздри стали раздуваться, и пунцовые губы раскрылись, точно два лепестка.

Иуда, бормоча ее имя, раскаленными руками искал под ее пеплоном пряжку опоясывающей бедра повязки. Пальцы у него дрожали и блуждали, как слепые, по всему телу, наконец встретились с рукой Марии и общим усилием развязали затянутые ремни.

Мария услышала шуршащий звук разрываемого вдоль пеплона, глухой, похожий на сдавленное рычание, его стон, почувствовала пламень его суровых глаз в своих глазах и могучие объятия мечущегося в диком порыве огромного тела.

– Иуда! – хотела крикнуть она, но голос ее свернулся, сдавленный внезапным спазмом дикого упоения…

Догорали фитили в светильниках, сменялась утренняя стража, близился уже рассвет, когда ее покинула сонная истома, смешанная со сладостным упоением.

Она подняла веки и долго смотрела на его изрытое складками, иссеченное бурями загадочное лицо, на огромный, закрытый наполовину всклокоченными космами лоб; ей казалось, что эта голова никогда не спит, что в этом черепе вечно происходит тяжелая работа бурлящих и клокочущих, как вода в котле, мыслей.

Она толкнула его локтем – он проснулся.

– Уходи, уходи, – повелительно сказала она ему, – скоро все проснутся. Вот тебе, – она достала из-под изголовья пригоршню монет, – дай Деборе, а то мне стыдно за тебя. Иди! – Она вырвалась из его объятий. – Ты слышал! – проговорила она приказывающим голосом, сдвинув брови, возбужденная и бледная.

Иуда встал, надел плащ, крепко затянул пояс из недубленой кожи и, что-то бормоча, крадучись вышел из горницы. За порогом он остановился над спящей Деборой, пересчитал деньги: четыре больших серебреника и горсть оболов. Он высыпал мелочь в подол прислужницы, а остальное спрятал за пазуху и усмехнулся как преступник.

«Мне явно начинает везти», – подумал он, расправляя грудь могучим вздохом. Он остановился на галерее и властным, несколько угрюмым взглядом окинул широко расстилавшийся перед ним сереющий в брезжущем свете ландшафт, уносясь вдаль глазами, точно ища границ маячащего в мечтах царства на земле.

 

Глава третья

– Воистину, – говорил Симон, – полученные вести заставляют о многом призадуматься. Самое главное – это то, что Иоанн, который, как ты знаешь, по желанию развратной Иродиады был заключен безбожником Антипой в темницу, сообщается с Иисусом. Он спрашивал его через своих учеников: не тот ли он, который должен прийти? Или мы должны ждать другого? Ответ рабби был уклончив, но если такой праведный муж, как Иоанн, спрашивает… Иоанн не бросает праздных слов!.. – Он умолк и глубоко задумался, а поблекшие глаза его точно подернулись какою-то непроницаемой пеленой.

– Доколе же будем мы ждать? Доколе? – со скорбью в голосе проговорил Лазарь. – Разве не пора, чтоб истерзанная земля наша породила того, кто отразит горе и неволю Израиля, сокрушит иго, расторгнет цепи и вернет его к былой славе на вершинах Сиона… С каждым днем нас становится все меньше и меньше – на погибель и поругание отдают нас враги.

Симон вздрогнул. Его старческое лицо избороздилось глубокими морщинами, и он заговорил прерывающимся голосом:

– Пусть ослепнут они, пусть источат их болезни, пусть крепости их, их твердыню и надежду сокрушит меч, пусть погибнут они с позором, пусть проказа, мор и голод покроют их, словно плащ, пусть трупы их растащат дикие звери, расклюют лесные птицы! Будь суров, о господи, когда возгорится гнев твой, когда обратишь ты против них негодующий лик свой… Гибель, опустошение поставь на путях их, пусть будут стерты с лица земли…

Он не мог продолжать – руки его тряслись, как в лихорадке, а дыхание со свистом вылетало из пересохшего горла. На бледном лице Лазаря появился слабый лихорадочный румянец, его кроткое лицо омрачилось, и он промолвил глухо:

– Умирает Иоанн в темнице Махеро, гибель и опустошение не на их, а на наших тропах… Кто этот Иисус, кто он, хочу я знать прежде, чем умру.

Симон мало-помалу пришел в себя, стал спокойнее и, разводя по временам руками как бы в знак недоверия, стал рассказывать:

– Странно как-то ведет себя этот юноша. Он не назир, давший обет благочестивого воздержания; напротив, он шествует в веселии и радости. Слышу я, будто он нарушает субботу; правда, он творит чудеса, но водит знакомство с мытарями и даже самаритянами, не отталкивает грешников и не клянет их, а утешает, – и это в такое время, когда беззаконие расплодилось, как плевелы, размножилось, как саранча… Скользкий это путь, на котором тот, кто пойдет по нему, может упасть… Если это действительно пророк, то воистину такого еще не было… Если же нет, так из этого произойдет только ветер, новое волнение, и снова в тяжком недуге будет страдать земля Иудейская, пока не исполнятся дни гнева господня. По всей Галилее идет слух о нем: осанна сыну Давидову! С пальмовыми ветками встречают его дети у ворот города, и он не противится. Порашу и гафтору толкует он, как никто до сих пор, хотя редко бывает в доме молитвы: он предпочитает собирать толпу под открытым небом и притчами говорить о грядущем царстве… У него двенадцать избранных сподвижников, все простые галилеяне, кроме одного Иуды, который, ты знаешь, родом из Кариот. Его участие в этом сообществе поражает меня и заставляет задумываться. Иуда – неглупый человек!..

– Иуда редко пребывает вместе с истиной, – вставил Лазарь.

– Я это знаю, но я не так легко доверяюсь тому, что болтают людские языки. Я решил сам отправиться в Галилею и собственными глазами увидеть этого пророка.

– В Галилею? – оживился Лазарь. – Я готов идти с тобою.

– Я возьму мула; поговорю с Марфой…

– Будь сдержан только, когда будешь говорить с нею; она скора на язык, а здесь нужно действовать рассудительно и осторожно, потому что неведомо еще, являются ли слова рабби древом жизни или легкомыслием, которое приводит к разгрому, как вихрь, вздымающийся, чтоб улететь и исчезнуть!..

Следуя предостережению, Лазарь объяснил Марфе свое намерение желанием посетить родные места.

А в ответ на опасения Марфы перед трудностью путешествия выдумал, будто ему снилось, что если он напьется воды из Капернаумского источника, то исцелится его болезнь. Об Иисусе он упомянул лишь, что там, кстати, пребывает сейчас тот чудесный рабби, который, как утверждает Иуда, очищает людей даже от проказы.

– Так, может быть, взять с собой Марию? – заметила Марфа.

– Марию? – смутился Лазарь. Ему показалось неудобным брать с собою в это, как-никак религиозное, путешествие такую легкомысленную сестру.

– Нет, – ответил он, подумав, – я предпочел бы взять тебя…

– Конечно, я бы тебя одного никогда не пустила. Марию я хотела потому, что если этот Иисус…

– Этот Иисус будет царем, – раздался с галереи веселый, звонкий голос. – Иуда будет его казначеем и построит мне дом – прекраснее, чем дворец Соломона. Я подожду уж, пока прибудут от него разодетые посланцы, и вам тоже советую…

– Мария! – укоризненно остановил ее Лазарь. – Твоя речь болтлива и не обдуманна. Ты сняла стыд с твоего лица и вмешиваешься еще в совет мужей!

– Лазарь! – жалобно застонала она; первый раз услыхала она такой тяжелый укор от брата.

Лазарь же, очень любивший Марию, посмотрел на нее мягче и промолвил:

– Болит мое сердце за тебя, потому что я знаю, что веселье кончается печалью, а ты чересчур весела.

Мария вернулась в свою горницу.

Лазарь постоял минуту, посмотрел с некоторым неудовольствием на Марфу, которая явилась невольно причиной неприятного происшествия, и промолвил сквозь кашель:

– Приготовь все для пути. Симон тоже идет с нами.

Несмотря на то что Лазарь торопил, ему пришлось прождать несколько дней, пока Марфа справилась со всеми делами, потому что ей нужно было, кроме приготовлений, связанных с путешествием, подумать об оставляемом хозяйстве, так как она знала, что сестра, если б даже хотела, не сможет ее заменить, а ее ближайший помощник, престарелый доверенный слуга Малахия, как определенно хотел того Лазарь, должен был отправиться с ними, чтобы помогать им в пути.

Наконец, когда все приготовления были окончены, вечером, когда солнце начало спускаться и свалил дневной зной, небольшой караван тронулся в путь.

Мария провожала их до вершины Элеонской горы.

Благочестивая сосредоточенность Симона, глубокая задумчивость Лазаря превращали это паломничество в торжественное и молчаливое шествие.

Впечатлительная Мария догадалась по всему, что брата побуждают предпринять это путешествие какие-нибудь необыкновенные причины, что сон, о котором он говорил, это только предлог для нее и сестры. «Не вмешивайся в совет мужей!» – вспомнила она укор брата. Значит, они совещались! Ей было интересно, о чем, но она не решилась спросить. В первый раз расставалась она на такой долгий срок с братом и сестрой, и ей было как-то тоскливо и грустно и отчасти к тому же досадно, что никто ее даже не спросил, не хочет ли она принять участие в общем путешествии.

Когда наступил момент расставания, у нее на глазах навернулись слезы, но торжественная суровость Симона, с какою он промолвил на прощание: «Будь здорова!» – удержала ее от рыданий.

Мария нежно поцеловала брата и сестру, прижала губы к морщинистой руке старца, дружественно кивнула головой Малахии и долго смотрела на сбегавшую вниз крутую тропинку, по которой они спускались, пока не скрылись за Голубиной скалой; потом они еще раз показались на холме и исчезли из виду.

Когда Мария вернулась домой, она почувствовала необыкновенную пустоту. Прислуга куда-то разошлась, жернова остановились, замерли обычное движение и работа.

«Пожалуй, и мне не остается ничего другого, как перебраться к Мелитте», – мелькнула у нее в голове мысль, но она заколебалась. Она знала, что в городе ее ждут искушения, которым она не в силах будет противиться, и ей показалось неудобным так сразу после ухода Марфы бросить все.

– Лучше хоть первое время похозяйничать как следует, – прошептала она и легла на ковер.

Между тем тишина во дворе становилась для нее все более невыносимой; длительные минуты серой скуки наводили на нее состояние какой-то необычайной отяжелелости, и она то и дело лениво потягивалась. В комнате к тому же было так душно и жарко, что она скинула с себя одежды и сквозь опущенные ресницы стала рассматривать свои белые ноги, рисунок синих жилок в изгибах рук, выдающуюся грудь, подымавшуюся от каких-то смутных, щекочущих, тонких возбуждений. Она закрыла глаза и долго лежала без движения, как бы погруженная в полудремоту, потом вдруг очнулась, присела на ковре, оглядываясь кругом и потирая лоб.

«Что мне тут делать?» – задумалась она, взяла в руки черенок молоточка, поиграла им и, наконец, решительно ударила в дощечку. На этот звук явилась Дебора. Мария посмотрела на нее вопросительным взглядом и потом вдруг сразу сказала, накидывая на плечи пеплон:

– Сбегай к Мелитте и скажи ей, что мы перебираемся к ней надолго.

– Еще сегодня? – обрадовалась Дебора.

– Сомневаюсь, поспею ли. Постарайся вернуться поскорее.

Дебора побежала, а Мария начала выбирать разные предметы, с которыми не любила расставаться, а именно: гребень из слоновой кости, хрустальную шкатулку с благовониями, ручное прекрасно отполированное зеркало в форме листа магнолии, с большим рубином на рукоятке, выдолбленную гемму из аметиста с магической надписью, нитку жемчуга, пару золотых браслетов на щиколотки, соединенных цепочкой, чтоб мелко ступать и побрякивать при ходьбе, и еще несколько безделушек.

Всего этого было в общем немного, так как самые богатые одежды и драгоценности оставались на хранении у гречанки.

Уложивши все это в шкатулку из темного дерева, Мария приготовила себе голубую хламиду из тонкой мягкой шерсти, белую накидку и черную шелковую вуаль.

«Сегодня не успею», – подумала она, глядя на яркое зарево заката, быстро догоравшее, уступая место стелющейся уже по долинам ночи.

В горнице становилось уже темно, когда прибежала запыхавшись Дебора с букетом пунцовых гвоздик, перевязанных золотистым шнуром.

– Что ж ты так долго замешкалась? – промолвила Мария, погружая лицо в подарок Мелитты.

– Меня все останавливали по дороге, выпытывая обо всем. Саул дал мне сикль, Тимон дал динарий за приятную новость. Я получила две красивые ленты, – тараторила счастливая Дебора. – Мелитта велела сказать, что будет ожидать всю ночь.

– Как же мы пойдем в темноте? Еще сверну ногу, подождем хоть до рассвета, – ответила Мария. – Закрой пока сундуки, вынеси на воздух ковры, а прежде всего, зажги огонь.

Дебора принялась за работу, Мария же развязала цветы, сплела их в душистый венок и надела его на голову. Сильный аромат опьянял ее; она вышла на галерею и загляделась в ночь. Ночь была довольно светлая, хотя безлунная; на безоблачном небе ярко сверкали звезды. Мария с любопытством водила глазами по небосводу, глядя, как они мерцают. Вдруг одна оторвалась и покатилась синей полоской по небу. Мария догоняла ее взором до самой вершины горы, за которой она скрылась и из-за которой как бы снова всплыла в форме тусклых огоньков.

Эти огни мерно колыхались и явно приближались к дому.

Сердце Марии радостно забилось: она поняла, что это факелы, и вскоре различила маячащие в темноте фигуры нескольких человек и услышала звон струн.

– Будут песни! – обрадовалась она и спряталась за угол, чтобы ее не могли заметить.

Струны звенели все явственнее и ближе и у самой ограды на минуту затихли; факелы погасли, кто-то кашлянул, зазвенела цитра, и раздалась песня или, вернее, ритмически произносимый гимн, подчеркивавший отдельные слова:

– Прекрасны стены Иерусалима, еще прекраснее башни его стен, но их прекраснее ты, Мария Магдалина, – белая башня, могучая колонна храма любви.

Твои волосы – янтарь, багрянец месяца, восходящего из-за гор, витые кольца из меди! В их пламенном зареве станешь ты на лугу нагая, дивный лик твой глянет на запад, левая грудь – на юг, правая – на север, белизна же спины заблестит на восток – и потянется к левой – лебедей вереница, к правой – орлов темно-бурых, как к гнезду упоений; к переду же – лев буйногривый прильнет, пламенем алых ноздрей будет вдыхать аромат твоей крови; а на спину сядет трепетный гриф из пыльной пустыни… И будешь стоять ты в цветах между птиц и зверей, властвуя дивной красой над всякою тварью.

Лоб твой пресветлый, как плиты храма, лик твой – лик херувима, губы – раскрытый гранат, слаще плодов из Тирских садов.

Жемчуг теряет блеск свой на шее твоей, рядом с богатством плеч твоих – золото меркнет запястий.

Роскошны плащи во дворце великого Ирода, но ни один не сравнится с плащом твоих дивных волос; обаятельны краски цветов, но нет равной цвету твоего тела, блестящего, как слоновая кость, цвета созревших снопов.

Ноги твои стройны, как подставки у трона, ибо, как трон, прекрасна выпуклость царственных бедер твоих, округлого царства услады.

Слышу, как груди твои вздымаются страстью, как паруса кораблей на ветру, в эту ночь плывущих по морю.

Допусти меня к ним, пусть в объятиях губ моих их развернутся бутоны, пусть пышное тело согнется твое подо мною.

Сгорает сердце мое от желаний, пылает нутро, огнь кости снедает.

Если ты станешь, как город, – руки мои, как войска, вкруг обложат тебя; если в защитную крепость ты обратишься – преобразится в таран моя кровь, ею ударю в врата твои, и расступятся стены ее, и кровью вструюсь я в пробитую брешь, пламень внутри разожгу, пожар нас поглотит…

Голос захлебнулся, мелодия смешалась, и цитра вдруг смолкла.

Мария стояла, опершись о стену, с тяжело колышущейся грудью, ее подмывала волна сладостной истомы, в сердце разгорался огонь.

Но сразу утих жар ее крови, когда она услышала мелодичный звон многострунной кифары и веселый, молодой голос Тимона.

– Почему, – спрашивают у ручья стирающие женщины, – вода сегодня так тепла, мягка и душиста, а белье бело, как снег, и блестяще, как солнце? Потому что вверху купается Мария Магдалина… Согрелась вода под грудями ее, стала мягка меж ладоней, напиталась ароматом ее тела, засверкала заревом ее кос!

Почему нынче рыбы несутся против течения? – вопрошают рыбаки, вытаскивая сети пустыми. Потому что вверху купается Мария Магдалина, и все рыбки сбежались смотреть на чары ее тела, золотистыми жабрами трутся об ее белые ноги, выпрыгивают к ней золотой чешуей из волны и играют, как кудри ее, когда она плещется и колышется, как ладья на воде.

Почему так дрожат тростники, хоть нету зефира? Потому что вблизи купается Мария Магдалина, перегнувшись над водой, склоняет свое дивное тело, машет руками и порхает, как радужная стрекозка.

Счастливый ручей! Ты обтекаешь ее дивные формы и несешь на себе их чудное отражение к голубой глади озера.

Когда ты рождалась, Мария, не Геката, а Афродита прислушивалась к крику твоей матери, баюкали тебя в колыбели хариты, и ты стала розовою, как Эос, светлой, как свежие изломы скал Пентеликона, богатою формами, как коринфская колонна! Зачем ты держишь груди свои в узилище золотой сетки? Выпусти их, пусть, как белые голуби, они летят впереди роскошных форм твоего тела!

Я знаю чудесный сад, где цветут алые маки, – я хотел бы упиться ими навеки – это уста твои, Мария Магдалина! Я знаю в золотистом пуху, средь белых лилейных колен устланное из лепестков розы гнездо упоений, – я хотел бы уснуть в нем без сил.

– И я тоже! – узнала Мария грубоватый голос Катулла.

– Не мешай! – остановил его Сципион.

– Амур, – продолжал играть Тимон, – примеряй изгиб своего лука по бедрам Марии Магдалины; тогда стрела твоя пробьет самый сильный панцирь, пронзит всякий щит и попадет в самое сердце. Ты попал в меня, и я готов пить тебя, Мария, как горячее вино, носить, как плащ.

– Но спереди, – перебил Катулл.

– Не мешай! – промолвила на этот раз Мария, выходя из своего угла.

– Эвоэ! – раздался вакхический возглас юноши.

– Заря восходит, – вдохновенно воскликнул Тимон.

– Сейчас сойдет, – засмеялась Мария и сбежала со ступенек, а за нею Дебора.

– Наконец-то! Выманили тебя! Молодежь окружила ее.

– А где же носилки? – спросила Мария.

– Вот они! – ответил Сципион, сплетая с Тимоном руки, и оба подняли Марию, обхватившую руками их шеи. Октавий с факелом и Саул, потренькивая на цитре, шли впереди кортежа, сзади пыхтел Катулл, который тут же стал так неделикатно приставать к Деборе, что та начала пищать.

– Пусти ее, – пожурила его Мария, – а то она еще выронит шкатулку.

– А что, она носит в ней невинность?

– Меня интересует не ее невинность, а мои безделушки… Несите меня к Мелитте.

– Мы бы предпочли к себе…

– Надеюсь, – промолвила Мария, – но она меня ждет.

– Мы тоже ждали.

– Я обещала ей, а не вам!..

– Я приму и без обещаний, – пробурчал Катулл.

– Ступай к Коринне, медведь.

– Я выпил там весь мед, а ты полна сладости, как улей.

– Но и жал тоже.

– Жал мне не нужно. У меня есть одно, свое, которое тебе бы, наверно, было приятно.

– Твое – нет!..

– А чье?

– Не знаю, – ответила Мария.

Все на минуту примолкли, переправляясь через Кедрон.

– Ну, вот здесь, – Мария соскочила на противоположный берег, – ведите себя как следует, люди могут нас встретить! – Она поправила платье и закрыла вуалью лицо.

Октавий задул факел, и весь кортеж направился в узкий, кривой переулок.

Когда они очутились перед белым домом, окруженным высокой стеной, Тимон позвонил колотушкой.

Открылась калитка, и все ступили на красный ковер, разостланный ввиду прибытия Марии.

У входа показалась бледная от счастья Мелитта, одетая в мужскую тогу. Она взяла Марию одной рукой под руку, другою под колено и торжественно повела ее в разукрашенный зеленью и цветами и устланный мягкими коврами покой. За ней гурьбой последовала молодежь.

– Ах, эта тога, эти ваши лесбосские обычаи! – недовольно ворчал Сципион.

– Я видела тебя три дня тому назад, как ты волочился за разрумяненным юношей… – огрызнулась Мелитта.

– Что ж нам делать, когда вы такие! Приходится как-нибудь справляться собственными средствами.

– Ты кстати собралась к нам, Мария, – гремел между тем своим хриплым голосом Катулл. – Мы ждем как раз больших развлечений: из Рима приезжает Деций Муций, богатый и веселый юноша, из сословия всадников, которого, на наше счастье, посылает к нам декрет Тиберия.

– За что?

– О, это такая долгая история, что я могу рассказать ее только за бокалом вина или с девицей на коленях, не иначе, – и Катулл молодцевато уперся кулаками в бока.

– У него вечно одно в голове, – стукнув себя пальцем в лоб, сказала Мелитта и приказала невольнице принести вино.

– Одно, но хорошее, – продолжал болтать Катулл, – мой принцип: «карпе диэм» – единственные жертвы, какие я когда-либо принес богам, это был козел Вакху и голубь Венере, зато они и охраняют меня.

Ну, а теперь слушайте, – начал он, поднося ко рту полную чашу с двумя ручками и красиво выделанной ножкой. – Его погубила женская… добродетель! Децию понравилась – так же сильно, как мне Мария, некая Паулина, жена Сатурнина. Но Паулина, к сожалению, была настолько глупа, что отвергла с негодованием не только его ухаживания, но даже и двести тысяч драхм, которые он предлагал ей за одну, и притом короткую, летнюю ночь. Сопротивление Паулины до такой степени разожгло избалованного необычайным успехом у женщин Деция, что ему показалось, что он не может без нее жить, и он решил открыть себе жилы. К счастью, вольноотпущенница его отца, вынянчившая Муция, Ида, очень хитрая баба, захотела помочь своему питомцу и добилась-таки своего. Узнав, что Паулина, равно как ее муж, пылают страстною верою к богине Изиде, она подкупила за пятьдесят тысяч драхм ее старшего жреца, который явился к Паулине и заявил ей, что сам бог Анубис воспылал к ней неудержимою страстью и призывает ее на любовное свидание. Муж и Паулина были счастливы этой необычайной милостью. Паулина, намастившись благовониями, явилась в храм, съела приготовленную трапезу, а потом, когда жрецы заперли дверь храма и погасили огни, ступила нагая на приготовленное ложе. Тогда, тоже голый, как подобает богу, вошел скрывавшийся за завесой Деций и познал поистине божеское наслаждение, так как Паулина славится своей красотой, а думая, что отдается самому Анубису, она не скупилась на самые изысканные ласки. И Деций наслаждался всю ночь на славу. Паулина вернулась домой, вся сияя от счастья, и с гордостью рассказывала мужу о неслыханно сладостных ласках, какими одарил ее Анубис. Через несколько дней, однако, когда она встретилась с Децием, юноша сказал ей: «Спасибо тебе, Паулина, ты сэкономила мне полтораста тысяч драхм. Анубисом был я, и думаю, что не обманул твоих ожиданий…». Но что значит женская гордость! Паулина сначала не хотела ему верить, и лишь когда он рассказал ей все подробности ночного приключения, назвал самые скрытые приметы, которые нащупал на ее теле, она, не столько возмущенная его коварством, потому что была довольна самим приключением, сколько задетая в своей амбиции, что это не был настоящий Анубис, рассказала обо всем мужу. Сатурнин направился с жалобой к Цезарю. Тиберий приказал Иду пригвоздить к кресту, храм разрушить, а статую Изиды утопить в Тибре, Деция он осудил на изгнание, но, я думаю, ненадолго, потому что Тиберий, как известно, довольно снисходителен к такого рода человеческим страстям, за что пусть боги как можно дольше хранят его. Когда Деций явится сюда, у нас начнутся увеселения и пирушки. Марий устраивает у себя первую в честь его приезда, мне он поручил созвать гостей, и вот я приглашаю всех вас… Выпьем за счастливую идею, а пока что сыграй нам, Саул, а мы устроим себе храм Изиды: Мелитта будет Идой, Мария – Паулиной, а я согласен быть Анубисом.

– Хорошо, – сказала весело Мария, – но сначала дай Мелитте пятьдесят тысяч драхм.

– Не хочу, – противилась с притворным испугом Мелитта, – потом вы меня еще пригвоздите к кресту.

– Пригвоздить – не пригвоздим, но разложить тебя крестом я бы не прочь, чернуха, – обнял ее Сципион и, почувствовав, что у нее под тогой нет ничего, шепнул ей на ухо – Пойдем, я дам тебе двести.

– Нет, – ответила Мелитта и посмотрела на Марию.

– Пятьдесят тысяч, – схватился за голову Катулл, – да я дал бы вдвое, если б у меня было, но сейчас у меня есть только один обол, зашитый, по совету Тимона, в пояс; он может пригодиться мне для Харона, который, согласно греческому верованию, перевозит умерших через реку.

– Пойдем отсюда, они готовы нас всех разорить.

– Вот какой ты Анубис! – заливалась смехом Мария. – Осуждаем этого пентюха на изгнание; выведите его, – обратилась она к мужчинам.

Юнцы принялись с трудом выталкивать грузного Катулла, наконец, выкатились вместе с ним за двери, чем пользуясь, проворная Мелитта быстро задвинула засов.

Оставшиеся за дверьми стали было снова стучаться, но, видя, что ничего не добьются, ушли. Пение и бряцание струн, удаляясь, затихло и, наконец, совсем смолкло.

– Ушли, – глухо проговорила Мелитта, медленным движением спустила на пол тунику и осталась нагая, глядя пылающим взором в лицо Марии, которая тоже чуть-чуть загорелась под этим взглядом.

– Наконец! – крикнула она вдруг и бросилась к ней на шею. – Я соскучилась по тебе, я видела тебя в снах, – говорила она, тяжело дыша, и расстегнула застежку хламиды.

– Погаси светильники, – шептала Мария изменившимся голосом, силясь освободиться из ее объятий.

– Темно будет.

– Я освечу тебе ночь собою, – ответила Мария, скидывая быстро сандалии; когда же огни погасли, она обнажилась вся – прекрасная, действительно светящаяся в сумраке.

Мелитта стала тянуться к ней, а Мария, прижимая ее к груди, говорила нежно и умиленно:

– Ты всегда такая маленькая и худенькая, что кажешься мне иногда не моей милой девушкой, а ребенком.

– Ребенок голоден, – ласкаясь, прижималась к ней гречанка.

Мария подала ей грудь, одну, другую, и чувствовала, как упружатся и распускаются их бутоны в пламени ее уст.

От этих сосущих поцелуев Магдалина разомлела и чувствовала себя блаженно. Чувства ее смешались, подернутые туманом глаза закатились кверху, наконец подогнулись обессилевшие колени, она зашаталась и упала на спину.

– Целуй меня, – прошептала она хрипящим голосом, раскрывая налившиеся кровью губы. – Еще! – Вся кожа ее затрепетала неудержимой дрожью, она раскинула руки и вся разметалась на пушистом ковре.

Мелитта, дрожа как в лихорадке, стала блуждать, точно слепая, упоенными счастьем устами по ее телу.

Потом сплелись их руки и ноги, перепутались косы, слились вместе набухшие груди, так что обе казались одним, пружинившимся в страстном порыве телом, и только два пылающих, прерывистых дыхания, шепот двух возбужденных голосов, страстных, глубоких, обрывающихся вздохов свидетельствовали об их раздельном существовании.

Уже было поздно, когда в комнате стало тихо. Обе спали, спокойные, нежные, тихие… Черная головка Мелитты, уткнувшаяся в пышные плечи Марии, выглядела точно ласточка между крыльями белого голубя.

 

Глава четвертая

На склоне холма Визефы, в просторной художественной вилле, построенной на римский образец, шел великолепный пир в честь Деция. Обширный триклиний был ярко освещен резными бронзовыми канделябрами тонкой работы по углам и множеством разноцветных лампионов, подвешенных у потолка на латунных цепочках. Все эти огни играли на разноцветных плитах мозаичного пола и скользили по красивым фрескам, изображавшим на одной стене – Диану на охоте, а на другой – похищение сабинянок.

В глубине зала умышленно на этот день был устроен помост для фокусников, музыкантов и танцовщиц. Посредине стояли два трапезных стола с девятью софами вокруг каждого. У главного, на «лектус медиус» на самом почетном месте, так называемом «локус консуларис», опершись левым локтем на узорчатую подушку, возлежал Муций Деций, молодой, прекрасно сложенный мужчина с правильными, чуть-чуть холодными чертами полного, гладко выбритого, типично сенаторского лица.

Его туника с узкой пурпуровой каймой и золотой перстень свидетельствовали о том, что он принадлежит к сословию всадников. Трапеза собственно была уже кончена, на столах стояли еще серебряные чаши, наполненные фигами, финиками, миндалем, орехами, сливами, апельсинами, гранатами и всевозможным печеньем, которого уже никто не хотел есть. Начиналась попойка, и прислуга вносила кувшины с вином, пометки на которых, указывавшие происхождение и возраст, обозначенные именами консулов, с большим вниманием осматривал Катулл, единогласно избранный «арбитром бибенди», то есть распорядителем пира… Он долго выбирал как знаток наиболее достойное и, наконец, велел пустить вкруговую амфору фалернского, времен Юлия Цезаря. Когда же вино запенилось в бокалах, он проговорил с важностью:

– Этому кувшину без малого столько лет, сколько мне и вот этой бабе, – он потрепал по спине рослую, дебелую, крепкую брюнетку с пурпуровой повязкой на черных волосах, которая пересела от бокового стола на его софу и, жалуясь, что ей жарко, скинула с себя пеплон, оставаясь в коротком до колен хитоне, открывавшем ее тяжелые груди, широкие плечи и пухлые белые руки.

Это была Коринна, известная своей разнузданностью гетера, римлянка по происхождению, с которой Катулл промотал все свое состояние и теперь часто пользовался ее богатой шкатулкой, а нередко – еще более богатым телом.

– Что ж это за вино! – сдвинула она густые дуги подчерненных бровей. – Или никуда не годное, или ты уж очень стар, слон!

– Не очень уж стар, коль скоро ты не брезгуешь его хоботом, – рассмеялся военный трибун Веспазий, рослый и статный юноша.

Коринна смерила его с ног до головы вызывающим взглядом и промолвила:

– Я не брезгую ничьим, а что я умею его расшевелить, так это не его, а моя заслуга… Зайди ко мне, воин, и ты убедишься, что я большего стою, чем малоопытная молодка… Любовь – искусство, которое познается с течением времени, и я постигла уже все ее тайны и изобрела даже самые новые приемы, от которых ты будешь трястись, как лист, хотя бы и был в полном вооружении.

– Не советую тебе, ты можешь там встретиться с ватагой подчиненных, – съязвил Сервий, ушедший с носом от Коринны после первого визита, намекая на известную ее привычку приводить к себе, когда у нее не было другого гостя, шатающихся по городу гладиаторов и солдат.

– Оставьте ее в покое, – вставил Катулл, – у нее кровь горячее, чем это вино, а это, по-моему, уже большое достоинство; границ в своей распущенности она действительно не знает, но даю вам слово, в ней чувствуется талант и поразительная изобретательность! А что она немного чересчур дебела, и грудь ей не закроешь шлемом, так это уж кто как любит; во всяком случае, лучше подушка, чем сухая доска… Верьте мне, она бела при этом, как молоко, еще вполне упруга, ну и не скупа…

– Ого, – расхохоталась Коринна, – Катулл, наверно, сейчас без денег! Тебе нечего меня ни защищать, ни расхваливать – я сумею сама постоять за себя. Скажу только, что лучше иметь слишком много, чем слишком мало, а у Сервия как раз в самом важном месте большой изъян – изъян, увы, невозместимый!

Раздался всеобщий взрыв хохота, и громче всех хохотали девицы, которые, по примеру Коринны, стали подсаживаться к мужчинам.

Вскоре один Муций Деций остался без подруги, так как все считали, что его подругой может быть только Мария Магдалина. Но она не трогалась с места. Ее раздражало холодное спокойствие этого изысканного патриция, который оглядывал все кругом каким-то небрежным взглядом, улыбался точно из милости и производил такое впечатление, как будто своим присутствием оказывал большую честь собравшимся.

Действительно, светское, но несколько высокомерное поведение высокого гостя стесняло присутствующих. Ужин прошел довольно скучно, и лишь перепалка с Коринной, а потом вино немножко подогрели атмосферу.

Становилось все шумнее и веселее, сыпались сальные остроты и шутки и чересчур вольные шалости.

Подвыпившая Коринна вскарабкалась на колени к Катуллу и губами общипывала лепестки роз с его венка.

Сципион стал искать в платье Мелитты кольцо, которое спустил ей за тунику, а сильно уж шатающийся Октавий, лежа лицом на коленях Глафиры, бормотал что-то бессвязное, умоляя ее, чтоб она вышла с ним в сад.

Тем временем по данному Марием знаку начался спектакль.

На подмостки вбежали четыре нагие молоденькие девушки в венках из виноградных листьев; изображая вакханок, они держали в руках обвитые плющом палочки с шишкою на конце и, ударяя тирсами в тимпаны, стали неистовствовать на сцене, высоко вскидывая гибкие и сильные ноги. Выкрашенные в рыжий цвет их волосы, спущенные короткими локонами, обвивались, точно огненные языки, вокруг их бледных лиц, с которых кокетливо глядели еще почти детские, но уже греховные глаза.

Они схватились за руки, обежали вокруг сцены и вдруг с визгом разбежались.

На середину вбежал одетый в шкуру, с небольшими рожками и ногами, как у козла, смешной, с неуклюжими сладострастными движениями сатир, и началась дикая гоньба. Сатир не мог поймать ни одной; гибкие, смазанные маслом тела ускользали из его рук. А если ему и удавалось изловить которую-нибудь, остальные начинали бить его своими тросточками по спине или бубнами по рогам. Отогнанный, он жалобно блеял по-козлиному; потом, наконец, усталый, присел на корточки и стал грустно наигрывать на свирели.

Вакханки разбежались, а вместо них появилась нимфа, очень красивая полная девушка, приближавшаяся к игравшему медленными движениями, как будто заслушавшись его игры.

Сатир играл все трогательнее, косясь глазами в ее сторону; вдруг он вскочил, обхватил девушку за талию, перекинул ее книзу головой и, воткнув ей свою свирель между ног, с потешными сладострастными движениями унес со сцены.

– Vivat! Сюда давай ее! – ревел Катулл.

– Тише! – шлепнула его по губам Коринна, так как в это время на сцене появились два загримированных по-женски, в женских одеждах и разрумяненных эфеба и две коротко остриженные лесбиянки в тогах, которые с ловкостью и изяществом разыгрывали скабрезную пантомиму любви наизнанку.

– Вот этого удовольствия я не понимаю, – начал было философствовать Катулл, – хотя даже Платон…

– Не мешай! – остановила его опять Коринна, которая очень любила подобного рода зрелища. – Слушай, играют!

Раздались звуки цитры и флейт, и вышла худощавая, с остроконечными грудями и узкими плечами, высокая, гибкая, с продолговатыми глазами финикиянка. Ее темный торс был обнажен, и лишь от пояса на бедрах спускались до щиколоток, охваченных бронзовыми браслетами, разноцветные ленты.

Она подняла на высоту головы два небольших бубна с бубенчиками и, вскидывая то одну, то другую ногу, стала выбивать ими в такт какую-то удалую мелодию… потом она стала на руки и, перегибаясь назад, начала собирать ртом бросаемые ей фрукты и мелкие монеты, – прошлась так несколько раз по сцене, изогнулась вдруг дугой и, перекувырнувшись в воздухе, стала опять на ноги.

Ее товарищ в белом шелковом камзоле с узкими рукавами, стоявший до тех пор недвижимым, вышел на авансцену, достал два обруча, обмотанных паклей, зажег и выставил вперед. Девушка с разбегу, как упруго развернувшаяся змея, бросилась головой вперед и пролетела через пылающие круги, шурша своими лентами.

Потом, когда обручи погасли, она в один прыжок очутилась на голове мужчины, и образовавшеюся таким образом колонной, покачиваясь в такт музыке, оба вышли, сопровождаемые хлопками.

Наступила немного чересчур длинная пауза. Марий выбежал и узнал, что танцовщицы, приглашенные в другое место, не могут явиться. Желая спасти положение, он, призвав на помощь Тимона, подошел к сидевшей одиноко Марии и стал ее в чем-то горячо убеждать; Магдалина долго трясла головой, потом, наконец, сказала:

– Хорошо.

Тогда Марий с трудом успокоил поднявшийся шум и торжественно объявил:

– Мария Магдалина согласилась протанцевать!

– Эвоэ! – раздались торжественные клики.

Мария встала, улыбнулась и, провожаемая всеми взглядами, вышла, чтобы переодеться или, вернее, раздеться.

Тем временем Тимон, который любил Магдалину восторженной любовью преклоняющегося перед красотой художника, выступил на середину зала и, побрякивая струнами кифары, пропел в честь ее короткую эвкомию, или хвалебный гимн:

«Раем благоухает и сверкает луг красоты Магдалины – пусть же пасутся на нем очи людей, прежде чем белая осени пряжа затянет ее и выкосит время.

Будемте веселы, прежде чем все мы увянем, ибо короток жизни луч светлый, а долгая скорбная ночь ждет нас за Стиксом и Ахероном, за Летой – забвенье. Давайте ж потратим все, пока время, кроме последнего обола – платы за лодку Харону.

Уста ее злы и упоительны, как вино из Самоса, сладки, как мед с горы Гимета; тело гладко и пламенно кровью, как зажженное масло; руки белы и гибки, как плющ, обвивают мужей, погружая их в сон и страстью связуя.

Словно четвертая Харис, она – воплощенье красы, обаянья, веселья и счастья, она образец красоты, любимица муз, и богов Олимпа достоин тот пир, когда она пляшет».

Он оборвал, потому что зазвенели лютни и гусли, зазвучали тамбурины, застучали кастаньеты, и по сцене пронеслась точно целая буря красок.

Это вбежала Мария в прозрачных развевающихся покрывалах, сквозь которые просвечивали ее дивные формы, выглядывали, словно сквозь синий туман, точно из-за алых, озаренных солнцем облаков, скрывались точно в лазурь пенящихся вод, играли кругами цветистой радуги.

Точно вспышки огня развевались в пляске еле связанные кудри ее волос, обтекали ее струями кипящей смолы, рассыпались снопами искр, опоясывали ее точно янтарное ожерелье.

Вверху, точно белые мотыльки, трепетали белоснежные ладони ее согнутых дугою рук, сияло розовое лицо и искрящиеся, как звезды, синие глаза.

Внизу мелькали босые ноги, подымавшие ее ввысь, точно легкие крылья белых голубей.

Казалось, будто она танцует на одном месте, потому что ее танец состоял не в движениях ног, а в движениях всего тела – это были как бы сменяющиеся в одно мгновенье одна другою позы, пластически изображающие путь любви.

Пугливым взмахом как бы защищающихся рук, встревоженной защитной позой, завесой из опущенных ресниц она передала первый, сладостный, трогательный момент девичьей застенчивости.

Потом она томно закрыла глаза, лениво потянулась, перегибаясь в бедрах, раскрыла, точно после поцелуя, алые, как кровь, лепестки губ и, расправляя руками прозрачные покровы, стала танцевать медленно, потом быстрее, задорнее, и потом совсем быстро до головокружения, до беспамятства.

Охваченная страстью и порывом, она, казалось, горела в бушующем море своих огненных волос, растворяла свою красоту в радуге развевающихся покрывал. Вдруг она взлетела вверх и минуту точно парила разноцветными крыльями в воздухе – коснулась пола, и стали утихать и замедляться ее движения.

Опадали одна за другой ткани, нежно и легко облегавшие ее пышные формы. Она остановилась и испустила вздох. Широко открыла закрытые прежде глаза и провела по залу смелым, властным, царственным взглядом, как сознавшая уже свою красоту, свое обаяние и силу женщина.

Ее искрящиеся глаза, пунцовые, налитые уста и, точно высвобождающаяся из облаков, ее страстная фигура выражали жгучую жажду наслаждения.

И вдруг быстрым, решительным движением она отбросила первое, красное, покрывало, и, в то время как оно медленно расстилалось по полу, она обернулась, поворачивая к застывшим в немом оцепенении зрителям обнаженные плечи, руки и вздымаемые быстрым движением, смотрящие в стороны груди. Скрестив свои белые руки, она сблизила обе груди и стала баюкать их, словно розовые пухлые тела двух целующихся амуров.

Потом соскользнуло голубое покрывало и обнажился по бедра ее точеный торс; упало зеленое – и оголились стройные ноги, точеные икры, розовые сжатые колени и ослепительной белизны голени.

Волшебною радугой играла повязка вокруг округлых бедер. Медленно, чуть-чуть наклоняясь вперед, с каким-то наполовину игривым, наполовину загадочным блеском как будто жаждущей возбуждения, чувственной жестокости в прикрытых темно-синих глазах, она стала расстегивать пряжки и, растягивая томительную, нервирующую минуту ожидания, вдруг разорвала и отбросила и этот покров…

Потом выпрямилась с раздувающимися ноздрями во всей величественности и полноте своего прекрасного тела… Только опоясывающий ее стан венок из гвоздик с алою розою посредине охранял последний из неудержимо манящих тайников его. Она порывисто сорвала и его и с диким возгласом бросила в затаивший дыханье зал, отвернулась и, волоча за собой зарево распущенных пушистых волос, убежала со сцены.

Все мужчины гурьбой, как один, вскочили, кроме Октавия, который не владел уже ногами, чтоб словить венок, – но Муций, растолкав всех силою своих мускулистых рук, схватил венок на лету и обвил им свою голову.

– А что, расшевелила тебя Мария?! – кричали соперники.

– Выпьем за здоровье счастливой пары, – гремел Катулл. И снова пошли вкруговую амфоры.

Все выпили заздравный кубок, кроме Муция, который с наполненным кантаросом ожидал появления Марии.

Вскоре она вошла в триклиний.

На ней была теперь прозрачная, цвета морской воды, протканная серебряной ниткой, доходящая почти до щиколоток туника, застегнутая на плече пряжкою из топаза. Сбоку, на небольшой пряжке, висела целая связка шариков из граната, янтаря и берилла и маленькое, в коралловой оправе, зеркальце. Шею опоясывало тройное ожерелье из крупных урпанских жемчугов, с которых свешивались висюльки из более мелких, и, как град, обсыпали ее плечи, руки и полный бюст.

На руках блестели золотые, в форме змей, усаженные рубинами запястья, а на голове сетка из тонкой золотой проволоки, поддерживавшая наскоро собранные в крупные букли волосы.

Лицо ее было еще розово от танца, и вздутые молочно-белые груди колыхались от еще не улегшейся усталости.

Она с любопытством озиралась кругом, ища, кто словил ее цветы, и сердце ее дрогнуло, когда она увидала их на гордой голове патриция, который, завидев ее, встал, по-рыцарски поклонился и подал вино, а когда она смочила уста, залпом выпил оставшееся и разбил драгоценный бокал, чтоб никто из него больше не пил.

– А теперь прошу за мной, – пригласил Марий гостей на террасу, спускавшуюся мраморными ступенями в сад, где среди иллюминованных разноцветными лампионами деревьев звучали баркитоны, звенели тамбурины, шмыгали вакханки, сирены и сновали косматые фигуры фавнов, которые, пронзительно дуя в свои дудки, приглашали гостей принять участие в общей забаве.

– Догоняйте меня! – бросилась со ступеньки первая, разыгравшись, Коринна, за нею и остальные девушки, а вслед за ними мужчины, и вскоре стали раздаваться крики, взвизгивания, возбужденное хихиканье, барахтанье в кустах, чмоканье поцелуев.

А в то время как в тени деревьев бушевала оргия, вверху, над их кронами, мелькали зеленоватые огоньки. Это, по приказу Мария, начали пускать голубей с запалами из серы, а для того, чтоб птицы не улетали далеко, крылья их были обмазаны смолой, от чего они загорались сами и в виде пылающих шаров падали на землю.

Магдалина с Муцием остались на терассе. Отзвуки бушевавшей в саду оргии, сильный запах гари, музыка, сверкание огней привели и ее в состояние чувственного возбуждения. Она позволила Муцию обнять себя за талию и, чувствуя, как под его рукой, которую он положил ей на грудь, поднимается в ее сердце сладостная волна упоения, она слушала, словно сквозь туман, его тихий, сдержанный шепот:

– Мне много рассказывали о твоей красоте, но теперь только я вижу, что она действительно изумительна! Когда я покидал Рим, я видел толпу привезенных со всех концов света прекраснейших девушек, которыми, по приказу Цезаря, будут заселены для его удовольствий рощи, луга и пруды на острове Капри, но нынче, рядом с тобой, они мне представляются точно дикий шиповник перед пышной махровой розой.

– А Паулина? – промолвила она, очнувшись от задумчивости.

– Паулина, – улыбнулся он, – бледна, как луна при восходе солнца, хотя я ей должен быть все-таки благодарен, потому что благодаря ей я очутился рядом с тобой, – он прижал ее крепче к себе и утопил пылающие губы во влажной чаше ее уст.

– Моя гостиная к вашим услугам, – бросил вскользь Марий, проходивший в эту минуту через террасу.

Но Деций, точно не слыша его, коснулся нежным поцелуем ее опущенных век и продолжал:

– Я завидовал тем покрывалам, в которых ты танцевала, я люблю этот венок, потому что ты носила его на себе, люблю это маленькое зеркальце, потому что оно хранит отражение твоего дивного облика.

– Так возьми его, если любишь, – шепнула Мария, отстегивая пряжку.

– Я буду носить его, как амулет счастья, а ты возьми вот это взамен, – он снял и надел ей на палец перстень с восхитительным изумрудом и потом прибавил как будто между прочим – Ты слышала, что предложил Марий?

Мария молчала; она чувствовала, что если он скажет «пойдем», она не будет даже пытаться противиться, пойдет, отдастся ему со всею страстью, раскроет ему широко руки, груди, колени, но в то же время в ее клокочущей крови рыдала какая-то затаенная, непонятная печаль, что так будет. Муций, однако, точно видя насквозь, что в ней происходит, промолвил:

– Нет, Мария, пусть себе так кончают эту сегодняшнюю оргию куртизанки, эти вакханки, которых мы видели, вся эта ватага платных комедиантов и те, кто пьяны, но не мы. Через несколько дней я уезжаю в Сирию, куда меня вызывает проконсул Вителл, но вскоре я вернусь… Я приобрел здесь, на Офеле, дом, знаешь, там, неподалеку от дворца Гранты; я все велю там переделать и устроить, как нужно для нас. Когда он будет готов, я пришлю доверенного невольника и велю внести тебя, как царевну, в мои чертоги. Я покажу тебе все свои прекрасные коллекции и всевозможные диковины, мы наслушаемся журчанья фонтанов, щебета всевозможных птиц в клетках, наглядимся на игры золотых рыбок в бассейнах, примем душистую ванну, наскоро поужинаем, нарвем роз, и если будет холодно, так в горнице, на великолепном ложе с пурпурным балдахином, а если жарко, так в тенистой беседке, на постели из тигровых кож мы будем любить и ласкать друг друга до самого утра. Ты вернешься к себе, а когда увянут розы, я пришлю опять за тобой, чтоб ты нарвала свежих своей жемчужной рукой.

Он оборвал и стал порывисто, то слегка, то изо всех сил целовать плечи, шею и спину, и от этих поцелуев трепетала кожа, дрожь пробегала по всему ее телу и сжимались плечи.

Деций все время владел собою, и только вздрагивающие, хищные нотки в его голосе выдавали чувственное возбуждение.

– Не будет наслаждения, – продолжал он, прикасаясь рукой снизу к ее грудям, – через которое не пролетел бы вихрь нашей любви. Я буду становиться тобой, а ты мной, я поплыву на тебе в бездну порыва, ты понесешься на мне в сладостную беспредельность забытья… Мы будем упиваться друг другом так, как нам будут нашептывать ночи сладострастия. Вместе с одеждой мы снимем с себя смешную робость стыда, которая чужда богам и героям, не правда ли, Мария? – Он расстегнул ее тунику и выхоленной рукой стал лихорадочно блуждать по атласному ее телу.

– Да! – не различая уже как следует значения слов, шептала Мария, сладостно опьяненная, бледная от охватывавшего ее упоения.

Ее шатающаяся, как будто одурманенная наркозом, золотистая голова упала на его плечо, и она видела только огни, его глаза и где-то высоко горящие звезды.

Деций вдруг вздрогнул, выпустил ее, обессилевшую, из объятий, вскочил и глухо промолвил задыхающимся голосом;

– Тебя клонит ко сну, ты устала, я велю отнести тебя домой.

Когда же Мария пришла в себя, лектика была уже подана.

Муций окутал ее теплым, из тонкой шерсти, цветным гиматноном и, когда она была уже в атриуме, попросил, чтоб она обняла его за шею, а когда она обвила его руками, подхватил ее в изгибах под коленями и понес. Проходя остиум, он еще раз покрыл ее многократными поцелуями, а в вестибюле, указывая на мозаическую надпись «Salve», сказал:

– А у себя я прибавлю: Мария! Хорошо?

– Хорошо!

– А стены я изукрашу разными картинами, знаешь, такими… – он шепнул ей в розовое ушко несколько легкомысленных тем.

– Хорошо, – шаловливо засмеялась она и, сидя уже в лектике, крикнула: – Поскорей только возвращайся!

– Постараюсь, как только смогу, скорее, – ответил он и вернулся в дом, где продолжалось пиршество.

– Сказать по правде, я не понимаю тебя, – встретил его чуть ли не с укором Марий. – Почему ты сегодня не овладел ею до конца, ведь было, кажется, совсем уж недалеко от этого?

– Совсем близехонько, – улыбнулся Муций, – но, видишь ли, мой друг, только простак выпивает залпом самое дорогое вино. Тонкий знаток пьет по каплям. А она, в самом деле, лучшее вино, какое я когда-нибудь встречал.

– Прибавь: и пробовал…

– Да, это верно. Но я учился не только практике, я изучал еще и теорию и знаю наизусть целые строфы из Овидиевых «Арс аматориа» и «Ремедиа аморис». А из того, что я слышал и сумел сам подметить, я понимаю, что она не из числа этих платных куртизанок, а скорее одержимая Эросом женщина. Астарта обуревает ее тело, а сердце спит, и если б я сегодня не совладал с собой перед нею, завтра она не захотела бы на меня взглянуть. Теперь я рассчитываю, что ожидание распалит в ней кровь ко мне надолго, а может быть, и навсегда. – Он задумался и прибавил более серьезно: – Кто знает, может быть, я войду с ней в гражданский брак; эта женщина дышит неисчерпаемым упоением.

– Может быть, ты и прав, но я бы не выдержал, – перебил его Марий. – Пойдем, однако, к остальным, там веселье идет горой.

– Ладно, – оживился Муций, – а то, знаешь, пришли-ка мне лучше прямо сюда ту белобедрую нимфу; надо же мне как-нибудь возместить себе эту поистине тяжелую победу.

– Вот ты какой! – рассмеялся Марий и ушел.

Через минуту в атриум вбежала, запыхавшись, нагая, с распущенными светло-русыми волосами, стройная, хорошо сложенная девушка и покорно остановилась перед Муцием.

– А что ж сатиры? – весело спросил он, беря ее за подбородок.

– Ни один не словил меня, – ответила она и, осмелев при виде свободного обращения патриция, прижалась к нему полною грудью, а синие глаза ее заискрились сладострастными огоньками.

У Муция затрепетали мускулы. Он потрепал ее по щекам и вдруг ни с того ни с сего крепко шлепнул ее сзади и ущипнул так сильно, что она взвизгнула. Потом он стал неистово ее щекотать, так что она вся изогнулась, а когда частое порывистое дыхание, от которого вздрагивал ее живот и набухшие вздутые груди, превратилось в какой-то нервный спазм, толкнул ее к двери спальной комнаты и коротко бросил:

– Если хорошо постараешься, получишь сто драхм!

Она искоса посмотрела возбужденными глазами в его воспламененные глаза, бесстыдно зажмурила глаза и, показывая острый кончик розового языка, проговорила с задорным бахвальством:

– Я все умею, меня учила Коринна.

 

Глава пятая

Предположения Муция начали оправдываться. Зажженный им огонь стал раздуваться в груди Магдалины в жгучую, пламенную страсть. Ее сердце до такой степени заполнилось мыслью о нем, что она убежала от Мелитты, чтоб в одиночестве упиваться и нежиться сладостной мечтой и чтоб избежать подстерегающих ее в доме искушений гречанки и не спутаться с кем-нибудь другим до его возвращения.

Но проходили дни и недели без вести, и Мария иногда до слез напрягала пылающие глаза в ожидании посланца.

В первый раз со времени свидания с Иудой она начала испытывать тревожный, раздражающий чувство трепет ожидания и глубокую тоску разочарования.

Она была, однако, уверена, что он сдержит обещание, и при мысли об этом душа ее переполнялась сладостной истомой, блаженно раскрывались уста, и в голове пробегали жгучие мысли о том, как она его в наказание крепко, до боли оплетет руками и всей негой тела, всей страстью любви опьянит его до изнеможения.

Между тем вместо него неожиданно вернулись паломники из Галилеи, здоровые и невредимые, но какие-то странные.

Когда Мария с криком радости бросилась им навстречу, ее обдало холодом от какой-то необычайной сдержанности, с какою был принят этот ее душевный порыв.

Лазарь поцеловал ее один раз и ушел к себе, а сестра, всегда разговорчивая Марфа, которая прежде, бывало, возвращаясь из города, имела обыкновение уже издалека засыпать ее множеством собранных сплетен и новостей, проговорила только:

– Симон остался еще… Я страшно устала… У нас мул пал в пути… Я очень рада, что застаю тебя дома.

Она ни о чем не расспрашивала, приходившей с приветствием прислуге не отдала никаких распоряжений, ни на кого не поворчала, а оставшись одна с Марией, смотрела на нее долго своими глубокими глазами и промолвила, точно сквозь стон:

– Мы столько видели, столько слышали, что голова идет кругом, – она провела рукой по лбу и прибавила с какой-то загадочной грустью – Пойди и ты спать; может быть, ты тоже проснешься другою.

– Что с вами случилось? – чуть не с испугом воскликнула Мария.

– Мы познали истину, – ответила с глубокой серьезностью сестра, собираясь укладываться спать.

Мария ушла с чувством глубокой печали. Ушли свои, близкие, а вернулись далекие и чужие, точно их подменили по дороге.

Вначале она предполагала, что это, может быть, минутное настроение, вызванное усталостью, но вскоре убедилась, что они действительно очень изменились, особенно Марфа, которая принялась по-прежнему хозяйничать, но видно было, что делает это без интереса, как будто по привычке, без той внимательной заботливости, какою отличалась с самых юных лет.

Сдерживаемая до того времени ее крепкой рукой, прислуга стала распускаться, видя, как хозяйка смотрит сквозь пальцы на разные злоупотребления, а если порой разразится гневом, так потом жалеет о своей запальчивости и старается ласковым словом, чуть не с раскаянием, смягчить происшествие.

Трудолюбивый Малахия тоже совершенно опустился – по целым дням он довольно фамильярно валялся рядом с Лазарем и вел с ним какие-то долгие разговоры, содержание которых Мария не могла узнать, потому что они умолкали, когда она приближалась; при этом она заметила, что это не какие-то особые, мужские дела, которые скрывались от нее как от женщины, потому что Марфа допускалась к этим беседам и принимала в них иногда живейшее участие.

Когда же вернулся Симон, все четверо нередко просиживали на скамье перед домом далеко за полночь, оживленно беседуя. Магдалина пыталась подслушивать их с галереи, но они говорили обыкновенно тихо, вполголоса, как будто ведя между собой какой-то важный совет.

Однажды ей удалось все-таки уловить несколько фраз о себе.

– Я вижу, – услыхала она голос Марфы, – что она довольно давно уже не выходит из дому; мне кажется, как будто она немного успокоилась; может быть, та благодать, которой мы сподобились, начинает простираться и на нее…

– Это было бы новое доказательство! – ответил Симон.

– Разве мало тех, которые мы видели? – с оживлением возразил Лазарь. – Ты еще сомневаешься, Симон?

Разговор на минуту притих. Потом заговорил Малахия. Мария внимательно прислушивалась и уловила вопрос:

– Когда?

– Скоро, – ответил Симон, – и согласился остановиться у нас.

– Осанна! – восторженно воскликнула Марфа, и все мужчины повторили хором этот возглас.

Наступила длительная пауза, потом опять зашептали голоса, и этот шепот раздавался долго среди ночи. Разошлись они, когда сменялась уж третья стража.

Мария сбежала тогда по лестнице в горницу Марфы и с горячностью накинулась на нее, быстро и лихорадочно забрасывая ее словами.

– Марфа, я слышала, что вы что-то говорили обо мне, совещались о чем-то… Что ж это за благодать, которая должна меня осенить, я хочу знать, я сестра твоя, может быть, и легкомысленная и плохая, но я добрее к вам, чем вы ко мне после этого проклятого путешествия!..

– Проклятого! Ты не понимаешь, что ты кощунствуешь, – схватила ее за руку Марфа, – возьми скорей назад свое слово, скажи: святого, святого…

– Ну, святого, если ты так хочешь, но я буквально ничего не понимаю!

Марфа посмотрела на нее с состраданием, вздохнула и проговорила:

– Я рассказала бы тебе все, у меня нет желания скрывать от тебя, ты сама знаешь… что мне трудно молчать…

– Ну, так почему ж ты не рассказываешь, как там сейчас в Магдале, что с нашим домом; что наши сверстницы, с которыми мы играли в детстве?

– Мы не были в Магдале, – перебила ее Марфа.

– Не были? – с изумлением протянула Магдалина. – А где же вы были?

– Мы встретили его по пути и шли с ним до Капернаума, ще мы стояли и слушали все время. Когда он пошел дальше, мы вернулись назад, потому что Лазарь заболел, только Симон пошел с ним.

– С кем?

– Вот в том-то и дело… Я бы хотела… Но Симон запретил… Понимаешь ли, он ясно обращался к чистому сердцу… а ты… – Марфа оборвала и опустила глаза.

– Мое сердце чисто! – вся заливаясь румянцем, порывисто ответила Мария. – А если ты думаешь о чем другом, так вот уже месяц, как я не делала шагу отсюда. Больше: с тех пор как вы ушли, ни один мужчина не познал неги моего тела.

– Я это вижу и думаю именно, что это и есть благодать…

– Хороша благодать – не с кем слова промолвить!

– Молчи, – строго проговорила сестра, – ты безумная, ты сама не знаешь, что говоришь. Пойми, Иуда не лгал: он есть, тот Иисус-спаситель, который предвозвещен от века, царства божьего на земле податель и владыка.

– Иуда! Ну, если такой, как Иуда, так подобная благодать бывает иногда довольно заманчива, – начала было Мария веселым тоном.

Марфа же, раз дав волю языку, не могла уже сдержаться и заговорила страстно и беспорядочно:

– Он взошел на гору… Его ученики стояли подле него, а мы с остальной толпой у подножия. Как светлый месяц, сияло его лицо, а глаза – как звезды. Он говорил так, как я говорю сейчас с тобою, не подымая голоса, но каждое его слово звучало, как колокол. Он благословлял всех кротких и мир творящих, и тех, что страждут, и тех, что алчут справедливости… Я не могу припомнить все, знаю только, что я тряслась вся, как лист, и слезы текли у меня из глаз. Мне все казалось, что он смотрит на меня, а Симону, хотя он стоял далеко, будто на него; по-видимому, каждый чувствовал на себе его очи, такой у него могучий взгляд. Трепет объял всех, когда он обрушился с громовой проповедью на фарисеев, лицемеров, знатных и богатых, ибо, говорил он, невозможно служить в одно время богу и мамоне.

– Хорошо ли ты только слышала? Иуда рассказывал обо всем этом совсем иначе.

– Нет, все как я говорю. Он прямо и открыто осуждал заботу о благе земном, говорил, что достаточно искать царства, а остальное само приложится.

– Ну конечно, когда уж дойдешь до царства, так всякий знает, что ни в чем недостатка не будет, – заметила Мария. – Ну, а еще что? Творил чудеса?

– Он накормил огромную толпу людей, хотя у него было всего семь хлебов и небольшая горсточка рыбы…

– Ты считала?

– Нет, но все так говорили…

– Ну, предположим, что так было; тогда пойми, что ведь немудрено презирать богатство, если обладаешь таким искусством его увеличивать; но ведь ни я, ни ты, никто из нас не умеет выпить хоть на каплю больше вина, чем его налито в амфору, или вынуть хоть один обол из пустого кошелька. Вот пусть он этому научит, тогда я соглашусь, что его учение чего-нибудь стоит.

Марфа задумалась и как бы опечалилась.

– Не знаю, – проговорила она с волнением, – я не могу тебе этого объяснить, но если бы ты слышала сама, почувствовала бы то, что я чувствовала, ты бы верила ему слепо, так, как я… Словами не расскажешь, как велики обаяние и сила его речи… Знаешь, те, кто знали его с детства, рассказывают, что на его голос слетались птицы и выплескивались рыбы из воды. Уже в детстве он поражал своей речью знатоков Священного писания и был так добр, что в жаркие дни бегал промеж цветов и своими ручками относил в улей обремененных медом пчелок и всегда попадал с каждой в ее улей; побитые ливнем лилии на лугах он выпрямлял, исправлял разрушенные гнезда, а когда однажды, нечаянно упав в чистый ручей, он замутил ноженькой воду, так от жалости тут же залился горькими слезами.

– Говорят, он еще молодой?

– Совсем, ему еще нет тридцати лет.

– А красивый?

– Зачем ты спрашиваешь? – спросила Марфа чуть не с ужасом, но, заметив в ясных глазах сестры одно только любопытство, ответила с жаром: – Он прекрасен! – и продолжала с видимым восторгом: – Стройный, как пальма, волосы носит длинные до плеч, они распускаются у него, как лучи солнца! В своем плаще он похож на херувима с крыльями…

– Ты его любишь? – перебила ее вдруг Мария.

Марфа вздрогнула, низко опустила голову и глухо промолвила:

– Он велел всем любить его и всем любить друг друга, ибо каждый человек – ближний наш…

– Ну да, но не каждый нам одинаково нравится, – заметила с шаловливой улыбкой Мария, весело погрозила сестре розовым пальчиком и ушла, довольная, что узнала охраняемые от нее тайны и что Марфа влюблена.

Она заснула в первый раз за долгое время совершенно спокойно и, хотя спала крепко и долго, проснулась бодрая, отдохнувшая, полная жизнерадостности, играющей в ее жилах, и сразу пришла в себя.

Она весело посмотрела на стоящую у ее ложа Дебору и, поняв по выражению ее лица, что та явилась с какой-то новостью, проговорила:

– Ну, рассказывай скорее.

– Ожидает, с утра ожидает…

– Кто?

– Дивная лектика с пурпурными занавесками, четыре ровных на подбор ливийца и проводник с римским мечом за поясом…

– Муций! – воскликнула Мария, вскакивая, как пружина с постели. – Давай скорее пеплон, завяжи мне волосы… – И, торопливо одевшись, она убежала…

– Куда же ты так бежишь сломя голову? – строго остановила ее Марфа.

– Моя подруга Мелитта больна и зовет меня к себе.

– Да? А эти люди говорят, что они принадлежат какому-то Децию – римлянину.

– Мелитта пользуется его лектикой, – врала, не запинаясь Мария.

– Оставила бы ты когда-нибудь в покое этих своих подруг, распутницы они все; вымела бы я их, как мусор, метлой за городские стены, – сердито вспыхнула Марфа.

– Что я слышу, – с притворным негодованием всплеснула руками Мария, – на ближних… с метлой!.. Хороша любовь!

И, пользуясь смущением растерявшейся сестры, выбежала за ворота и проворным движением вскочила в лектику, устланную мягким ковром.

Подобранные, как по мерке, невольники подняли ручки носилок и тронулись эластическим, мерным, быстрым, ровным шагом.

Мария велела отнести ее сначала к Мелитте, где она переоделась в ту самую тунику, в те самые запястья и жемчуга, в которых была на пиршестве.

Когда она надевала на себя мягкие ткани, от них пахнуло тонким ароматом, и в синеватой дымке промелькнуло воспоминание той головокружительной ночи. Сердце ее дрогнуло и точно расплылось теплой трепещущей волной в груди, чуть заметная дрожь пробежала вокруг поясницы и по спине.

С этим щекочущим ощущением она истомно улеглась в лектике, закрыла глаза и, точно несомая в легко колышущейся колыбели, нежилась, предвкушая близящиеся упоения.

Она очнулась, когда кругом загалдел говор шумного города. Сквозь щель между занавесками мелькали перед ее глазами расставленные лотки и лари, полные румяных яблок, сушеных фиг, зеленых огурцов, фасоли и золотистых апельсинов. Время от времени мимо нее проходили фигуры, одетые в серые плащи, колыхались малорослые, мышастые мулы и поминутно заглядывали любопытные, черные, как кофейные зерна, глаза курчавых мальчишек. Шумные возгласы торговцев, окрики погонщиков скота, воркование горлиц, чириканье и кудахтанье разнообразных птиц, царившие в тесных переулках шум и гомон наполняли хаосом ее уши.

Лектика медленно протискалась сквозь толпу, потом тронулась немного быстрее, выбралась на площадь и там остановилась на более продолжительное время.

Мария увидела вереницу тихо ступающих солидных верблюдов, а на них в белых бурнусах и покрывалах, заслоняющих наполовину лицо, молчаливых всадников.

Когда караван прошел мимо, лектика свернула, миновала ворота и остановилась. Проводник раздвинул занавеску и помог Марии выйти…

Мария взошла на мраморные ступени и увидала на полу вестибюля двух порхающих мозаичных амуров, державших ленту с надписью: «Salve, Maria!»

Порог и косяки входных дверей были обвиты миртами и розами, а в глубине великолепного атриума, опершись рукой на голову одного из тритонов, окружавших цистерну, куда стекала дождевая вода, стоял в ниспадающей изящными складками золотисто-желтой тоге красавец патриций.

Завидев Марию, он выпрямился, бросил ей тогу, как ковер, под ноги, обнял за талию, чуть-чуть приподнял на руках и, целуя в уста, проговорил:

– Наконец!

Мария, однако, выскользнула из его объятий и, отстраняя его изящным движением, надула губки и промолвила с кокетливым капризом:

– Хорошо «наконец»! Можно поседеть, как гора Кармел, и слежаться в прессованную смокву, дожидаясь тебя…

– Старушка ты моя! – оправдывался, смеясь, Муций. – Во-первых, Вителл задержал меня дольше, чем я думал, а затем мне пришлось явиться к Пилату, который приходится мне родственником, и потому долго удерживал меня в гостях, хотя я рвался из Цезареи; потом еще дом оказался в страшно разрушенном состоянии, – ты видела сама, я ставлю весь забор заново, внутри тоже масса переделок, и сейчас пока только часть выглядит сколько-нибудь прилично.

Мария окинула взором просторный зал, который, казалось, был заполнен целым лесом убегающих вдаль колонн. Пластически эта живопись производила такую полную иллюзию действительности, что она на минуту остолбенела, увидев в далекой перспективе цветующую лужайку и группу смеющихся девушек, пляшущих голыми в высокой траве. В настоящих нишах стен стояли в прекрасных копиях мраморная статуя Афродиты Книдской и Поликлетовой Геры из бронзы, Ганимед и спящая Ариадна. Посредине возвышались две статуи в натуральную величину: Август в тунике и панцире со стоящим у ног амуром и Муций, изображенный в виде Эндимиона.

На свободной от архитектурных украшений стене блестели только что законченные фрески, изображавшие три любовных похождения Юпитера.

На одной он, как змей, опоясывал могучими кольцами раскинутые голени отдающейся ему Прозерпины и погружал пламенное жало в ненасытный поцелуй ее страстно раскрытых уст; на второй он орлиными крыльями закрывал белобедрую Астрею, держа в когтях ее набухшие перси; на третьей – пламенным огнем ласкал пылающую в страстном упоении, с бессознательно откинутой назад головой Эгину.

Когда она вдоволь насмотрелась. Муций стал показывать ей всевозможные безделушки, выделанные из бронзы, слоновой кости и перламутра, по большей части малопристойного содержания: тонко выточенные миниатюры людей и животных в самых щекотливых и интригующих позах, иногда настолько комических, что Мария заливалась искренним смехом.

– Это только небольшая часть моих коллекций, – весело пояснил Муций. – А теперь пойдем, я покажу тебе сад, птичник и пруд.

Когда они спустились с террасы, Муций, завидев проходящего за забором фарисея, спросил:

– Скажи-ка мне, что должны означать эти кожаные коробочки, которые ваши мужчины носят на лбу?

– Это свитки заповедей нашего писания, – ответила Мария и, прячась за колонну, прибавила: – Я бы не хотела, чтоб он меня видел; эти люди страшно религиозны и ужасно суровы; они осуждают всякую радость жизни, служат предвечному, который пребывает за последней завесой скинии, невидим, недоступен, могуч и грозен.

– Если невидим, так, значит, в нем нет ничего страшного, – пренебрежительно проговорил Муций, – а насчет могущества, так Рим, несомненно, могущественнее его, а железные легионы Цезаря – страшнее.

– А ваши боги?

– Наши? Их никто больше не боится; но, как воплощение красоты, они сделались украшением дворцов, площадей и наших храмов, а живые богини, – он обнял Марию за талию, – высшим благом жизни.

И, прижимая рукой ее груди, Муций повел ее к обтянутой сеткой группе деревьев, оглашавшейся громким птичьим щебетом. В листве между веток замелькали, точно огоньки света, спугнутые чечетки, вспорхнули, точно рассыпанная горсточка самоцветных камней, синеватые дрозды и радужные, пугливые стрижи. Остались на месте только солидные золотистые фазаны и павлины, распустившие свои пышные, сверкающие радугой хвосты. Проснулись сонные, привязанные к деревянным перекладинам попугаи, и один из них, серый, прокартавил совершенно ясно:

– Аве, Муций!

Патриций подал ему смокву и сказал:

– Я велю научить его произносить твое имя.

Они прошли через лавровую аллею по берегу выложенного мрамором пруда. На поверхности воды трепетали лучи клонящегося к закату солнца и играли миниатюрные рыбки с красными жабрами; серебристые уклейки, завидев приближающихся людей, нырнули ко дну, где в мутноватой воде плавали карпы, напоминавшие собой слитки старинного золота.

Гревшиеся на мраморной обшивке пруда зеленоватые греческие черепахи втянули под щиты свои головы, а изумрудные ящерицы стали прятаться в расселины камней и проворно удирать по усыпанной песком дорожке. Эта дорожка вела в середину сада, где возвышалась небольшая беседка, густо обвитая душистыми вьюнками и ползучими стеблями красных роз; крышу ее представляли распростертые лозы винограда, обремененные зрелыми гроздьями, пол – несколько разостланных тигровых кож.

Мария отпрянула, увидев глядевшую на нее стеклянными глазами кровожадную голову с оскаленными зубами, а потом радостно воскликнула:

– Все как ты обещал! – и бросилась на разостланные шкуры.

– Все ли – не знаю, потому что остальное зависит от тебя, – ответил Муций, заглядывая ей в глаза.

Она же кокетливо улыбнулась, подняла кверху лицо и, раскрывая губы, точно клюв, проговорила:

– Мне хочется пить, подай мне винограду.

Муций сорвал кисть и, ухватив ее за черешок, держал над ее головой. Мария отщипывала губами ягоды и, высасывая из них сок, говорила:

– Ем, чтоб слаще были мои поцелуи…

– Пойдем! – порывисто обнял ее Муций.

– А где розы? – маняще откинулась она назад своим телом. – Я хочу много, много, а сама пока поищу звезд, – она раскинулась на шкуре, подложила руки под свои пышные косы и утонула глазами в просвечивавшей сквозь листья светлой небесной лазури.

Муций стал срезать небольшим стилетом розы и кидать на нее.

Тем временем шум и говор, доносившийся со стороны города, стал утихать, и в то же время небесный свод как будто опустился и потемнел, из лазурного становясь темно-синим; почти без сумерек, как сигнал ночи, сверкнула одна звезда, другая, потом затрепетали их целые рои, простерлась серебристая вуаль Млечного Пути и выступил резко очерченный и ярко светящийся серп луны.

– Мария, – склонясь над нею, прошептал изменившимся голосом Муций, – все звезды взошли уж над землей, и Диана вышла уже на охоту.

– Еще минуту, так хорошо, – застыла она в мечтательной дремоте. Потом она встала, собрала все розы и, неся на груди душистую охапку их, вступила в дом.

– Поужинаем…

– Я не голодна, я охотнее приняла бы ванну.

– Она приготовлена и ждет тебя. Дай мне эти розы! – Муций взял у нее цветы и куда-то удалился.

Тем временем черноглазая, смуглая иберийка провела Марию в небольшую комнату с мраморным полом, где стоял выложенный малахитом бассейн и тихо журчал фонтан. Мария, скинув одежды, погрузилась в душистую зеленую воду.

В комнатке, освещенной одной только небольшой матовой лампадой, царил полусвет. Журчание фонтана, туманный полумрак и теплая вода навеяли на Марию какое-то блаженное, тихое и томное настроение. Она попробовала заговорить с невольницей, но та не понимала языка, и только в выразительных глазах ее рисовалось безмолвное изумление перед красотой золотоволосой и белой женщины чуждого ей типа.

Когда Мария вышла из ванны, невольница обтерла ее с привычной ловкостью сначала жесткой, а потом мягкой тканью, накинула на плечи огненно-красную фату и молча удалилась, закрывая без шума за собой небольшую дверь.

Едва только она вышла, с противоположной стороны в комнату брызнула струя красного света. Мария с удивлением оглянулась – между раздвинутыми половинками занавеса, на устланном розами полу стоял недвижимый Муций, точь-в-точь похожий на статую Эндимиона, которую она видела в атриуме, – белый, стройный, красивый и мускулистый…

– Пойдем! – он подошел к ней, поднял на руки и понес в спальню.

У Марии закружилась голова от огней и красок.

По углам горели красные лампионы, на сводчатом потолке сверкала изукрашенная драгоценными камнями колесница, запряженная белыми голубями, а в ней – прекрасная фигура Афродиты. С фриза у свода, изо всех углов крылатые купидоны метали золотые стрелы, которые ниспадали по карнизу, по стенам, сверкали повсюду и несколькими зигзагообразными линиями скрещивались в звезду над роскошным, богатым пурпурным ложем.

Мария зажмурила глаза, ослепленная блеском и роскошью чертога. Муций же сорвал сетку с ее головы, распахнул фату, и в пламени раскинувшихся кудрей, обвитую ниспадающим с нее плащом, точно волною крови, положил нагую на ложе.

Пламенные поцелуи его рассыпались по всему ее телу, она чувствовала их печати на устах, на груди, на плечах, на бедрах…

Она вся трепетала и дрожала, точно от холода… А пламенное дыхание поцелуев разжигало в жилах ее огонь, раздувало пожар в крови.

Без сознания, без памяти ее руки обвили его шею, оплели стан гибкие ноги. Она впилась устами в уста, из сдавленного горла вырвался не то стон страдания, не то шепот любви. Она выгнулась дугой и потом вдруг опала и повисла у него в руках, захлебнувшись безумным упоением.

Она лежала бледная, полная счастья на лице, с чуть заметной складкой поперек белого лба, с закрытыми глазами, чувствуя, точно сквозь сладостную мглу, блаженный разлив последних спазмов его страсти.

Медленно опадала волна вспененной крови и долго колыхалась все ритмичнее, все тише, погружаясь в теплую гладь чувственного оцепенения.

– Право, ты выглядишь как Психея после того, как открыла ларец Персефоны, – услыхала она вдруг, после долгой тишины, его сдержанный голос.

– Психея? – повторила она вопросительно, приоткрыла на минуту глаза, скользнула по его лицу затуманенным взором и промолвила точно сквозь сон – Расскажи мне, я не знаю этой легенды.

Муций начал тихим, журчащим шепотом:

– Психея была младшей из дочерей одного царя, столь же необыкновенно прекрасная, как ты. Слава о ее красоте, когда она достигла девичьих лет, стала так велика, что не только местные жители, но даже пришельцы из дальних стран приходили, чтоб отдать ей дань. Ее чтили подобно Венере, а вскоре даже и больше, так что опустели храмы богини, прекратились жертвоприношения на ее алтари – никто уже больше не направлялся ни в Пафос, ни в Книдос, ни даже на Цитеру. Все спешили чествовать венками и букетами из цветов прекрасную, со дня на день все больше хорошевшую царевну. Глубоко оскорбленная богиня попросила своего сына Амура, чтоб он прострелил сердце девушки любовью к самому жалкому человеку на земле; но Амур, увидевши прелести Психеи, сам влюбился в ее красоту и приказал Зефиру унести ее на гору, где выстроил пышный дворец, и в глухую ночь вошел в ее опочивальню, заласкал, облил кровью и перед рассветом исчез.

Психея в первую минуту устыдилась было потери своей девственности и была несколько испугана невидимым образом любовника, но сладость упоения вскоре стала для нее столь приятной привычкой, что она с трепетом ожидала наступления ночи. Завистливые сестры убедили ее, однако, что этот возлюбленный, который не позволяет себя видеть, наверное, какое-нибудь чудовище, и испуганная Психея, почувствовавшая себя беременной, в отчаянии, что родит чудовище, решила увидеть соблазнителя и, если он окажется чудовищем, убить его. Она приготовила острый нож и зажженный светильник, прикрытый горшком.

Когда, опьяненный ее ласками, Амур заснул, она сняла горшок и остолбенела от изумления, увидев дивную голову с густыми золотыми кудрями, розовое как камея лицо, стройный стан и прекрасные крылья, трепещущие еще только что испытанным наслаждением. У ног бога любви лежали золотой колчан, гибкий лук и блестящие стрелы, никогда не знающие промаха.

Осматривая это дивное вооружение, Психея поранилась одной из стрел и таким образом запуталась в сеть неугасимой любви к Эросу. Кровь в ней зажглась, груди вздулись от страсти; охваченная безумным порывом сладострастья, она наклонилась над прелестным юношей, чтоб прильнуть к нему своим прекрасным телом, как вдруг капля масла из светильника капнула на руку Амура. Ошпаренный, он вскочил и, видя, что она нарушила его запрет, улетел, чтоб не вернуться к ней никогда.

Тем временем и Венера узнала обо всем, что произошло. Воспылав гневом, она в первую минуту решила обломать сыну крылья, отнять у него стрелы и лук, сбрить кудри, в которые столько раз она собственными руками вплетала яркое сиянье солнца. Но, смягченная другими богинями, питавшими слабость к шаловливому, возбуждающему наслаждение юноше, заперла его в одном из покоев дворца, обещая всю свою месть излить на Психею.

И вот она приказала Меркурию объявить, что тот, кто найдет Психею, получит от нее, Венеры, шесть горячих поцелуев и седьмой, самый сладкий, в самую глубину уст.

– Вот такой, – Муций погрузил свои губы в полуоткрытые уста Марии.

Она чуть-чуть вздрогнула и прошептала:

– Рассказывай дальше!

– Разыскиваемая Психея явилась перед лицо богини, чтоб испросить у нее прощение, но разгневанная Венера выдрала ее за пышные косы и заставила выполнять множество тяжелых работ. Красота Психеи, однако, до такой степени очаровывала всех, что ей помогали все силы природы, и когда Венера возвращалась с ночных попоек, опьяненная вином, распаленная наслаждением, в венках из огненных роз, она заставала все готовым. В своем упрямстве она, наконец, приказала ей исполнить самую трудную, почти невыполнимую задачу.

«Пойди, – сказала она, – в подземные чертоги Орка, передай этот ларец Персефоне и попроси, чтоб она одолжила мне немного своей красоты, хоть на один день, потому что я похудела и подурнела, ухаживая за ошпаренным тобой сыном».

Психея в отчаянии хотела броситься с башни, но башня заговорила с ней человеческим голосом и научила ее, что ей делать, чтоб выйти живой из опасного путешествия.

Приготовив по ее совету плату для Харона за переправу туда и обратно, взяв с собой лепешки, чтоб усмирить Цербера, преодолев все препятствия, Психея вернулась из царства теней обратно в этот мир.

Но так как женщина, хотя бы и самая красивая, всегда жаждет еще большей красоты, то ей захотелось взять из ларца что-нибудь для себя, чтоб своей еще большей красотой приковать к себе Амура. Но оказалось, что в ларце был глубокий сон, который, будучи выпущен, охватил девушку, свалил ее, как мертвую, так что она упала без движения и без сил, как ты, Мария, сейчас в эту минуту.

Тем временем Амур, у которого зарубцевалась уже рана, наскучив жизнью без шалостей, выпорхнул через окно и, увидев на лету обаятельно лежащую спящую Психею, снова загорелся страстью к ее красоте.

Он начал прежде всего снимать с нее покров сна, которым она была окутана.

– Вот так, – и Муций стал блуждать руками по атласному телу Марии и поцелуями нежно щекотать ее кожу.

Мария стала потягиваться, груди ее набухли от поднимающейся волны наслаждения, белая шея раздулась, раскрытые губы налились алой кровью.

– Ты спишь, Мария? – глухо промолвил он.

– Сплю, – прошептала она и из-под опущенных ресниц скользнула пылающим взглядом по его хищно сверкавшим глазам.

– Тогда Амур уколол ее стрелой и этим разбудил ее, – проговорил задыхающимся голосом Муций.

– Ах ты, коварный! – вздрогнула Мария. – Вот тебе! – И она впилась своими мелкими зубками в его руку.

Когда же Муций, взвизгнув от боли, сковал ее могучим объятием, бормоча: «Психея моя, Психея!» – она прижалась к ране пылающими губами и стала сосать ее кровь.

* * *

Быстро пролетела безумная, минутами разнузданная, жаркая ночь.

Муций хотел оставить у себя Марию надолго, но она объяснила ему, что должна вернуться, считаясь с семьей.

– Они бы страшно огорчились, – сказала она. – Они в этом отношении очень строги и ужасно любят добродетель… Ты не присылай даже за мной лектику к самому дому, пусть она остается на горе, а невольникам прикажи, чтоб они говорили, что меня зовет Мелитта, я избегну тогда их подозрений.

– Хорошо, я пришлю завтра!

– О нет, – засмеялась кокетливо Мария. – Ты говорил ведь: «Когда увянут розы», а эти, – она взяла одну, – еще свежи.

– Я прикажу окоптить их в сере.

– Ничего из этого не выйдет. Я беру одну и не приду раньше, чем она не засохнет. А для того, чтоб она скорее засохла, – прибавила она, вскидывая на него очаровательный кокетливый взгляд, – я положу ее между грудями, – и она засунула цветок в разрез туники.

– Ты золотая! – воскликнул в восторге Муций. – На, возьми это! – И он хотел подарить ей драгоценную гемму с изображением Герпократа, символа молчания.

– С меня довольно этих роз, – отстранила она подарок, простилась с ним седьмым поцелуем Венеры и, когда усаживалась в лектику, проговорила с невыразимой обаятельной ласковостью на лице и в голосе:

– …Цветы не должны почернеть совсем, достаточно будет, чтоб они склонили свои душистые головки!

* * *

Частые путешествия пурпурной лектики из-за города на Офель обратили внимание черни; но поскольку со стороны уличных зевак это было простое любопытство, постольку совсем иного рода был интерес к этому со стороны фарисеев и соферов, слонявшихся по городу как будто без всякой цели, но задачей которых было следить за всем, что происходит, и доставлять всякого рода сведения главному писцу при Синедрионе, даже самые пустяковые, «потому что все может иметь значение», а «Бет-Дин-Гагодол», Великая Судебная Палата, должна была обо всем быть осведомлена.

И вот когда однажды Мария, переодевшись у Мелитты, вышла из лектики и бежала к Вифании, ее остановил просящий голос нищего.

Она бросила ему горсть монет.

Щедро одаренный нищий припал к ее ногам и, удерживая за ремни сандалий, воскликнул:

– Благословенны твои руки, женщина! Дай мне взглянуть в твои милосердные глаза!

Мария была несколько удивлена необычной просьбой, но со свойственной ей пылкостью открыла на мгновенье вуаль.

Нищий был одет в лохмотья, но хитрое лицо его и дерзкий взгляд не делали его похожим на бедняка.

Это был действительно переодетый фарисей.

И когда Мария исчезла за горой, из кустов выполз другой, в окаймленной бахромой одежде, подошел к товарищу и спросил:

– Что? Угадал я?

– Да! Это Мария из Магдалы, сестра Лазаря!

И оба стали искать в траве щедро рассыпанную милостыню.

 

Глава шестая

В секретной комнате первосвященника Иосифа Каиафы главный писец Синедриона и знаменитый софер Эммаус делал доклад. Кроме первосвященника, при аудиенции присутствовали: открытый саддукей Никодим, человек еще довольно молодой, но влиятельный, с изысканными манерами и небрежной, как будто приросшей к губам иронической усмешкой, и тесть Каиафы, Анна, сын Сета, который, хотя и был лишен римлянами сана первосвященника, помыкал, однако, своим бездарным зятем, как хотел, и потрясал всем Синедрионом.

Преклонный годами, не в меру полный, он сидел в кресле и, казалось, дремал, и только шамканье как будто постоянно что-то жующих губ и подымаемые время от времени опухшие веки глаз, из-под которых пронизывающе выглядывали маленькие хитрые зрачки, свидетельствовали, что он не спит.

Эммаус – высокий, сухопарый мужчина лет сорока, с выдающимся лбом и холодными умными глазами – сухим, официальным тоном, не выдавая ни выражением лица, ни жестами своего собственного мнения, бесстрастно докладывал собранные сведения, связанные, однако, им так искусно, что заключения напрашивались сами собой.

– Цезарь, – монотонно тянул он, – проводит время на острове Капри, давая волю своим извращенным наклонностям: его не удовлетворяют уже ни девочки, ни мальчики, он пробует животных. Все дела решает вождь преторианцев, Сеян, перед которым трепещет Сенат, Тиберий же подчиняется беспрекословно. Замыслы Сеяна, говорят, простираются очень далеко. О более или менее значительных переворотах, однако, в Риме ничто пока не свидетельствует, и, пока такое положение будет продолжаться, в покоренных провинциях не предвидятся никакие перемены. Такой смысл должна иметь следующая притча, которую Цезарь рассказал в интимном кругу своих приближенных, – цитирую дословно: «На дороге лежал беспомощный раненый, и множество мух облепило его рану. Один из прохожих, движимый состраданием, видя его беспомощное состояние, хотел было отогнать мух. Но раненый попросил, чтобы он этого не делал. Когда же удивленный прохожий спросил, почему он не хочет, чтоб ему облегчили страдания, раненый ответил: «Если ты прогонишь этих мух, мои страдания только увеличатся: те, что сейчас на мне, уже достаточно напились моей крови и меньше мучат меня, а иногда и совсем перестают терзать; когда же на их место явятся новые голодные рои и набросятся на мое изнуренное тело, я погибну жалкой смертью». Поэтому, заботясь о своих и без того разоренных подданных, я не намерен менять наместников, потому что знаю, что всякая новая муха сосет более жадно, чем старая, насытившаяся, а опасение быть скоро лишенной вкусного куска только увеличивает аппетит». Отношения Вителла к Понтию Пилату остаются по-прежнему натянутыми; Муций Деций, однако, хотя и родственник Пилата, был ласково принят проконсулом, а в Цезарее у Понтия пользовался тоже радушным гостеприимством. Немилость, в которую попал этот патриций из-за Паулины, является лишь притворной. Тиберий посмеялся над его остроумием и осудил его на изгнание, как он выразился, только для примера. Мария из Магдалы, сестра Лазаря, состоит с ним в близких отношениях и часто проводит ночи в его вилле на Офеле. Лазаря с Марфой и Симоном Прокаженным видели в толпе, сопровождавшей Иисуса. Этот рабби приобретает все большую популярность не только в Галилее, но и за ее пределами – в Сирии, Финикии, Самарии и уже в самой Иудее. Со времени его последнего пребывания в Иерусалиме его идеи подверглись значительным изменениям. Как будто бы он забыл совершенно о том, что сам говорил, будто пришел не нарушить закон, а исполнить, что «доколе будет стоять небо и земля, ни единая йота, единая черта не будет вычеркнута из Писания, пока не исполнится все»… Теперь он говорит, что «не приставляют к ветхой одежде заплаты из ткани новой, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дырья станут еще больше»; с нарочитым смыслом повторяет он, что «не вливают вина нового в мехи старые, а должно новое вино вливать в новые мехи», и, насколько можно его понять, это вино и эта ткань – это его новое учение, а старые мехи и ветхая одежда – наш закон.

Голос софера чуть-чуть дрогнул; он прервал на минуту чтение и окинул взглядом лица слушателей. Никодим небрежно усмехнулся, обычно малоговорящее лицо первосвященника приняло серьезное и строгое выражение, у Анны же глаза были по-прежнему закрыты, и казалось, будто он продолжал спать.

– В субботу, – начал снова софер, овладевая минутным волнением, – он врачует, собирает колосья с учениками и утверждает, что суббота создана для человека, а не человек для субботы, и потому Сын Человеческий является господином субботы. Не считается с трефным – доказывает, что то, что входит в уста, не может осквернять человека, а то, что исходит из уст и сердца, ибо оттуда текут дурные помыслы, чувства и деяния, а то, что входит во чрево, выводится вон из тела. Немытыми руками ест у стола чужих. А встретив однажды самарянку у колодца Бир-Иаков, попросил у нее воды; когда же она выразила удивление, что он, как иудей, не считает осквернением принять питье из ее нечистых рук, он не только пил, но и беседовал с ней. Когда она сказала: «Наши отцы поклонялись превечному на горе Геразим, а вы говорите, что в Иерусалиме место, где подобает поклоняться Господу», он ответил: «Верь мне, близится время, когда ни на этой горе, ни в Иерусалиме не будете поклоняться отцу, но близится время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине». Все это было записано с его собственных слов людьми, которых мы послали, чтоб они следили за ним. Что касается настроения рабби, оно тоже изменилось: в его кротких проповедях начинают все чаще слышаться ноты строгие и дерзкие: «Не думайте, – сказал он однажды, – что я пришел принести мир на землю, не мир пришел я принести, но меч!» С особенно горячей запальчивостью обрушивается он на ученых книжников и фарисеев – во многих местах и многократно он открыто осуждал их в толпе. Он обвиняет их в том, что все дела свои они делают так, чтобы видели их люди; что они расширяют филактерии свои, увеличивают воскрылия одежд своих, любят возлежать на первых местах на вечерях и восседать за первыми столами в домах молитвы; любят приветствия в народных собраниях, и чтоб люди их звали: учитель, учитель! Он сравнивает их с гробницами, которые сверху изукрашены, а внутри полны костей мертвецов и всякой нечисти. Зато он охотно общается с грешниками и говорит о своем царстве, а когда хотели узнать о его отношениях к Риму, он на вопрос, нужно ли платить подати Цезарю, велел подать ему монету и сказал: «Чье это подобие и надпись?» Когда ему ответили: «Цезаря», – он сказал: «Воздайте же Цезарево Цезарю, а божие Богу». Вообще ответы его то уклончивы, то так неожиданны, просты и изумительны, что наши посланцы находятся в очень затруднительном положении.

Эммаус замолчал, ожидая вопросов.

– Во всяком случае, видно, что это человек недюжинный… – заметил Никодим.

– Но и опасный, – прошамкал Каиафа.

Анна многозначительно кашлянул, давая этим понять, что всякие замечания в присутствии писца неуместны, и тоном приказания проговорил:

– Надо послать наиболее способных, которые могли бы искуснее потянуть его за язык и из его собственных уст уловить его истинные намерения. Расспрашивать при свидетелях для того, чтоб, если окажется нужным, можно было обвинить его с доказательствами в руках. Где он сейчас находится?

– Он идет в Иерусалим. Сейчас он, наверное, минует Сило или Вефиль, а может быть, уже и ближе, – вчера видели некоторых из его учеников в городе.

– Когда он появится в стенах города, сейчас же дайте знать, – сказал первосвященник и махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена…

Эммаус поклонился и вышел.

Наступила длительная минута сосредоточенного молчания, в течение которой каждый из присутствующих взвешивал про себя значение полученных сообщений.

– Я думаю, что этот рабби… – начал Никодим.

– Я полагаю, – перебил его Анна, – что следует рассматривать дела в предписанном законом порядке, чтоб нам не запутаться.

– Правильно, – взял слово первосвященник. – Так вот, по моему мнению, дело обстоит вообще плохо. Пока у кормила правления стоит Сеян с Понтием, как его креатурой, мы без вмешательства проконсула ничего не сможем сделать, особенно принимая во внимание, что, как мы слышали, Цезарь противится смене наместников, а если вдобавок этот Муций, который находится в милости и у Вителла и у Пилата, сможет их примирить, – этот римский пес, спущенный с цепи, покажет, на что он способен…

В бесцветных глазах Каиафы блеснул огонек ненависти, Никодим принял серьезный вид, а Анна перестал шамкать ртом и крепко сжал узкие губы.

Всем им вспомнились те унизительные пять дней и ночей, когда они валялись в прахе перед дворцом Пилата, умоляя, чтоб он убрал из Иерусалима щиты с изображением бюста Цезаря, чем он открыто нарушал закон, воспрещающий ставить какие бы то ни было изображения живых существ. Вспомнилась им снова та минута ужаса, когда на шестой день, собрав их в огромном стадионе, он окружил их тройною цепью солдат и отдал приказ обнажить мечи, угрожая, что вырежет всех, кто будет упорствовать. Они все стерпели, изображения были убраны из города – прокуратор уступил, но вскоре жестоко отплатил им. Он взял на постройку водопроводов всю храмовую казну, так называемый «корбан», а когда возмущенная толпа собралась, чтоб выразить свой протест, перебил до смерти палками, как шакалов, многих верующих. Предшественники Пилата не были лучше… Последний царь, Ирод, не задумался над тем, чтоб повесить над большими вратами храма изображение орла. В своей неистовой жестокости он пролил во сто крат больше крови, тем не менее он не возбуждал столько ненависти, сколько этот гордый римлянин, высокомерное презрение которого, с каким он трактовал не только простую чернь, но даже высших сановников Иудеи, – приводило священнослужителей в бешенство. Поэтому одним из важнейших вопросов, занимавших умы великого совета, явились попытки добиться удаления Понтия из претории.

Были пущены в ход все пружины интриг, влияний и связей, которых было уж в то время у евреев довольно много в столице, как вот полученные только что известия – как правильно заметил Каиафа – разрушали все надежды.

– Чтоб одолеть Пилата и свергнуть ему подобных, надо сначала овладеть Римом, – заявил вдруг Анна.

– Овладеть Римом? – бросил изумленный взгляд на тестя первосвященник. – А где же наши легионы, крепости, оружие?

– Вот где, – ответил Анна и потряс кожаным кошельком. – У них железо, а у нас золото. Их воины покоряют мир, пусть покоряют – торговец все купит, а наш народ весьма одарен в этом направлении, ворота же нашего города поставлены так расчетливо, что через них должны проходить народы Востока и Запада. Наши купцы находятся уже повсюду – и в Александрии, и в Фивах, и в Тире, и в Риме, – по всему миру рассеянные, со священной торой, с лицом, обращенным к ковчегу завета; грезя о Сионе, они копят золото, чтоб когда-нибудь купить все. Прошли для нас времена Маккавеев, мечом Израиль ничего уж не добьется; весы и мера – наше оружие, караван с товаром – наш легион, а лавка – наша крепость. Крепче, чем цепи, золотые нити, которыми нужно все опутать. Как паук, который натягивает по всем углам свою паутину, чтобы душить мух, мы растянем свою сеть по всем углам земли, пока наконец опутанные ею народы отдадутся в нашу власть. Считая себя господами – глупцы, они будут вертеться по нашей воле, как мельничное колесо вертится силой потока. Их колесницы остановятся, как заколдованные, когда мы откажем их осям в мази наших мошон, пойдут, когда мы захотим, но в наших вожжах. Пусть себе восседают гордо на высоких козлах, пусть остаются нашими возницами. Но мы должны это делать тайно, хитро, обдуманно и с притворным смирением, чтоб они не переставали считать себя повелителями и не поняли, в чем дело, раньше, чем сгинут дотла.

Анна прервал себя и опять погрузился в спячку.

Первосвященник с восторженною почтительностью смотрел на заплывшее лицо тестя, Никодим же проговорил с искренним преклонением:

– Умно сказано, только эта работа требует столетий, а времена становятся все более тяжелые, прямо невыносимые; всякий хлыщ, одетый только в тогу, помыкает нами, простой легионер не уступит дороги князю Иудеи, ненависть и презрение преследуют нас всюду, скоро нам придется не только действовать тайно, а зарываться в землю, как кроты: одним декретом Цезаря толпы наших единоверцев изгоняются из городов, другим – четыре тысячи превращаются на острове Сардиния в солдат. Там нас избивают, а здесь Пилат топчет ногами.

– Тем не менее, – заметил Анна, – в столице исповедующих нашу тору теперь уже больше, чем поклонников Изиды. Вера в предвечного среди чужеземцев растет. Все более и более обильной рекой текут сикли и жертвы в пользу храма. Надо иметь терпение – мы пережили иго египетское, рабство вавилонское, узы персидские… Сотни Пилатов отойдут в вечность, народ же избранный останется вовеки.

– Мне кажется, что я найду средство против Пилата, – заговорил вдруг задумчиво сидевший первосвященник. – Если прекрасная, благочестивая Эсфирь сумела подчинить себе враждебного Артаксеркса, обаятельная Юдифь – победить Олоферна, так почему бы красавице Марии не использовать своего влияния на Муция? У этого патриция очень сильные связи при дворе.

– Мария! – расхохотался Никодим. – Да ведь это красивая ветреница, с которой о таких делах даже и говорить невозможно. Это красота, перед которой все только теряют голову и всякие серьезные мысли улетучиваются как дым.

– Значит, она – блудница, – обрушился первосвященник, – ее следует побить камнями!

– Мы забываем, – заметил язвительно Никодим, – что мы лишены права карать смертью, а кто осмелился бы поднять на нее руку, тому пришлось бы считаться не только с римлянами, но и со многими из своих единоверцев в городе. Мария широко владеет обаянием своей красоты, с такою девушкой опасно связываться…

– План первосвященника заслуживает, однако, внимания, – примиряюще проговорил Анна. – Я подумаю над ним подробнее. А пока, я думаю, мы можем перейти к делу Иисуса.

– По-моему, он просто-напросто мезит – соблазнитель народа, – жестко бросил взволнованный Каиафа.

Присутствующие вздрогнули при этом слове – оно равнялось смертному приговору.

– Он нарушает субботу, – продолжал Каиафа, – ест с нечистыми, общается с самарянами, возмущает народ против нашей законной власти, гора Гаризим и Сион для него одно и то же, – чего же нужно больше?

– Не нужно… судить в запальчивости, – стал с жаром возражать Никодим. – Что в его учении есть некоторые уклонения от заветов Священного писания, – это не подлежит сомнению, но сам Эммаус подтвердил, что молодой рабби во многих вопросах выражается неясно и, может быть, неправильно понимается людьми. К тому же, по моему мнению, и по мнению моих единомышленников, в настоящее время невозможно со всею строгостью применяться к суровым предписаниям закона. Жизнь развивается, течет вперед, а законы, написанные тысячу лет назад, стоят на месте. Дело соферов и ученых соответствующим толкованием некоторых мест писания приноровить текст книг к современным требованиям жизни.

– Ты говоришь как саддукей, – порывисто остановил его первосвященник.

– Потому что я являюсь таковым и полагаю, что на нашей стороне истина; мы здесь одни и можем говорить между собой открыто. Разве в действительности нет ни капли правды в том, что говорит рабби: то, что входит в уста, не всегда оскверняет человека, соблюдение субботы иногда бывает невозможно… Разве он совершает преступление, когда, изнемогая от жажды, принимает воду из рук самаритянской женщины? Это враждебное отношение ко всем, кто вне нашего круга, как к нечистым, и возбуждает ту ненависть, какою окружают нас другие народы, и становится причиной преследований и бедствий.

– Мы одни, – проснулся и лениво привстал Анна, – никто нас не слышит; и хорошо, Никодим, что ты понимаешь, что слова твои могут быть произносимыми только в тесном, доверенном кругу старейшин. Можно самому питать некоторые сомнения насчет значения известных предписаний закона, но нельзя выносить их в народ. Наше писание – как вязаная ткань: распустишь одно волокно – и вся она рассыплется; а с этим вместе рассыплется, как песок, могущество Израиля. Оно зиждется на писании, как крепость – на скале. Наше писание вывело народ целым и нераздельным из всех домов рабства и неволи. Мы утратили свое государство, мы исковеркали свой древний язык, по всей земле разбежались дети Авраама, потомки Иакова, – разделенные морскими пучинами, чужими странами, пустынями, – благодаря Священному писанию они остаются точно друг подле друга, держатся за руки – сильные, солидарные, вечные, как время. Из наших книг воздвигли мы пограничную стену между Израилем и остальным миром; если б она рухнула, мы вросли бы в чужие народы, утонули бы в бездне племен, как более малочисленные. Благодаря торе в наших скитаниях каждый верующий чувствует себя чужим иноземцу, хотя бы находясь с ним рядом, и близким – отдаленным узам Иерусалима. В ее письменах заключена наша вера, наши обычаи, ритуал наших обрядов, образ мыслей – все, что мы есть, благодаря чему существуем так долго и будем существовать вовеки. Кто решился бы разорвать эти священные свитки, разорвал бы народ свой на куски. Мы справедливо называем Ездру вторым Моисеем, потому что, когда под владычеством персов стали ослабевать узы закона, народ стал брать в жены чужеплеменных женщин – он, несмотря на то, что жены и дети приняли веру в единого, чтоб сохранить исключительность избранного народа, со всей неумолимостью велел расторгнуть эти преступные союзы и со всею строгостью восстановил неприкосновенность буквы закона. Да, Никодим, когда мы остаемся одни, мы можем разно мыслить, но когда мы являемся перед народом, мы должны говорить согласно и всегда одно и то же, чтоб сохранить единство народа и власть нашу. Кто такой Иисус, я еще не знаю. Сначала мне казалось, что он шествует по стопам Иоанна. Ныне он отходит от этого пути. Благочестивое рвение, думаю я, слишком далеко увлекло тебя, Каиафа, – приравненный к мезиту, этот назаретянин мог бы действительно слишком много возомнить о себе, подумать, что мы усматриваем столь великую опасность в его лице. Он громит нас, мы сумеем разгромить его, нужно только взяться за это как следует. Легко баламутить галилейских простаков. Великий там, он станет маленьким в Иерусалиме. А если он способный человек, мы сделаем из него софера – он умеет свободно говорить по-арамейски и сможет переводить народу Священное писание.

Анна снисходительно усмехнулся и сел снова в кресло.

Никодим минуту помолчал и наконец промолвил:

– На сегодня, я думаю, мы кончили. – И, когда Каиафа утвердительно кивнул головой, он удалился.

– Этот малый слишком смел, – возмущенно промолвил первосвященник, оставшись наедине с Анной. – Ты обратил внимание, как он заступался за эту негодницу?

– Он был одно время с ней в близких отношениях, – спокойно ответил Анна. – Трудно удивляться – он молод, а Мария действительно девица очень привлекательная. У нее в самом деле много друзей и покровителей; племянник Гамалиеля изрядно из-за нее разорился, но тем не менее защищал бы ее, наверно, не менее рьяно. Все от нее без ума…

Анна задумался и прибавил:

– Эту популярность можно бы, однако, использовать.

– Но как? – спросил Каиафа.

– Если бы кто-нибудь, нежелательный для нас, как выразился Никодим, вздумал бы обидеть ее, тот рискнул бы столкнуться со многими влиятельными лицами.

– О ком ты, например, думаешь?

Анна, однако, который не с очень большой готовностью посвящал зятя в свои планы, ответил уклончиво:

– Ни о ком, собственно, определенно; это я так говорю, вообще, что все на свете можно использовать.

Он встал, попрощался с первосвященником и, вернувшись к себе домой, долго совещался со своим доверенным слугой Товией. Товия поддакивающе кивал своей рыжей головой, причмокивал от восторга перед мудростью своего господина и тщательно запечатлевал в памяти имена фарисеев, намеченных для выполнения плана.

Сведения, сообщенные Эммаусом, отличались необыкновенной точностью. Ошибся он только относительно местопребывания Иисуса, который в то время, когда Эммаус делал свой доклад, ночевал в долине «Слезящихся Вод», откуда на следующий день утром можно было попасть в Иерусалим.

Из сопровождавших его учеников Филипп и Варфоломей опередили его на день пути, чтоб уведомить Симона, что рабби просит у него гостеприимства – дни он будет проводить в городе, а ночевать будет приходить в Вифанию.

При этом известии в усадьбе Лазаря поднялось необычайное движение. Марфа принялась печь лепешки из пшеничной муки, решив собственноручно приготовить все, что нужно будет, к столу возлюбленного учителя.

Ветхую, стоявшую в углу сада скромную хижину Симона принялись лихорадочно приводить в порядок; вся прислуга принялась за работу, даже больной и слабосильный Лазарь принял в ней участие.

Мария, узнав от Деборы, что означают эти приготовления, обрадовалась представляющемуся случаю увидеть хоть издали юношу, покорившего неподатливое к любви сердце ее сестры.

Поэтому она не особенно охотно приняла посланца от Муция и сначала хотела было даже совсем отказаться следовать с ним; но, рассчитав, что успеет еще завтра вовремя вернуться, она незаметно улизнула из дому и радостнее, чем всегда, спешила в лектике в дом римлянина.

Связь ее с изящным и образованным патрицием становилась с течением времени все более и более тесной.

Для Марии была уже устроена в его вилле прелестная комнатка, где по временам, когда она была не в настроении, она могла проводить ночь одна, наговорившись о разных вещах, наслушавшись о странах, которые он видел, о войнах, о величественном и прекрасном Риме, о богатых и роскошных пиршествах Цезаря, о романтических приключениях людей, прекрасных богов и богинь.

Муций, чувства которого к Марии начинали приобретать оттенок настоящей любви, никогда ее там не тревожил. Поэтому Мария иногда, тронутая этим необычайно тонким и нежным отношением к ней, видя только немой укор в его полных любви глазах, вскакивала среди ночи, тихонько вкрадывалась в его спальню, будила поцелуем и заливала волной самых нежных ласк отдающегося по собственной воле, дышащего негою и страстью тела.

Эротическая интуиция и какая-то как будто вдохновенная мудрость этой девушки в переливах и оттенках любовных ласк буквально опьяняли Муция, а природный ум, живость воображения, сообразительность, какую она обнаруживала в разговорах, приводили его в недоумение. Видавший многое в жизни, патриций все более глубоко убеждался, что встретил на пути своем удивительно своеобразный, невиданный образец полной, совершенной красоты. Его намерение вступить с ней в конкубинат созревало все более и более, он говорил ей об этом и обещал, что, как только кончится его изгнание, он возьмет ее с собой, чтоб удивить и привести в восторг Рим, а Мария соглашалась, потому что любила Муция, и к тому же ее тянуло унестись в огромный, широкий, полный таинственных чудес новый мир, увидеть наводящую ужас на народы земли величественную столицу.

Она знала, что Муций принадлежит к высокому сословию римских всадников, к одному из наиболее знатных родов, что он введет ее, куда захочет, хотя бы ко дворцу Цезаря, что все врата, через которые она пожелает пройти, будут для нее открыты, и была к тому же уверена, что всюду она будет царить своей неотразимой красотой, которою, в общении с изящным римлянином, она научилась владеть еще с большей утонченностью и еще большей уверенностью.

Покачиваясь в лектике, она предавалась горделивым мечтам, как будут восторгаться ею на Forum Romanum, когда она будет направляться по виа Сакра в Капитолий, и при этом время от времени заглядывала в ручное зеркальце, как будто желая проверить, сколько обаяния в ее сверкающем взгляде, в изгибе ее раскрытых прелестных губ и в белом, покрытом чуть заметным румянцем лице.

Прекрасное отражение озарило улыбкой игривой радости ее прелестное лицо, и с этой улыбкой она встретила Муция, который, увидев ее, так и замер и воскликнул в восторге:

– Радость очей моих! Ты сегодня такая лучезарная, ты вся светишься сквозь прозрачные ткани твоих одежд, точно алебастровая амфора, внутри которой горит огонь.

– Ну, так целуй меня, и я сейчас погасну, – весело ответила она. – А знаешь, – продолжала она, возвращая ему поцелуй, – чуть-чуть, и я бы совсем не пришла.

– Я бы задушил это «чуть-чуть» своими собственными руками, изрубил бы мечом своим…

– Не смей даже думать, – хлопнув его по сжатому кулаку, засмеялась Мария, – это «чуть-чуть» для моей семьи, а особенно для Марфы – что-то необычайно важное. Весь дом кипит приготовлениями и суетой… Завтра ожидают того самого Иисуса, о котором я тебе когда-то говорила, пророка из Галилеи.

– У вас всегда какой-нибудь пророк. Скажи-ка мне, что, собственно, такой пророк делает? Как он предсказывает будущее: по полету птиц, по направлению ветра, как наши авгуры?

– Насколько я знаю, такой пророк, – стала объяснять Мария, – по большей части корит людей, плачется над греховностью мира и требует, чтобы все жили, как он. И последним был Иоанн, говорят, ужасно некрасивый. Он скитался, одетый в шкуру, по пустыне, питался саранчой и своих приверженцев кропил водой из Иордана. Самым великим считается у нас Илья, который на огненной колеснице отправился прямо на небо. Тот, что сейчас, Иисус, как будто другого сорта: он мало корит, кроток, добр, а главное – молод и красив. Мне очень хочется его увидеть, я должна посмотреть его хоть издали.

– Смотри, только не засматривайся, – пригрозил ей Муций.

– А что бы ты мне сделал, если б я и засмотрелась? – задорно ответила Мария. – Признаюсь тебе откровенно, что меня даже подмывает побаловаться с таким святым мужем. Это было бы что-то совсем иное; я бы велела ему творить всякие чудеса по первому моему слову – из одного кувшина наполнить гостям бокалы вином разного сорта, из одной маленькой рыбки устроить сытный ужин на двадцать человек, прочитать возвышенную проповедь о греховности любовных наслаждений тебе – я бы пригласила тебя на это интересное зрелище… К тому же должна я тебе сказать, этот Иисус должен сделаться царем, а я при нем стану царевной…

– Чьим же это царем?

– Чьим – не знаю, но только очень могущественным. Иуда уверяет, что границами его царства будут грани земли, а трон его будет больше, чем трон Соломонов…

– Эх, Мария, – небрежно махнул рукой Муций, – одного нашего легиона хватит, чтоб это царство в одно мгновение разлетелось в прах. Смотреть на чудеса у меня нет ни малейшего желания, когда я вижу тебя, но мне было бы очень тяжело… – голос у него дрогнул от волнения, и он не кончил.

– Не бойся, – проговорила задушевно Мария. – Марфа его любит, и потому мне интересно, как выглядит юноша, который сумел сокрушить закованное в броню добродетели неприступное сердце моей благочестивой сестры. Я очень рада этому, потому что я думаю, когда она узнает прелести любви, она станет более близка мне и не так строга. Когда она отведает кипучего напитка любви, она поймет, что трудно противиться этому порыву крови, который увлекает все существо и погружает в сладостную пучину… Из них будет хорошая пара: он, говорят, блондин, светлый, как солнце, – у Марфы волосы черные, как ночь, темные, большие, влажные, томные глаза; она хороша собой, немного чересчур полна, но тело у нее красивого цвета, как спелая рожь, груди слишком большие, но упругие, высокие, и жалко, право, носить такие широкие бедра в так плотно обтянутых одеждах, как у нее…

– Выпьем за ее здоровье, – Муций налил вина и, осушая бокал, продолжал – Я так рад, что позволь мне послать через тебя Марфе маленький подарок. Мне прислали как раз на днях розовое масло из Кирены – смотри, какой прозрачный алебастр, – и он подал Марии в руки сосуд с драгоценным благовонием…

– Спасибо, – Мария положила подарок в мешочек, висевший у нее на пояске, и прибавила – Я должна буду ее учить еще, как ей надо умащаться, чтоб быть везде благоуханной милому. Намаешься еще с ней, она ужасно какая скромница, – меня, своей же сестры, она застыдилась и покраснела до корней волос, когда я как-то словила ее, как она рассматривала себя в смущении и была так хороша, что я всю ее зацеловала и сказала ей, что она противная скряга: копит зря под спудом прелести, в то время как могла бы их щедро дарить мужчинам, которые были бы вне себя от счастья: а она вдруг вся в слезы… Мне кажется, я плохо сделала, что не договорилась с ней тогда по душе до самого конца; потом она ни о чем не хотела больше слушать и замкнулась в свою добродетель, как черепаха в свой щит, – пока вот нашелся, наконец, ключ, который открывает ей закрытую до сих пор для нее жизнь наслаждений.

– Счастливый ключ, – вздохнул шутя Муций и предложил Марии пройти в триклиний поужинать.

Ужин был не очень обильный, но изысканный. Первое блюдо состояло из лукрских устриц, потом были палтусы, приготовленные с салатом, жареные рябчики, фазан с трюфелями, на десерт свежие и сушеные фрукты; питьем служили дорогие хиосские и кипрские вина. Мария ела и пила немного; Муций заметил, что она немного рассеянна. Действительно, она была мыслями в Вифании, подле сестры, к которой ее влекли разные проснувшиеся воспоминания: она мечтала о ее будущем счастье, о тихой, приятной жизни вдвоем, о том, что у нее, наверно, будут дети, и она создаст теплый, уютный уголок, – и она задумалась: что лучше – этот ли семейный уют или тот вихрь, который ее увлекает и будет гнать в мирском шуме и суете с места на место?

Ужин кончился. Муций пробовал завязать разговор, но он не клеился, и, видя, что Мария определенно не настроена, с надеждою в душе, что, может быть, ночь принесет ему сладостный сюрприз, – он, пожелав ей доброй ночи, удалился.

Но ночь не принесла ничего, и, когда он встретил ее назавтра укором, она ответила ему весело и бодро:

– Я думала, но, право, проспала, в следующий раз я отдам долг, а теперь прикажи приготовить мне лектику, мне надо непременно быть дома, чтоб увидеть Иисуса.

– Хорошо, но завтра я пришлю – мы не нарвали роз, и, значит, нечему увянуть…

– Мы можем еще успеть, – слегка раздувая ноздри, ответила она томным голосом, заглянула ему искрящимися глазами в лицо и пошла в сад.

Был полдень, солнечный зной пылал жаром; замер шум города, опаленного зноем, и слышен был только мерный шум молотка какого-то запоздалого каменщика, прилаживавшего камень к окружавшей виллу ограде.

Они прошли мимо оглашавшегося млеющим щебетом птичника, мимо застывшего на солнце пруда и вошли в аллею, окаймленную подстриженными шпалерами. Мария время от времени оглядывалась пылающими глазами на Муция, который шел за ней, как лунатик, ведомый, можно бы сказать, силою ее чувственных взглядов.

У входа в беседку Мария остановилась на минуту, дожидаясь, пока Муций поравняется с ней; когда он очутился рядом с ней, она страстно из-под полузакрытых ресниц посмотрела на него своими темно-синими глазами, губы ее раскрылись, груди затрепетали, она сорвала с куста розу, взяла ее в свои маленькие зубки и, падая на тигровую кожу, прошептала охватывающим все ее существо голосом:

– Целуй, чтоб скорей увяла…

В ту же минуту стук молотка стих, каменщик спустился со стены и, крадучись от дерева к дереву, подошел на цыпочках к беседке, осторожно раздвинул листья и не спускал глаз с Марии до самой минуты, когда она вся отдалась объятиям патриция, после чего он побежал назад, перелез через ограду, бегом пересек площадь и скрылся в кривых переулках.

Когда Мария вышла из беседки, в руке у нее был букет роз, а несколько роз было вплетено в распущенные волосы. Муций нес целую охапку их и, поднимая ее к жгуче-пылающему солнцу, воскликнул:

– Жги сильней, Гелиос, пусть рассыплются они в пепел прежде, чем я донесу их до комнаты.

Мария же, смеясь, прятала свои розы за пазуху, приговаривая:

– Цветите в тени, в нежном тепле моих грудей, дышите долго-долго свежестью и ароматом!

Так, дразня шутливо друг друга, они вошли в дом, Мария привела в порядок всклокоченные, точно бурей, волосы, оправила на себе смятую тунику, сдвинула на место сползшее набок жемчужное ожерелье, подвязала к поясу мешочек с благовонием для Марфы и, подставив Муцию, перед тем как сесть, губы для поцелуя, скрылась внутри лектики.

Кругом было пусто, точно весь город обезлюдел. Пылающий шар стоящего в зените солнца дышал зноем, все пряталось и искало тени. Мария плотно задвинула занавеси, которые, казалось, горели пурпурным пламенем, и, чувствуя, как страшно, должно быть, жарко этим черным несущим ее ливийцам и этому проводнику с мечом, решила про себя, что щедро их вознаградит.

Они быстро миновали Офель. Вдруг, когда они повернули в узкий переулок, послышался откуда-то протяжный свист, и из разных переулков сбежалась толпа людей с несколькими фарисеями и рыжеволосым каменщиком во главе.

Проводник вырвал меч из ножен, но, получив удар дубиной по голове, упал без чувств, ливийцы разбежались под угрозами нападающих, лектика перевернулась, и теряющую от испуга сознание Марию подхватили под мышки чьи-то сильные руки и кто-то грубо сдернул вуаль с ее лица.

– Блудница! – оглушили ее грозные возгласы.

Она чувствовала, что ее куда-то тащат, слышала ужасный вой все увеличивающейся толпы, мимо ушей начали свистать бросаемые прямо в нее камни. Почти без чувств от испуга, она очутилась на площади, которая, за минуту перед тем пустая, закипела сбегающейся отовсюду толпой народа. Над площадью возвышался величественный, сверкающий, как снежная гора, храм, а на последней ступени искрящейся мраморной лестницы виден был одиноко сидевший мужчина с расчесанными на обе стороны золотисто-желтыми волосами, свернутыми в локоны, концы которых сияли, точно яркие огоньки. Он был одет в длинное, спускавшееся мягкими складками одеяние; свернутый темно-коричневый плащ лежал в стороне.

Это был Иисус.

Услышав шум, он поднял глаза и, увидев издали бахрому и красные каймы фарисеев, догадался, что они бегут с какой-нибудь новой, придуманной против него западней. Он сурово нахмурился и, стараясь казаться равнодушным, наклонился и стал чертить пальцем на песке какие-то зигзаги. Когда первый ряд с Марией посредине остановился прямо перед ним, общий крик вдруг смолк, и стало кругом необыкновенно тихо.

– Учитель! – раздался громкий голос рослого фарисея, державшего под руки полуживую Марию. – Эту женщину застали в самый момент прелюбодеяния. Товия, слуга Анны, видел собственными глазами и свидетельствует.

– Да, я свидетельствую, – подтвердил рыжеволосый каменщик.

– А Моисей приказал нам в своем законе, – продолжал фарисей, – побивать таких камнями.

– А ты что говоришь?

Иисус поднял голову и изумился. Он думал, что увидит оборванную уличную девку, а увидел нарядную девушку в золотых запястьях на обнаженных руках, в жемчугах, рассыпанных по полуоткрытой, порывисто дышащей груди, в унизанных золотом сандалиях, в золотистых локонах всклокоченных волос, в синей тунике. Ни белое, как мел, лицо, ни трепет, пробегавший по дрожащему под прозрачными тканями телу, ни широко открытые от дикого ужаса безумные глаза не были в состоянии лишить ее того обаяния чистой красоты, в какое облек ее бог.

Умные, глубокие карие глаза Иисуса коротким взглядом окинули ее испуганную фигуру, потом перенеслись на фарисеев, твердо посмотрели на их самодовольные, хитрые лица и сурово остановились на лице насмешливо улыбающегося свидетеля Товии.

Потом, темные от гнева, перебежали опять на Марию и вдруг стали прозрачны, лучезарны, точно озаренные внезапным, исходящим огнем изнутри.

Он встал. По его красиво очерченным губам скользнула тихая улыбка с примесью чуть заметной тонкой иронии, и он проговорил громко и отчетливо:

– Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камнем!

Точно пораженные в самую грудь этим ответом, отступили стоявшие в первом ряду.

– Что он сказал? Что сказал? – пробежал по толпе глухой шум – и слова учителя, переходя из уст в уста, точно разгоняли собравшуюся чернь; толпа таяла, отступала в переулки и наконец, исчезла. На опустевшей, залитой солнцем площади остался только Иисус и дрожащая, как тростник, Мария. Остолбенев, не понимая как следует, что случилось, сквозь подступающие к глазам слезы она видела, точно сквозь туман, его сияющие одержанной победой, озаренные еще минутой только что прошедшего вдохновения глаза – и услышала точно доносящийся издалека мелодический голос:

– Женщина, где же те, что обвиняли тебя? Ни один из них не осудил тебя!

– Ни один, господин мой, – вымолвила едва слышно сквозь сжимающие ее горло рыдания Мария.

– Ни один. Я тоже не осуждаю тебя. Возьми, покрой изодранные одежды свои, – он накинул на ее плечи плащ и прибавил голосом, который растаял в ее сердце, как аккорд упоения: – Иди же и больше не греши.

Он взглянул еще раз в ее полные слез глаза, отвернулся и, белый, лучистый, стал восходить кверху по ступеням храма; кудри волос светились все выше и выше, пока он, наконец, не рассеялся, как неземное видение, в сверкающей перспективе колоннад портала.

Под Марией подкосились омертвевшие ноги. Она опустилась на колени, а потом села и тихо заплакала. Потом ее охватила какая-то неясная задумчивость, слезы высохли, и она увидела перед глазами ясный отпечаток его ступни. С минуту всматривалась в него и вдруг упала ничком, впилась в этот след губами и лежала так долго, пока раскаленный песок не стал жечь ее трепещущие неведомым никогда дотоле волнением губы. Потом она встала, закуталась в плащ и инстинктивно, как слепая, доплелась до дому; там, очнувшись у себя в комнате, она совершенно без сил упала на ложе.

Через час приблизительно вошла Дебора и стала ей объяснять, что римлянин прислал человека и очень просит, чтоб она дала какой-нибудь знак, что она не пострадала. Мария открыла на минуту испуганные глаза и долго была не в состоянии понять, в чем дело.

– Знак, знак! – повторила она несколько раз, машинально сняла подаренный ей при первом знакомстве перстень, единственный подарок, который она приняла от него, отдала его Деборе и отвернулась к стене, погружаясь опять в прерываемый лишь бредом сон: свирепые лица сбегающихся людей сливались в ее разгоряченном воображении в одно дикое, чудовищное лицо, ее всю насквозь пронизывал страшный крик несущейся толпы, и она вздрагивала всем телом, точно желая вскочить, чтоб бежать, – а потом в ушах ее начинала звучать та безбрежная тишина, среди которой раздавался, возрастая и возвышаясь, его голос, вырисовывались его лучистые глаза, а потом начинали журчать кроткие слова, которые он говорил ей одной, из уст в уста.

И тогда открывалась перед ней как будто лазурная, бездонная и спокойная гладь, в которую она опускалась без сознания, без чувств, пока, наконец, совсем заснула.

Когда она проснулась, было уже совсем темно. Через окошко смотрелась в комнату ярко мерцающая звезда, проникало легкое дуновение ветерка, и со двора доносился какой-то шум.

«Иисус пришел», – мелькнуло у нее в уме, и она вся вздрогнула, охваченная предчувствием, что, может быть, это тот, который ее спас.

Затаив дыхание в груди, она стала прислушиваться. Голоса стихали, слышалась только какая-то суетливая возня внизу, но скоро и это утихло.

Вся горя в лихорадке, она встала и взбежала на галерею; перед жилищем Симона шевелились человеческие тени, а из открытых настежь дверей струилось и стлалось по траве пятно света.

Мария тихонько спустилась по лестнице и, прячась за кустами, ощупью, как слепая, шла на свет; сердце ее билось так сильно, что она вынуждена была останавливаться, чтоб перевести дыхание; наконец, она остановилась под тенью дерева, в нескольких шагах от хижины.

В дверях, мешая ей видеть, стояло несколько человек, одетых просто и грубо, за ними она увидела черноволосую голову сестры, услышала кашель Лазаря и голос что-то доказывавшего Иуды.

Когда он умолк, поднялось какое-то движение, люди расступились, и она увидела на скамье между братом и Симоном юношу – она узнала его, это был Иисус.

Наклонившись, он развязывал ремни сандалий, скинул их и бросил под скамейку, а потом стал растирать рукой натруженные и обожженные ноги. Он поднял лицо и посмотрел вперед; Марии показалось, что он ее видит; призывает улыбкой и чего-то просит.

Что-то заставило ее вскочить, она влетела, как вихрь, в хижину и с криком: «Спаситель!» – упала к его ногам. Дивные, в золотых запястьях, обнаженные руки обхватили его колени, пышная голова ее склонилась к глиняному полу, обнажилась прекрасная белая шея с рассыпанными по ней жемчугами.

Изумление охватило всех. Присутствующие остолбенели – и вдруг опьяняющий аромат разлился кругом – Мария вылила розовый бальзам на ноги Иисуса, откинула сетку с своих волос и заревом рассыпавшихся кос стала обтирать его натруженные ступни. Белые плечи ее вздрагивали; грудь подымалась от душившего ее рыдания.

Иисус наклонился, приподнял ее и, положив на колени ее голову, стал гладить ее и кротко промолвил:

– Что же ты плачешь еще?

Симон, который сейчас только узнал Марию, предостерегающим голосом шепнул:

– Учитель, это Мария из Магдалы, сестра Лазаря, очень блудная и грешная.

А потом послышался несколько раздраженный голос Иуды:

– Лучше было бы продать это масло и деньги раздать нищим.

– Не плачь, – успокаивал Иисус Марию; когда же она робко подняла боязливые, полные слез глаза, он, глядя на нее, проговорил: – Ты мне совсем не говорил, Лазарь, что у тебя есть вторая сестра, и такая красивая. – А потом, повернувшись к Симону, стал говорить несколько проповедническим тоном: – Прощаются ей грехи ее многие, ибо много возлюбила она, а кому мало прощается, тот мало любит. Я вошел в дом твой, Симон, и ты не дал мне воды на измученные ноги мои, а она дала мне свои слезы; ты не помазал елеем головы моей, а она драгоценным мирром умастила стопы мои и обтерла их вот этими мягчайшими, чем шелк, и более дорогими, чем золото, косами. Не печалуйся и ты, Иуда, о нищих, ибо нищих всегда имеете с собой, а меня не всегда будете иметь.

Голос его изменился от волнения.

– Вы долго ходили за мной, слышали меня многократно и все же искушали и спрашивали: кто я? По раздумью вы пошли за мной, а вот эту девушку едва я при солнце узнал, и в тот же вечер она, ведомая сердцем, припала к ногам моим с криком: «Спаситель!»

Он положил обе ладони на голову Марии и проговорил:

– И обретешь ты спасение, и имя твое сплетется с моим именем, и ты найдешь меня после смерти и соединишься со мной на кресте. Иди же теперь и усни, ибо истерзал сердце твое день сегодняшний. Пойдемте и мы на покой, ибо ничто лучше того, что свершилось, нас постичь уж не может.

Мария покорно встала, ушла и действительно, едва лишь коснулась постели, сладко заснула. Ученики тоже, закутываясь в плащи, рассеялись по саду и разлеглись под деревьями.

Погасли огни, и вскоре тишина воцарилась во всей усадьбе.

Иуда не мог заснуть. Он вышел за ворота, сел на камень и блуждал нахмуренными глазами по искрящимся мерцающими живыми огоньками созвездиям, по золотистой полосе туманного Млечного Пути, потом, наконец, остановил свой взор на неподвижном, стоявшем в зените темно-синего неба блестящем круге луны. В его косматой голове обгоняли друг друга обрывки мыслей; он был зол на то, что трудно теперь пытать счастья у Марии, и на то, что Иисус пристыдил его на людях. Кроме того, он размышлял, что должно означать это «Ты найдешь меня после смерти» и этот намек на позорную казнь крестом. Неужели рабби, который, как он полагал, под его влиянием начинает занимать воинственную позицию против священников, думает отказаться от последней схватки и, имея за собой сонмы отважных галилеян, смириться? Он нахмурился еще больше и почувствовал холодный трепет в душе, беспокойство, тревогу, что, может быть, его горделивые вожделения окажутся еще раз обманутыми.

Марфа тоже не спала: при тусклом свете лампады она сидела в своей клети, глядя на квашню с тестом, которую ей надо было замесить еще сегодня, так как она дала себе обет сама готовить все для пропитания учителя. Она знала, что уже пора приняться за работу, но у нее болели усталые ноги и утомленные руки, а к тому же какая-то непонятная тоска отнимала у нее силы. Она чувствовала, что должна радоваться обращению сестры; но не могла найти в душе своей ни крупицы радости; напротив, тень какой-то безбрежной грусти заволакивала ее сердце, и она чувствовала, что что-то для нее умирает, угасает безвозвратно. Она поднялась с тяжелым вздохом, высоко засучила широкие рукава, связала их сзади и, оголив белые, пухлые, красивые руки, принялась месить тесто – ив такт движениям рук стала вдруг трястись ее черноволосая голова, трепетать раздираемая рыданием грудь, и слезы градом покатились по ее побледневшим от каких-то непонятных уколов страдания щекам.

 

Глава седьмая

Анна понял, что не только удар его пропал даром, но что произошло нечто во сто раз худшее: Иисус, не становясь в противоречие с Писанием, своим поразительным ответом сокрушил, свел на нет суровый наказ закона, заставил оцепенеть в мгновенном параличе поднявшие камни руки, вызвал смятение в умах толпы и встревожил старейшин.

Великий в Галилее, он не стал меньше, по его мнению, в Иерусалиме; напротив, он вырос внезапно, приобрел сразу широкую популярность и стал возбуждать всеобщий интерес и любопытство.

Глаза всех обращались на прекрасную личность молодого рабби, когда он появился в храме, а крытая колоннада Соломона, где он имел обыкновение проповедовать, не была в состоянии вместить всех слушателей, состоявших преимущественно из черни обоего пола, из целого кадра фарисеев и горсточки высших священнослужителей. В великолепных галереях этого здания с тремя рядами колонн и каменной крышей с резными орнаментами, возвышающегося над обрывом долины Кедрона, среди памятников, воздвигнутых в честь древних пророков, обаятельный учитель не только излагал свое новое учение, но, можно сказать, одновременно вел упорную войну с ревнителями старого закона, которые задавали ему коварные вопросы, желая словить его на слове перед толпой.

Это, однако, им не удавалось; каждый раз они терпели жестокое поражение – удар, направленный в самую сущность их верований.

Когда они приступили к нему с вопросом, почему он общается с самарянами и нечестивыми, Иисус ответил им:

– Не нуждаются здоровые в лекаре, а те, что болеют, – и затем стал развивать эту мысль в хватающих толпу за сердце притчах о блудном сыне, о потерянной овце, о пропавшей деньге и о ближнем – самарянине.

Когда они сокрушались, что он врачует в субботу, он спросил:

– Как мыслите: подобает в субботу добро творить или зло, сохранить человека или смерти оставить?

Не имея что ответить, они объявили, что в нем живет Вельзевул, и обвиняли его в том, что силою дьявольской возвращает он к сознанию бесноватых.

В ответ на это он в притчах и метафорах показал им, что не может дьявол изгонять дьявола.

– Никто ведь не может, – сказал он, – расхватать имущество властелина, войдя в дом его, если не свяжет сначала самого властелина. Когда властелин, вооруженный, охраняет дворец свой, имущество его находится в покое, доколе более сильный, придя, не одолеет его и не отымет всего оружия, на которое он полагался…

А потом, обращаясь к народу, он изобличал все лицемерие священнослужителей, которые в длинных одеждах с каймой видят весь смысл своего служения и под прикрытием долгих молитв поедают дома вдов. Он называл их племенем ящеров, слепыми вождями, которые обходят море и сушу, чтобы обратить хоть одного в свою веру, а когда это случится, делают его сыном геенны…

И, указывая на гробницы пророков, восклицал:

– Вы построили гробницы тем, которых отцы ваши убили, – вы дополняете меру отцов ваших. От рода вашего взыщется кровь всех пророков, которая пролита от сотворения мира, и от крови Авеля до крови Захарии, убитого между жертвенником и храмом, от вас – говорю вам – взыщется она.

На эти грозные слова у священников не находилось ответа; они вызывали такое сильное впечатление в толпе, что кругом наступала мертвая тишина, в которой, словно колеблемый колокол, звучал одиноко его громовый голос, глубоко внедряясь в души слушателей.

Из груди притесненной храмом черни вырывался глухой крик боли, тяжкий стон, исходящий словно из моря тьмы. Когда же он обращался со словами любви и всепрощения, когда восклицал:

– Придите ко мне все, трудящиеся и обремененные, и я дам упокоение рукам вашим, а душам – отдохновение! – народ колыхался, как поле ржи, слышались рыдания, из уст мужчин вырывались клики восторга, а из переполненных слезами сердец женщин слова любви, благословения матери его, чреву, которое его носило, и сосцам, которые его вскормили.

Дух соферов коробило, но они не решались поднять на него руку, опасаясь волнений толпы, которая считала его пророком. К тому же среди самих старейшин начинали пробуждаться сомнения: Иосиф Аримафейский, почтенный член совета, начал высказываться благосклоннее об Иисусе; Никодим – восхищаться.

– Все пророки громили! – заявил он однажды в заседании совета.

– Все громили, но громили в общих словах греховность мира, а этот на нас указывает пальцами, – пасмурно заметил Каиафа.

На это Никодим ответил с жаром:

– Вы обещали сокрушить его в прах, вы искушаете его, наседаете на него – и отступаете, развитые наголову. Я каждый день хожу его слушать и возвращаюсь, точно озаренный новым светом. Я дрогнул в глубине души, когда он однажды, глядя на меня, сказал: «Камень, который отвергли строители, стал камнем краеугольным…». Этот древний стих все время не выходит у меня из памяти.

Анна же, получавший точные отчеты о проповедях Иисуса, прибавил:

– И всякий, кто падет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет – сотрет того в прах – против нас направил он это пророчество. Дело, как видите, обстоит так, что или мы будем стерты, или он сокрушен в прах… Пусть продолжает говорить, пока не договорится до конца.

И старик от гнева едва был в силах перевести дух и посмотрел кругом таким грозным и непримиримым взглядом, что Иосиф затрепетал, смутился даже смелый Никодим.

В то время как совещались старейшины, простой народ продолжал восторгаться личностью учителя, в особенности же женщины, толпившиеся на путях, по Которым он ходил, стараясь прикоснуться к нему, так как испытывали при этом облегчение во всевозможных страданиях. Поднимали кверху детей, чтоб он благословил их, ловили и целовали край его плаща.

Желание увидеть Иисуса стало настолько всеобщим, что даже всякого рода неизлечимо больные, одержимые, прокаженные, изгнанные из города и жившие в пещерах, выбегали в рубищах из своих нор, чтоб видеть его хоть издалека.

А он в своей белой одежде, как архангел, расточал добрые слова, кроткие улыбки и шел, светлый, и спокойный, хотя знал, что начал борьбу не на жизнь, а на смерть с могуществом храмовников, и предвидел его конец.

В кругу его учеников тоже стали пускать корни тревожные предчувствия.

Учитель, который прежде действовал осторожно и запрещал, чтоб они объявляли его Христом, теперь так открыто давал понять, кто он, так резко ополчался против священнослужителей, становился иногда так неумолим перед своими поборниками, строгим и требовательным перед самыми близкими, что его просто боялись.

На нерешительные замечания по этому поводу он отвечал:

– Я пришел, чтоб низвести огонь на землю, и чего же хотите, когда уже горит! Я пришел, чтоб расторгнуть союз между сыном и отцом его, между дочерью и матерью ее, чтобы человек бросил все и шел за мной…

Особенный же испуг охватил их, когда, видя восторг, какой они выражали при виде величественного здания храма, он сказал:

– Камня на камне не останется от него… – заставляя их думать, что это он совершит это дело разрушения.

Когда же они в испуге спросили, в какое время это свершится, он развернул перед их глазами страшные картины, в которых слышался грохот битв, гром сотрясающейся земли, вихри, пожары и кровавые призраки ожидаемых преследований:

– Мучениям будут подвергать вас, и будете ненавидимы всеми во имя мое. Претерпевший же до конца спасется и увидит меня, приходящего в могуществе и славе. Когда же услышите об этих войнах и смутах, не боитесь, ибо это должно быть. Но это еще не конец: восстанет народ против народа и царство против царства, и люди наложат на вас руки и будут преследовать вас, предавать в синагоги и судилища и пред правителями и царями поставят вас, но я вложу в уста ваши мудрость, противу которой не смогут устоять все противники ваши. И предаст брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей, и умертвят некоторых из вас; и будете всеми ненавидимы, но ни один волос с головы вашей не упадет. В терпении и бодрости храните души ваши. А когда начнут твориться дела, от которых люди будут цепенеть в страхе и ожидании, взирайте, подымая главы ваши, ибо, значит, близится царствие… И муки обретете в мире, но верьте – я покорю мир.

И в то время как все ученики трепетали, как листья, внимая этим словам, совершенно иные чувства испытывал Иуда. Сердце его не знало страха; напротив, в груди его вскипал почти дикий порыв, ноздри его раздувались, точно ему чуялась кровь приближающейся войны, а в глазах мерещились неисчислимые армии Христа, попирающие твердой ногой спины народов земных, несущие величественный царский трон и высокое подножие при нем – для него. Он был уверен, что если кто-нибудь и погибнет, то, во всяком случае, конечно, не он. У него не выходили из памяти слова, которые Иисус сказал однажды Петру:

– Когда воссяду я на престоле славы моей, воссядете и вы на двенадцати престолах судить двенадцать колен израилевых.

Поэтому в то время как другие апостолы, слыша пророчества Христа, обнаруживали некоторый упадок духа и боязнь, в сердце Иуды рождалось отважное мужество, закипала кровь и росла вера в скорую победу.

Поэтому он сейчас открыто и смело шествовал рядом с учителем, надменно и презрительно смотрел в глаза фарисеям и по собственному почину вел лихорадочную пропаганду среди черни. При этом слова Иисуса в его изложении превращались в нечто похожее на призыв, подстрекающий прямо к открытому мятежу, идеалистический характер нового учения на его языке принимал оттенки чисто житейских дел, царствие представлялось как завоевание всего мира грубою силой. И, таким образом, в глазах угнетенного народа Иудейского, народа, считавшего себя избранным и потому призванным к господству над миром, воплощалась идея Мессии, который должен сотворить необыкновенные, великие дела, возносящие Иерусалим из бездны неволи на вершины могущества.

Воинственное настроение проповеди Иисуса, известная резкость, с которою кроткий дотоле учитель направлял удары в ожиревшие сердца, застывшие в догматах закона, порыв священного негодования против встречаемой оппозиции, изменчивость настроений, которая замечалась в то время в поведении Христа, очень радовали Иуду. Не нравилось ему только, что Иисус учил быть терпеливыми. Он понимал эту терпеливость, покуда влияние его простиралось на одну Галилею, но когда население Иерусалима было на его стороне, он считал всякие проволочки пагубной потерей времени. По его мнению, было довольно уже слов – он требовал действий.

Вскоре такое действие свершилось. Иисус при виде торговли, производившейся в портиках и во дворах храма, воспылал неудержимым гневом, разогнал кнутом торгашей, рассыпал их деньги, повыворачивал лари и с грозой негодования в глазах и на устах бросил в лицо священникам жестокие слова, что дом молитвы они превратили в вертеп разбойников.

Народ оторопел. Перепуганные ученики разбежались; один только Иуда не оставил учителя, увлеченный восторгом перед смелостью его поступка.

Он демонстративно шел за Иисусом, который с изменившимся лицом, глядя в пространство, как бы не замечая никого, шел в тишине сквозь расступающуюся перед ним испуганную толпу. Так прошли они преддверие храма, площадь, кривые переулки города, переправились через Кедрон и остановились среди зелени Гефсиманского сада, где Иисус присел, чувствуя, по-видимому, как у него ушли все силы.

Порыв его растаял бесследно. Глубоким раздумьем веяло от его высокого чела; обрамленное золотистыми волосами, белело, точно окутанное облаком грусти, лицо; в чуть прикрытых затуманенных глазах видно было невероятное утомление.

Иуда долго смотрел на рабби и, наконец, сказал:

– Ты разгромил их в их собственном убежище, чего же ты печалишься?

– Я победил, но не убедил, – ответил с глубокой грустью Иисус.

– Учитель, – с жаром заговорил Иуда, – верь мне, я человек бродячий, видавший виды, знакомый с мутными делами мира сего и его коварством. Дик он, завистлив, лукав, надменностью дышит на слабых, сам пресмыкаясь перед силой. Не возьмет его рука любящая, вооруженный же кулак берет его в свою власть. Не восстали торгаши против слова твоего. Разбежались, когда засвистел твой бич. Учитель, – продолжал он, – сильны и отважны пастухи галилейские, и они любят тебя. Самаряне с тобою, чернь Иерусалима, не один центурион, вдобавок и многие из чужеземцев, с которыми я говорил. Чего же ты ждешь? Ты любишь притчи, но притчи ведь только тень вещи. Довольно этих притч, пора собирать жатву.

– Не пришло еще время, а жатва моя, Иуда, в сердцах должна зреть, и долго, чтоб одеть своим ковром землю, скалы и камни, и сухие места, и болота, горы, долины, берега морские и пески пустыни, ибо нива моя – весь мир.

– В сердцах, все в сердцах, – нервно вскинул плечом Иуда. – В сердцах священников растет только ненависть к тебе, а под их влиянием нарастает раскол и среди народа: одни говорят, что ты пророк праведный, а есть такие, что шепчут, что ты соблазнитель. Толпа не умеет ждать, она требует немедленных результатов; она не может долго стоять на месте, и если ее не ведут вперед, она расходится и отступает. Ты сам говорил, что нет ничего скрытого, что бы не сделалось явным, ничего тайного, о чем бы не узнали, Откройся же когда-нибудь, наконец, дай клич и знак!

– Иуда, – точно с укором проговорил Иисус, – разве не открываюсь я каждый день и каждый час, не призываю – имеющий уши, чтобы слышать, пусть слушает, не благословляю очей, которые видят, не говорю, что кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной – расточает, не предостерегаю, чтобы все были в постоянной готовности к приятию царствия моего, не приказываю вам, чтобы вы то, что я во тьме говорю, рассказывали при свете, что вы на ухо слышите, возглашали на кровлях. Я знаю, что между мною и храмом – разрыв навеки. Не думай, однако, что это сегодня случилось, это было от самого начала, было, есть и будет…

Он встал и начал взбираться на гору Элеонскую. Тем временем быстро надвигалась ночь, выползавшая из долин, загорались звезды, и огромный красный диск луны всплывал на небо.

На вершине Христос остановился и долго смотрел на город. В плоских квадратах домов, рассеянных по холмам, ютившихся по откосам оврагов, кое-где мерцали слабые огоньки, кругом чернели мощные зубцы тройной стены, между которыми возвышались высокие четырехгранные башни, точно огромные устои, подпиравшие свод неба. Почти посредине возвышалась гора Сион, на ней стоял храм, который, казалось, весь сверкал, ибо где не было золотых украшений, там блестел белоснежный камень. На концах золотых стрел, которыми был утыкан купол храма, сверкали лунные блики, точно синие огоньки.

Христос долго смотрел на великолепное здание и промолвил, немного сумрачно, вполголоса, как будто про себя:

– Я разрушу этот храм…

– Но когда? – хмуро спросил Иуда.

– Вскоре, и немного пройдет дней, и я выстрою новый, во сто крат больший…

– Чтобы в нем царствовать?

– Да, чтобы в нем царствовать.

Иуда, понимая все это совершенно реально, схватил Иисуса за полы плаща и стал говорить с жаром:

– И тогда я буду рядом с тобой, как нынче, стоя рядом, в то время как те разбежались, предавая тебя…

Иисус вздрогнул, посмотрел ему в глаза и, поняв вдруг, о чем он думает, ответил строго:

– Убежали, и не раз, может быть, отрекутся страха ради душевного. Но ты смотри, чтобы из алчности духа своего действительно не предал меня…

– Ты всех должен подозревать, если ты так думаешь, – ответил обидчиво Иуда.

Иисус же, услышав позади себя шорох, обернулся и, увидев стройную женскую фигуру, проговорил:

– Ошибаешься, ибо вот хотя бы на сердце этой женщины я полагаюсь, что никогда меня не оставит…

Иуда обернулся и узнал Марию.

Она давно следила за ними и переживала в душе что-то неизъяснимо глубокое. В буром плаще, рослый и плечистый Иуда и стройный, одетый в белое Иисус казались ей как бы воплощением двух начал ее собственной природы. Она видела первого любовника своей воспламененной пожаром страсти крови – и первую девственную любовь души…

И ей казалось, будто куда-то в бесконечную даль отлетает всякая плотская радость ее прежней жизни и проникает в нее что-то тонкое, что-то необычайно трудное, окутывает все ее существо, точно облаком, сотканным из паутинной, но неразрываемо-крепкой пряжи, принимая в вечное обладание недавно свободную, беззаботную, а нынче потрясенную до глубины, испуганную душу.

– Иуда! – толкнуло ее еще раз в прежнюю сторону и сразу вдруг отбросило.

– Христе! – рванулась она и припала к рукам Иисуса. – Ученики твои уже были и, не заставши, пошли все искать тебя. Я дрожала за тебя, но вот ты… И я счастлива, что я первая увидела тебя; позволь мне созвать их. – И из уст ее полилась звучная, мелодичная трель, точно жемчуг, брошенный в воздух.

Ее повторило далекое эхо, и вскоре послышались аукания, среди которых выделялся громкий голос Иоанна и высокий дискант Марфы.

Вдали замаячили тени, заблестели факелы, собрались все, и вся братия, с Иисусом и Марией посредине, направилась в дом Лазаря.

Во время ужина ученики смущенно и с видимым раскаянием смотрели на учителя, но он как будто забыл обо всем. Тихой кротостью сияло лицо его, из глаз струился мягкий, спокойный, лучистый свет.

Он расспрашивал о здоровье Лазаря, расхваливал вкусные лепешки, испеченные Марфой, а встречаясь с мечтательными, лучистыми глазами Марии, приветливо улыбался, и от этой улыбки в голове ее возникало смятение и, как воск, таяло чуть живое сердце.

В этом уютном уголке, окруженный любовью благочестивой семьи, учитель и апостолы находили отдых от городского шума, суеты и зноя и от душевных волнении.

Но и сюда вскоре прокралась тревога.

Однажды поздно вечером, уже после ужина, когда все разошлись на покой, Дебора сообщила Марии, что какой-то человек, по-видимому, из знатных, хочет непременно ее видеть, и хотя она уверяла его, что госпожа ее никого не принимает, – он не уходит и ждет за воротами.

Мария, забеспокоившись, вышла. Из тени кипарисов вышел закутанный в плащ статный мужчина. Это был Никодим. Узнав его, Мария отпрянула, и хотела было скрыться за воротами, но Никодим насильно удержал ее и таинственно проговорил:

– Если, как говорят, ты действительно любишь рабби, то заклинаю тебя воспоминаниями о ночах, проведенных нами вместе, своим саном князя Иудеи, вызови учителя, чтоб я мог поговорить с ним с глазу на глаз.

– Учитель уже спит, – ответила она, не зная, что ей делать.

– Разбуди его. Дело, с которым я являюсь, очень важно и не терпит отлагательства.

И видя, что Мария колеблется и смотрит на него недоверчиво, он проговорил с достоинством:

– Мария, ты, может быть, не знаешь, как я заступался за тебя, когда в Совете зашла речь о том, что ты должна быть побита камнями, как теперь я один против всех защищаю в Синедрионе учителя, который спас тебя. Ты знаешь меня и знаешь, что я не лгу.

– Что говоришь ты? – прошептала в испуге Мария. – Подожди здесь, – проговорила она взволнованным голосом и побежала по направлению к горнице, где спал Иисус.

Дверь была приоткрыта… Догорающим огоньком вспыхивала лампада, в углу виднелись очертания скрытого в тени ложа. Она остановилась на пороге, и вдруг все в ней закружилось, ей стало страшно и странно, что она должна войти – поздно ночью и одна – к нему. Сердце ее стало порывисто биться, а в груди затрепетало скорбное, мучительное и в то же время сладостное волнение. С лицом, то слегка загорающимся, то смертельно бледнеющим, она подошла осторожно, на цыпочках и наклонилась с замершим сердцем и застывшим дыханием, без сил.

В тусклом свете белело только спящее прекрасное лицо, о чем-то необычном грезила выступающая изпромеж волнистых кудрей голова.

Недвижимая, точно очарованная, она вглядывалась широко открытыми глазами в божественные черты его лица. В душе исчезало мало-помалу и поручение Никодима, и память обо всем мире – все, все, даже сознание собственного существования.

Совсем без сил, точно мертвая, она медленно опускалась и вдруг с шумом упала на колени, безжизненной головой на его грудь.

Он вскочил…

– Мария! – вскрикнул он не своим голосом, поднял ее за руки и привел в чувство.

Когда она открыла затуманенные глаза, она увидела его глубокий, удивительный, грустный взгляд и услышала произнесенный изменившимся голосом, несколько суровый вопрос:

– Зачем ты вошла сюда?

– Не за тем, господи, что случилось со мной, – простонала она с отчаянием. – Не за тем, не за тем… Никодим, – захлебывалась она слезами, – Никодим ждет тебя.

– Никодим?

– Никодим, член Синедриона, – умоляюще сквозь слезы говорила она, – он велел разбудить тебя. Ему нужно говорить с тобою сейчас, немедленно. – И она громко разрыдалась.

Иисус молчал и, наконец, проговорил ласково:

– Не плачь и владей собой, как я владею… Где же этот Никодим? – спросил он после минутного молчания.

– За воротами.

– Приветствует тебя, рабби, – увидев Иисуса, заговорил Никодим, – член Синедриона, почетный член Совета и…

– Я знаю, кто ты, – перебил его Иисус, – говори, что тебе нужно.

– Прежде всего, узнать, кто ты такой.

– Ты – учитель во Израиле, слушаешь меня и еще не знаешь? – промолвил в ответ Иисус.

– Я верю, что ты муж праведный, что господь с тобой, но я сомневаюсь, может ли кто-нибудь, кроме Цезаря, обресть царство и суд над миром…

– Я не пришел судить, а спасти мир!

– Однако о царстве своем говоришь ты, призываешь участвовать в нем, как же войти в это царство?

– Тот войдет в него, кто вновь родится… – поднял кверху руку Христос.

– Учитель, подумай, что говоришь ты, – с жаром перебил его Никодим. – Разве может кто-нибудь вторично войти в утробу матери?

– Из духа должны вы вновь возродиться, из духа, – повторил Иисус. – Часто вижу тебя, как ты меня слушаешь, но не слышишь; как ты на меня смотришь, но не видишь – слепой пришел ты, чтоб вопрошать меня, а может быть, искушать.

– Я пришел только предостеречь тебя, – с пафосом проговорил Никодим, – тебя хотят словить, предать суду, как преступившего закон, как соблазнителя народа, а там никто, наверно, кроме меня одного, не будет заступаться за тебя… Ты знаешь, чем это грозит?

– Знаю, – послышался спокойный ответ.

– А если знаешь, уйди из этого города, чтоб не погибнуть, как многие… Они ненавидят тебя.

– А ты?

– Мне жаль тебя, ты молод и красив, а кроме того, – прибавил он, – старый закон уже давно подорван в моей душе. К твоему новому учению льнет она, когда я тебя слушаю, но оно рушится, когда я размышляю над ним, потому что я знаю, что воскресения нет и конец всем один – темная могила…

– Мне тебя во сто крат больше жаль, – посмотрел на него с глубоким состраданием Иисус, – ты словно утопающий и отталкиваешь спасение, какое я тебе несу.

– Может быть, я и хотел бы, но что же, когда я не могу, – усмехнулся немного искусственно Никодим. – Прими пока мое предостережение и не говори никому, что я здесь был, а то меня заклюют. – Он закутался в плащ. – Прощай, – сказал он и скрылся во тьме.

На следующий день Иисус не проповедовал; он был только в храме и смотрел, как народ опускает деньги в храмовую кружку. И видя, как богатые хвастают богатством жертв своих, когда убогая вдова робко положила две мелких деньги, он заметил вслух:

– Эта женщина опустила больше, чем вы все; вы дали то, что у вас было лишнее, а эта, в бедности своей, пожертвовала все свое пропитание.

А потом, обращаясь к народу, стал убеждать, чтоб не творили милостыни перед людьми для того, чтоб их видели, а втайне; чтобы левая рука не знала, что дает правая. И еще советовал им, чтоб не молились на виду у всех, а в одиночестве, закрыв двери своей горницы и не долго, но искренне, и, как образец молитвы, поведал свое «Отче наш».

Выйдя из храма, он отделился от учеников и, вышедши за город, долго размышлял в одиночестве.

К ужину он вернулся в Вифанию, а когда ужин кончился, молвил неожиданно:

– Приготовьтесь, завтра чуть свет отправимся в Галилею.

– В Галилею! – весело вскочили из-за стола ученики, очень уж стосковавшиеся по этой спокойной, плодородной стране, где их окружала всеобщая любовь и расположение, где остались их родные хижины, рыбачьи челны и сети, детство и юность, где они знали каждый ручей, каждую пещеру, каждый перевал в горах.

Один только Иуда не разделял общей радости; нахмуренный, он остался у стола и, испытующе посмотрев в лицо учителю, промолвил с плохо скрытым раздражением:

– Так, значит, ты отступаешь?

– Я ухожу только, – спокойно ответил Иисус, – чтоб вернуться. Мы не пойдем через Перею, как делают ревнители, чтоб обходить страну самарян, а умышленно через Самарию, чтоб показать, что и ее житель – брат нам.

Он встал и долго душевно беседовал с Марфой, Лазарем и Симоном, благодаря их за гостеприимство.

Перед рассветом, когда все собрались, к кучке отходящих с узелком в руке, в простом, странническом наряде робко присоединилась Мария. Слезы подступали к глазам ее, и сердце сжималось при мысли, что учитель, наверно, прикажет ей остаться.

Но Иисус, окинув ее приветливым взглядом, улыбнулся и проговорил шутливо:

– Мария, в этих сандалиях ты не уйдешь далеко – изранишь только свои белые ноги, сбегай и возьми попроще, а мы здесь подождем, если ты думаешь идти с нами.

Мария слетала, как птичка, в горницу и лихорадочно стала искать. Наконец, нашла другие, более прочные, но тоже довольно нарядные сандалии, богато вызолоченные, с серебряными пряжками. Нечего было, однако, делать, она надела их и привязала ремешками и, чтоб скрыть их нарядность, старалась как можно чаще семенить ногами, но напрасно: в зареве восходящего солнца на фоне белой тропинки все мелькали ее маленькие ступни, точно два ярких огонька.

Иисус же, видя, как это ее смущает, промолвил весело:

– Не огорчайся, Мария, когда войдешь на луга, сможешь снять их и босиком побежишь по росе.

Услыхав про родные, любимые луга, ученики грянули радостно хором, от всего сердца:

– Э-гей, по утренней, по росе – гей!

 

Глава восьмая

Далеко позади них, заслоненный цепями гор Самарии, остался грозный Иерусалим и каменистые тропинки угрюмой Иудеи. Когда же они миновали город Фирсу, на них пахнул свежий ветер из нижней Галилеи, простирающейся от Тивериады почти до самого моря, до Хабудона, от широких долин Эскалотских до Вирсавии. Они переждали, пока спадет зной в Гебо и тронулись под вечер.

Кругом уже пахло весной, но ночь выпала такая холодная, что пришлось разложить костер, чтоб согреться. Весело заполыхал хворост, а когда загорелись кедровые сучья, кругом распространился душистый дым смолистого дерева.

– Недалеко уже! – с радостью думая о родном крае, повторяли собравшиеся вокруг огня ученики.

– Сколько еще стадий? – с любопытством спрашивала Мария, протягивая над костром озябшие руки, через которые пламя просвечивало розовым светом.

Спутники заспорили – одни утверждали, что будет с пятьдесят, по мнению других, оставалось больше.

– Во всяком случае, будут еще спать, когда мы придем в Евлаум, – прервал их спор Иисус, не отрывая глаз от искрящегося звездами неба.

– Конечно, так что можно пока смело заварить себе кашу, – поддакнул Варфоломей.

– Да вот беда, забыл я соли захватить, – буркнул Иуда.

– Жалко, голод-то дает себя знать, – пожалел вслух слабый и болезненный Симон.

– У меня есть с собой соль, – развернула свой узелок Мария, – вот тут еще сушеные фиги, финики, два хлебца, сыр да фляжка с маслом, – и она стала выкладывать свои запасы.

– Господь тебя благослови, предусмотрительная женщина! – воскликнули радостным хором ученики.

Иисус же, который тоже начинал чувствовать голод, заметил шутливо:

– Вот видите, лучшая из нее хозяйка, чем из тебя, Иуда.

Мария же подняла на него счастливые глаза и проговорила:

– Не хвалите меня, это не моя заслуга – об этом всем позаботилась Марфа.

Когда все подкрепились и костер загас, тронулись опять в путь. И действительно, на рассвете замаячили вдали домики погруженного в глубокий сон городка.

В воздухе уж разливался белесоватый свет, меркли звезды, пели петухи, подымался легкий ветер, и воздух становился прозрачным, точно пронизанный занимающимся на востоке заревом.

Далеко на северо-западе, точно вылепленный на светлом фоне неба барельеф, вырисовывалась гора Кармел с чуть-чуть наклоненной в сторону лазурных вод Средиземного моря вершиной, на которой сверкал еще снег. Вся куча странников с умилением смотрела в ту сторону, а потом повернула глаза на восток, где виднелась еще более близкая сердцу гора Фавор, округлым контуром своим напоминавшая как бы полные сладости, окутанные мглою перси их милой земли.

– Видна, видна, – восклицали они, толпясь на холме, из-под которого бил ключ, образуя пенящийся поток, шумно струившийся по каменистому руслу. Местами поток образовывал валы и выступал из берегов, образуя в котловинах разливы, поросшие по берегам сочной зеленью высокой, дышащей свежестью травы.

– Слышите, овцы уже на лугах, – воскликнул Филипп, – слышите?

Все стали прислушиваться, стараясь уловить отдаленное глухое позвякивание колокольчиков.

– Как хорошо, как красиво! – восклицала с восторгом Мария. – Смотрите-ка, смотрите на Кармел, как она вся блестит, как играет на ней заря; смотрите, как сверкает на ней снег – так и пылает живым огнем…

– Солнце всходит, – промолвил с восхищением Иисус, невольно схватывая Марию за руку.

Все неподвижно застыли на месте и, затаив дыхание, смотрели на всплывавший по небу, опоясанный перламутровым золотистым облачком огромный диск, похожий на раскаленный докрасна медный щит.

Поднявшись над землей, диск стал меньше, но заблестел ярче и брызнул снопом ослепительных искр на весь мир.

Засверкала алмазами трава, заискрились белые стены расположенных у подножия холма хижин, рассеялся туман, и открылся широкий вид на цветущие луга, пальмовые и масличные рощи, лесистые холмы и серебристую сеть извивающихся по долинам ручьев.

Где-то скрипнули деревянные ворота, по улице прошел полуодетый подросток, подошел к колодцу и, приставив ко лбу крышкой ладонь, стал озираться кругом.

– Это, кажется, Ассалон, сын Элезара, если меня не обманывают глаза, – проговорил Иаков.

– Да, – поддакнул брат Иоанн и громко крикнул: – Ассалон, Ассалон!

Юноша посмотрел туда, откуда раздался крик.

– Это вы! – вскрикнул он и стал энергично колотить в двери и окна, крича: – Наш рабби вернулся, наш рабби, учитель из Назарета!

Вскоре выбежали из домов мужчины, женщины и цеплявшиеся за их подолы, протирая еще сонные глазенки, дети и стали радостно здороваться с учениками и Иисусом.

Мария, никого не зная, стояла в стороне.

– А кто эта красивая женщина? – заметив ее, стали расспрашивать учеников поселяне.

– Это сестра Лазаря, Мария из Магдалы. Она возлюбила нашего учителя, – простодушно объяснил Петр, – и сама мила его сердцу.

– Это хорошо, – порадовались пожилые женщины, – пора уж ему иметь свою невесту. – И, плененные красотой Марии, взяли ее радушно под руки и провели в горницу, чтобы перевязать ей израненные ноги и расчесать перепутавшиеся волосы.

Мария же, тронутая их добротой, усталая и сонная, слышала сквозь туман, едва различая смысл, их простосердечные, доверчивые вопросы, то и дело краснела, как будто смущенная именно тем, что они так глубоко ошибаются.

С той минуты как они вошли в пределы Галилеи, кучка их стала мало-помалу рассеиваться. Некоторые из учеников сворачивали в соседние деревушки и городки, где у кого были родные и знакомые. Петр и Андрей направились прямо в родную Вифсаиду, где жили их родители.

Городок этот лежал на берегу Генисаретского озера, где и был назначен сборный пункт.

Одна только Мария, не имея в этой стороне никого из близких, продолжала сопутствовать Иисусу, и иногда они по целым часам бродили вдвоем – то в траве по пояс, то по поросшим кустами оврагам, то по горным тропинкам, по берегу шумящего потока, то вдоль извилистых, широко разлившихся, местами ниспадающих водопадом вод Иордана.

И отовсюду глядела на них тысячью радужно искрящихся очей пышная, брызжущая соками, озаренная лучистым теплом и светом весна.

Тяжело, точно налитые золотом, свешивались ветки мимозы, сыпали вокруг пурпурные брызги олеандры, белой дымкой одетый, цеплялся за обрывы колючий терновник и барбарис, зеленели листвой раскинутые по откосам виноградники, и повсюду цвели белые лигустры, яблони, красовались алым цветом смоковницы, кисти сирени, букеты жасмина и вились гирлянды распустившихся роз.

Луга были усыпаны множеством цветов, в глазах рябило от белой ярутки, одуванчиков, разноцветных маргариток, желтых лютиков, синих колокольчиков, знойно-желтых колосьев и огромных лучистых ромашек. Местами высоко подымались золотые стрелы царского скипетра, темно-фиолетовые кисти белены и точно сотканные из облаков спиреи. Кое-где пышно красовались наполненные росою красные чаши лотоса, распускали свои телесного цвета лепестки саронские розы, лиловые гиацинты, заросли иссопа и чабра, словно огнем горели крупные, пламенно-красные маки и пунцовые гвоздики, а из более влажных котловинок выглядывали голубые звездочки золототысячника и глядели тысячью крошечных лазурных глазков незабудки.

В безмолвном восторге, опьяненные ароматом, они бродили по этим лугам, точно в каком-то сладостном сне. Слова у них замирали на устах, а душа минутами переполнялась такой тишиной, что они слышали, как тихо шепчутся, колыхаясь, злаки, как таинственно шелестят травы, как любовно источают пыльцу цветы.

Из забытья выводил их обыкновенно внезапный звук вспорхнувшей откуда-нибудь птицы – куропатки или перепелки, увлекавшей своим полетом глаза к небу.

Оно было голубое, ясное и чистое. Быстрым зигзагообразным полетом сновали на его фоне ласточки, трепетали крылышками в высоте звонкие жаворонки, парили на солнце хищные чайки.

К водам тянулись вереницы журавлей, мелькали сизым оперением сизоворонки, кольцом за лес спускались дикие голуби, а из чащи доносилось сладостное воркованье горлиц.

– Весна! – тихо, точно про себя, промолвил Иисус.

– Весна! – точно осчастливленная этой новой для нее вестью, повторила Мария, бросая на него благодарный взгляд за то, что он возвестил ей это.

– Нам нет нужды спешить, отдохнем здесь, – разложил он свой плащ, и они сели рядом.

Иисус смотрел кругом и говорил:

– Красив этот мир. Просмотри на эти цветы – царь Соломон во всей своей славе не был так наряден, как наряжает скромнейших из них рука божия. Люди хлопочут, как расцветить свои одежды – они же без заботы расцветают всеми красками радуги. Люди умащают себя благовониями – они источают ароматы. Подумай только, как это создал их отец небесный своей чудесной волей, как он помнил о малейшем лепестке, одарил каждый его особой прелестью: тот – краской, этот – ароматом, тот – формой, а этот – целебною силой. И не думай, что когда они увянут – они гибнут; ничего из того, что, нам кажется, исчезает из глаз, не погибает, – незримым потоком все возвращается назад… Ты, наверно, любишь цветы?

– Когда-то любила очень, – мечтательно ответила Мария. – Когда я была в Магдале, я бегала на рассвете в луга, срывала много-много цветов и вязала из них букеты, распевая об их красоте.

– А что же ты пела?

– Всего и не припомню. Собственно, даже и не пела, а просто так говорила с ними, так, нараспев… Ну вот, например, так: «Колокольчик мой синий, как ты спал? Грустно ль тебе, что вот роса, как слезинка, блестит в твоей чашечке? Или, может быть, Это от счастья, что рядом с тобой выросла белая лилия и пугливо дрожит лепестками, как невеста в день свадьбы в ожидании сладостной ночи?.. А ты, девясил, отчего ты такой желтый и как будто завистью горят твои глаза? Посмотри, вон тут гвоздика, ее уста пылают, как огонь, ее головка – точно пламя, а благоухает она так, как благоухали бы мои золотистые кудри, если бы я натерла их нардом. У меня нет нарда, так придите же вы, помечтайте, погрезьте в пушистых моих волосах, пышных, как свет лучезарного солнца…»

И вдруг, спохватившись, что она поет, внезапно оборвала, побледнела сначала, а потом вся зарделась точно в огне; сердце ее то бешено билось, то вдруг замирало, дыханье застыло в груди.

Минуту длилось не прерываемое ничем молчание.

Наконец Иисус ласково промолвил:

– Чего же ты испугалась?.. Твоя песня говорит мне, что ты была тогда точно самый свежий цветок среди тех цветов. Ты, наверно, красиво выглядишь в венке из них, а знай: красота – не грех, напротив, то, что уродует красоту, делает порочной душу. Украшай же себя цветами и пой их красоту.

У Марии заблестели в глазах крупные слезы; она смиренно склонила голову и промолвила стянутыми точно ядом печали устами:

– Спаситель мой, ты знаешь, что я – измятый цветок; ты знаешь мое бесчестие, позор мой и стыд мой. – Она разрыдалась.

Иисус положил обе руки свои на ее голову и промолвил глубоко взволнованным голосом:

– Как в тот раз я простил тебе, так и теперь еще раз разрешаю тебя из темницы грехов твоих, возвращаю девственность сердцу и говорю тебе: забудь тот мир!

И точно глубокий сон на минуту обвеял ее; а когда она очнулась, она увидела на коленях гирлянду из ромашек. Она улыбнулась ему ясными, как лазурь неба, глазами и обвила золотистым венком голову. Иисус же, любуясь на нее, сказал:

– Ты выглядишь словно вся в звездах.

Тихо, радостно и спокойно протекла остальная часть дня; и теплая ночь в поле при свете благоухающего, костра из кипарисовых веток, а к утру они подошли к песчаным берегам Тивериадского озера, где ожидали их собравшиеся, ученики. Это была самая красивая часть всей Галилеи. Овальное, словно чаша, наполненная до самых берегов холодной, прозрачной, как хрусталь, с густым синеватым оттенком водой, это богатое рыбой озеро напоминало величиной своей море, имея сорок стадий в ширину и почти полтораста в длину. Окаймляющие его холмы открывались навстречу падающему Иордану и там, где он истекал из него, в этом как бы широком ущелье ветер рябил его посредине пенящимися волнами, в то время как остальная поверхность оставалась ровною, как гладь зеркала.

Плодородие глинисто-мергелевой почвы было изумительное. Орехи, фиги и маслины, требующие некоторой прохлады, росли здесь вместе с любящими жаркий зной пальмами и миндальными деревьями. Все, казалось, здесь постоянно цвело и плодоносило, виноград созревал в течение десяти месяцев подряд, а различные сорта яблонь приносили плоды в течение всего года.

Из рассеянных кругом поселений самым крупным был город Тивериада, а самым маленьким, расположенным у широкого места озера – тихая Магдала.

Словно птица, возвращающаяся в родное гнездо, как на крыльях летела Мария к этим миниатюрным мазанкам, чтоб встретить подруг своих детских дней, веселых игр ранней юности.

Некоторые узнали ее сразу; она же вспомнила их с трудом, потому что большинство из них были преждевременно увядшие, изможденные заботой и множеством детей женщины. Одна только Сарра, несмотря на своих шесть малышей, держалась хорошо, правда, утратив прелесть своей стройной фигуры и став довольно полной в талии, но ее продолговатые черные влажные глаза сохранили свою изумительную глубину и мягкий, словно бархатный блеск.

Несмотря на то, что в Магдале знали, какую жизнь Мария вела в Иерусалиме, ее сразу встретили приветливо, а вскоре ей удалось внушить снова к себе всеобщее расположение, каким, несмотря на свои вольности, она пользовалась в прежние годы. Не желая отличаться от подруг, она одевалась теперь, по обычаю сирийских женщин, в глубоко вырезанные вокруг шеи темные свободные одеяния, которые открывали широко докинутые, красиво очерченные ее груди. Широкие рукава позволяли видеть до локтя успевшие слегка уже загореть красивые, точеные руки, а когда она поднимала их, так и дальше, до полных, белых, как молоко, плеч.

В этом Простом наряде она выглядела так обаятельно, что, когда она проходила, жители, как бы они ни были заняты, отрывались от работ, чтоб полюбоваться ею.

Особенной же любовью окружали ее дети, с которыми она умела играть, как никто другой. Она устраивала с ними разные игры, бегала взапуски, уходила тайком на прогулки в луга за цветами, за плодами в сады, собирала на песчаном берегу озера множество мелких рыбок, ракушек и тритонов… Когда она выходила за город, наступал форменный детский исход из Магдалы. Ее окружал венок курчавых, темных и рыжих головенок детей постарше, а те, что поменьше, цеплялись за ее подол; хромой Саулка висел обыкновенно у нее за плечами «барашком», а болезненная годовалая дочурка Сарры дремала на руках.

Визг, смех, радостные возгласы возвещали издалека ее вхождение в город, хотя на самом деле это было не вхождение, а скорее вторжение маленькой крикливой орды с прекрасным, с распущенными волосами и раскрасневшимися от бега щеками, женственным предводителем во главе.

Иисус, который очень любил детей и был ими любим, нередко выходил ей навстречу, и малыши, завидев его, радостно кричали: «Рабби Иисус!» – и бежали что есть духу, чтоб отдать ему собранные цветы и с гордостью показывать свою добычу: орехи, отшлифованные ручьем камешки, раковинки, слизняков, бабочек и всякие другие диковины.

Иисус же, показывая вид, что он всем этим очень заинтересован, выбирал где-нибудь местечко, усаживался, рассматривал все и, улыбаясь, высказывал свое изумление.

Однажды, когда он сидел так с Марией и ребятишки, те, что поменьше, залезли к ним на колени, а остальные окружили их сомкнутым кольцом, он окинул взглядом всю маленькую толпу и промолвил:

– Видишь, Мария, сколько у нас детей, и все наши.

– Наши, – грустно кивнула головой Мария, устремила взор вдаль, и в глазах ее сверкнула чуть заметная слезинка.

– Что с тобой? – спросил Иисус.

– Ничего, – ответила она, слегка зардевшись, не решаясь высказать внезапно обжегшую ее мысль, что она лучше хотела бы иметь одного, но своего…

Иисус испытующе посмотрел на нее, а когда они возвращались в город, проговорил вдруг:

– Я – свой собственный узник, Мария. Дух божий надо мною, и он помазал меня, чтоб я поведал благую вестъ страждущим и убогим. Он ниспослал меня, чтобы я исцелял покаянные сердца, дабы я возвестил свободу узникам, прозрение слепым и угнетенных выпустил на волю.

– Я это знаю, учитель, – глухо ответила Мария и тихо прибавила: – Мне и так хорошо с тобой!.

За все время пребывания в Галилее это было первое упоминание Иисуса о своей миссии. Кроме мелких проблесков начал своего учения, которые он проявлял в разных случаях в форме коротких лаконичных замечаний, он совершенно не проповедовал, как будто желая отдохнуть. Отдыхали и ученики его, с радостью возвращаясь к своим прежним занятиям, из которых самым любимым была постройка лодок и ловля неводом рыбы в богатых водах Генисарета. Отдавались этому занятию все с горячей любовью, не исключая и мытаря Матфея, который оказался очень способным рыбаком и ловким пловцом. Один только Иуда слонялся без дела, становясь с каждым днем все более пасмурным и угрюмым.

Личность учителя становилась для него все менее понятной, его сердила бездеятельность рабби, и когда прекратилась лихорадочная деятельность, которую он вел в Иерусалиме, и которая поглощала его, его начала вдруг снедать ревность из-за Марии. В душе его стали рождаться подозрения, что отношения Иисуса к ней не так идеальны, какими кажутся со стороны. Два дня их одинокого странствования возбуждали в нем ряд нечистых предположений. Эта сторона, впрочем, его, собственно, мало интересовала. Он никогда не мечтал быть единственным, но он все с большей ясностью убеждался, что не будет совсем никаким. Мария, которая вначале несколько избегала его, с течением времени стала относиться к нему так же просто и приветливо, как ко всем остальным ученикам, как будто никогда ничего не было, как будто безвозвратно исчезло все, даже воспоминания. Он видел, что потерял ее навсегда и что это учитель отнял ее у него. К этим бередящим душу чувствам зависти и укора прибавились фантастические предположения, что Иисус ради нее, собственно, покинул Иерусалим, ради нее тратит зря время в Галилее, из-за нее готов бросить так хорошо начатое и многообещающее дело.

При мысли об этом в нем все кипело. Временами буквально он ненавидел Марию, а Иисус в его душе начинал терять все признаки своего героического призвания, весь ореол божественности.

Так, разжигая в себе мятежные чувства, он однажды, осмелев, обратился к нему наедине и проговорил надменно:

– Скажи мне, рабби, что у тебя с этой женщиной?

– О чем ты спрашиваешь? – изумленный смелостью его тона строго промолвил в ответ Христос.

– Я спрашиваю, кто для тебя Мария?

– Она для меня возлюбленнейшая в духе сестра, радость очей моих, отдохновение натруженных мыслей и истомленного сердца.

– Ну да, – язвительно усмехнулся Иуда, – а нас ты учишь, что каждый, кто смотрит на женщину с вожделением, уже совершает с ней прелюбо… – Он стал вдруг заикаться, и язык одеревенел у него при виде загорающихся в глазах Иисуса двух страшных молний гнева, направленных в него, как громовой удар.

– Христе, прости, – простонал он дрожащими устами.

Волнение Иисуса мало-помалу утихало – он с минуту еще молчал и, наконец, проговорил, точно превозмогая себя:

– Я должен прощать всегда и всем… Но, Иуда, добрый человек из доброй сокровищницы сердца своего извлекает доброе, а злой из дурной сокровищницы всегда дурное. Ужели ты думаешь сопутствовать мне, как сопутствующая каждому свету тень? Ты вопрошаешь меня из темноты души своей. Если б ты видел, ты бы знал, что я смотрю на Марию только с восхищением…

После этого случая Иуда несколько притих. Раздражение против Иисуса из-за Марии как будто притаилось, потому что другое дело стало занимать его вечно строящую какие-то необыденные планы голову.

Приближался месяц нисан, или апрель, в который празднуется обыкновенно Пасха. На эти дни обыкновенно сходились и съезжались в Иерусалим из самых отдаленных концов земли верующие, чтоб провести их в священном городе и пожертвовать в пользу храма не менее чем с полсикля с каждого.

Это паломничество, освященное вековой традицией, считалось почти обязательным для каждого, поэтому уже недели за две до срока начались приготовления, и, наконец, окрестные жители тронулись в путь. Все поселения почти обезлюдели, и по дорогам пыль стояла столбом.

Иисус же между тем, несмотря на напоминание Иуды, не собирался в путь.

Необычайно молчаливый, задумчивый, он стал по целым часам пропадать куда-то и возвращался как будто подавленный и печальный.

Иуда раздражался, стали беспокоиться и остальные ученики, которые, бросив свои дела, ожидали с минуты на минуту приказания. Наконец, когда оставалось всего десять дней до праздников, и наступал последний срок отправляться в путь; все ученики собрались вокруг учителя на берегу озера.

Был теплый, ясный вечер. Яркие звезды вспыхивали на небе и, утопая в синеве, казалось, мигали из глубины, точно очи каких-то неведомых существ. По покрытой легкой рябью поверхности озера разливал свой холодный свет блестящий диск луны; кругом царила невозмутимая тишина и почти торжественное спокойствие. Порою только плеснет рыба, промелькнет колеблющаяся тень козодоя, зажурчит волна – и снова воцарялась такая бездонная тишина, что все слова застывали на устах.

Иисус то уносился взором в пространство, то блуждал глазами по звездам, а бледное лицо его в сиянии месяца, казалось, светилось каким-то странным светом. Позади него виден был, точно высеченный из белого мрамора, страдальческий профиль Марии, которую мучило смутное, но страшное предчувствие надвигающейся грозы.

Ученики тоже чувствовали, что приближается какая-то решительная минута, и с некоторым страхом всматривались в сильно изменившееся, необычайное лицо учителя.

Тяжко протекали минуты за минутами… Вдруг Иисус вздохнул, встал – и невольно встали все.

– Идем назад в Иерусалим, – сказал он. – Мой час уже пришел. Идите, приготовьтесь – мы уходим сегодня же. Идите – почему же вы стоите?

– Идемте, – громко воскликнул, совершенно приходя в себя, Иуда, у которого сразу вспыхнули в голове тысячи проектов и планов. – Мы и так, – прибавил он, – придем последние.

Мария была не в состоянии сделать ни одного шага. В голосе Христа она уловила какую-то зловещую, тревожную ноту, которая приковала ее к месту. Она с минуту стояла без движения, потом сделала над собой нечеловеческое усилие и подошла к нему.

– Не иди! – прошептала она умоляющим голосом. – Не иди! Не иди туда! – Она судорожно схватила его за руки.

– Я должен!

– Не иди! – простонала она и оплела его руками.

– Я должен, Мария, – глухо повторил он.

Когда же, не помня себя, как безумная, она стала прижиматься к нему, рыдать и метаться на его груди, она почувствовала вдруг в волосах над лбом прикосновение его уст.

И точно капля, капнувшая с пылающей в храме свечи, этот воздушный поцелуй горячей струйкой потек по ее груди и, обжигая огнем, проник в растерзанное сердце. Точно какой-то знойный ветер пахнул и задул все мысли в голове, ее охватила тишина ночи, она почуяла сладость ниспадающей росы, а потом могильная скорбь, словно саваном, окутала ее омертвевшую голову.

 

Глава девятая

Со всех сторон света стекались в Иерусалим толпы, и в том числе не только постоянные жители Палестины, но и рассеянные по далеким материкам и морям верующие из Александрии, Финикии, Идумеи, из греческих колоний и из столицы – Рима. На всех дорогах царили толкотня и шум, а в воздухе стояли столбом золотистые клубы поднимаемой пыли.

Временами на дорогах образовывались настоящие заторы, и слышен был только шум смешанных голосов, рев скота, визг ослов, ржание лошадей, а среди этой оживленной толпы и гомона выделялись невозмутимым спокойствием вереницы тихо ступающих солидных верблюдов – купеческие караваны, спешащие распродать в священном городе свои богатства.

За несколько десятков стадий от цели путешествия начиналась уже цепь расставленных под открытым небом мелких ларей, надрывались охрипшие от расхваливания своих товаров торговцы в синих шерстяных плащах, перекинутых через плечо и обернутых вокруг пояса, Кое-где возвышались наскоро сколоченные балаганы странствующих фокусников и акробатов, палатки торговцев амулетами, таинственные шатры шарлатанов – восточных чернокнижников и предсказателей будущего.

В серой толпе, следовавшей по большей части пешком, обращали на себя внимание богатые кортежи обогатившихся на чужбине иудеев, в роскошных плащах, с шелковыми шнурами для перевязи головного убора; одни ехали окруженные слугами, на рослых мулах, других несли в лектиках. Порою появлялись в толпе фарисеи, из которых некоторые нарочитыми обетами отягчали свое благочестивое паломничество: один, например, по прозванию Никфи, или кривоногий, умышленно волочил ноги по земле, задевая за каждый камень; другой, по прозванию Медукия, шел, согнувшись в знак благочестия, Шикми шел, совсем сгорбясь, точно нес на своих плечах всю тяжесть закона, а Киани, прозываемый «фарисеем с окровавленным челом», чтоб не смотреть на женщин, шел с закрытыми глазами, отчего часто расшибал себе до крови лоб о стены, заборы и деревья.

Иисус и его ученики шли быстро и слились с общей толпой на дороге из Иерихона в том месте, откуда уже была видна древняя каменная стена, возглавлявшая холмы, и огромные четырехгранные, построенные Иродом Великим из отесанных глыб белого мрамора башни Гиппия, Мариамны, Фасаила и возвышавшаяся над остальными восьмигранная Псефинос – семидесяти пяти локтей в вышину.

Все ученики смотрели на башни, величественно вырисовывавшиеся на фоне неба, а Иуда – на море людей, в которое положительно с наслаждением он окунался; особенно же радовали его взгляд многочисленные кучи плечистых галилейских пастухов, вооруженных пращами, с запасом камней в рогах и мешках.

Некоторые из них, в козьих или бараньих шкурах шерстью наружу, с обнаженными до колен высокими ногами и голыми мускулистыми руками, в которых они несли толстые палицы и дубины, выглядели довольно дико, но это были зато горячие поклонники Христа.

Узнавая учителя, они уступали ему дорогу, оглашая воздух восторженными возгласами, называя его сыном божиим, спасителем, пророком.

Каждый раз, когда громко раздавались эти крики, Иуда весь сиял, радовались и ученики; один только Иисус, казалось, не разделял общей радости и хотя, правда, приветливо улыбался им, но в этой улыбке сквозила видимая печаль, и, как будто желая избегнуть этих знаков восторженного почитания, он нередко сворачивал на проселочные дороги, а по мере того как приближались к Иерусалиму, все чаще бросал непонятные слова о необходимости жертвы, о предстоящих муках, крови и смерти…

Всего яснее и откровеннее говорил он об этом с прямодушным и искренним Петром, а тот, встревоженный, делился своими опасениями с наиболее умным и предприимчивым, по его мнению, Иудой. Но Иуда успокаивал его и радовался в душе, думая, что Иисус решился, наконец, на пролитие крови, на смертный бой, и притом в наиболее выгодную минуту, когда, склонная к волнениям масса, верная ему толпа, наполнит до краев город.

Его поддерживала в этом предположении разумная, по его мнению, предусмотрительность Иисуса, который, желая обмануть бдительность высшего духовенства, пробирался как бы украдкой и, обойдя городские ворота, направился прямо в Вифанию, как будто предполагая ударить с горы, застигнув врагов врасплох.

Мария, желая сделать соответствующие приготовления для приема Иисуса, побежала вперед.

Она весело вбежала в усадьбу и – обомлела.

Перед домом на земле сидела в разодранных одеждах, с распущенными волосами, с головой, посыпанною пеплом, и опухшим от слез лицом Марфа. Вокруг нее рыдала и причитала прислуга.

Увидев сестру, Марфа бросилась к ней с криком:

– Мария, Лазарь, брат наш, умер… вчера… только вчера… Почему, ах почему, – рыдала она, – не пришли вы раньше! Учитель не дал бы ему умереть!..

– Что ты говоришь?.. – отпрянула в ужасе Мария, прислонилась к углу дома, закрыла глаза и тихо заплакала. – Куда ж вы его положили? – спросила она сквозь слезы.

– Там, на склоне, под платаном…

Мария, следуя обычаю, пошла к могиле, которая представляла собой просторную пещеру, заваленную огромным камнем; она распустила волосы, разорвала на груди одежды, села на землю и стала горько оплакивать брата.

Тем временем подошел Иисус. Весть о смерти Лазаря произвела на всех угнетающее впечатление.

– Мария знает? – после минутного печального молчания спросил Иисус.

– Знает, она пошла к могиле оплакивать его, – ответила Марфа и с новым взрывом скорби стала царапать лицо свое и раздирать одежды.

– Пойдемте и мы, – промолвил Иисус, и все толпой направились к могиле.

Завидев учителя, Мария вскочила и вся в слезах, с развевающимися волосами бросилась к его ногам и воскликнула со стоном:

– Христе! Я знаю, если ты захочешь, ты разбудишь брата моего из мертвых. Разбуди его, – рыдала она.

Иисус, питавший глубокую привязанность к Лазарю и нежно любивший Марию, глубоко чувствуя ее страдание, закрыл рукой глаза и тихо зарыдал.

Потом он отнял руку, и во влажных еще глазах его блеснул раз, еще раз какой-то странный свет, точно вспышка молнии, и глаза его зажглись пламенным заревом.

– Отвалите камень, – промолвил он негромким, но странно глубоким голосом.

В то время как слуги отодвигали каменную плиту, взволнованные ученики смотрели, точно на радугу, в лицо Иисусу, которое становилось мало-помалу бледным, как гипс – глаза его пылали, на висках выступали сетью набухшие жилы.

Казалось, будто он хочет поглотить взором темный зев пещеры, и вдруг точно вихрь безумия поднял кверху его золотистые волосы над лицом, он поднял обе руки в белых широких рукавах, напоминавших в эту минуту крылья, и воскликнул потрясающим голосом, так что затрепетали все фибры нервов у присутствующих:

– Лазарь, говорю тебе – встань!

Наступило такое глубокое молчание, что слышен был шелест каждого листа на платане, и в этой страшной, проникнутой грозной таинственностью тишине – из глубокого зева пещеры послышался не то вздох, не то глухой стон и хруст как бы разминаемых в суставах костей.

Никто не смел пошевелиться, и только когда с пронзительным криком: «Он жив!» – бросилась в пещеру Мария, за нею последовали остальные.

Стали развязывать пелены, которыми был окутаны руки, ноги и лицо Лазаря. Когда извлекли его, он выглядел ужасно: бледно-зеленый и совершенно высохший, как труп, – и только чуть-чуть приподнятые, посиневшие веки, из-за которых глядели мутные, глубоко ввалившиеся глаза, и чуть слышный, слабый шепот: «Христе!» – свидетельствовали, что он действительно жив.

Его взяли на руки и отнесли в дом. На месте остались только Иуда и Иисус, который стоял, беспомощно прислонившись к стволу дерева. Капли пота стекали по его лбу, а в расплывшихся чертах потухшего лица было видно беспредельное изнеможение. Иуда смотрел на учителя пылающими глазами. Он не был уверен, действительно ли рабби воскресил Лазаря или только привел его в чувство от случившегося с больным одного из обычных для него длительных обмороков, от более тяжелого, чем обычно, припадка как бы полного омертвения, – но он прекрасно оценивал сверхчеловеческую смелость самой идеи, изумлялся высоте душевного напряжения, могучей, как молния, силе воли учителя, который минутами казался ему слабым и колеблющимся человеком.

Он со смирением поклонился ему в ноги и промолвил с искренним чувством:

– Христе! Я верю, что ты, который в силах воскрешать мертвых, сумеешь сокрушать и живых, повергнешь их к ногам своим и победишь!

Весть о восстании из мертвых, чудо воскресения, о каковом не было слышно в течение многих веков и которое жило только в легендах о грозном пророке Илии и получившем в наследие его плащ Елисее, вызвало неслыханное возбуждение в народе.

Поэтому на следующий день, когда Иисус направился в Иерусалим, вблизи ворот, у подножия Элеонской горы, в деревушке Висфагии, где собирались галилеяне, при виде учителя безумный восторг обуял толпу.

Его подняли на руки, посадили на покрытую прекрасным покровом ослицу и триумфальным шествием провожали в пределы города.

– Осанна сыну Давидову! Да здравствует Иисус из Назарета, грядущий во имя божие! – размахивая пальмовыми ветками, кричала растущая с каждой минутой толпа черни и, увлеченная общим настроением, устилала путь его плащами.

– Да здравствует Мессия! Христос! Спаситель! – раздавались голоса. – Да здравствует царь Иудейский! – крикнул кто-то наконец.

– Да здравствует царь! – заорал во всю глотку Иуда, ведший под уздцы ослицу. – Царь, царь!

– Царь!

Это слово, подхваченное тысячами уст, пронеслось, как гром, по всему городу.

Иисус же в белой своей одежде, казалось, плыл в воздухе. Его прекрасные глаза сияли кротким светом, но лицо было сосредоточенно, серьезно и тихо. Когда он сошел у подножия храма и стал подниматься вверх, поднялась снова буря восторга.

– Вели им замолчать, – бросились к нему перепуганные священники.

– Если б я велел им замолчать, возопили бы камни, – спокойно ответил Иисус.

– Камни, да, камни! – вызывающе повторил Иуда. – Идемте – эй! – И толпа хлынула волной на ступени храма.

Лихорадочно возбужденный Иуда был уверен, что в ту же минуту начнется нападение на храм, на духовенство, но Иисус безмолвно прошел внутрь храма, сложил руки, вознес очи горе и стал горячо молиться.

Увидев это, толпа смолкла. Кругом сразу воцарилась тишина, и толпа стала безмолвно расходиться. Когда же Иисус возвращался из храма, из толпы время от времени доносились еще возгласы в честь его, но уже значительно слабее, и когда он очутился в кварталах города, заселенных приезжими из дальних стран и чужеземцами, он почувствовал себя совершенно никому неведомым и должен был, как всякий из толпы, сходить с дороги, когда проходили знатные вельможи, и, задеваемый прохожими, протискиваться вперед, пока, наконец, не добрался до Кедронской долины и вошел в Гефсиманский сад, куда вскоре явились растерявшиеся в толпе ученики.

– Учитель, народ высоко вознес тебя сегодня, – радостно воскликнул Петр.

– Да, – глухо промолвил Иисус, – но знайте, скоро я буду действительно высоко вознесен над землей и тем лишь привлеку всех к себе, – продолжал он, думая о смерти на кресте, предчувствие которой проникло в его душу.

А потом прибавил задумавшись:

– Книга моя окончена, недостает только кровавой печати…

Ученики перекинулись беспокойными взглядами. Иисус же спросил вдруг:

– Все ли вы здесь?

– Нет Иуды, – ответил Матфей.

– Жаль, я хотел всем вам сказать, что наступает час, когда вы рассеетесь каждый в свою сторону, а меня оставите одного. Но я не один, ибо отец мой со мной. Не притчами уже буду говорить с вами, а открыто. Об отце моем возвещаю вам, от бога снизошел я в этот мир, чтобы спасти его, но вскоре покину его и вернусь к отцу своему. Вас я больше не буду называть слугами, ибо слуга не знает, что творит господин, – я называю вас другами, ибо все, что я слышал от отца, возвестил я вам. Не вы меня избрали, а я избрал вас и решил, чтоб вы пошли и принесли плод, и плод этот чтоб существовал вечно. Завет новый даю вам, чтоб вы любили друг друга, как я любил, а если пострадать вам придется от старейшин и знатных за эту всеобщую любовь, если предавать вас будут в руки грешных людей, оскорблять и гнать из города в город, помните о моей муке и страданиях.

Он остановился, а через минуту прибавил облегченным голосом:

– Надо будет найти место для вечери, где бы мы могли сообща поесть пасхального агнца.

Он взглянул на небо, на котором начали уже загораться звезды, и промолвил:

– Пойдемте в Вифанию.

В глубоком молчании, охваченные тревогой, обремененные скорбью, пошли ученики.

На вершине горы Элеонской Иисус остановился и стал смотреть на раскинутый у подножия город.

Была уже ночь; город сверкал огнями, мерцавшими в окнах домов, множеством фонарей и факелов на улицах, кольцом пылающих костров вокруг стен; глухим стоном доносилось отовсюду торжественное пение древних израильских гимнов. Сверкали во все стороны мраморные глыбы высоких башен, блистали дворцы, и, величаво возвышаясь над ними, искрились, как снег, белые колоннады и портики великолепного храма, и золотистым видением сиял величественный купол святого прибежища.

– О Иерусалим, – промолвил дрожащим от волнения, полным глубокой душевной муки голосом Иисус. – Иерусалим, убивающий пророков и побивающий камнями тех, кто послан к тебе! Сколько раз хотел я собрать детей твоих, как наседка цыплят, но вы не хотели. И все – останется дом твой пустым: придут дни, окружат тебя враги твои, обложат кольцом и будут теснить со всех сторон; с землей сровняют тебя и детей твоих, и камня на камне не останется от славы твоей.

Крупные слезы блеснули в глазах его, он порывисто отвернулся и быстро пошел по направлению к Вифании.

Невесело, в молчании прошла вечеря, более скромная, чем всегда, потому что Марфа была всецело занята уходом за медленно поправлявшимся Лазарем.

Подкрепившись, ученики разошлись по усадьбе; Мария же осталась одна с Иисусом.

Она была до такой степени расстроена событиями последних дней, что каждый нерв дрожал в ней, во всем теле она чувствовала непонятную тревогу, а пульс в артериях не бился просто, как всегда, а, казалось, разрывал их порывистыми приступами взволнованной крови. Царившая в доме тишина томила ее до того, что ей хотелось кататься по земле и кричать диким криком, но подымающийся в груди голос застревал в сдавленной гортани, а потребность в движении претворилась в непрекращающуюся дрожь, раздражающе зудившую ее кожу.

Ей стало страшно, когда Иисус вздохнул, но едва услыхала она его печальные слова: «Лисы имеют норы; а птицы небесные – гнезда, сыну же человеческому некуда преклонить голову» – все ее нервное напряжение растворилось словно в пучине и точно растаяло в море нежности.

– О, не говори так, – воскликнула она в глубоком волнении. – Если надо, я кровью сердца своего скреплю гнездо для тебя, выстелю пухом волос моих, вскормлю собственной грудью… Глазом не моргну, удержу биение крови, затаю дыхание, чтобы ты спал спокойно… Умру, но не дрогну, погибну, но не пошевельнусь… У тебя есть куда преклонить голову…

– Я преклоню ее, Мария, с высоты преклоню ее к тебе, – тихо промолвил Иисус, – а пока иди. Пойди, выспись, ибо ждут тебя еще дни, полные слез, и ночи в бреду…

Мария покорно ушла, но не могла заснуть. Не смыкал сон и глаз учеников Христа.

Собравшись за воротами, они не спали с тревогою в сердце, обеспокоенные долгим отсутствием Иуды, высказывая опасения, не погиб ли он где-нибудь в городской сутолоке.

Сменялась уже вторая стража, когда вдали показался, быстро приближаясь, его крупный силуэт в развевающемся плаще, напоминавшем какие-то темные крылья.

– Уф! – тяжело перевел он дух и, бросаясь на траву, проговорил: – Набегался я как собака…

– Где ты пропадал? Что делал? – посыпались вопросы.

– Спрашивайте лучше, чего я не делал, чего не сделал… Я рассказывал людям по сто раз, как был воскрешен Лазарь, я измышлял им такие чудеса, какие во сне никому еще не снились, и, чтоб мне подохнуть здесь на месте, если не только галилеяне и иудейская чернь, но и множество чужестранцев не дадут изрубить себя за учителя. Глупо было, что не использовали как следует сегодняшний день… Ничего, однако, не поделаешь – прошло уже… Но больше медлить нельзя… Теперь или никогда! Немного не на руку нам, что прокуратор сейчас в городе… Я видел одну когорту – здоровые солдаты, но, право, в общей давке они терялись, как крошечная букашка, которую может раздавить толпа одной улицы… В замке Антонии стоит всего один легион, к тому же чужеземный, германский. А еще я знаю, что думают священники и о чем совещались сегодня вечером во дворце Каиафы…

– Откуда же ты можешь знать? – спросил Фома.

– Иуда хитер, дружище Фома. Иуда постарался повсюду завязать связи. Иуда пронюхал, что среди слуг первосвященника – старый доверенный Ефраим, а из младших – Иезикиил и Дан, а у Анны Ефун и Аммон, а в великом совете Ионафан и другие, которых я не знаю, втайне преданы Христу. Потому-то священники и перепуганы, и взбешены.

Сегодняшнее триумфальное шествие, которое рабби совершенно зря свел на нет своим так не вовремя проявленным благочестием, положительно напугало их – они чувствуют, что скоро останутся в полном одиночестве. Они совещались, как бы изловить учителя, но боятся – и вполне основательно – волнения толпы. Поэтому, говорю я, или сейчас, пока в Иерусалиме полно народу, или никогда… А что вы делали? Что думает учитель?

– Он говорил нам все какие-то тревожные слова, – ответил Иаков, – печалился, предвещал страдания… говорил, что, когда он будет вознесен над землей, тогда он всех увлечет за собой.

– Вознесен? Так он сказал? – с оживлением перебил Иуда. – Хорошо сказал: в том-то и дело, что, кто наверху, к тому все тянутся…

– Не слугами, а друзьями своими называл нас.

– Ого! Высока наша… – весело засмеялся Иуда.

– Открыто говорил нам, что он пришел в мир от господа, чтоб спасать, и что вскоре вернется к отцу. Наказывал нам, чтоб мы любили друг друга, и как будто прощался… Чувствую я, что дело плохо… – грустно сказал Петр.

– Я опасаюсь… – начал было Иоанн, но Иуда порывисто перебил его:

– Чтоб вы не опасались, я принес вам вот что, – он извлек из-под плаща закутанный в тряпье длинный сверток, из которого, когда он развернул его, блеснули два широких обоюдоострых меча: – Вот тебе, Петр, как самому сильному… А ты, мытарь, кажется, тоже умеешь размахивать булатом и поучишь нас… Получим еще деньги, и немало…

– Откуда?

– Мария пойдет к Мелитте, возьмет свои драгоценные каменья, наряды – сейчас все это легко будет сбыть, я знаю даже купца, который готов все приобрести оптом. А если б оказалось мало, Мария в одну ночь сможет заработать…

– Иуда! – возмутился прямодушный и чистый Петр.

– О чем вы там говорите? – послышался вдруг голос Иисуса. – О чем вы там говорите? Что означают эти мечи?

– Иуда принес…

– Да, я, учитель, – заговорил с жаром Иуда. – Весь день бегал я по городу для тебя. Выведал все – священники хотят тебя поймать, но боятся; весь народ с тобой – ив самом Иерусалиме, и те, что из-за тесноты вылились далеко за город… Надо во что бы то ни стало вооружаться. Мария пойдет к Мелитте…

– Мария никуда не пойдет, и эти два меча тоже лишние, – перебил его Иисус, и от спокойного его голоса как будто погасло сразу все воодушевление Иуды.

– Как знаешь! Я думал, что чем больше, тем лучше, – глухо ответил он и нахмурился; в лице учителя он заметил нечто, что заставило его подумать: он может быть всем, только не предводителем вооруженной толпы.

У него стало горько на душе; он сгорбился, как будто ослабел, лицо его покрылось морщинами, но вскоре он собрался с силами и, следя угрюмым взором за удалявшейся фигурой Христа, прошептал сквозь стиснутые зубы:

– Если ты не захочешь сам, так я тебя заставлю!..

Тем временем наступил тринадцатый день нисана; когда стало смеркаться, ученики собрались в одной из трапезных Иерусалима, чтоб поесть пасхального агнца.

Когда они должны были сесть за стол, Христос снял с себя верхние одежды, взял белое покрывало, препоясался им и, налив в чашу воды, обмыл ученикам ноги.

Ученики, в особенности же Петр, не давали ему это делать, считая себя недостойными такой милости. Один только Иуда не возражал, хотя ему не нравился этот акт смирения.

Потом принялись за ужин, которому поведение Иисуса стало придавать настроение необычайно торжественное и в то же время печальное, точно не праздничной вечери, а похоронных поминок…

Произнеся благословение над опресноком, Иисус преломил его и раздал ученикам и, налив им вина, промолвил:

– Вкушая хлеб сей, вы вкушаете как бы тело мое, которое отдается за вас, а в кубках этих новый завет крови моей, за вас проливаемой.

И, видя их смущение и беспокойство, прибавил:

– Не бойтесь, но верьте в бога и меня, хотя я уйду от вас.

– Куда ты хочешь уйти, учитель? – спросил с тревогой полный дурных предчувствий Петр.

– Куда я иду, туда ты сейчас не пойдешь со мной; но следуй по стопам моим, и если любишь меня, храни завет мой, – ответил Иисус.

– Христе, всю душу за тебя положу…

– Не обещай, – перебил его учитель, – ибо не знаешь, не отречешься ли от меня в последнюю минуту, и ты и прочие, – грустно покачал головой Иисус, провел взором по ученикам, и глаза его остановились на фигуре Иуды, который выглядел ужасно.

Хмурые глаза его горели диким огнем, губы были искривлены страданием, точно он набрал в рот яду; отчаяние и бешенство терзали все его нутро: смертная жертва, к которой готовился Иисус, убеждала его, что он сдается и совсем не думает о борьбе.

Христос же, чувствуя, что творится в душе его, прибавил:

– Не один из вас отречется от меня, но один вот в эту минуту предает меня в душе.

Иуда вздохнул и хмуро промолвил:

– Не обо мне ли ты думаешь?

– Ты сам заговорил, – шепотом промолвил Иисус.

– Ошибаешься, – буркнул Иуда, некоторое время сидел, точно осовелый, и лишь только кончился ужин, встал и ушел.

Ученики, вместе с Иисусом напевая гимны, направились в Гефсиманский сад, где с некоторого времени проводили ночи, так как Христос, предвидя, что его будут искать, чтоб поймать, думая о любви Марии и болезни Лазаря, хотел, чтоб это постигло его где-нибудь в другом месте, а не в Вифании.

Иуда же, очутившись на улице, с минуту шел, точно пьяный. Все существо его возмущалось против мысли, что все должно быть потеряно, и притом в такую минуту, когда победа сама просится в руки. Кровь кипела в нем, и в голове подымалась настоящая буря. Он знал, что священники не решатся поднять руку на Иисуса во время праздников, когда толпы его сторонников наполняют Иерусалим, а ждут, пока пройдет пасха, город опустеет и большинство будет на их стороне.

– Ни этот, ни те не хотят, так я их заставлю, – шептал он со злобным упрямством, и в голове его стал смутными зарницами вспыхивать неясный сначала план, который вдруг озарил весь его череп ярким заревом.

Для него стало ясно, что надо довести дело до острого конфликта, заставить священников, чтоб они посягнули на жизнь Иисуса именно теперь; когда же борьба разгорится, Иисус будет силою событий вынужден стать на сторону своих поборников, стать если не действительным вождем движения, так его знаменем.

Положительно ослепленный своим проектом, Иуда стал лихорадочно обдумывать подробности плана. Он знал, что нелегко перехитрить иерархов, и поэтому готовил в уме заранее обдуманные ответы на предполагаемые вопросы.

Он отдавал себе прекрасно отчет, как они хитры и коварны, но верил в свой ум и изворотливость.

– Чем я, впрочем, рискую? – размышлял он. – Ничем! Сойдет удачно – я заслужу благодарность Иисуса; если нет – приобрету расположение священников.

Это окончательно рассеяло его сомнения. Оставалось еще решить, к кому направиться; и он решил пойти не к нерешительному Канафе, а к известному своей решительностью и смелостью в действиях Анне.

Когда он миновал калитку сада при дворце, что-то екнуло в его встревоженном сердце, но он быстро овладел своим волнением и на вопрос привратника, кто он и что ему нужно, ответил непринужденным тоном:

– Я – Иуда из Кариот, один из двенадцати приближенных Иисуса, пророка из Назарета; передай своему господину, что я хочу его видеть по важному делу.

Через минуту он стоял перед заплывшим лицом Анны, который сидел в высоком кресле и как будто не думал замечать его. Анна был не один – рядом с ним стоял неизвестный Иуде, худощавый, с проседью уже мужчина с аскетическим лицом и ввалившимися, как пещеры, глазами. Это был член Синедриона, известный своей строгостью, ревнивый поборник буквы закона – Нафталим.

Большая комната была ярко освещена двумя светильниками, свет которых играл на разноцветных, искусно вырезанных плитках пола; в углу стояла низкая софа на львиных лапах, покрытая ковром с белыми и голубыми полосами, посредине – небольшой простой стол.

Скромный вид комнаты придал Иуде бодрости, но немного смутило его длительное молчание. Он ожидал расспросов, между тем оба высоких священнослужителя не произнесли ни слова.

– Я Иуда из Кариот, – заговорил он наконец сам, отвешивая поклон, и после некоторого молчания прибавил: – Один из двенадцати учеников и постоянных спутников Христа…

Сказав это, он поднял глаза.

Анна, казалось, совсем спал; Нафталим как будто не слышал его и смотрел в пространство.

– Я верил прежде, что Иисус является, как он сам себя называет, Мессией, – делая над собой усилие, продолжал Иуда, – но теперь я усомнился в этом. – Он оборвал. На лбу у него выступил пот.

– С каких пор? – как будто нехотя бросил Анна.

– Это подозрение, – начал Иуда, – мучило меня уже давно, но окончательно я убедился в том, что он ведет на ложный путь, теперь, в Галилее, где мы долго пробыли вместе с ним перед тем, как он явился сюда на Пасху.

– Ты пришел только исповедаться нам в своих сомнениях? – проговорил, не подымая глаз, Анна.

– Нет! Я пришел вас предостеречь, – оживился Иуда, – ибо рабби грозится, что он разрушит храм.

– А мог ли бы ты повторить дословно, в чем выражается эта угроза? – спокойно заметил Нафталим.

– Могу! Когда, выходя из храма и глядя с восторгом на это великолепное здание, я сказал: смотри, учитель, какое прекрасное сооружение и из каких камней оно построено! – он ответил: «Я вижу это великое здание, но говорю тебе, что не будет оставлен камень на камне, который бы не был разрушен». А потом он еще похвалялся, что построит себе новое, во сто крат более прекрасное.

Его речь прервал звук бронзовой дощечки, в которую ударил Анна; когда явился слуга, Анна сказал ему:

– Позови сюда Ефтия и Калеба.

Когда же оба фарисея вошли в комнату, Анна строго обратился к Иуде:

– Повтори то, что ты сказал.

Иуда смутился и дрожащим голосом повторил то, что сказал раньше.

– Вы слышали ясно?

– Слышали, – в один голос ответили свидетели.

– Запомните же эти слова, – небрежно проговорил Анна и сделал знак, чтоб они ушли.

Воцарилась долгая, тяжелая пуза.

– Так ты говоришь, – начал Нафталим, цедя немного насмешливо слова, – что он собирается разрушить храм? Почему же он медлит?

– В том-то и дело, – произнес с жаром, почти с пафосом Иуда, – что он не думает больше медлить; его план созрел, и завтра ночью он решил произвести нападение. Его силы велики, вся чернь, толпы галилеян преданы ему всецело – они верят, что он Мессия, спаситель, и хотят сделать его царем.

– А где же этот царь сам сейчас находится? – спросил с притворным любопытством Нафталим.

– За Вифлеемскими воротами, с довольно скудным авангардом… Словить его было бы нетрудно.

– Так ты думаешь? – поднял опухшие веки Анна, вперяя в него, как сверла, маленькие глазки.

– Я в этом уверен. Они ничего не ожидают. Их можно захватить врасплох, – проговорил скороговоркой Иуда, с лихорадочным волнением в душе, потому что был почти уверен, что они не дадут изловить себя. Его план состоял в том, чтоб ввести храмовников в толпы галилеян, крикнуть: «Вот это те, что вышли, чтоб схватить Христа!» – бросить на них вооруженных дубинами пастухов и таким образом дать сигнал к общей схватке.

– А ты готов сам проводить наш отряд? – спросил Анна.

– Я к вашим услугам, – поклонился Иуда и закрыл глаза, чтобы скрыть свое волнение.

– Хорошо, что ты, по крайней мере, закрываешь глаза, бессовестный лжец, – громовым голосом разразился неожиданно Анна.

Иуда побледнел, как мел.

– Я… я… – пытался возражать он.

– Ты! Ты сказал, что во время пребывания в Галилее ты усомнился в Иисусе, а кто вел под уздцы его ослицу, когда он въезжал в город из Висфагии? Кто орал, как наймит, во всю глотку: да здравствует Мессия, царь! Кто с жаром повторил его дерзкие слова, что если бы умолкли люди, возопили бы камни? Кто ввел на ступени храма толпу и дерзко смотрел в глаза священникам? Довольно этого, говори, где Иисус! За Вифлеемскими воротами его нет – мы это знаем!

– На Элеонской горе… – пробормотал дрожащими губами Иуда.

– Ты лжешь! На Элеонской горе он больше не ночует. Говори, где он? – с пылающими, бездонными, как пещеры, глазами приступил к нему Нафталим, схватил его за плащ на груди и стал трясти, как тростинку.

У Иуды сначала потемнело в глазах, а потом от тяжеловесной пощечины из глаз посыпались искры.

– В Гефсимане, – пролепетал он, совершенно расслабленный.

– С кем?

– С учениками…

– Сколько их?

– Одиннадцать…

– Это самые близкие?

– Да!

– У них есть оружие?

– Два меча.

– Которые ты сам купил, дурак, – бросил Анна и ударил в дощечку.

– Малахия, – позвал он.

Когда же явился рыжий клеврет, он сказал:

– Возьмешь тридцать человек храмовой стражи, фонари прикрыть, факелы зажечь только за городом! В середину – вот этого человека, – он ткнул пальцем Иуду, – и марш в Гефсиманию. Иисуса поймать и доставить сюда! Об учениках можно не заботиться, достаточно будет их поколотить, если они не убегут; но убегут наверно, – засмеялся он.

– Идем! – Малахия грубо схватил полуживого Иуду за шею и повел, подталкивая сзади коленом.

Иисуса между тем в Гефсиманском саду, по мере того как надвигалась ночь, охватывала все более тяжелая печаль и все более глубокая тоска.

Он видел, что удрученных учеников начинает одолевать сон, и проговорил укоризненно:

– Вам хочется спать, в то время как душа моя скорбит смертельно, – вздохнул он. – Пойду, помолюсь за вас и тех, кто верит в меня, а вы бодрствуйте со мною.

Он удалился на расстояние брошенного камня, опустился на колени и стал так изливать мысли свои перед богом:

– Я прославил тебя на земле и совершил дело, которое ты поручил мне исполнить… Я открыл имя твое людям мира сего; и уразумели они, что все, что ты дал мне, от тебя исходит, и уверовали, что ты ниспослал меня… И о них молю, не о всем мире молю, но о тех, которых ты дал мне, потому что они твои. Отче праведный, мир не познал тебя, но я познал тебя и открыл им имя твое. Ныне же к тебе иду, точно уже я не в мире; но они остаются в мире, и их соблюди во имя твое – да будут едино, как и мы… Не молю, чтобы ты взял их из мира, но чтобы сохранил их от зла и чтобы простил ты даже тому, в котором я обманулся… И за них я посвящаю себя, чтобы и они были посвящены истиной. Отче, исполни то, о чем молю тебя в годину скорби и страха в предчувствии горестной муки. Ты – справедливый, возлюбивший меня прежде основания мира.

Он встал и вернулся к ученикам.

– Спят, – прошептал он с грустью и стал внимательно всматриваться в их спокойные лица, как будто желая навеки запечатлеть их в своей памяти. Дольше всего он стоял, наклонившись над кроткою длинноволосою головой Иоанна и открытым, сердечным лицом Петра.

«Иуды нет», – подумал он с горечью, и ему стало страшно и одиноко.

– Симон, что ж и ты не мог еще час пободрствовать со мной! – попытался он укором разбудить Петра, но тот только на минуту открыл сонные глаза и повернулся на другой бок.

Иисус отошел и со стоном упал лицом на землю и стал говорить, сжимая виски:

– Отец, если можно, пусть минует меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, а как ты того хочешь! Отец мой, – повторил он с глубокой скорбью, – если не может миновать меня чаша сия, чтоб мне не пить ее, так пусть совершится воля твоя.

Он встал, услышав шаги приближающихся людей. Среди деревьев замелькали факелы. Дрогнуло у него в испуге еще раз сердце, но в последний раз.

Он медленно подошел к ученикам и громко промолвил:

– Вставайте! Ибо настал час, и сын человеческий предается в руки грешников.

Ученики вскочили и остолбенелыми глазами с ужасом смотрели на приближавшиеся к ним огни. Заколыхались человеческие тени, из среды которых вырвался какой-то человек и помчался вперед. Это был Иуда. Бледный как мертвец, он ворвался в среду учеников.

– Беги! – бросился он к Христу, но тут же вслед за ним подоспела стража, вооруженная окованными кольями и мечами.

Испуганные ученики шарахнулись назад. Рядом со спокойно стоящим Иисусом остались только Иуда и Петр, который одной рукой оттолкнул бежавшего впереди Малахию, а другою, вынув из ножен меч, ударил его по голове и отсек ему ухо.

Малахия с криком отпрянул, за ним отступила в испуге и стража.

– Брось этот меч, – строго промолвил Христос, выступил вперед и спросил: – Кого вы ищете?

– Иисуса Назаретянина!

– Это я, – с достоинством промолвил Иисус, – если только меня вы ищете, позвольте остальным уйти с миром. Зачем вы выступили против меня с кольями и оружием, как если б я был разбойником? Я каждый день бывал с вами в храме, почему вы там не наложили на меня руку? Но теперь, ночью, ваш час и власть тьмы, – строго промолвил он и протянул вперед руки, давая связать их.

Спокойствие и величие его произвели на стражников такое сильное впечатление, что никто не осмелился подойти к нему, и, только когда окровавленный Малахия сам связал ему локти, окружили его и повели в глубоком молчании.

Ученики разбежались бесследно: один только Петр, опомнившись, вернулся и шел сзади за учителем до самых ворот дома Анны.

Один из привратников, тайный приверженец Христа, заметив его, впустил его во двор. Но там какая-то кухонная девка, увидев его, закричала:

– Вот это один из Иисусовых учеников!

– Неправда! – крикнул Петр и как ошпаренный выбежал за ворота. Там он наткнулся на Иуду, к которому мало-помалу стало возвращаться присутствие духа.

– Что ты думаешь делать, Петр? – лихорадочно проговорил тот, хватая его за руку.

Но Петр, почувствовав стыд и угрызения совести оттого, что так позорно отрекся от своей связи с Христом, припал к стене и разрыдался как ребенок.

– Слюнтяй! – буркнул Иуда и бегом пустился к Вифлеемским воротам искать спасения у галилеян.

Там, однако, успели его предупредить. Какие-то загадочные люди, одетые в платье простолюдинов, сновали посреди взбудораженной толпы, распуская слухи, что Иисус был схвачен в ту минуту, когда хотел поджечь храм. Толпа не верила и ждала известий от его учеников, но никто не являлся. Иуда же, заметив, что творится, украдкой улизнул обратно и помчался на Элеонскую гору, рассчитывая застать там кого-нибудь из учеников и склонить их к опасной миссии разъяснить черни, как было в действительности дело.

Но в Вифании он тоже никого не застал.

– Попрятались в мышиные норы! Трусы! – нервно грозил он то и дело в пустое пространство рукою, слоняясь по двору погруженной в глубокую тишину усадьбы Вифании. Обходя кругом дом, он заметил в окне Марии тусклый огонек, При виде которого его сразу осенила мысль, что Мария, наверно, согласится отправиться к галилеянам. Он взобрался по лестнице наверх и вошел к ней в горницу.

Точно небрежно брошенное мертвое тело, лежала Мария, одетая, на своей постели. Ее, должно быть, мучил тяжелый кошмар, потому что время от времени она вся вздрагивала, высокая грудь ее подымалась не ритмично, а как будто порывами, а углы розовых губ скорбно стягивались, точно перед плачем.

– Мария! – прошептал, наклоняясь над ней, Иуда. – Мария! – повторил он громче и толкнул ее рукой.

Она проснулась и, увидев его, вскочила и остановилась в оборонительной позе, со вспыхнувшими негодованием и гневом глазами.

– Глупая женщина! – усмехнулся Иуда неприятной усмешкой. – Не до любовных похождений мне сейчас… Иисуса схватили и увели священники…

Руки Марии беспомощно упали, лицо точно затянулось белой пеленой, глаза потухли, и, глядя на Иуду широко раскрытыми глазами, наклоняя к нему ухо, точно плохо слыша, она проговорила беззвучно:

– Что ты говоришь?

– Священники схватили Иисуса в Гефсиманском саду и увели его. Ты должна сейчас же, как стоишь, пойти… – И видя, что она шатается, он стал поддерживать ее, чтобы она не упала. – Не время теперь падать в обморок, – бросил он жестоко, – надо спасать его!

Эти слова вернули Марии покидавшие ее силы; с минуту она порывисто дышала, ловя полуоткрытыми устами воздух, и вдруг пассивно расплывшиеся было черты ее лица приняли застывшее и строгое выражение.

– Как же вы могли допустить? Ведь вас было двенадцать человек, – промолвила она с ужасом в голосе. – Я отниму его у них… Где он?.. Пойдем.

И, твердо выпрямившись, она большими, мужскими шагами стала быстро спускаться с горы.

Иуда шел рядом с ней, размахивая длинными руками и потрясая косматой головой, с жаром объяснял ей, что должна она делать за Вифлеемскими воротами, рассказал ей в кратких чертах, как был схвачен учитель, бросая попутно ему упрек в том, что он, дескать, сам был в этом виноват.

– Где он? – повторяла только Мария в ответ на все его длинные объяснения.

– В доме Анны, – сказал Иуда, но ошибался, потому что Иисус после предварительного допроса был препровожден к первосвященнику, который велел тотчас же созвать высокий совет в предназначенном для таких собраний здании, прилегавшем к южной стороне храма.

Как раз в ту минуту, когда Мария с Иудой очутились на площади, стража вела Христа.

– Учитель! – бросилась Мария за ним, но стража вошла уже в ворота. И прежде чем она успела добежать, тяжелые ворота захлопнулись перед ней, и этот ужасный, лязгающий стук свалил ее с ног. С минуту она лежала точно без сознания, потом поднялась и беспомощно села, заломив руки.

Потрясенный этой встречей, Иуда тоже потерял голову, но ненадолго.

– Пойдем, – проговорил он, – здесь ничего не высидишь, надо поднять толпу.

– Он там, он там, он там! – стонала Мария.

– Ты губишь учителя, – злился и нервно дергал плечами Иуда. Наконец, сердито плюнул и ушел.

Ноги у него заплетались. Он почти шатался, и его захватила вдруг такая страшная усталость, что он впервые почувствовал отвращение к жизни и что-то похожее на желание успокоиться навеки.

Высокий совет заседал в палате, построенной из тесаных кубических каменных плит и расположенной между преддверием и самим храмом. Один вход соединял ее с храмом, другой – с открытым к городу двором; это должно было символизировать, что совет служит посредником между предвечным и народом. Судебный трибунал состоял из двадцати трех членов, избранных из среды Синедриона. Для оправдания обвиняемого достаточно было простого большинства, за приговор должно было высказаться не меньше тринадцати человек.

Голосование – виновен или нет – начиналось с младшего из судей для того, чтоб на решение не влиял авторитет старших.

Внезапность созыва, ночное время и важность дела вызывали среди членов суда, которым наскучило повседневное разбирательство мелких житейских споров, сильное волнение. Собравшиеся, торопливо занимая расставленные полукругом сиденья в большом, наскоро и потому слабо освещенном зале, по старшинству лет, от левой до правой стороны высокого седалища, на котором должен был восседать отец трибунала, то есть председательствующий, переговаривались между собой невольно пониженными до шепота голосами.

Но и этот шепот утих, и наступила полная тишина, когда на возвышении как председательствующий появился сам первосвященник Каиафа.

– Предвечный с вами, – торжественно приветствовал он совет.

– Да благословит тебя предвечный!

– Все ли собрались?

– Все!

Каиафа сел и, положив руки на свиток Священного писания, взял слово:

– Досточтимые члены совета! Сегодня вечером в Гефсиманском саду был пойман Иисус из Назарета, сын Марии и Иосифа-плотника, муж тридцати двух лет, который именует себя пророком, в действительности же является обманщиком. Он соблазняет народ, возбуждает толпу и сам нарушает закон Моисеева союза между господом и народом Израилевым. Он говорит, что разрушит наш храм и построит себе другой. Он называет себя Мессией. Он богохульник, а сказано, что кто отвергнет закон Моисеев, тот по показанию двоих или троих повинен смерти без всякой пощады. Не двое, не трое, а целое множество верующих принесли свои показания. Угодно будет их выслушать?

– Свидетелей нужно выслушать, – послышались голоса.

По данному знаку вошло несколько фарисеев, и все, до йоты, повторили то же, что гласил обвинительный акт.

– Как видите, дело ясно, – продолжал первосвященник, – двух мнений здесь быть не может.

– Я прошу слова, – перебил Никодим.

– Говори!

– Я хочу спросить только, позволяет ли наш закон судить человека, не выслушав его самого и не узнав, что он говорит? Имеют ли цену показания, если свидетели говорят в отсутствии обвиняемого?

– Замечание Никодима заслуживает внимания, – согласился строгий ригорист судебной процедуры Датан.

– Я не вижу причины отказать в этом требовании, – ответил первосвященник, бросая взгляд на тестя; когда же тот кивнул в знак согласия, приказал ввести Иисуса.

Наступила напряженная минута ожидания.

Немного погодя в преддверии мелькнула белая одежда, и Иисус вошел в зал, остановился посредине, наклонившись немного вперед, так как руки сзади у него были связаны, и спокойными, светлыми глазами обвел лица присутствующих.

– Прошу слова, – вскочил с места Никодим. – Я протестую, – громко заявил он, – этот человек обвиняется, но еще не осужден. Что должны означать эти веревки?

– Он арестованный, – строго ответил Каиафа.

– Но эта палата – палата суда, палата справедливости, а не тюрьма, – с жаром продолжал Никодим.

– Справедливое замечание, – снова вставил Датан.

– Мы можем его развязать, если Никодиму кажется это столь важным, – процедил Анна.

Когда прислужники освободили от пут руки Иисуса, он поправил рыжеватые локоны своих несколько сбившихся волос. Два прислужника подошли к нему с факелами и осветили его лицо, чтобы не было сомнения, что свидетели видят его.

После этого все выставленные обвинения были еще раз повторены и единогласно подтверждены.

– Вы слышали? – громко обратился к присутствующим Каиафа. – Теперь же я спрашиваю, что означает твое учение и от кого оно исходит?

– Я говорил открыто, – звучным голосом проговорил Иисус. – Я всегда проповедовал в храме или в доме молитвы, куда входит, кто хочет, и ничего не говорил тайно. Зачем же ты спрашиваешь меня? Спрашивай тех, кто меня слушал, они знают, чему я учил!

– Презренный ты, плотников сын, как смеешь ты так говорить с первосвященником? – вскочил с пылающими глазами Нафталим; по залу же пробежал ропот негодования.

Иисус, величественно выпрямившись, повернул свое лицо к Нафталиму и, спокойно глядя ему в глаза, промолвил:

– Если я плохо молвил – покажи, что плохо; если хорошо, зачем ты хочешь оскорбить меня?

В зале воцарилась тишина. Достоинство, с каким держал себя Иисус, спокойствие, которым веяло от его фигуры, красота его лица и обаяние взгляда начали производить впечатление.

– Я спрашиваю тебя, – раздраженно обратился к нему первосвященник, – ты ли тот Христос, сын благословенного?

– Я.

– Вы слышали? – Каиафа разодрал в знак беспредельного негодования одежду на груди своей и воскликнул: – Нужны ли вам еще доказательства? Он богохульствует перед вами сам, собственными устами… Как же вам кажется?..

– Повинен смерти, – раздались голоса.

– Так что же? Ты – сын божий? – обратился с вопросом к Иисусу Анна.

– Как ты сказал…

– Итак, ты сам свидетельствуешь о себе?

– Да, свидетельствую я сам и тот, кто ниспослал меня, отец небесный, а в законе вашем написано, что свидетельство двоих истинно.

– Когда же ты разрушишь храм? Где кирки твои? Где камни для новой постройки? – продолжал подтрунивать Анна.

– Не о храме рукотворном думал я, говоря это, а о храме духа вашего, священнослужители, на месте которого я воздвигаю свой новый, обнимающий любовью весь мир, все народы земли, – промолвил вдохновенным голосом Христос.

– Заткнуть уста ему, заткнуть ему уста, – поднялась буря в зале.

– Напротив, пусть он выскажет все, это становится любопытно, – успокоил волнение Анна, и среди ропота возмущения стал задавать вопросы. Но Иисус молчал, он чувствовал, что дело его предрешено, и вообще не имел намерения защищаться, жалел даже о тех нескольких ответах, которые он дал. Он слегка прикрыл глаза своими длинными ресницами и улыбнулся тихой улыбкой превосходства, которая стала раздражать священнослужителей.

– Можешь уйти, – сказал, наконец, дрожащим от гнева голосом первосвященник; когда же Иисус удалился, он встал с седалища, на котором восседал, и обратился к присутствующим:

– Перед тем как приступить к голосованию, я обращаюсь с вопросом ко всем: что кто имеет сказать по этому делу?

Тогда встал престарелый, совершенно седой, со слезящимися глазами, трясущийся от старости, известный своей добротой Гамалиель и стал говорить слезливым голосом:

– Почтенные члены совета. Если дело этого человека – дело зла, так оно само рушится; если же это муж праведный, мы будем снова повинны в священной крови.

– Верно, – порывисто присоединился к нему Никодим.

– Ты глух, Гамалиель, – заметил Каиафа. – Если б ты слышал, ты был бы иного мнения.

– Я не знаю, но я говорю: слишком много крови, слишком много драгоценной крови, слишком много проливается в народе Израилевом.

Гуманные и справедливые слова добродетельного и пользующегося высоким уважением Гамалиеля значительно смягчили враждебное настроение суда.

Эту благоприятную для обвиняемого перемену сразу почувствовали старейшины, и первым поднялся Нафталим; в его глазах пылал огонь, аскетическое лицо точно похудело на глазах у присутствующих.

– Мужи израильские, – воскликнул он прерывающимся от глубокого волнения голосом, – праведные слуги закона! Напоминаю вам, что написано в пятой книге Моисеевой:

«Если тебя соблазнял твой брат, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена дома твоего, или друг твой, которого ты возлюбил, как собственную душу, чтоб ты служил чужому богу, которого не знал ни ты, ни отец твой, – ты не дозволишь ему, ты не послушаешь голоса его, и не будешь попустительствовать ему, и не будешь укрывать его, а убьешь его во что бы то ни стало, рука твоя первая будет на нем, а рука всего народа после тебя. И побьешь его камнями до смерти, ибо он хотел отвести тебя от бога твоего, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства»… А далее – я говорю вам слово в слово, как сказано в Писании: «Кто восхулил имя господне – смертью умрет, и каждый пророк, который будет держать себя высокомерно и говорить не то, что повелено, – смерть понесет». Он – это надменный пророк, о котором говорится, а не друг наш; враг наш заклятый, а не сын; не брат, а чужой пришлец из Галилеи, низкого происхождения, рожденный, как говорят, от распутства, без чести и имени.

Он стал тяжело дышать и замолчал.

– Да благословит тебя господь, Нафталим, – грузно поднялся Анна, – за то, что ты возобновил в памяти нашей слова Моисея, который взирал в сокрытое лицо господа. Я хочу обратить внимание на другую сторону этого дела. Если бы мы оставили Иисуса и если бы все уверовали в него, и наш народ, и чужие народы, и все бы, таким образом, стали равными с нами, – что, спрашиваю я, станется с теми остатками власти, которую мы несем еще на основе закона?! От них не останется ничего! Как равные к равным, придут римляне и отнимут у нас и это место, где мы сейчас заседаем, и храм наш, и народ наш. Как на последний оплот, опираемся мы на этот храм, – не на его стены, а именно на его дух, – а он хочет именно дух его изменить, дух, который укрепляется веками, нарастает с течением лет, утверждается традицией. Если б даже это был муж праведный, никого не обидевший, так вред, который он нам приносит, равняется нашей гибели… Безразлично – лев или шакал хочет нас растерзать; достаточно, что он терзает. И я утверждаю, что полезнее для нас, чтоб один человек умер, чем чтобы погиб весь наш род. Так что не только закон нашей торы требует его смерти, но и мудрость и простой здравый смысл, простой, доступный каждому расчет, из которых высокий совет, несомненно, сумеет вывести подобающие заключения… Я кончил…

– Трудно что-нибудь прибавить, и нельзя ничего убавить от слов Нафталима, от доводов Анны, – проговорил первосвященник. – Теперь я объявляю голосование. – И он обратился к самому младшему, Медаду.

– Повинен, – тихо ответил юноша.

– Повинен, – повторил следующий, Елизафан.

– Повинен, – повторило по очереди девять голосов.

Десятым был Никодим. Он с минуту молчал, оглядываясь по залу. По непреклонному выражению лиц он видел, что если бы даже робкий Иосиф Аримафейский, а может быть, даже и престарелый Гамалиель высказались против, – приговор будет произнесен подавляющим большинством голосов, и у него мелькнула мысль: стоит ли компрометировать себя; но когда он почувствовал на себе вызывающий взгляд первосвященника и насмешливо глядящие из-под опухших век глаза Анны, кровь прилила к его голове.

– Нет! Нет! – громко произнес он, с шумом отодвинув свой стул и, гулко ступая по каменным плитам, покинул зал.

– Повинен, – слышал он еще на пороге.

– Повинен, – донеслось до него уже за дверьми.

Точно преследуемый этими словами, он бежал вниз по лестнице и вдруг наткнулся на прильнувшую к ступеням женскую фигуру.

– Кто это? Мария! – воскликнул он, когда она поднялась. – Что ты здесь делаешь?

– Ожидаю учителя.

– Напрасно ожидаешь. Твой учитель приговорен к смерти.

– Ты лжешь! – пронизал его насквозь ее неистовый вопль. – Кто смел?..

– Высокий совет. Я иду как раз оттуда…

– По какому праву… ты… ты… – Мария стала дергать его за руки.

– Мария! – схватил ее за руки Никодим. – Я один был против. – И вдруг он почувствовал, что ее руки начинают дрожать, как в лихорадке, пульс замирает, а лицо превращается точно в бумажную маску.

– Успокойся, Мария, Мария! – стал уговаривать он ее. – Их приговор сам по себе еще не имеет никакого значения. У нас отнято право казни. Его должен утвердить Пилат, а Пилат охотно поступит наперекор нашим священникам. Когда-то я ненавидел его за это; теперь если б я только мог добиться чего-нибудь, я бы сам его на это толкнул. Может быть, у тебя есть там какие-нибудь связи?

– Есть! – воскликнула, сразу придя в себя, Мария. – Пусти меня! – Она вырвалась и побежала без оглядки по улице.

– Куда ж это ты бежишь так ночью, красотка? – обхватил ее за талию какой-то ночной ловелас.

Она ударила его кулаком по переносице; он отскочил и схватил ее за платье; послышался звук рвущейся ткани. Мария побежала дальше. В испуге, еле переводя дух, она добежала до калитки виллы Муция и стала изо всех сил колотить в дощечку.

– Кто там? – откликнулся после долгого молчания знакомый ей привратник.

– Мария Магдалина! Твой господин дома?

– Спит.

– Разбуди его сейчас же, – проговорила она обессиленным голосом и вошла в атриум.

Царившая там темнота, безмолвная тишина, прохлада большого зала, однообразный плеск воды и смутно вырисовывающиеся в сумраке прекрасные торсы статуй подействовали на нее успокоительно. Ей почудилось, будто из мраморных уст этих прекрасных людей стали струиться к ней слова утешения. Слово милости произносит величественная фигура Цезаря. «Я верну тебе счастье», – ласково шепчет белая Афродита. «Да», – с серьезным видом повторяет за ней бронзовая Гера. Обещает заступиться прекрасный Ганимед-Муций, и в ее усталой, точно сонной голове стали болтаться, как лоскутья, обрывки воспоминаний.

Невольник внес светильник, и у нее замелькало в глазах, как тогда, при виде леса убегающих вдаль колонн, заплясали на цветущем лугу девушки, загорелись живыми красками сладострастные фрески любовных приключений Юпитера.

Раздались торопливые шаги, и в тунике, в накинутом на плечо военном плаще появился Муций.

– Мария! – воскликнул он и остановился, с изумлением глядя на ее запачканное, смятое, разорванное внизу платье, всклокоченные волосы и как будто отточенное тонко, одухотворенное выражением страдания, побледневшее, измученное лицо.

– Муций! – бросилась она ему в объятия. – Священники схватили учителя. Они хотят его убить, если разрешит Пилат. Но он не может разрешить. Ты пойдешь к нему, расскажешь ему все, все, – повторяла она, рыдая.

– Какой учитель?

– Иисус – тот, который спас меня от побиения камнями, который вернул мне брата из могилы, который открыл и воскресил мое потерявшееся в погоне за плотской страстью сердце…

– Вот что, – протяжно проговорил, выпуская ее из объятий, римлянин, и лицо его приняло суровое выражение.

– Так это тот, что отнял тебя у меня. Хитрый мужчина, начал с Марфы, а кончил тобою. Ничего, знаток… И это, значит, спустя месяцы ты приходишь обратно, будишь меня среди ночи, чтоб заявить мне, что я должен спасать своего соперника, который упивается наслаждениями с тобою…

Мария отступила на несколько шагов назад, слезы у нее высохли, глаза стали словно стеклянные, и она промолвила глухо и мрачно:

– Ошибаешься, рыцарь: ты обещал мне все, когда я с тобой утопала в разврате, а он подарил мне свое сердце, свою кроткую ласку и свет души своей ни за что – ни одного поцелуя не взял он от уст моих. Раз только – вот сюда, сюда… – она всклубила волосы над лбом, – он прикоснулся… Один только раз, – губы ее стали страдальчески подергиваться.

Муций молча внимательно посмотрел на нее и промолвил:

– Объясни мне, пожалуйста, что означает этот твой измятый наряд, разодранное платье?

– Я выбежала ночью, как была, села на мостовой, у подножия храма, потому что он был там… Я была уверена, что довольно будет, когда он заговорит с ними; и они его отпустят… Между тем они осмелились его судить. Никодим сказал мне, что они ничего не могут сделать без Пилата, что Пилат охотно действует в пику священникам. Я побежала, чтоб ты попросил его… Меня схватил какой-то бродяга, я ударила его… он разорвал на мне платье… Бродяга – только платье, а ты, патриций, ты рвешь мою душу… Но ты пойдешь к Пилату, ты скажешь ему, что если непременно кто-нибудь должен отдать жизнь, так пусть он берет мою…

– Так ты его так любишь, что готова пожертвовать жизнью…

– Всем, всем!..

– Мария, – заговорил Муций пренебрежительным и почти игривым тоном, – не будем делать из пустяка трагедий… Хорошо, я пойду к Пилату и освобожу твоего учителя, но не даром: жизни твоей я не требую, но эта ночь – еще раз, последний – моя!..

Мария стояла минуту без движения, вся кровь от лица отхлынула у нее к сердцу.

– Хорошо, – скатилось, как камень, с ее уст мертвое, беззвучное слово.

– Ну, так пойди в свою комнату, я пришлю к тебе невольницу, чтоб она помогла тебе принарядиться, ты страшно обтрепалась… Иди, иди, – торопливо старался он заговорить подымавшиеся в душе его угрызения.

Мария, как автомат, пошла в свою комнату, куда вскоре явилась смуглая иберийка, сняла с нее одежды, вытерла все ее тело душистою губкой, расчесала волосы и приколола золотыми булавками в виде шлема, потом накинула на нее прозрачный, с разрезанными рукавами и глубоким вырезом на груди и спине голубой шелковый пеплон, отшлифовала ногти и привязала пурпурными лентами серебристые сандалии. Мария безвольно, как манекен, без сопротивления подчинялась всем ее действиям, позволила ввести себя, как ребенка, за руку в атриум и поставить перед Муцием.

Между тем в душе римлянина начали возникать сомнения. Он был почти убежден, что Пилат ему не откажет, но только почти, и понимал, какому риску может подвергнуть это отсутствие уверенности его рыцарскую честь. К тому же, глядя на неотразимую, напротив, как будто еще более мощную от выражения страдания, буквально сверхчеловеческую красоту Марии, он почувствовал в душе глубокое волнение.

– Иди, Мария! – проговорил он мягко. – Выспись, как прежде, в своей комнате, а розы мы нарвем, когда я вернусь с благополучной вестью.

Мария вздрогнула, точно проснувшись от тяжелого сна, подняла опущенные прежде ресницы, и из синих глаз ее стали катиться слезы.

– Я никогда тебе этого не забуду – и приду, один раз, но приду. Но сегодня отпусти меня. Я должна сговориться с учениками, может быть, ему что-нибудь нужно. Как же я буду спать, когда он в тревоге… Пусти меня, Муций!

– Как же ты пойдешь в этом легком платье ночью?..

– Ты дашь мне свой плащ…

– С удовольствием, – улыбнулся Муций, – но только слепой, пожалуй, не увидит, какой обворожительный солдат скрывается в его складках, и будет глупцом, если не заденет тебя.

– Тогда дай мне меч, – ответила она, бросая взгляд на развешанное по стене оружие.

– Меч? Нет – этого я тебе не дам, – возразил Муций, уловив в ее глазах обеспокоивший его огонек.

– Вот видишь, ты предлагал мне драгоценные подарки, сердился, когда я не хотела их принимать, а теперь, коша я прошу, ты отказываешь.

– Хорошо, – ответил он с серьезным видом, – но поклянись мне головою твоего учителя, что ты не вонзишь его в свою грудь никогда, хотя бы случилось самое худшее.

– Клянусь, – торжественно проговорила Мария.

Муций снял короткий меч в изукрашенных металлическими бляхами кожаных ножнах, надел ей его сбоку на пояс и, с восхищением глядя на нее, промолвил более веселым тоном:

– Право, с тех пор как стоит Рим, ни один легион не имел такого восхитительного трибуна… Ты выглядишь как Беллона, сестра Марса.

Она грустно улыбнулась и сказала:

– Дай мне легион, и учитель будет свободен еще сегодня.

– О мой грозный и прекрасный воин! А умеешь ты, по крайней мере, действовать оружием? – И Муций показал ей несколько приемов, а потом проводил до самого выхода, напутствуя ее на прощание:

– И валяй смело прямо в лоб, со своего размаху – он обоюдоострый. Ну и кричи, что сил хватит!

Он горячо поцеловал ее и долго смотрел ей вслед, и когда она скрылась за поворотом, стоял еще, прислушиваясь, не зовет ли она на помощь.

Было тихо, огни были погашены, и весь город спал; перекликалась трубными звуками четвертая стража, и бледное, предрассветное сияние, тихо заливавшее край синего неба, предвещало близость утра.

 

Глава десятая

Жена Понтия Пилата – Прокула – с большим интересом слушала рассказ Муция. Когда же он окончил, она, тронутая романтизмом положения, воскликнула с чувством:

– Да, мы должны его освободить. Я видела однажды этого рабби, его наружность говорит сама за себя, в ней действительно есть что-то необыкновенное. Я долго не могла забыть его, а сегодня он даже снился мне ночью, весь в белом… Точно у меня было предчувствие…

– А мне, Прокула, – засмеялся Пилат, – снились свежие миноги, что мы получили из Сицилии. Распорядись-ка приготовить их нам на закуску. – А когда она вышла, он сказал более серьезным тоном: – Не только для тебя, но для собственного удовлетворения, чтоб унизить Синедрион, я постараюсь выпустить на свободу этого Иисуса.

– Как это постараешься? Ведь решение в таком деле зависит всецело от тебя.

– Ты забываешь, Муций, что я только прокуратор, а не Цезарь и должен считаться со всякими соображениями. Вителл плохо расположен ко мне, а этот любезный, избранный народец строит козни против меня в Риме со всем свойственным его природе упрямством, не жалея ни золота, ни клеветы, не пренебрегая никакими средствами. Если б не поддержка Сеяна, моя карьера давно бы окончилась… А Сеян?.. Сеян, правда, забирается все выше и выше, но это-то меня и начинает беспокоить! Подвернись только у него чуть-чуть нога – и он рухнет безвозвратно, а вместе с ним полечу и я. С самого утра я видел, что они что-то замышляют. Из портиков форта Антонии мне сообщили, что во дворе храма происходит какое-то необычное движение, и я уверен, что через минуту ты будешь иметь возможность любоваться этим благочестивым собранием в полном составе… Хитры они, как лисицы, а подлы и кровожадны, как шакалы… Ты думаешь, они войдут в преторию? Ни за что – они будут считать себя оскверненными и не смогут вкушать свою священную мацу, эти их опресноки… Понимаешь ли, ведь это же дворец их последнего царя, но так как живу здесь я, римлянин, так для них осквернение переступить мой порог. Их закон им не позволяет, закон, из-за которого у меня постоянные с ними истории, то из-за этих там щитов с эмблемами римской власти, то из-за водопровода, на который я хотел почерпнуть немного денег из их храма. А там у них много этого добра, у них каждый достигший двадцатилетнего возраста должен ежегодно вносить священникам, по крайней мере, по две драхмы. Когда Антоний посетил их святая святых, куда не допускаются не только чужестранцы, но даже верующие, он, правда, не увидел там их предвечного, но зато нашел целый сундук, буквально наполненный до краев золотом. Этот их «единый», говорю тебе, приносит им больше доходу, чем все наши боги, вместе взятые… И вечно у них являются эти так называемые пророки, у которых с этим предвечным всегда какие-то коллизии в вопросах о законе. А закон этот вмешивается в самые мельчайшие дела. Ручаюсь тебе, что они на основе закона будут требовать казни этого человека…

– А их закон обязателен для всех?

– Нет! Однако только до известной степени. Но они, впрочем, наверно, что-нибудь придумают, я их знаю… Они умеют опутать человека – это пауки, я их хорошо знаю… – Помолчал и через минуту прибавил: – Кажется, идут!

Действительно, вдали послышался глухой гул, похожий на бульканье воды, который приближался и постепенно усиливался, превращаясь в шумный галдеж.

Во главе длинного кортежа, в парчовом облачении, с тиарой на голове, торжественно выступал первосвященник; рядом с ним, в богатых плащах, с зелеными шелковыми шнурами, обвитыми в виде чалмы вокруг головы, шествовали сановники Синедриона: Анна, Датан, Сумма, Леви, Александр, Нафталим и престарелый, едва волочивший ноги Гамалиель. Сзади следовали рядами одетые в белое левиты, группы фарисеев и, наконец, уличная чернь.

Муций смотрел с любопытством и, взглянув на Пилата, удивился внезапной перемене в этом обычно веселом лице сибарита. Лицо его стало сразу жестким и холодным, точно маска из мрамора; светло-голубые глаза приобрели блеск стали. Когда толпа приблизилась, на дворе появился трибун Сервий, в полном воинском снаряжении, в тунике с алой каймой, в украшенном золотом панцире, с мечом у левого бока, висевшим на узкой кожаной перевязи, и развернул сдвоенным строем в боевом порядке четыре когорты легиона. Сверкнули на солнце ряды блестящих шлемов, вспыхнули бордюры окованных металлом щитов, загорелись, точно огнем, поднятые кверху острые наконечники копий, засверкала металлическая чешуя панцирей центурионов.

При виде этой, точно выкованной из металла, грозной стены тяжелой пехоты – рослых римских воинов с суровыми лицами, без жалости и страха смотревших прямо вперед, – толпа невольно остановилась. Но священнослужители продолжали идти вперед и остановились перед Преторией, около построенного из каменных плит возвышения, так называемой бемы.

– Что вам нужно? – спросил Сервий.

– Мы хотим поговорить с Понтием Пилатом, – заявил Каиафа.

– Претор во дворце.

– Закон воспрещает нам в Пасху входить в жилище неверующих, – заметил Анна.

– Ах, закон, – иронически улыбнулся трибун и пошел доложить Пилату.

– Пусть постоят немного… Анна, безусловно, чересчур толст, ему, наверно, будет полезно попотеть на солнце… Да скажи им, что если они осмелятся меня опять дергать за ремни сандалий и за полы плаща, так я прикажу воинам пустить в ход оружие, – сказал Пилат.

Это заявление было принято гробовым молчанием; лица священников только как будто подернулись тенью, они перекинулись беспокойными взглядами и стали терпеливо ждать.

Пшат же ходил по залу, подергивая плечами.

– Вот видишь, – обращался он как будто с упреком к Муцию – у них ко мне дело, а я должен выйти к ним, потому что так угодно их закону, который предписывает им чистоту, – понимаешь ли, чистоту, от которой, когда попадешь в их грязные переулки, так и ударяет в нос. Пускай постоят на жаре… – Он прицепил к поясу короткий меч, накинул тогу и взял в руку эмблему своего достоинства, нечто вроде булавы, похожей на свиток папируса.

Тем временем из толпы фарисеев стали раздаваться враждебные возгласы по адресу прокуратора, которые повторяла за ними волнующаяся толпа.

– Слышишь, – угрюмо проговорил Понтий, – милая компания, не правда ли? Стая лающих псов… Но мы, зато еще поговорим, – он оправил складки тоги и вышел.

Воцарилась мертвая тишина, когда на возвышении показалась его высокая фигура.

По данному знаку по обеим сторонам бемы стали несколько воинов с центурионом, а Пилат, важно рассевшись в высоком кресле и презрительно выставив вперед обутые в дорогие сандалии ноги, небрежно спросил:

– Ну, что ж вам угодно?

– Сегодня ночью мы поймали… – начали сразу несколько из священников.

– Пусть говорит один, здесь не базар, – презрительно перебил прокуратор.

У Каиафы кровь прилила к щекам, ввалившиеся глаза Нафталима вспыхнули огнем, а потный, тяжело дышавший Анна весь побагровел. Священники проглотили оскорбление, но из группы стоявших поодаль фарисеев вырвалось несколько возгласов возмущения, а потом – брань.

– Палачи!.. Разбойник!

Пилат чуть-чуть побледнел, бросил взгляд на стоявших рядом воинов, у которых невольно дрогнули копья в руках, и громко крикнул:

– Пусть крикнет еще кто-нибудь, пусть там заскулит – и никто отсюда не уйдет живым.

И снова в ближайших рядах воцарилось молчание; только где-то далеко на периферии толпы раздавался еще сдавленный ропот.

– Мы пришли сюда требовать только справедливости, – начал слегка прерывающимся голосом первосвященник. – Сегодня ночью наша стража поймала Иисуса из Назарета, который соблазняет народ, врачует силою Вельзевула, извращает закон, именует себя сыном божиим… Представленный на суд высокого совета, он сам признался в этих преступлениях, подтвержденных свидетелями, и приговорен всеми голосами против одного к смерти. У нас отнято право меча. Поэтому мы требуем, чтобы ты, согласно с предписаниями нашей веры, утвердил приговор и приказал распять его на кресте.

– Здесь действует не предписание вашей веры, а римское право, – надменно возразил Пилат. – Если он действительно исцеляет людей, так чьею силой, вы не можете знать, да, впрочем, это и безразлично, лишь бы человек стал здоров, – усмехнулся он. – Если он нарушает ваш закон, вы можете исключить его из числа верующих; а что он именует себя сыном божиим, так это еще не преступление, может быть, это и в самом деле так? В древней вашей истории известны случаи, что боги имели потомство от дочерей земли, и это были герои…

– Прокуратор, – воскликнул, дрожа от негодования, Нафталим, – наш бог – бог единый, владыка сонмов, он не общается с женщинами – прахом земным, и у нас кто так кощунствует, умирает без пощады!..

– Мне кажется, – рассмеялся вслух Пилат, – что Нафталим требует, чтоб я сам приказал себя распять на кресте! А я на это отвечу: сколько народов, столько вер на свете, и даже больше; и священнослужители каждой учат, что их вера единственно хорошая и истинная. У поклонников Изиды посещение женщины богом Анубисом служит знаком особой милости, наградой за благочестие и рвение, наградой сладостной и почетной.

– Это мерзость для нашего господа единого и непогрешимого, бога Израилева, избравшего нас своим народом, – с горячностью ответил Нафталим.

– Если мерзость, так отчего же у вас детей, точно маку: а если он непогрешимый, так уж, действительно, остается только удивляться его выбору… – отшучивался Пилат.

– Оставь, Нафталим, – перебил кощунственное пререкание первосвященник. – Это не относится к делу, мы пришли говорить об Иисусе.

– Ну, что ж там Иисус?

– Иисус, – продолжал Каиафа, – грозится, что разрушит наш храм и построит собственный, во сто крат более прекрасный.

– Это сделал ваш последний царь Ирод. Что ж, вы ему за это благодарны? – не без ехидства заметил прокуратор.

– Да! – взял слово Анна. – Но как он сам нам объяснил, слова его надо понимать в переносном смысле. Храм – это значит: нашу веру, наш закон хочет он уничтожить при содействии черни, грешников, падших людей, которых он собирает, подстрекает к беспорядкам, возмущает против законной власти.

Последнюю фразу Анна произнес с особым ударением и впился своими хитрыми глазами в лицо Пилата, которое вдруг сразу приняло серьезный вид, так как он понял, что обвинение начинает принимать характер политический, чего он уже не мог допустить.

– Я слышу только плохое об этом человеке, – проговорил он, немного подумав, – но только от вас. Я хотел бы узнать мнение людей, менее заинтересованных в этом деле, чем вы. – Он встал и громко крикнул: – Кто хочет высказаться за Иисуса?

– Никто, священники правы! – рявкнули в один голос фарисеи.

– Что из вас никто, это я сам знаю, – строго проговорил Пилат, – но, может быть, другого мнения будут люди из этой, как вы говорите, черни…

Он подозвал центуриона и приказал ему пройти вглубь толпы и вызвать свидетели.

Центурион с несколькими солдатами стал протискиваться через толпу левитов и фарисеев, громогласно объявляя слова Пилата.

– Я, – послышался вдруг среди общего молчания громкий голос, и где-то далеко мелькнула в воздухе поднятая кверху белая рука. Солдаты направились в ту сторону. Пилат с любопытством следовал за ними взглядом и недовольно поморщился, увидев среди легионеров стройную фигуру в воинском плаще и блестящем шлеме, – он не любил, чтобы римляне путались в эти дела.

Но когда они подошли, он увидел, что этим шлемом были ярко-золотистые, высоко зачесанные волосы, а под плащом скрывалась фигура женщины.

Это была Мария, одетая так, как она вышла от Муция. Ее прекрасное лицо было бледно, как мрамор, но широко открытые глаза ее глядели ясно и смело и, казалось, даже гордо.

Она подошла к Пилату и проговорила мелодичным, бодрым, звучавшим глубокой искренностью среди напряженной тишины голосом:

– Клянусь единым и всеми богами земли, что буду правдиво свидетельствовать перед тобою, господин, в пользу Иисуса Христа.

– Кто ты такая?

– Мария Магдалина, сестра Лазаря.

«У Муция есть вкус», – подумал Пилат, глядя на нее с восхищением.

– Прокуратор! – завопили священники. – Это известная всему Иерусалиму блудница, торгующая своим телом.

Лицо Магдалины залилось пламенным румянцем.

– Они лгут, господин, – перебила она глубоко возмущенным голосом. – Если я отдавалась мужчинам, так я делала это всегда только в порыве своей кипучей крови – я никогда не гналась за деньгами. Мною никогда не мог обладать немилый, хоть если б он покрывал меня золотом с ног до головы… Спроси, господин, Муция Деция – римского гражданина и патриция, приняла ли я от него хоть одну какую-нибудь драгоценность, когда я его любила… Этот плащ дал он мне, когда отпускал меня одну ночью, так вот я отдаю его, – скинула она плащ и положила его на ступенях бемы, и глазам присутствующих открылись ее обнаженные полные плечи, ослепительно белые руки и дивно раздвоенная, трепещущая от волнения грудь. Точно сквозь голубую дымку просвечивали сквозь прозрачный пеплон достойные резца скульптора формы ее тела и чуть-чуть загорелые, розовые ноги в серебристых сандалиях.

– Этот меч, – она ударила ладонью по рукоятке, – он подарил мне, и его я оставлю, потому что он может мне пригодиться, – и она бросила вызывающий львиный взгляд на хмурые лица священников.

– Я знаю, что ты была бескорыстна, и верю, что ты скажешь правду, – благосклонно проговорил Понтий.

– Свидетельство женщины, и к тому же распутной… – перебил Каиафа.

– Я не спрашиваю вашего мнения, – строго бросил Пилат. – Я терпеливо выслушивал вас, теперь я даю слово этой женщине.

– Господин! – начала Мария. – Я не слышала, что они говорили, но я знаю наверно, что они оскорбляли его. Они ненавидят его, потому что он раскрыл их лживость и лицемерие… Сами в грязи – они не могут стерпеть, что он без единого пятна! Зависть гложет их сердца, потому что они чувствуют, что не достойны развязать ремень у его сандалий, а в своей гордой заносчивости они осмелились судить его. Господин, – продолжала она с жаром, – он воскресил моего брата. Когда они хотели меня побить камнями за минуту наслаждения с Муцием, он одной мыслью, рожденной из глубины его мудрости, разогнал их и спас мне жизнь… Он вернул моему сердцу девственную чистоту. Он исцелил многих бесноватых и потерявших разум и чувства, поднял падших, печальным вернул радость, утешил истомленных, заблудившимся в запутанных делах мирских указал путь истины. Он добр, как ангел, и прекрасен, как бог! Неся счастье другим, он сам не может быть счастлив, потому что, как он говорил мне, – я помню слово в слово, а говорил он мне это в грустный миг, когда я поведала ему о любви моей к нему, – что он свой собственный узник, ибо дух божий над ним и он помазал его, дабы он нес благую весть убогим, ниспослал его, чтоб он исцелил покаянные сердца, возвещал освобождение пленникам, слепым – прозрение и угнетенных выпустил на свободу. Он любит солнце, облака, звезды и цветы, а меня… меня… – голос ее замер, глаза наполнились слезами.

– Говорил ли он, что разрушит их храм, то есть собственно их закон, и воздвигнет другой?

– Этого я не слышала, но я помню, когда мы должны были отправиться в Галилею, он сказал, что мы нарочно пройдем через страну самарян, чтоб показать, что и самарянин – брат нам; а сестра моя, Марфа, слышала, как он учил, что все люди равны, друг другу ближние и что всех надо любить.

– Говорят, он собирает вокруг себя чернь и подстрекает к мятежу?

– Это неправда! Иногда, когда он проповедовал, толпа собиралась, чтоб слушать его, но постоянно при нем только двенадцать учеников, с которыми я была вместе на берегу Тивериадского озера, они ловили рыбу, а я и учитель собирали маленьких детей, чтоб играть с ними и этим снять немного забот с перегруженных работой матерей. Сюда мы пришли только на праздники. Я умоляла его, чтоб он не шел, потому что я предчувствовала и сам он предчувствовал… И вот ночью они напали на него, как разбойники… Я ничего не знала…

Ученики – слабые люди, – она беспомощно развела руками, – разбежались, а меня при нем не было…

– Ты любишь его, говорят…

– Да, – закрыла она длинными ресницами глаза.

– А он тебя?

Мария долго молчала.

– Верно, тоже, – прошептала она наконец, – но не так, как другие люди, – и она улыбнулась грустной улыбкой.

– Как учил Платон – ну да! Это очень возвышенно, но напоминает немного вкусом теплую водичку, без капли вина, – заметил Пилат и спросил: – Можешь ли ты меня уверить, что из-за этой любви ты не приврала чего-нибудь?

– Клянусь головой учителя, что нет, – порывисто перебила она, подняла к солнцу раскрасневшееся от волнения лицо и обе свои красивые обнаженные руки.

– Священники, – с серьезным видом обратился к собравшимся Пилат, – в ваших словах слышен был скрежет ненависти и лжи, в голосе этой женщины звучит любовь и истина, я не вижу преступления за этим человеком. Если он преступил предписание вашего закона, вы можете подвергнуть его одному из тех наказаний, которые еще остаются в вашем распоряжении, после чего вы должны отпустить его на свободу.

Он оборвал, но, завидев их хищные, озлобленные взгляды, которыми они были готовы растерзать Марию, он добавил грозным голосом:

– И еще одно: неприкосновенность свидетелей должна быть соблюдена как гарантия справедливого применения наказания. Я поручаю вашему попечению жизнь и здоровье этой женщины и буду считать всех вас и каждого в отдельности лично ответственными за нее. Теперь же идите и объявите своему народу то, что я сказал.

Он встал и приветливо улыбнулся Марии, лицо которой засияло, как солнце, а прелестные, наполненные радостью глаза засветились лазурным блеском.

Священнослужители стояли как вкопанные. Одни переглядывались между собой как будто в смущении, другие поникли головами, и видно было, что они чувствуют себя совершенно раздавленными.

– Мы еще не все сказали, – раздался вдруг тяжеловесный голос Анны, и взоры всех сосредоточились на его полной фигуре.

Из-под опухших век ехидно глядели щелки глаз, а на узких губах заиграла чуть заметная язвительная улыбка. – То, что сказала эта женщина и чему ты, прокуратор, поверил, – это не так важно; это, как ты правильно заметил, наше внутреннее дело, за которое высшим наказанием, каким мы располагаем, согласно милостиво предоставленному нам Цезарем праву, – это тридцать девять ударов… Но здесь имеется еще одно обстоятельство, – прибавил он, медленно растягивая слова среди напряженной тишины, – этот самый Иисус называет себя царем Иудейским. Прежде, правда, он довольно смутно намекал об этом царстве, но теперь как раз, прибыв сюда на праздники, он устроил себе в Висфагии триумфальный въезд в город. Громкими криками «Да здравствует царь» встречали его на улицах потерявшие голову толпы, дерзновенно вторглись с этими словами на ступени храма, а когда мы, негодуя, умоляли его, чтоб он укротил эти мятежные возгласы, он ответил: «Если б я велел им замолчать, возопили бы камни!..» И все это происходило среди бела дня, открыто, на глазах у народа, не перед сотнями, а перед тысячами свидетелей. Этого никто не может отрицать, даже Мария…

Он замолчал.

Пилат застыл в той позе, в какой стоял, и лицо его стало холодно и пасмурно.

– Действительно ли так было? – проговорил он, глядя в пространство.

– Я не была при этом сама, – думая, что он спрашивает ее, забеспокоившись, проговорила Мария, – но я слышала, что нечто подобное было; я думаю, что в этом нет ничего преступного, потому что разве есть во всем Израиле, а может быть, и во всем мире голова, более достойная царственного венца? Нет!..

– Молчи, Мария, – остановил ее, хмуря брови, Пилат и, обращаясь к священнослужителям, проговорил сухо, твердо подчеркивая каждое слово: – Так вы хотите непременно, чтоб я здесь, в Иерусалиме, распял на кресте этого человека, вашей же крови, которого ваш родной народ провозгласил вашим царем?

– Наш законный повелитель в настоящее время – Цезарь Тиберий, – уклончиво ответили священники.

– И мы стоим перед его наместником, Понтием Пилатом, – кланяясь с притворной почтительностью, проговорил торжествующим голосом Анна.

– Где Иисус? – напрягая всю силу воли, чтобы не стукнуть булавой по голове Анну, промолвил подавленным голосом Пилат.

– У нас вод стражей…

– Петроний, – обратился Пилат к центуриону, – возьми тридцать солдат и приведешь с ними Иисуса. Я сам его допрошу.

– Только тридцать? Это мало! – заметил Каиафа.

– На одного – тридцать?! – нервно засмеялась Мария и вся изменилась в лице.

Пилат же, поняв, что значат опасения Каиафы и горячий протест Марии, проговорил коротко:

– Довольно будет пятнадцати.

В эту минуту человек победил в нем сановника. Как прокуратор, он должен был требовать, чтоб Иисус был доставлен, но как человек, он радовался в душе, что толпа отобьет его на пути, даст ему возможность куда-нибудь скрыться, и дело, только с формальной стороны серьезное, по существу же пустячное, окончится провалом священников.

Но толпа была совершенно сбита с толку. Распускаемые фарисеями слухи о намерении Иисуса сжечь храм возмутили многих, а оставшиеся сторонники, не видя никого во главе, так как ученики его скрылись, превратились в беспорядочную, инертную массу.

Они сочувствовали Иисусу и ждали какого-нибудь сигнала, приказа, но никто не являлся. К тому же они стояли слишком далеко, чтобы слышать весь ход дела и защитительную речь Марии, которая могла бы их увлечь. Они едва видели силуэт сидевшего на возвышении Пилата, чувствовали, что что-то там происходит, но не знали, что именно. К тому же давка, духота, палящий зной истощили их силы, а противоречивые и тревожные слухи подрывали доверие в могущество Христа, в его сверхъестественную силу.

Дух их немного оживился, и что-то пошевельнулось в их взволнованных сердцах, когда они увидели Иисуса, которого вели легионеры. Но они увидели, что это уже не их прежний великий учитель, а связанный веревками, со следами усталости на побледневшем лице узник. Он шел, согнувшись, с поникшей головой и смотрел в землю. Порою только, когда до него доносился раздававшийся то тут, то там плач, он поднимал грустные, ввалившиеся от бессонной ночи глаза.

И эти страдальческие взгляды только усиливали давящее чувство беспомощности. Беспомощная толпа была способна только жалеть и сочувствовать, боясь в то же время этой горсточки закованных в панцири солдат, твердые уверенные шаги которых выделялись сильным, энергичным ритмом среди всеобщей подавленности.

Объятая ужасом толпа молча расступилась под нажимом разношерстной черни, которая, жаждая зрелищ, проталкивалась вперед, оттесняя понемногу приверженцев Иисуса в задние ряды.

И вскоре Христос очутился в кругу совершенно чужих ему людей, в сутолоке весело горланивших оборванцев, в туче враждебно настроенной черни, которая стала осыпать его оскорбительными прозвищами и насмешками. Когда же он проходил через ряды фарисеев, он услышал озлобленные, бросаемые сквозь зубы проклятия, – и, наконец, истерзанный, измученный, он вышел на свободное место, прошел мимо кучки священников, уловил раздирающий голос грубо отброшенной солдатами Марии и очутился за сомкнутой стеной построенных когорт перед трибуном Сервием, который спросил его:

– Если закон воспрещает тебе войти в преторию, прокуратор готов допросить тебя здесь.

– Я порвал с их законом, – ответил, точно проснувшись душою, Иисус и почувствовал вдруг в душе приток новых сил.

Тем временем Пилат раздраженно спорил с Муцием.

– Ты говоришь – пустяки. Это не пустяки. Если я его отпущу, они пойдут скулить в Риме, что я допускаю открытый мятеж против особы Цезаря. Толпа действительно называла его царем, а он не возражал. Я знаю, что из этого ничего не будет и быть не может, но эти пройдохи сумеют раздуть, они распишут это дело на целые фолианты.

Вошел Сервий и доложил о приходе Иисуса, о его ответе и готовности войти в преторию.

– Развяжи его за эти слова и впусти!

Когда Иисус вошел, на минуту воцарилось молчание. Печальное спокойствие, обаяние нежных черт лица, красивый абрис рыжеватых прядей волос на голове и достоинство осанки вызвали сильное впечатление.

– Должен сознаться, что имею, по крайней мере, достойного соперника, – заметил Муций.

– Я бы дал много за то, чтоб он оказался только твоим, а не Цезаря, – вздохнул Пилат и, обращаясь к Иисусу, проговорил не официальным, а искренним, простым тоном: – Это ты именуешь себя, говорят, Иудейским царем?

– Сам ли от себя говоришь ты или другие сказали тебе обо мне? – спокойно промолвил Иисус в ответ.

– Разве я еврей, – обиделся Пилат, – чтоб ловить человека на каждом необдуманном слове? Твой народ и высшее духовенство обвиняют тебя передо мной. Так вот скажи мне: царь ты или нет?

– Царство мое не от мира сего, – торжественно ответил Иисус.

– Это не ответ. Или, вернее, обход вопроса и в известной степени даже подтверждение твоей вины! Значит, ты царь?

– Ты говоришь, что я царь. Да, я родился и явился в мир для того, чтобы дать свидетельство истины, и всякий, кто от истины, должен слушать голоса моего.

– Истина… Что, собственно, есть истина? – начал горячиться Пилат. – Ты говоришь, как пифия… Но не время сейчас играть в прорицания… Ты знаешь, что я имею власть распять тебя на кресте, и я же властен выпустить тебя…

– Ты не имел бы власти надо мною, – проговорил серьезно, глядя ему в глаза, Иисус, – если б она не была дана тебе свыше… Поэтому тот, кто меня выдал тебе, на том большой грех.

– Ты слышишь?! Он положительно отпускает мне грехи мои, – обернулся Пилат к Муцию. – Ты что, с ума сошел? – накинулся он на Иисуса и стал засыпать его градом вопросов. Но Иисус молчал.

– Выведи его, – проговорил, наконец, с гневом Пилат Сервию и, разводя руками, прибавил: – Трудно спасать человека, который сам во что бы то ни стало напрашивается на смерть.

Когда Иисус вышел, Мария попыталась прорваться через цепь солдат.

– Сервий, – вскрикнула она пронизывающим голосом, – и это ты смеешь преграждать мне дорогу?..

– Пустите ее, – приказал трибун.

– Христе! – она закинула руки на шею Иисусу. – Учитель мой! Они посмели держать тебя в тюрьме, связать твои руки, – она стала целовать его ладони. – Подлые! Как они лгали! Но я рассказала все – тебя освободят, тебя должны освободить, – разрыдалась она.

– Мария, скоро я буду освобожден от всяких уз, – упавшим голосом проговорил Иисус. – Я знал, что ты не покинешь меня, ты сделала все, что могла, а теперь, прошу тебя, заклинаю тебя любовью души твоей, – вернись в Вифанию. Там они в тревоге. Ты уж не мне, а им нужна… Пойди, – настаивал он. – Я не хочу, чтоб чужие люди видели твои слезы.

– Я не плачу уже – вот видишь… – не уходила она, подавляя в груди раздирающие ее рыдания.

– Ну, так пойди… А как ты сегодня красиво одета! – пытался заговорить волнение Иисус. – Вернись домой, там, наверно, беспокоятся… Передай от меня привет Марфе, – он придумывал разные предлоги, чтоб заставить ее удалиться от того места, где, он знал, будет произнесен приговор и начнется позорная пытка бичевания, предшествующая истязанию на кресте.

– Хорошо, я пойду, – глухо промолвила Мария и стала вглядываться в него мучительно-пытливым взглядом и смотрела так долго-долго.

Иисус напряжением воли постарался зажечь в своих глазах кроткий и мягкий свет, и только, когда она ушла, преисполненная надежды, глаза его сразу потухли и стали на мгновение неподвижны, тусклы, как у слепого.

* * *

Во дворце между тем шел ожесточенный спор между Пилатом, Муцием и Прокулой.

– Это мечтатель! Невинный мечтатель! И если ты думаешь, что меня интересует эта ночь с Марией, так ты ошибаешься. Я не напомню даже ей, – разве если бы она пришла сама, по собственному желанию. Мне просто-напросто жаль этого человека и разрушения их чувства. Ты знаешь, что я не очень склонен нежничать, я довольно хладнокровно рубил людей мечом, но я не умею душить птиц и топтать цветы.

– Ты прекрасно говоришь – точно берешь мои собственные слова из уст, – восторженно поддакивала Прокула.

– Что вы, с ума сошли! – возмущался Пилат. – Вы хотите уговорить меня, что я обрекаю на смерть этого человека. Да я готов три дня провести на хлебе и воде, чтобы спасти его, – хотя бы просто назло их духовенству. Мечтатель? Согласен. Но как вам кажется, достаточно ли будет этого слова, когда мне придется давать отчет перед Цезарем? Не очень! Не очень! И вполне понятно! Все начинается с мечтаний. Мечтания быстро наливаются и колосятся, и надо их скашивать, пока время – так скажет Тиберий. Сеян тоже мечтает… Вы хотите, чтобы ради этой романтической истории я пожертвовал карьерой, чтобы я подставлял голову ради прекрасных глаз Марии.

– Неужели действительно ничего нельзя сделать? – огорчилась Прокула.

– Разве если б эти скоты в рясах отступились от своего требования, тогда они не могли бы винить меня, Но они не отступятся. Им неважно вовсе изобличить этого самозванца; напротив, они давно мечтают иметь своего собственного царя, – это обвинение против меня, а они жаждут убийства, потому что Иисус нарушил их закон… Попробую еще, впрочем, – вздохнул он и еще раз поднялся на возвышение.

– Священники, – обратился он серьезным тоном к духовенству, – пусть это солнце будет свидетелем, что не я буду повинен в смерти этого человека. Пусть кровь его падет на вашу голову! Я умою руки и предоставлю вам самим решить, отпустить ли его или распять на кресте.

– Распять! – хором промолвили священники.

– Слушайте, – возвысил голос Пилат, обращаясь к толпе, – в крепости Антонии ожидают казни два разбойника: Тит и Дамах. Там же ждут казни предводитель всей шайки разбойников Варавва, а также Иисус. В ознаменование ваших праздников я хочу, по обычаю, помиловать одного – так вот, скажите, кого вы хотите видеть на свободе – Иисуса Назаретянина, человека честного, или разбойника Варавву?

– Варавву! – крикнули хором священники. – Варавву! – подхватили их возглас левиты и фарисеи. – Варавву! – завыли стоявшие поблизости. – Варавву! – горланила чернь, и слово это, как эхо, передавалось по всей многолюдной толпе, которая не понимала даже, в чем, собственно, дело.

– Скоты, псы паршивые! – ворчал Пилат, с минуту сидел, насупив брови, потом вдруг встал с прояснившимся лицом, осененным новой идеей.

– Ладно, – процедил он, со злорадным ехидством глядя в глаза священникам. – Иисус будет распят вместе с ворами, но чтоб не было сомнения, кто и за что казнен, над крестом будет прибита надпись на языке вашего народа, на моем и на греческом языке, чтобы всем было известно, с каким позором умирает царь Иудейский.

И он начал вслух диктовать центуриону надпись и отдавать приказания, касавшиеся казни.

Вернувшись во дворец, он рассказал Муцию, как он досадил духовенству, и, увидев через окно, что священники продолжают стоять, раздраженно крикнул:

– Клянусь Геркулесом, они мне тут до вечера будут смердеть!

Посланный трибун вернулся с сообщением, что священники просят его отменить надпись.

– Нет! Вот уж что нет, то нет! Надпись останется, пускай убираются вон! – а потом прибавил с чувством удовлетворения: – Не так легко проглотят они теперь смерть Иисуса, как им казалось. Ну, пойдемте закусить. Ты останешься с нами, Муций?

– Пожалуй, хотя правду сказать, вся эта история отняла у меня аппетит – даже к сицилийским миногам. Бедная Мария! Хотелось бы мне знать, что сейчас с нею…

Мария между тем была в это время в Вифании, где действительно застала полный переполох, испуг и торопливое приготовление к бегству.

Поводом к общей панике были доходившие отовсюду слухи, что по наущению фарисеев городская чернь намерена вырезать всех поклонников Иисуса.

И когда Мария рассказала о том, как она выступила перед всем народом на защиту Христа, Симон схватился даже за голову.

– Мы погибли, – вскричал он. – Как это ты решилась, не спросясь совета, легкомысленная, как всегда, безрассудная – ты, ты… – он не мог найти подходящего слова.

– Симон! – посмотрела Мария на старика почти с презрением. – И ты говоришь это, ты, который имел счастье столько раз принимать у себя Иисуса! Если б не твои седые волосы, я бы знала, как тебе ответить. Вы позорно отреклись от учителя, вы позволили схватить его этой шайке, которую могли бы, если бы у вас хватило совести и мужества, разогнать на все четыре стороны. Когда он вернется, пусть попробует кто-нибудь из храмовников прийти сюда – у меня есть оружие, – она вынула и показала сверкающий меч. – Я изрублю всякого, хотя бы то был сам первосвященник в своем священном облачении.

Воинственно выпрямившись, со сверкающими глазами, она стала грозить мечом, обратив свое пылающее лицо к городу. И так и застыла в этой позе, увидев несколько женщин, бежавших с горы. Когда они подошли ближе, она узнала между ними Саломею и Веронику.

Они вбежали с криком и воплем в ворота.

– Осужден, осужден на распятие учитель! – слышен был их вопль, заглушаемый рыданиями.

У Марии упала, точно охваченная параличом, поднятая рука, из омертвевших пальцев выпал меч и брякнул о щебень. Лицо побелело, точно покрывшись инеем, глаза стали мутными и серыми, как свинец. В голове разверзлась точно чудовищная пропасть без дна и границ. Она зашаталась и без чувств упала на землю, как бы пораженная громом.

 

Глава одиннадцатая

К северу от Иерусалима, за городом, на расстоянии восьми стадий от стен, между долиной Кедрова и Хиннона, в безводной и пустынной местности находился холм, называемый Голгофой, что означает «череп мертвеца» или «лобное место». Лишь кое-где покрытый высохшей травой и островками увядших стеблей иссопа, изрытый бороздами и впадинами, этот голый холм действительно напоминал собою череп, но его называли так еще и потому, что там совершались обычно казни над осужденными преступниками.

К этому месту, с шумом и гомоном, перемешанным с рыданиями, воплями и причитаниями женщин, устремилась многолюдная толпа, чтобы посмотреть на казнь двух разбойников, Тита и Дамаха, и «царя Иудейского», как гласила надпись, которую несли по приказу Пилата.

Впереди толпы, окруженные сотней легионеров под предводительством центуриона Петрония, шли осужденные; плотно сомкнутый строй рослых римских воинов скрывал их от глаз толпы, и можно было видеть только три колыхавшихся над их головами, сколоченных из суковатых бревен, креста. Те два, что несли по обеим сторонам коренастые и сильные разбойники, подвигались твердо и равномерно, средний же качался с боку на бок и то и дело опускался книзу.

День был знойный, удушливый, но ветреный, и сверкающее солнце время от времени заслонялось тенью пушистых, изодранных по краям, складчатых облаков и темными, как дым, пятнами туч.

Позади отряда сдерживали напор теснящейся черни ряды фарисеев, во главе которых из старейшин шел только фанатик Нафталим и строгий ригорист процедуры Датан, чтоб убедиться собственными глазами, все ли будет исполнено в предписанном законом порядке.

Через эти плотные ряды пыталась пробиться Мария. С обезумевшими глазами, с всклокоченными, точно кипящий янтарь, спутанными волосами, с просвечивавшей от бледности кожей, она все время прорывалась вперед.

– Пустите меня! – кричала она, пытаясь растолкать идущих впереди, и, когда ее не пускали, начинала метаться и призывать на их головы все кары небесные и ругать их последними словами.

– Подлые негодяи, палачи! – с яростью кричала она. – Чтоб вас бог поразил чахоткой, падучей болезнью, чтоб вас не переставала трясти лихорадка!.. Чтоб вам провалиться сквозь землю, чтоб вражеский меч перебил вас всех до единого, чтобы истребил вас мор, чтобы засуха и голод иссушили вас!.. Чтоб ваше тело покрылось проказой, чтоб у вас все волосы повылезли от парши! Чтоб вы ослепли! Чтоб у вас отнялись ноги и руки, чтоб вы, как змеи, ползали по дорогам на брюхе, прогнившие от язв и струпьев!..

Помня приказ Пилата, шедшие впереди не осмеливались тронуть ее, переглядывались только между собой и, вчуже содрогаясь под градом ее проклятий, пытались укротить ее свирепым взглядом, но сами не могли выдержать жуткого блеска ее обезумевших глаз, которые как будто вспыхивали зарницей и разгорались пламенем, то вдруг угасали и неподвижно, в смертельной муке впивались в качавшийся посредине крест.

В эти секунды она умолкала, черты лица ее заострялись, принимали страдальческое выражение, и она шла, точно слепая, бессознательно раздвигая руками фарисеев, которые не в состояния были больше останавливать ее.

Так, медленным шагом подвигалась она вперед.

Каждый раз, когда крест пригибался книзу, она начинала шататься, схватывалась за одежду идущих рядом и бормотала бессвязные слова, иногда лишенные всякого смысла.

– Люди! Куда вы идете? Люди!.. Зачем этот крест? – спрашивала она. – Я ведь говорила на суде. Пилат же не велел вам! Как вы смеете! – окидывала она строгим взором окружающих. – Не слушаться прокуратора? Вы обманываете меня, но я не дам себя обмануть!

И ей действительно начинало казаться, что все, что она видит, – какой-то мираж, какое-то туманное, нереальное видение. Когда они вышли за город и поднятая толпою и ветром придорожная пыль окутала все густым туманом, это впечатление еще больше усилилось. Она смотрела сквозь серые клубы пыли на эти кресты, на сверкающие на солнце шлемы и копья легионеров как на обман больного воображения, какой-то мучительный, страшный сон наяву, от которого выступал большими каплями пот на ее лбу и замирало сердце в порывисто ловящей воздух груди.

Она вздрагивала, протирала глаза, точно желая проснуться и вырваться из когтей душившего ее кошмара.

Вдруг она вскрикнула, точно очнувшись, – средний крест исчез внезапно из глаз, точно провалился в землю.

– Упал, упал… Без чувств… – слышала она голоса, а потом из уст в уста передаваемые слова:

– Симона Киренеянина остановили и заставили нести дальше.

Крест опять показался вверху и держался уже крепко, подвигаясь вперед.

Запекшиеся губы Марии искривила улыбка.

– Вот видите, – стала объяснять она с изумлением смотревшим на нее людям, – вы же сами говорите, что не Иисус, а кто-то другой несет крест… вы должны слушаться прокураторов, должны…

Она была уже почти в первых рядах; очутившись рядом с Нафталимом, она посмотрела на него пронизывающим взглядом и проговорила строго:

– Я узнаю тебя… Ты один из тех, которые его обвиняли… Ты стоишь, чтоб я плюнула тебе в лицо.

– Негодница! – вскипел гневом Нафталим.

– Оставь ее!.. – удержал его Датан, а несколько фарисеев схватили Марию за руки и оттолкнули в задние ряды.

Мария дико расхохоталась.

– Что же вы думаете, что я не найду его!.. Всех, всех, по одному выслежу… Я никого не боюсь, у меня дома есть меч, отточенный, обоюдоострый, стальной меч… – Она задумалась, замолчала и продолжала идти, бессвязно бормоча что-то, точно в бреду и как будто что-то глотая.

Солдаты между тем прокладывали себе дорогу среди окружающих со всех сторон зевак, и вскоре отряд очутился на лысой вершине холма. Раздалась громкая команда центуриона, и шум сразу притих. Наступила зловещая минута напряженного ожидания.

Мария подымалась на цыпочках, но не могла разобрать, что там происходит.

С приговоренных сняли одежду и, размешав вино с миррой, подали им это одурманивающее питье.

Дамах выпил все залпом, сплюнул и, ухмыляясь нахальною усмешкою, крякнул:

– Крепко, даже в нос ударило!

Тит выпил молча.

Иисус омочил уста и движением руки отстранил сосуд.

Потом их положили всех в ряд и стали прибивать гвоздями руки и ноги, подперев, чтоб тело не сорвалось с перекладины, прикрепленной внизу дощечкой.

Первыми были подняты и врыты в землю кресты разбойников.

При виде этих голых, извивающихся мускулистых тел из толпы стали раздаваться оскорбительные выкрики, ругательства, пронзительные свистки, громкое улюлюканье.

– Геп, геп! – отвечали презрительным криком разбойники. – Сгниете вы все, околеете, как псы паршивые, а мы умираем хоть с почестью – вместе с царем!

В эту минуту подняли третий крест, несколько отличавшийся от первых выступавшим над поперечной перекладиной концом столба, на котором видна была надпись:

– Царь Иудейский.

На этом столбе Мария увидала белое, неестественно вытянувшееся тело. Перед нею висел распятый, изменившийся до неузнаваемости, истерзанный, оплеванный, обесчещенный, страдающий человек.

С минуту смотрела она, ничего не понимая, и вдруг уста ее широко открылись, лицо вытянулось, точно сразу похудело, волосы сбились на голове гривой; большими, широко открытыми, серыми от ужаса глазами она узнала рыжеватые кудри, ниспадавшие на впалые щеки, и освещенные солнцем нежные, истекающие кровью руки учителя. Видно было, как мучительно вздымалась, тяжело дыша, его грудь, как быстро подымались и опадали ребра, как судорожно корчилось и извивалось все его тело.

– Спаситель, который должен был спасти мир, – что ж ты не спасешь себя самого? – горланила толпа.

– Сойди с креста, тогда уверуем, что ты Мессия! – насмехались фарисеи.

– Смотри! Храм, который ты собирался разрушить, стоит, а ты висишь! – издевалась чернь.

– Царь! Как ты себя чувствуешь на этом троне? – подтрунивали опьяненные вином, облегчившим в первые минуты мучительность пытки, разбойники.

Мария стояла точно окаменелая. Кровь застыла у нее в жилах. Все члены оцепенели, мозг превратился точно в глыбу льда. Минутами ей казалось, что она слепнет, черные пятна мелькали у нее в глазах. Когда она снова могла видеть, она заметила, что голова Христа, с терновым венком на ней, наклоняется вперед, точно отрывается от креста, а глубоко запавшие глаза блуждают, как будто ища чего-то кругом.

Они упали на нее, заблестели, точно в слезах, и смотрели с высоты – те же, как будто, что прежде, только более любящие, – его очи.

– Христе! – заглушая всеобщий говор, прорезал воздух ее пронзительный, судорожный крик… Она взбежала на холм; грубо отстраненная солдатами, скатилась вниз, вскочила и снова устремилась с раскинутыми руками, точно хотела броситься в его пригвожденные к кресту руки; каждый раз отталкиваемая, она снова и снова возвращалась. Наконец силы покинули ее – она упала и так свернулась в один комок, что, казалось, будто это не живое человеческое существо вздрагивает и стонет, а лишь судорожно трясется куча каких-то лохмотьев, облитая заревом раскидавшихся волос.

Толпа притихла и все с меньшим любопытством смотрела на пытку, которая мало-помалу начинала терять характер мучительного страдания.

Извивавшиеся в судорожных корчах тела разбойников начали коченеть и вскоре почти стали неподвижными, и лишь чуть заметные подергивания, быстрые, непроизвольные движения ввалившихся ребер и закатывавшиеся белки вывороченных глаз свидетельствовали, что они еще живы.

Иисус, казалось, больше уже совсем не страдал. Тело его висело беспомощно, только потухшие глаза не переставали глядеть.

Зрелище становилось настолько однообразным, что толпа зевак стала редеть, и все разбрелись по домам, когда поднялся сильный ветер, свинцовая туча заволокла солнце, землю окутала темно-бурая ночь.

На месте остались только солдаты и группа женщин: Мария Клеопа, мать сыновей Заведеевых, Иоанна, жена Кузы, Вероника и Саломея; из мужчин – Иосиф Аримафейский, получивший от Пилата разрешение убрать тело Иисуса, Никодим и державшийся в стороне Иуда.

Он стоял угрюмый, нервно подергивая плечом, и то взглядывал как будто с укором и презрением на крест, то окидывал хмурым взором скорчившуюся на земле и судорожно вздрагивавшую Марию. Заблистала молния, длительным раскатом пронесся гром, гулким эхом прокатился по горам – и брызнул крупными, редкими каплями дождь. Гроза прошла стороной, и вскоре снова показалось клонившееся уже к закату яркое солнце.

Когда, придя в чувство от дождевых капель, Мария подняла остекленелый взор, глаза Иисуса были уже почти совсем мутны. Он шептал что-то почерневшими губами, и она видела, как легионер, смочив губку водой, подкисленной уксусом из своей фляжки, подал ему ее на длинном стебле иссопа. Христос жадно высосал ее, и как будто на минуту к нему вернулось сознание.

В измученных его глазах засветился чуть заметный огонек.

– Силы мои… вы покинули меня! – промолвил он, а потом все тело его передернула судорога, и из груди вырвался раздирающий, полный отчаяния крик:

– Боже… Боже, зачем ты покинул меня?!..

И с этим мучительным укором, что и бог оставил его, голова его беспомощно упала на грудь, и на посиневших губах выступила кровавая пена.

Мария слушала этот крик и каждое его слово, но не была в состоянии понять, что они означают. Все улетучилось из ее мысли, как дым, она превратилась точно в один клубок издерганных нервов, до того измученных, что она не в состоянии была больше страдать; она дошла до последних пределов муки, и в душе ее наступил момент холодного оцепенения.

Между тем приближался канун субботы, который был бы осквернен, если б казнь не была прекращена. Эта суббота к тому же считалась особенно торжественной, так как приходилась в Пасху. Поэтому по просьбе евреев было решено ускорить смерть осужденных посредством сокрушения голеней, приема, который римляне применяли к рабам и военнопленным.

По приказу Петрония легионеры сокрушили кости разбойникам; когда же они подошли к Иисусу, они увидели, что он уже мертв; однако, чтобы быть вполне уверенным, один из них всадил ему копье в левый бок, около груди.

Потекла кровь, и в тот же миг воздух разодрал нечеловеческий крик Марии, которая, прорвав цепь воинов, припала к подножию креста и так крепко обхватила руками столб, что два легионера не могли ее оттащить.

– Оставьте ее, – сказал центурион. Он приказал снять тела разбойников и, прочитав распоряжение Пилата, оставил тело Иисуса на попечение Иосифа; дал сигнал рожком, выстроил ряды и направился со своим отрядом в город.

– Встань, Мария! – начали уговаривать Магдалину женщины. – Надо снять тело и похоронить пока в гробнице Иосифа. После субботы, – говорили они рыдая, – мы придем его набальзамировать. Сейчас мы только пересыпем пелены миррой и алоэ, которые принес Никодим… Встань, Мария, – нежно уговаривали они ее.

Но, видя, что она молчит и не шевелится, они подняли ее общими силами.

– Кто вы? – посмотрела она на них дикими глазами и, увидев лежавшее на земле тело, снова упала и прильнула запекшимися губами к зиявшей в боку ране. Струившаяся в этом месте, как будто из самого сердца, кровь была еще тепла. Мария долго высасывала ее, а потом, как безумная, стала ползать по земле вокруг тела, как будто ища других ран. Она целовала изодранные гвоздями руки, пробитые ноги, выпила кровавую пену с его губ…

– Мария, мы должны похоронить его до наступления субботы, – пробовал объяснить ей Никодим.

– Что ты делаешь? – рыдали женщины.

Наконец оторвали насильно ее судорожно сплетенные вокруг бедер Иисуса руки и опять поставили ее на ноги.

Мужчины закутали тело Христа в погребальные пелены и понесли к недалеко находившейся, недавно высеченной в скале гробнице. Женщины шли, причитая, и вели под руки ступающую, как будто в сомнамбулическом сне, Магдалину.

Ее омертвелые глаза светились, как гнилушки. Бледное, точеное, как камея, лицо все было покрыто белыми пятнами, точно измазано гипсом, вокруг алых губ горели красные дуги запекшейся крови.

Когда Иисуса положили в пещеру и задвинули камень, Мария, как только ее отпустили женщины, опустилась на колени и с тихим стоном, похожим на писк раздавленной птицы, прижалась головой к каменной плите, по поверхности которой рассыпались ее распущенные волосы, точно золотые лучи.

Уже был вечер, наступала светлая ночь, почти без звезд, меркнувших в сиянии полнолуния.

– Пойдемте домой, уже пора, – прервал торжественную тишину Никодим.

– Пойдем, Мария! – упрашивала Саломея.

Мария без движения оставалась на коленях, застыв и как будто вросши в каменную плиту.

– Оставим ее, пусть выплачет свою печаль, в ночной прохладе отойдет ее измученное сердце, – промолвил с сочувствием Иосиф.

– Как же мы оставим ее тут одну! Вы видите, она беспомощна, как сирота, и может тут еще умереть.

– Хуже всего, что она не плачет, – заливалась слезами Вероника.

– Я присмотрю за ней, – неожиданно заявил Иуда. – У меня время свободно! Меня никто не ждет с пасхой! – хмуро усмехнулся он.

И когда все удалились, он несколько раз оглянулся кругом, подошел к Марии, грубо поднял ее, взял под мышки и проговорил резким, повелительным, почти нахальным тоном:

– Довольно уже, пойдем!

Совершенно разбитая, лишенная последней капли сил и воли, она позволила вести себя, повинуясь, как автомат.

Иуда шел молча. Когда они проходили мимо Голгофы, он мрачно посмотрел на холм и язвительно проговорил:

– Лысый и пустой – точно ничего и не было!

Он задумался и пробурчал:

– Обманщик, простой обманщик!

Он долго вел Марию по неровной, полной рытвин и ухабов дороге, а потом по крутой тропинке в гору. Здесь, над глубоким обрывом, по дну которого струилась узенькая ленточка иссушенного зноем потока, стояла наполовину разрушенная, жалкая, покинутая кем-то мазанка без окон и дверей, с плотно утоптанной на земле глиной вместо пола.

– Вот мой дворец, – едко усмехнулся Иуда. – Садись! – Он растянул на полу соломенную циновку.

Мария присела на корточках, обхватила руками колени и, как лунатик, засмотрелась на луну.

– Надо сосчитать наши капиталы, – тем же язвительным тоном продолжал Иуда, разбил кружку, в которую он, как казначей, собирал для Иисуса и его спутников милостыню, и стал считать медяки.

– Щедрые, ничего! – язвил он. – Одни только стертые лепты и заплесневелые драхмы. Много, много! Всего четыре сикля и тридцать оболов – хорошее царское наследство, – ну, да каков царь, таково и наследство. Шерлатан это был, говорю тебе, Мария, надул он нас всех, водил столько времени за нос и оставил, в конце концов, в дураках. Наобещал с три короба, а ничего не сделал, так вот и сгинул зря… А имел возможности, исключительные возможности… Если б послушался меня! Называл себя сыном божиим, а на кресте признался, что он ничего, что нет у него никакой силы, что отреклись от него и бог и люди… На верную гибель вел он нас. Насчет этих галилейских простаков я мало беспокоюсь, а вот за тебя… Ты ведь, я знаю, заступалась за него перед всеми, и у священников против тебя теперь зуб. Если ты надеешься на покровительство прокуратора, так ты жестоко ошибаешься. Пилат через три дня забудет о тебе, – да, впрочем, подосланные фарисеи сумеют так ловко задушить тебя подушками, что никто и не узнает, что ты умерла от удушения… Куда ты денешься?… Твоя нежная сестрица, в страхе и беспокойстве за Лазаря, я видел, увязывала добро в узлы… В Вифании ты застанешь ворота, забитые колышком… Прислуга разбежалась, и ты была бы сумасшедшей, если б решилась жить там одна. Всем известно, что вы принимали у себя Иисуса, и достаточно одного слова, чтоб толпа разнесла вдребезги этот дом. Под моим попечением еще только, рядом со мной, ты можешь чувствовать себя в полной безопасности… Я оказал большую услугу священникам…

Он посмотрел на Марию.

В лучах месяца ее бледное лицо светилось белизной, как будто маска из мрамора. Глаза выглядели точно стеклянные, правильные, как у изваяния, черты лица были обезображены ободком почерневшей крови вокруг лба.

Иуда содрогнулся, засуетился, схватил тыкву с водой, смочил тряпку и сказал:

– На, обмойся…

Видя же, что она молчит, подошел сам и торопливо, нервно дрожащими руками вытер кровавые пятна и отбросил в угол окровавленную тряпку.

Освеженные водой, застывшие черты Марии на минуту ожили, но вскоре опять застыли в неподвижности.

– Ты слышишь, что я говорю? – заговорил, немного помолчав, Иуда. – Только при мне тебе не грозит ничего, и у тебя теперь больше никого, кроме меня, на свете, кто бы о тебе позаботился.

Но слова его процеживались через сознание Марии, как через решето, оставляя лишь отдельные обрывки.

– Пока ты останешься со мной здесь, – лихорадочно убеждал ее Иуда. – Отсюда мы переправимся в Тир или еще лучше – в Александрию, там у меня есть связи… Ты пойдешь к Мелитте, возьмешь все свои платья, драгоценности… Часть мы продадим и на полученные деньги откроем лавку… Торговля пойдет бойко, – должна пойти… Ты своей красотой будешь привлекать ко мне покупателей, улыбкой поднимать цену, – и пусть я провалюсь сквозь землю, если при твоей красоте и моей ловкости мы не разбогатеем скоро. Я все рассчитал, дело – как золото, все основано на цифрах, а не на каких-нибудь туманных фантазиях, которым мы верили до сих пор, как дураки. К Мелитте мы пойдем завтра вечером вместе, я выберу то, что выгоднее всего можно будет продать… Пока что ты у нее поживешь, отдохнешь, а потом я возьму тебя, и мы с обратным караваном отправимся в Александрию. Слышишь?

Мария молчала.

– Ты слышишь, Мария? – повторил он.

– Слышу, – ответила она.

– Ты пойдешь к Мелитте?

– К Мелитте? К какой Мелитте? – Лоб ее покрылся морщинами, точно от усиленной работы мысли.

– Ну, к этой гречанке, с которой вы там женились. А потом в Александрию… Красивый, живой город, говорю тебе, на берегу моря; товары там и деньги переливаются, как вода, – черпай только и бери… Народу всегда много, точно там постоянный праздник. Весело там поживем с тобой, Мария… Наторговавшись за день, пойдешь вечером рядом со мной, нарядная, на берег, будем слушать с тобой, как журчат волны, поют певицы, музыканты, будем смотреть на суда, на пеструю толпу, а потом вернемся, чтоб отдаться ночным наслаждениям. Я устрою тебе царскую опочивальню, не пожалею ничего, я никогда не был скуп и бережлив… – Он задумался и прибавил шутливо: – Правда, нечего было и сберегать, но теперь будет. Лепта на лепту мало приносит, зато мины и таланты сами множатся. Что, хорошо?

– Хорошо, – повторила она, как эхо, последнее слово.

– У тебя будет все, чего ты захочешь… Даже, даже… ну… любовники, если уж иначе ты не можешь выдержать – только с моего ведома и богатые… Хотя я предпочел бы, чтоб ты сдержала и поблюла себя. Я и один сумею тебя удовлетворить… Я не урод… И ты хорошо знаешь, что природа не поскупилась для меня мужской силой… Что ты молчишь, как мумия? Горюешь? Ну, горюй, только поскорее… Ничего не случилось особенного… Рассказывал людям сказки, чудодей, рассказывал да и помер… Были побольше его и тоже погибли… Что он там такого сделал? Брата твоего воскресил? Ну, об этом можно бы еще много поговорить… Чем он был для тебя? Ты у него в ногах валялась, а он – ничего. Если он не хотел тебя, так, видно, ты не нужна была ему, потому что, значит, он не любил тебя, а если хотел, так значит, был калека и просто-напросто немощен. Это часто бывает у людей такого покроя…, у которых все в душе от духа, а в результате фига… Были у него свои минуты – признаю – недурные идеи, даже мне он голову вскружил, да что с того? Когда надо было действовать, он мямлил. Силой, что ему примерещилась, он обманывал нас, обманывал других и самого себя. Мало бы тебе было от него радости – слабой был комплекции… Каких-нибудь два часа на кресте – и кончился… Я видывал таких, которых несколько дней не могло одолеть… Взять хоть бы этих, Тита и Дамаха; если б им не переломали голеней, ручаюсь, они бы еще дышали. Бог его оставил – он сам сказал… Мне было как-то не по себе сперва, но теперь я вижу, что я был в согласии с богом в ту минуту… хотя не за тем я пошел, клянусь, что не за тем, – он нервно подернул плечом. – Они надули меня, – Он махнул рукой. – Ну, что ж поделаешь! – Он вздохнул и нахмурился. – Ты одна осталась у меня… – заговорил он снова с некоторым волнением. – Я думал было, что все кончено, и был близок к отчаянию… Но когда я тебя увидел, у меня поднялся дух. Я беру тебя после него, точно вдову после брата, и чувствую себя вправе – потому что, право, из всех его учеников я один не следовал слепо за ним, а забегал мыслью вперед, расчищал ему путь… У меня были искренние намерения, – да что ж поделать, тропа была слишком скользкая – нога у меня подвернулась. Я не чувствую себя виноватым, ни капли не чувствую, ни капли… – На лице его выступил лихорадочный румянец. – Если тебе говорили обо мне что-нибудь плохое, так ты не верь, – все клевета. – Отчего ты молчишь?.. Промолви слово… Смотришь все на луну… Что ты там видишь!.. Сияет полная, холодная, как лицо у Анны… Не люблю ее!.. Не могу заснуть, когда она бродит по небу… Что ты там видишь? – пристал он к ней.

– Ничего, – соскользнул с уст Марии страдальческий шепот; лицо ее стало подергиваться, глаза налились слезами.

– Поплачь, поплачь! Хорошо выплакаться… В слезах растает страдание, смоется печаль… Сколько выплачешь – столько забудешь… Это пройдет… Будем думать о себе, а не о том, что в могиле.

– В могиле! – У Марии страдальчески задрожали губы. Она побелела, как известка, и встала, выпрямившись, точно думая куда-то идти.

– Куда? – грубо схватил ее Иуда за руку.

Она молча повернула голову в ту сторону, где был погребен Иисус, и широко открытыми глазами смотрела долго в пространство, высвободила руку из пальцев Иуды и проговорила тяжело сквозь сон:

– Он там… один!.. В могиле… Я должна пойти к могиле!..

Иуда загородил ей дорогу, испытующе посмотрел ей в глаза, точно затянутые паутиной, и проговорил:

– Хорошо, я пущу тебя, чтоб ты оплакала его до конца, но к рассвету ты должна вернуться сюда. Понимаешь? – проговорил он твердо и повелительно.

– Понимаю, – глухо ответила она.

– Ну, так помни!..

Она шла с поникшей головой по скалам и обрывам, ловко, как лань, стройная и изящная, как пальма; развеваемые ветром пряди ее волос рассыпались, как искры, по шее и плечам.

– Мария – моя! – провожая ее хищным взглядом, прошептал Иуда, и его косматая грудь стала высоко подыматься от жгучего похотливого чувства. Он вернулся в мазанку, раздул огонь и поставил котелок, чтоб согреть протухшую кашу.

– Больше никогда уж не буду жрать этой гадости, – усмехнулся он, откинул в сторону пустой горшок, сел на пороге и начал мечтать.

В его разыгравшемся воображении богатство его росло, как на дрожжах, дела шли как по маслу. Голова его горела хитроумнейшими проектами и головокружительными спекуляциями. Ему мерещились собственные корабли, многочисленные караваны, торговые пункты и фактории во всех пунктах земли, сонмы подчиненных, писцов, рабов, вьюки, наполненные золотом. Увлекаемый воображением, он видел себя в роскошной лектике вместе с Марией. Его щекотал восторженный шепот толпы, поражающейся богатством Иуды и красотой его спутницы. Лицо его преисполнилось выражения торжественной важности, милостивая улыбка заиграла на устах, рыжая голова его стала кланяться в обе стороны, точно отвечая на приветствия толпы…

– Недурно, однако, все кончается, – оглянулся он, вдруг очнувшись, кругом, расхохотался и уставился глазами в небо.

Месяц уже побледнел, кое-где мерцали еще гаснущие звезды, подымался легкий предрассветный ветерок.

– Пора бы уж ей вернуться, – подумал он и стал высматривать ее на белеющей в сизых сумерках рассвета тропинке.

Уже рассвело, когда он увидал быстро поднимающуюся в гору фигуру.

Мария не шла, а бежала.

– Иуда! – услышал он еще издали ее страшный, пронизывающий, дрожащий какими-то необычными нотами голос.

– Иуда! – Она вбежала, как буря, волосы ее были совершенно рассыпаны и в беспорядке обвивались вокруг ее растерзанной фигуры, точно всклокоченное золотое руно; лицо ее было все в огне, пылающие глаза полны слез и счастья.

Ноздри ее вздрагивали, высоко подымались раскинутые груди.

– Иуда! – бросилась она ему горячо на шею с криком и плачем, и точно в бреду, наполовину без сознания, то нервно смеясь, то рыдая, она восклицала: – Это все неправда. Напрасно болело у нас сердце… Не было муки… Не было ничего… Он позволил распять себя только для того, чтоб показать свою чудесную силу…

– Что с тобой? – отшатнулся в испуге Иуда.

А она, то сияя, то смертельно бледнея, беспорядочно, теряя каждую минуту нить, прерывая рассказ свой взрывами радости, нежными словами, возгласами любви и ласки, говорила точно в чаду:

– Я подошла туда, к могиле… Ночь сомкнула мои глаза… Я, как слепая, хочу нащупать камень, а тут – нет камня… Пещера открыта… Я заглядываю, не смею перевести дух… О, учитель, мой любимый! А его нет, и только пелены его светятся, свернутые, точно крылья ангела. Я обомлела. Чувствую, как слезы текут из глаз, я рыдаю: где дорогое мое сокровище?.. Опьяняюще пахнут мирра и алоэ, а тут кто-то стоит подле меня и спрашивает: «О чем ты плачешь, женщина? Кого ты ищешь?» Я слышу этот голос, этот голос… Сердце бьется у меня, в каждой жилке кровь ударяет, точно молотком, в висках стук… – Господи! – вырывается у меня в тоске. – Если ты взял его, скажи мне, куда ты его положил, я пойду возьму его… А он мне душевно так: «Мария!» И точно кто открыл мне слепые глаза. – Иуда! – бросилась она опять ему на шею. – Вот так, как я тебя сейчас вижу, стоит передо мной прекрасный мой учитель! Я падаю к его ногам – текут и опускаются на меня, как роса, его слова… слова любви. «Не прикасайся еще ко мне. Скажи ученикам…» Я не помню всего, потому что мне стало так чудно, так сладко, так блаженно, как никогда, как никогда…

Она вся облилась румянцем, потом побледнела, и голос ее оборвался от волнения.

– Когда я проснулась, его уже не было. Я хотела бежать по его следам, но не могла найти их на песке. Еще раз заглядываю в гробницу – она вся наполнена лучезарным светом, а пелены блестят, белые, как снег, душистые, без капли крови. Надо пойти сообщить ученикам. Где мы соберемся, туда он придет. Он сказал мне: «Не сейчас еще, а потом»… Ах… а потом… Иуда, почему ты молчишь? Почему ты не радуешься?.. Учитель наш воскрес, – воскликнула она в безумной экзальтации. Глаза ее горели восторгом, вдохновенные черты лица стали полны неземной красоты. – Надо разыскать учеников. Беги ты в одну, а я в другую сторону. Беги! – И с криком: – Учитель жив! Мой возлюбленный учитель! – она пустилась бежать.

Волосы ее в лучах восходящего солнца пылали, точно зарево, и казалось, будто с горы катится огненный шар, будто летит вихрь и несет пожар в безмолвно спящий город.

У Иуды подкосились ноги. Он беспомощно опустился, как тяжелый мешок, крепко зажмурил веки и сидел без движения – с пылающим лицом, изборожденным морщинами.

Он не верил в воскресение. Тело могли похитить либо наемники священников, чтоб могила его не стала предметом паломничества, либо ревностные поклонники Христа. Отсутствие следов поддерживало его предположение, что Марии привиделся призрак, но вместе с тем убеждало, что этот призрак отнимает ее у него навсегда, а вместе с тем рассыпается в груду развалин все величественное здание проснувшихся надежд. Он весь сгорбился, точно эти развалины легли на него всей своей тяжестью.

Он чувствовал себя, как банкрот, который в одно мгновение потерял до последнего гроша все, так же внезапно свалившееся с неба состояние. И сознание, что он должен снова начать свое прежнее жалкое существование, отнимало у него рассудок.

Он впивался судорожно скрюченными пальцами в свои всклокоченные волосы, до боли кусал губы, и из груди его то и дело непроизвольно вырывался глухой стон.

Наконец он упал лицом на землю и лежал долго, точно раздавленный копытами тысячи пронесшихся над ним коней.

Солнце стояло уже высоко, когда он встал, с лицом, точно обсыпанным золой, и осовелыми, мутными глазами.

Он слышал заглушаемый расстоянием говор шумного, полного праздничного оживления города, смотрел без мысли на сверкающие высокие башни, на ярко блестящий мрамор дворцов и точно облитый расплавленным золотом купол храма.

«Священники! – зашевелилось что-то в его неподвижном, омертвевшем мозгу. – Священники обязаны мне благодарностью», – мелькнуло в сумраке подсознания, и застывшие, точно окаменевшие, черты лица его затрепетали.

Он оживился при мысли, что ему, наверно, удастся получить пока какое-нибудь скромное местечко если не в самом Иерусалиме, так в какой-нибудь из провинциальных синагог, где он найдет сначала спокойное существование, а потом возможность повышения по ступеням иерархии.

Он не смел уже мечтать о немедленном возвышении и горько усмехнулся, подумав о том, как он сам поступается собственными требованиями, и в то же время в глубоких закоулках оправившейся от первого удара души таилась робкая надежда, что, может быть, он получит больше, чем думает, чем надеется…

Он встал, оправил складки своего обтрепанного плаща, завязал в узелок вынутые из кружки деньги и медленным шагом направился к городу.

Размышляя, однако, по пути о том, как священники настаивали на смерти Христа, какую большую опасность видели они для себя в лице учителя, как глубоко они его ненавидели, он все больше и больше ускорял шаги, полный уже уверенности, что от него не ускользнет щедрая награда, подошел к дому Анны.

Обязанности привратника в тот день исполнял Ионафан, тайный приверженец Христа, который знал уже, какую роль Иуда сыграл в поимке учителя, и, хотя вера его была значительно подорвана, он с явным недоброжелательством спросил его сердито:

– Чего ж ты еще хочешь?

– Я хочу видеть твоего господина. У меня для него важные сообщения, – ответил несколько обескураженный недружелюбным приемом Иуда.

У Анны в гостях в это время было несколько членов Синедриона и сам первосвященник, который от имени высокого совета явился к тестю, чтоб выразить ему благодарность за то, что своей искусной постановкой дела Иисуса перед Пилатом он спас поколебленное положение и как-никак вернул исконный престиж приговорам духовного суда.

Когда Ионафан сообщил о приходе Иуды, Нафталим весело заявил:

– И я не без заслуги – здоровая оплеуха, которую я отвесил в соответствующую минуту этому негодяю, облегчила нам поимку. Чего ж он еще хочет?

– Он говорит, что принес важное сообщение.

– Спроси его, в чем дело, – кинул первосвященник.

– Я пришел сообщить, что Христос воскрес, – проговорил Иуда, немного поморщившись оттого, что ему отказывают в личной аудиенции.

Ионафан весь затрепетал. В первую минуту у него мелькнула мысль утаить это сообщение, но он испугался ответственности, и к тому же само известие показалось ему невероятным.

Глубоко взволнованный, он вернулся в зал и проговорил дрожащим, не своим голосом:

– Он говорит, что Иисус воскрес!

– Так он говорит! – раздался всеобщий смех.

– Однако это человек, не лишенный некоторого остроумия, – заметил Анна. – Ему хочется еще раз, и на этот раз по собственной воле, выдать нам «учителя»…

– Я думаю, он рассчитывает на какую-нибудь награду, и считаю, что стоит дать ему что-нибудь, чтоб он не надоедал; такого рода люди могут нам пригодиться, – заметил первосвященник.

– Я тоже думаю, что нужно его наградить, – согласился Датан и вынул пять серебреников.

Первосвященник вынул десять, остальные тоже по нескольку.

– Я даю один, и то только для ровного счета – больше он не стоит, – округлил общую складчину до тридцати Нафталим.

– А я, – пошутил Анна, – жертвую за воскресение рваную мошну. – Он всыпал деньги и, отдавая их Ионафану, сказал: – Дай ему это и скажи, чтоб он здесь больше не валандался, и от себя можешь прибавить ему пинка, если он будет жаловаться, что получил слишком мало.

– Вот тебе, негодный предатель, тридцать монет, и будь ты проклят! – сунул в руку Иуде серебреники бледный от волнения Ионафан и, почувствовав вдруг сразу всю тяжесть сознания, что учителя уже нет в живых, здоровым ударом в грудь вытолкнул его на улицу и захлопнул ворота.

Иуда зашатался и прислонился к стене, тяжело дыша.

«И это, значит, все, – и ничего больше!» – гудело в его ошеломленной отчаянием голове. Одной рукой он судорожно сжимал мошну с деньгами, другою держался за грудь.

Его обдало холодным потом, и он почувствовал, что земля колеблется под его ногами, расступаясь вязкой трясиной, которая обхватывает его, точно липкими щупальцами, и втягивает в бездну за одеревеневшие, как бревна, ноги.

 

Глава двенадцатая

Ученики сначала не верили Марии, что Иисус воскрес и что она его видела.

Они бегали к могиле, чтобы увериться, – пещера действительно была пуста.

Первыми явились Петр и Иоанн. Разбросанные по всей пещере погребальные пелены без малейших следов крови произвели на них неописуемо глубокое впечатление. Глубоко потрясенные всем виденным и слышанным, они начали собираться в уединенном доме кожевника Ефраима, в предместье Иерусалима, куда пробирались украдкой, с наступлением сумерек, весь день скитаясь вне стен Иерусалима и прячась в ущельях и оврагах. Туда же явились также Варфоломей, Филипп, Симон Кананеянин и Андрей, которым Мария с глубоким воодушевлением повторила рассказ о своем видении. Точная детальность рассказа, искренность и энтуазиазм, которыми дышали ее слова, наконец, принесенные Матфеем новые слухи о необычайных явлениях, какие видели у могилы женщины, пришедшие набальзамировать тело учителя, все более и более убеждали собравшихся, что Христос воскрес.

Все стали проникаться каким-то необыкновенным, полутревожным, полуторжественным мистическим настроением.

Однажды они собрались все в обычный час. Дверь была закрыта, засов задвинут, так как боялись, чтоб вдруг не нагрянула толпа подстрекаемой фарисеями черни. Тишина кругом становилась все глуше, так как по мере приближения ночи шум города начинал замирать. Уже было довольно поздно, когда Филипп решился зажечь лампаду; тусклый свет ее не был в состоянии рассеять таинственной темноты, притаившейся по углам просторной горницы.

Все невольно поворачивались глазами к свету; никто не осмеливался вымолвить слово, и каждый шорох, каждый скрип вызывал смятение в сердцах, будил страх и какое-то беспокойство ожидания, которое еще более усиливало нервное возбуждение Марии.

Она поминутно вскакивала, прикладывала палец к губам, заставляя этим знаком всех молчать; то бледнея, то вся охваченная огнем, она прислушивалась к каждому шороху и, когда шорох стихал, в полном бессилии падала на скамью, как потерявшая напряжение струна.

Вдруг послышался громкий стук в дверь. Все сразу вскочили.

– Кто там? – после длительного молчания среди всеобщего испуга спросил дрожащим голосом Петр.

– Это мы! – Все узнали голоса Иакова, сына Алфеева, Леввея и брата Иоанна.

Они знали уже о воскресении Христа и принесли новые известия, подтверждавшие истинность слов Марии. Перебивая друг друга, они с жаром рассказывали о случае, который приключился с ними по пути к месту собрания. Когда они сворачивали в предместье, какой-то таинственный, проходивший тихо, как тень, незнакомец приветствовал их словом «шелом», что означает мир, счастье. Они не без удивления ответили ему так же; и только потом, когда он уже прошел, что-то вдруг сразу подсказало им, что тон приветствия, голос и походка поразительно напоминали учителя. Они поспешили вернуться к месту встречи, но не застали там никого…

– Мир, счастье! – повторила с глубоким волнением Мария. – Когда мы соберемся все – он придет к нам с миром и счастьем! – Ее восторженно умиленные глаза наполнились слезами.

– Фомы только на хватает, – вздохнул Иоанн.

– Иуды тоже нет, – заметил Варфоломей. Но в ту же минуту послышался стук, и вошел глубоко возбужденный Фома.

– Вы слышали? – начал он.

– Христос воскрес?! Хорошо, что ты уж здесь, мы ждем еще Иуду.

– Что Христос воскрес, мне говорили, но я не поверю, пока сам его не увижу… Зато я знаю, что Иуда не придет… Иуда предал учителя, помог словить его… И вчера еще раз был у священников с известием, что он якобы воскрес… Это негодный человек…

– Неправда! – встала бледная, как стена, Мария. – Ты повторяешь мерзкие сплетни. Иуда! Иуда, – продолжала она, приходя в экстаз, – оказался мужественнее, чем все вы вместе. Он первый сообщил мне о том, что учитель схвачен священниками, он искал вас, чтоб спасти его. Вы разбежались… Он призвал меня на помощь… Он стоял до последней минуты под крестом… И ему первому я сообщила о том, как воскресший учитель явился мне… Я побежала искать вас; я в одну сторону, он в другую… Я знаю, где он укрывается, и приведу его сюда… Ты тяжело обидел его, Фома… Ты сомневаешься, – добавила она с глубоким укором, – что Христос воскрес, хотя я видела его своими глазами, как вижу сейчас тебя, а веришь, что Иуда, Иуда… – голос ее превратился в крик.

– Тише, Мария! – успокаивали ее ученики.

– Трудно не верить, – проговорил серьезным тоном Фома. – Ионафан, слуга Анны, рассказал мне точно все, как было: вчера он был дежурным привратником; он сам докладывал собранию священников о приходе Иуды, собственными руками вынес ему и сунул в руки тридцать серебреников, которые ему дали в уплату за помощь в поимке. Священники не верят в воскресение, они смеялись над ним и в виде насмешки за это известие прибавили ему рваную мошну.

– Это новая интрига с их стороны, новый подвох! – раздраженно кричала Мария. – Оставайтесь здесь, я пойду, я знаю, где Иуда, я сама спрошу его… Я приведу его сюда… Это ложь, ложь, бессовестные выдумки, выдумки!.. – повторила она возбужденно, порывисто отодвинула засов и убежала.

Быстро проходила она по опустелым улицам города, запуталась в узких и кривых переулках и с трудом выбралась на верную дорогу. Она бежала в гору точно от погони и, вся запыхавшись, подбежала к мазанке.

Она не застала Иуды, присела и стала ждать его, переводя дух. Короткая ночь между тем быстро приближалась к концу. Луна уже не сняла, а белела только на темно-синем небосводе, как облезлая маска. На востоке, точно из-под сворачиваемого темного покрывала, открывался отсвечивающий чудным бледно-зеленым светом краешек неба.

«Светает», – подумала Мария, и ее стало охватывать беспокойство, почему он не возвращается.

Она встала, обошла кругом мазанку, остановилась на краю обрыва и заглянула в глубину.

В стелющейся еще на дне темноте внимание ее обратил на себя какой-то черный, длинный силуэт. Когда рассвело, она узнала в нем плащ Иуды. Она проворно сбежала по крутому склону и остановилась как вкопанная.

На камнях, представлявших русло почти совершенно высохшего потока, лежал, боком к земле, Иуда.

Один глаз был совсем закрыт, другой, наполовину открытый, казалось, смотрел еще сквозь слезы. Голова, точно приклоненная к камням, лежала в луже крови, между беспомощно повисшими руками виден был разорванный кожаный мешочек и блестели рассыпанные кружочки.

– Серебреники…

Это слово, сказанное Фомою, царапнуло мозг Марии. И страшная, бледная, как привидение, она на коленях опустилась на землю и трясущимися руками стала собирать и считать монеты.

Рядом с изорванной мошной лежало четырнадцать, дальше покатилось три, тут же рядом с трупом Иуды она набрала еще семь. Остальных она долго не могла найти. Искала упрямо; заметила что-то в кровавой луже, смело засунула руку, достала оттуда еще пять – недоставало еще одного.

Она заглянула под плащ, перетрясла все складки, поднимала окостенелые руки, ноги, разбитый череп и, в конце концов, разняв конвульсивно сжатые и уже посиневшие его пальцы, извлекла последний.

С минуту держала она в руках эту кучу монет, которые, казалось, пылали на ее испачканных кровью ладонях.

Потом она отпрянула в сторону, вся затряслась, как лист, и порывистым движением бросила их в воду – вода запенилась и на минуту заалела от крови.

Ничего не осознавая, она наклонилась над потоком, и стала обмывать и обтирать дрожащие руки, глядя дикими глазами, как ручей окрашивается, и текут вдаль красные струйки.

Когда исчезла последняя капля, она свесила голову и сидела без всякой мысли в голове, чувствуя только, что за ее спиной лежит труп.

Она вздрогнула, повернулась и впилась в него сухими, питающими глазами.

«Эти руки, – страшные мысли шли одна за другой, – эти мертвые руки блуждали, сильные, горячие, по всему ее трепетно извивавшемуся телу. Эти руки, посиневшие руки, опоясывали властным обручем ее стан и бедра… Эти губы, распухшие губы мощным поцелуем страсти раскрывали ее алые уста, сосали бутоны ее полных, набухших от страсти грудей. Это голова, разбитая голова утопала в волнах ее разметавшихся кос… Это разможжённое тяжелое тело лежало в ее объятиях и впервые разбудило и взволновало до беспамятства диким сладострастием ее девичью кровь…» «Предатель…» – пронзила ее острая, как кинжал, мысль, и глаза ее приняли вдруг мучительное, страдальческое выражение, а лицо стало жалким, полным убийственной грусти и мучительно озабоченным.

Она подошла, без малейшего отвращения стянула плащ, разостлала, заботливо, как саваном, покрыла его тело и ушла. В груди заметалось короткое дыхание, из глаз скатилось несколько слез.

Она долго шла по улицам, как слепая, прежде чем дошла до дома, где ждали ее ученики.

– Что ж Иуда? – приступили к ней они с расспросами.

– Мертв! – ответила она не своим голосом и села с удрученным видом.

Ученики с минуту молчали, смотрели на нее и вдруг перекинулись испуганными глазами, увидев, что края ее рукавов выпачканы кровью.

– Мария, – строгим голосом обратился к ней Петр, – что ты сделала с ним?

– Завернула его в плащ и оплакала его, – сумрачно проговорила она.

– Я не спрашиваю, что было после, а что было раньше? – резко перебил ее Петр.

– Любила, – ответила она тихо, и лицо ее потемнело, а измученные глаза стали серыми и сонными.

С этой минуты ее энтузиазм на время как будто погас, хотя все громче и громче распространялись слухи о появлении то тут, то там воскресшего Иисуса.

Явление, которое видел Петр, было довольно туманного характера.

Несколько ярче был рассказ двух горячих поклонников Христа, – Клеопатра и Клеона. Они шли вдвоем в Эммаус и, полные скорби по умершему учителю, говорили между собой с его последних днях и о муках, которые он претерпел на кресте. Вдруг к ним подошел незнакомый человек и спросил их, о чем они разговаривают. Они рассказали ему о том, что три дня тому назад иерусалимские старейшины судили и приговорили к казни того, кто, как они раньше думали, сам должен был спасти народ Иерусалимский; что женщины разглашают, будто он воскрес, и ученики его действительно нашли его могилу пустой, но сами учителя не видели. Незнакомец стал расспрашивать еще о разных подробностях, и по разговору видно было, что он хорошо знает Священное писание, Моисея и пророков, которые предсказывали эти страдания. Так беседуя, они дошли до Эммауса. Когда они пришли в город, незнакомец хотел идти дальше, но они предложили ему остаться с ними ужинать. И вот по тому, как он преломлял хлеб, по волнению, которое возбуждала в их сердце беседа с ним, они поняли, – к сожалению, после того, как он уже ушел, – что это был сам Иисус Христос.

Мария слушала эти рассказы с тихим умилением, но вместе с тем и с некоторым сожалением, – почему он не является ей. Он сказал ей: «Не прикасайся еще ко мне», и она надеялась, что это «еще» пройдет скоро, и втихомолку проливала слезы по ночам, что оно длится так долго.

Постоянное пребывание вместе с учениками вскоре начало ее тяготить. Ее коробило их странное поведение – точно они больше не считались с тем, что Иисус существует.

Они самовольно, не дожидаясь решения учителя, приняли в свою среду нового товарища вместо Иуды. Одни были за Иосифа Барсабу, другие за Матвея; в конце концов бросили жребий, который выпал в пользу последнего.

Потом зашла речь о том, кто должен стать во главе, и мнения опять разделились – сторонники Иоанна ссылались на теплоту чувства, какую Христос проявлял по отношению к Иоанну, позволяя ему нередко припадать головой к нему на грудь; в пользу Петра говорило старшинство лет и то, что Иисус назвал его скалой, на которой будет зиждиться его церковь.

В этих спорах они стали прибегать к свидетельству Марии, мучая ее вопросами о делах, к которым она была совершенно равнодушна. Расспрашивали ее, не называл ли Христос, когда велел ей сообщить ученикам, каких-нибудь имен и в каком порядке.

Когда же, раздраженная этими приставаниями, она ответила коротко, что он назвал только одно ее имя – «Мария», – на нее стали смотреть недоверчиво, выражая сомнение, что учитель мог выделить из числа всех существ как-никак греховное и к тому же женщину.

Таким образом, ученики мало-помалу становились ей чужими. Она все больше и больше обособлялась от них, и, в конце концов, ее охватило желание полного одиночества. Думая, что где-нибудь в безлюдном месте ей легче будет встретиться с учителем и отдаться любви, она решила, ни с кем не прощаясь, уйти из города.

Перед тем, однако, как уйти, ей захотелось еще раз пойти на Элеонскую гору и посмотреть, что делается в Вифании.

В усадьбе она нашла ворота снятыми, всюду следы запустения и начало полного разрушения. Видны были даже и попытки грабежа. Когда она вошла во двор, какой-то оборванец, сидевший у костра, завидев ее, вскочил, перелез через полуразвалившийся забор и помчался в поле.

На заросшем травою дворе она увидела свой сундук, вытащенный из дому. Крышка была отбита, но вор не успел еще ничего взять.

На самом верху лежал темно-коричневый плащ, которым Христос покрыл ее при первой встрече. Она осторожно вынула его и поцеловала, как реликвию, прижимаясь к нему всем лицом, причем губы ее затрепетали, а щеки покраснели от прикосновения шершавой ткани. Потом она еще раз спрятала в него лицо, чтоб почувствовать тот же трепет, и, постояв так с минуту, отложила плащ в сторону.

Потом она вынула измятую тунику цвета морской воды, в которой она бывала у Муция. С печальной улыбкой посмотрела она на ее мягкую, прозрачную, красиво пронизанную серебряной ниткой ткань, и бросила в огонь; туника сгорела в один миг длинным языком яркого пламени без дыма. Она развернула, точно полосы туманной разноцветной радуги, тюлевые покрывала и, как когда-то в своем страстном танце, в том же порядке бросала их в огонь: сначала красное, открывавшее ее плечи, руки и красивые груди, потом синее, обнажавшее ее классический торс, потом зеленое, оголявшее ее стройные ноги, розовые колени и белые ляжки, наконец, радужную повязку, опоясывавшую бедра. Костер поглощал все это, загораясь оживленным, точно радостно пляшущим пламенем, и загас, поглотив последний.

Мария с тихой грустью смотрела на тлеющие на земле остатки костра, тщетно ища следы золы от этих прозрачных облаков.

Желтый шелковый, разорванный вдоль обезумевшею от страсти рукой Иуды пеплон она бросила, не гладя, и ноздри ее слегка раздулись от щекочущего запаха дыма.

Найдя жемчужное ожерелье, которое было на ее шее во время пирушки в честь Деция, она сначала несколько минут отсчитывала пальцами, как четки, отдельные жемчужины, потом вдруг сразу разорвала нитку, и жемчужины рассыпались по песку, точно град слез.

Она вынула черное, с широкими рукавами платье, не связанное ни с какими воспоминаниями, потому что она ни разу до сих пор его не носила, наскоро скинула с себя то, в котором была, изодранное и запыленное, осталась совершенно нагая на солнце, подняла кверху руки, и надела на себя через голову эту новую одежду, которая спустилась по ее белым формам, как поток лавы.

Потом она стала торопливо и порывисто бросать остальные наряды: белый, вышитый пурпуром гиматион – подарок Никодима, расшитую цветами накидку – знак памяти о ночах, проведенных с Гилелем, связку пунцовых лент – скромный, но милый подарок художника-певца Тимона.

Наконец, она бросила на костер опустевший сундук, подняла валявшийся меч, схватила брошенную тыкву для воды, кусок черствого хлеба, закуталась в плащ Иисуса и, точно преследуемая кем-то страшным, побежала из Вифании и помчалась в гору.

На верхушке она остановилась, чтобы перевести дух, присела усталая, боязливо оглянулась и увидела султан дыма, колыхавшийся и извивавшийся, точно траурная хоругвь.

Она смотрела и чувствовала, что что-то сгорает, обугливается в ее душе; когда дым исчез, она тяжело вздохнула, встала, заслонила лицо капюшоном плаща и, минуя стены Иерусалима, пошла на юг, по пустынным тропинкам, чтобы избежать встречи с людьми.

Она миновала долину, полную страшных пещер и расселин, служивших жилищами прокаженным, и, свернув немного на восток, очутилась в каменистой и пустынной стране.

Отвесно, как стены, мрачно торчали по обеим сторонам совершенно голые базальтовые скалы. Широкое ущелье похоже было на развалины огромного, разрушенного землетрясением здания. Посреди осыпей, темно-бурых глыб, в расселинах гранитных скал пробивали себе путь к свету, как будто напрягая последние усилия, побеги безлистных кустов терновника, колючий боярышник, карликовые, засыхающие акации.

Мария, проведя ночь под скалой, на рассвете тронулась дальше и, несмотря на зной, упорно шла весь день вперед. Вскоре начали редеть камни, и, наконец, раскрылась широкая, бесплодная равнина; под ногами заскрипел песок, местами спрессовавшийся, твердый, как камень, местами сыпучий, кое-где расхолмленный ветром и собранный в волнистые складки. Мария присела усталая и засмотрелась на расстилавшееся пред нею дикое пространство пустыни. Глаза ее, блуждавшие по этому серому пространству, замечали кое-где острые, неподвижные, вытянутые при заходящем ярком солнце тени, падавшие от скал, и ползучие лишаи сероватых полянок верблюжьей травы. Где-то далеко, на расплывающейся линии горизонта, мелькала точно серебристая полоса. Это были горькие воды Мертвого моря. Выше, в искрящемся воздухе, вырисовывались синеватым зигзагом, точно окутанные перламутровым туманом, цепи Моавитских гор.

Съев последнюю корку хлеба, смочив высохшие уста остатками согревшейся воды, Мария поспала несколько часов и отправилась дальше. Около полудня она набрела на небольшой оазис, состоявший из нескольких убогих финиковых пальм и до такой степени иссохшего источника, что он сочился лишь едва заметными каплями, так что для того, чтоб набрать немного воды, ей пришлось разгрести песок. Здесь она немного передохнула и, опасаясь, что кто-нибудь может прийти сюда, поплелась на своих истомленных ногах дальше. Пройдя несколько стадий, она набрела на известняковую скалу с довольно просторной и глубокой пещерой. Только в этом убежище она почувствовала себя в полной безопасности, разостлала плащ, вытянулась во всю длину и заснула в один миг крепким сном.

Ее опасения были совершенно излишними. Караваны, следующие из Аравии, шли обычно путем, расположенным дальше на запад, а рабочие, занятые вылавливанием асфальтовых глыб, образовавшихся на поверхности Мертвого моря и служивших для смоления кораблей, сплавляли их на барках по течению Иордана. По пути, на котором Мария натолкнулась на оазис, не ходил никто, так как здесь начиналась опустошенная перунами гнева господня, как будто спаленная пожаром, проклятая богом и обходимая людьми, местами красноватая, точно пропитанная греховной кровью, засыпанная пеплом смерти – земля Содомская.

В этой-то суровой пустыне началась для Марии какая-то неведомая, фантасмагорическая и до крайности экстатическая жизнь.

Неутолимая жажда встречи со святым возлюбленным, чувство, сначала нежное, душевное, разгоралось постепенно в плотский жар любовной тоски, в нервное настроение беспрестанного ожидания. Удушливый, адский солнечный зной загонял ее днем в глубь пещеры, где она лежала отяжелевшая, сонная, время от времени взглядывая из-под лениво подымаемых век на искрящуюся, безбрежную пустыню.

К концу заката, когда косые, ярко окрашенные лучи наполняли ее пещеру розовым светом, она просыпалась, и по мере того, как надвигалась тьма, ее начинало охватывать все возрастающее беспокойство.

Она вскакивала и с мистическим трепетом, вся проникнутая торжественностью минуты, выходила из пещеры и, как лунатик, шла по раскаленным серым пескам все вперед, впиваясь взором в глубину ночи и протягивая вперед жаждущие объятия руки.

– Христе! Учитель мой возлюбленный! – вылетали из страдальчески искривленных уст молящий шепот, вздохи, рыдания и стоны.

– Учитель! – глубоко взволнованная, замечала она иногда вдали его теряющуюся в тумане тень.

Как безумная, бежала она с застывшим в горле любовным криком и обнимала руками пустое место там, где он стоял.

И перед раскрытыми в недоуменном ужасе глазами открывалась новая полоса пустыни и на том же расстоянии, что прежде, являлся во тьме он – такой же, как прежде.

Неутомимо следовала она за ним, не будучи в состоянии ни догнать его, ни потерять из глаз. В конце концов, падала без сил лицом в песок, и запекшиеся уста ее лелеяли себя обманом, будто она целует его след.

Она лежала в сладостном упоении, раскинув крестом руки, и вся трепетала, чувствуя, будто теперь он приближается к ней. Ей казалось, будто она слышит шорох его шагов, и сердце ее билось до потери дыхания, жилы раздувались, грудь вздрагивала, руки сжимались, и по спине пробегала то холодная, леденящая дрожь, то жаркое, пламенное дыхание ветра.

Недвижно ждала она, исходя от упоения, и, в конце концов, теряла сознание и падала без чувств.

Очнувшись, она не могла отдать себе отчета, что с ней было. Она чувствовала только, что нервы ее напряжены, как струны, в голове жар, а во всем теле огненные раны.

После таких ночей ее вдруг сразу покидали мысли об учителе, забывалось все его земное существование, и в то же время начинали одолевать ее сладострастные искушения, во всем существе ее клубилась и выходила из берегов подавленная страсть, загорались пожаром и подымали мятежный протест неукротимые инстинкты, и она становилась вдруг разъяренной, хищной, как будто жаждущей крови и демонически красивой.

С течением времени одежды ее обветшали и совсем рассыпались. Кожа в зное пустыни приобрела золотистый цвет и налет загара, длинные, перепутанные волосы до того пропитались солнечными лучами, что казалось, будто ее дивная нагота постоянно облита бушующим огненным потоком.

Ее пышные формы немного исхудали, от чего все ее тело стало как-то изящнее и тоньше, чем прежде, движения более гибки, и походка легче, эластичнее, какая-то крадущаяся, как у леопарда.

Ее несколько одичавшую красоту усиливал странный, точно рвущийся куда-то взгляд широко раскрытых темно-синих глаз, полное экстаза выражение лица и несколько страдальчески раскрытые губы, за которыми зубы блестели, точно стиснутые от муки. На безупречно чистом дотоле лбу появилась новая черта, чуть-чуть заметная морщинка, проходящая посредине вдоль. Особенно ясно выступала эта морщина в минуты сладострастного возбуждения, когда ее начинали преследовать греховные видения былого разгула.

Это случалось большей частью в ночи таинственных превращений луны, в периоды естественной у женщин немощи.

Звучащая тишина пустыни начинала понемногу наполняться отголосками игры инструментов. Сладостно звенели цитры, зурны, гусли, звучали струны гитары. Все яснее, все громче приближалась ликующая музыка, раздавался залихватский звук тамбуринов, барбитонов, звенел тимпан, мелодически пели флейты и веселые дудки, и перед пещерой в венках из роз и гирляндах из виноградных листьев, вплетенных в яркие кудри, появлялись весело пляшущие нагие вакханки. Они изгибались всем телом, высоко вскидывали свои изящные ноги, схватывались за руки, кружились хороводом и в страстном экстазе, хлопая в ладоши, ударяя тирсами в бубны, возбуждая себя похотливыми возгласами: «Эвое Вакх!», пускались в вихрь сладострастной пляски. В теле Марии начинала колыхаться, все быстрее и быстрее, в такт музыке, кровь, ее ритмом горячо билось сердце, пульс ударял клекотом кастаньет в висках и артериях.

И, наконец, припадок болезненной дикой пляски овладевал всеми ее членами, лежавшее на земле нагое ее тело металось в судорогах, точно охваченное вихрем безумного танца.

Все громче и громче между тем звучали тамбурины, все более и более захватывающе стонали струны, все визгливее звучали дудки сатиров. И вдруг с чмокающими поцелуями выскакивали толпы косматых фавнов, пляска превращалась в разнузданную оргию.

Мария пылающими глазами смотрела на эти сцены разгула, груди ее вздымались, страстно раскрывались уста, начинала пениться, как шипучее вино, кровь, сладостной мглой затуманивались глаза.

И вдруг все сразу проваливалось в землю.

Медленно рассеивались звуки музыки, точно преображаясь в свет, который, пропитываясь мало-помалу пурпуром, заполнял пещеру багровым пламенем.

И пещера преображалась в роскошную спальню Муция. Загорались по углам светильники, въезжала на свод запряженная голубями сверкающая колесница прекрасной Афродиты, и во все стороны порхали прелестные купидоны, метая огненные стрелы. И Марии казалось тогда, будто она лежит на богатом ложе, в сладостном ожидании красавца римлянина. Он являлся, белый, как изваяние, мускулистый и стройный, наклонялся, чтоб схватить ее в объятия, но тут же рядом точно из тумана появлялся Иуда, и четыре руки начинали бороться на ее теле, за ее тело. Они вырывали друг у друга ее прекрасные члены, дергали груди, наступали коленями, давили ее бока. Отброшенные наконец ее порывистым усилием, они все еще продолжали драться, катаясь на песке, а она жадно следила за трепещущими бешенством их сильными мускулами и пружинящимися членами.

И вдруг Муций исчез. Вставал с торжествующим видом Иуда, припадал устами к ее устам, но губы его были холодные, зловонные, мертвые. Лицо выглядело мертвенно-зеленым, голова спадала на грудь, точно пустой горшок, а из разбитого черепа текла гнойная черная кровь.

Мария вскакивала с истерическим криком и убеждалась, что ничего нет. Кругом простирается только безмолвная, беспредельная пустыня, и какие-то страшные чудовища блуждают то тут, то там. Она не видит их, но чувствует, как они, крадучись, ползут к ней.

Однажды этот страх ее превратился в панический ужас, когда она услышала протяжный, стонущий вой и увидела тихо бегущие тени. Это были шакалы. Впереди один, немного поодаль еще четыре и два сзади. Низко наклонив голову и нюхая воздух, они торопливой рысцой стали забегать со стороны, остановились и уселись полукругом.

Мария обомлела от страха, сердце у нее замерло, волосы на голове зашевелились и поднялись кверху, точно золотые змеи.

Торчащие уши превращались в глазах ее в бесовские рожки, глаза – в огни; ей казалось, что она видит семь бесстыдных бесов, которые опутали ее душу.

Острые морды этих бесов хохотали, казалось, беззвучным, насмешливым хихиканьем, а гибкие ноздри нюхали воздух, чуя в ней верную добычу. Кровь свернулась у нее в жилах, на спине точно растаяла большая ледяная сосулька, и, теряя рассудок от ужаса, она тихонько протянула немеющую руку к мечу, судорожно обхватила ладонью рукоятку и, обливаясь холодным потом, вся дрожа, с диким криком в раздувшейся от страха гортани, в одно мгновенье выбежала из пещеры и стала рубить направо и налево, как слепая.

Трусливые звери разбежались. С минуту бежала она, преследуя их убегающие тени, но ноги у нее стали подкашиваться, наконец, она обессилела и упала без чувств.

С этой минуты, опасаясь, что в закрытом убежище она может быть окружена, она не возвращалась больше в пещеру.

Дни она проводила в тени скалы, а ночь – под искрящимся звездами белесоватым небом, с мечом в руке, стараясь не спать. Часто, однако, ее одолевал сон. Однажды, заснув крепче, чем всегда, и проснувшись на рассвете, она увидела на горизонте огромный прекрасный город. Широко открытыми от изумления глазами она смотрела на блестящие, фантастические, точно из перламутра построенные здания, облитые золотом великолепные кровли, тянущиеся кверху колонны и точно колышущиеся башни. Она встала, как очарованная, и пошла туда, где маячило видение.

Но по мере того как она приближалась, здания начинали колебаться и проваливаться, колонны исчезать, и лишь раззолоченные крыши с расплывающимися краями реяли еще с минуту в воздухе, и в конце концов и они рассеялись как туман.

Мария очутилась на берегу зияющего пустынностью Мертвого моря.

По искрящемуся, раскаленному песку, по теням развалин пяти городов, расплывчато маячивших в водных глубинах, по множеству как бы раскиданных плодов, на вид съедобных, но рассыпавшихся в руках в пыльный порошок, – она теперь только поняла, что провела годы в сожженной гневом божьим страшной, опустошенной земле Содомской.

С ужасом смотрела она на рябую от солнечных лучей поверхность опалесцирующих волн, по которым плыли как бы груды почерневших трупов – спаленные греховной похотью, обезображенные внезапной смертью тела женщин и мужчин вместе с тушами животных, кое-где переплетенных друг с другом, как бы клубившихся в судорожных подергиваниях извращенной страсти.

Смертельно бледная, смотрела она на это чудовищное безумие новых, неведомых ей, греховных оргий. Ноздри ее стали раздуваться, из-под налившихся кровью губ сверкнули крепко стиснутые зубы, и суровая складка сморщила лоб.

Она водила кругом сухими глазами и вдруг увидела колышущийся на волнах огромный черный крест, по временам поднимавшийся кверху и становившийся прямо, погружавшийся обратно в воду и выплывающий оттуда опять, как прежде.

– Христе! – воскликнула она и бросилась в воду, но, точно подхваченная водоворотами, была выброшена из пучины на берег.

Прежде чем она успела протереть облитые горькой влагой глаза – крест исчез, и по воде продолжали только плыть обугленные трупы грешников, как будто силящиеся встать, чтоб еще раз сгореть в адском огне наслаждений.

Мария с ужасом отвернулась и пошла, не оглядываясь, назад, обжигаемая сзади солнцем, которое, казалось, готово было сжечь на ней раздраженную соленой купелью кожу.

С этих пор видение креста стало преследовать ее чаще и чаще. Он маячил перед ней в свете яркого дня на горизонте, стоял, врытый в пески пустыни, по ночам, и это были уже галлюцинации не только зрения, но и осязания.

Когда она подползала к его подножию, она чувствовала, что обнимает твердый столб, и смутно испытывала чувство того же страдания и муки, какие она пережила на Голгофе. Иногда, однако, он ускользал из ее рук, и она видела, как он реет по небу… Тогда она ложилась на спину и, раскинув руки, сама, точно второй белый крест, страстной мольбой уносилась к нему, и, случалось, он спускался, уменьшался до ее меры и ложился поперечинами на ее руки, вертикальным столбом – вдоль ее тела, на ее голову, подножием – на ее ступни.

Придавленная его тяжестью, исколотая его сучьями, израненная гвоздями, она переживала судороги страдания, почти граничившего с наслаждением.

От зноя этой муки точно иссыхало все ее нутро, тело ее как будто освобождалось от физических потребностей, она не испытывала ни голода, ни жажды, прекратились у ней даже обычные у женщин явления.

А в скором времени на ладонях и на ногах выступили пламенные пятна, под левой грудью загорелся огнем красный рубец.

В полнолуние эти стигмы открывались в кровоточащие раны. Она пила эту кровь и испытывала чувство, будто это не ее обычная кровь, а кровь тех святых ран, к которым она припала пылающими устами, когда сняли возлюбленное тело учителя с древа муки.

Умиленная до глубины этой благодатью, вся охваченная таинством, мистическим трепетом, она то нежно, то страстно целовала свои руки, приближалась губами к облитым кровью ступням и рыдала от тоски, что не может прикоснуться устами к той ране под грудью, из которой бьет живая кровь его сердца.

Когда раны засыхали, проходило сладостное блаженство, а беспрестанный возбуждающий зуд в руках и ногах, точно на них лежали пылающие угли, доводил ее до припадков истерического плача, до диких взрывов стона, нечленораздельных выкриков и эпилептических судорог.

Совершенно случайно она нашла верное и действенное средство против этих припадков, доводивших до крайней степени раздражения ее издерганные нервы.

Она садилась перед пещерой, брала в руки меч, выставляла его под лучи солнца и фиксировала взгляд на блестящей стали.

После нескольких минут мерцания меч начинал блестеть ровным, гладким светом, точно глубокая, тихая водная гладь, и мало-помалу все в ней начинало замирать, и она погружалась в каталептический сон.

Тело ее становилось безжизненным, члены цепенели, и она сидела так, с прикованными к мечу глазами, недвижимая, окаменелая, весь день.

Она просыпалась, когда блеск стали потухал, и проводила ночь в туманном опьянении.

Но как-то однажды она очнулась при совершенно ярком солнце, с минуту смотрела, ничего не сознавая, меч выпал из ее рук, она вскочила порывисто, как испуганная лань, и, испуганно закрываясь руками, точно защищаясь от кого-то, с ужасом в глазах стала отступать к порогу пещеры.

Стоявшие перед ней люди тоже отступали немного назад в изумлении и страхе.

Их было трое: галилеянин Тимофей, грек Стефан – простые ученики – и искренне обращенный в веру учителя Никодим, облеченный уже саном диакона.

Посланные Павлом из Тарса, чтоб возвестить евангелие народам Аравии и Идумеи, они свернули немного с пути и, привлеченные видом оазиса, забрели сюда.

Никодим смотрел с минуту и вдруг воскликнул:

– Боже мой, да ведь это Мария из Магдалы, равноапостольная дева Христова.

Он порывисто устремился к ней, удержал ее за руки, когда она хотела убежать от него, и стал говорить с глубоким волнением:

– Мария, разве ты не узнаешь меня? Я Никодим, помнишь?.. Не бойся нас, мы все христиане, слуги твоего учителя и приветствуем тебя во имя господа… – Он очертил в воздухе перед ней знак креста.

Мария дрожала как в лихорадке. Не слышанная уже много лет человеческая речь испугала ее. Слова Никодима гудели в ее голове не имеющими никакой связи и смысла звуками.

– Отойдите, – обратился Никодим к спутникам. – Она стыдится вас, потому что она нагая, меня она не будет стыдиться, я ее видел такою…

Когда же смущенные его замечанием ученики, действительно с любопытством разглядывавшие дивные формы, удалились, Никодим продолжал мягко:

– Мария, вспомни – я подарил тебе тогда тот пурпурный гиматион и тот перстень, – помнишь, с жёлтым топазом, похожим на тигровый глаз… Помнишь – я приходил ночью в Вифанию, чтоб предостеречь учителя… Я был в совете… Помнишь, я сообщил тебе приговор и посоветовал использовать связи, чтоб расположить в его пользу Пилата… Помнишь, мы вместе стояли у креста и у могилы… Потом до меня дошел слух, что он тебе первой явился во плоти, воскресши своей божественной силой… Ты исчезла бесследно. Все уверены, что ты умерла… Но вот я вижу, ты жива и здорова, точно сохранена бальзамом благодати господней – во всей своей былой красоте и молодости. Мария, ты должна пойти с нами – ты, верная ему сердцем, преданная до конца, ты должна пойти с нами, чтоб возглашать о нем миру, как мы, а твой голос и твое свидетельство будет стоить многих и многих…

Он умолк и увидел, как мутные, точно затянутые паутиной, ее глаза мало-помалу проясняются, и безжизненное, бледное, как снег, лицо начинает приобретать прежние телесные краски.

В окутанном туманом мозгу начали маячить смутные воспоминания, и когда Никодим спросил еще раз: «Ты узнаешь меня?» – она ответила шепотом:

– Узнаю… – и без сил упала на песок.

Никодим закутал ее в плащ, влил в рот немного воды, смешанной с вином, заставил съесть несколько кистей сушеного винограда и призвал учеников.

– Идем обратно в Дамаск, – заявил он. – Что Мария снова найдена, это так важно для дела, что необходимо сообщить об этом апостолу. Мы переждем, пока спадет дневной жар, в этой пещере, а к вечеру тронемся в путь.

Он велел ученикам разостлать плащи, уложил на них Марию и нежно промолвил:

– Выспись… Путь далекий… Мы тоже соснем.

Вскоре все трое уснули.

Мария лежала, как в горячке, металась и бредила. Из отрывистых слов ее видно было, что к ней приходят отдаленные воспоминания… Она называла имя матери, Марфы, Лазаря, называла их ласкательными словами, какими говорят обыкновенно дети. Минутами блаженная улыбка осеняла ее полуоткрытые, как чаша, уста, иногда же из-под длинных ресниц катились слезы.

Мало-помалу она успокоилась. Сбившиеся ее волосы залили тело золотой волной, ритмично заколыхалась успокоенная грудь, и она погрузилась в глубокий сон.

– Вставай, Мария! – услыхала она на закате голос Никодима. – Пора отправляться в путь. По песку ты пойдешь босиком, а то ножки твои в наших сандалиях будут выглядеть, точно в лодках… Ты наденешь пока мой плащ, а в Фекоа мы купим тебе приличное платье и обувь.

Мария вздрогнула, присела на плаще, на котором спала, и долго всматривалась в лицо Никодима, как будто вторично узнавая его.

– Никодим, – проговорила она после долгого молчания, еще полусонная, – оставьте меня, мне здесь хорошо… Мне трудно возвращаться к шуму жизни…

– Мария, – строго перебил ее Никодим, – и ты это говоришь, ты, возлюбленная господом, ты отречешься от его дела! Видно, что ты не знаешь, что творится кругом. Слушай же, посев учителя растет и ширится; он тяжело принимается среди народа Израильского, но обильно разрастается среди язычников. Его общины существуют уже во всех уголках земли…

– Как это его? Разве он является в этих общинах? – оживилась Мария.

– В некоторых его как будто бы видели… Так, по крайней мере, говорят.

– Во плоти или в виде бледной тени? – лихорадочно впилась она в его глаза.

– Не знаю, сам я его не видел, а апостол наш слышал только его голос.

Мария уставилась глазами в пространство, тихо вздохнула, закуталась в плащ и пошла вперед.

На западе догорало пурпурное солнце, окруженное веером ярких лучей, и ниспадающие на поверхность плаща всклокоченные волосы Марии, казалось, пылали в их пламени, как раскаленные угли.

– Эта женщина светит нам, как столп Моисеев, когда он вел народ из Египта, – проговорил, следуя за ней взором, Тимофей.

– Она выглядит, как богиня Эос, – заметил грек.

– Нет никаких богинь, – строго заметил Никодим, – есть один только предвечный бог и сын его Христос.

– Я только так, для сравнения, – оправдывался смущенно Стефан.

Солнце между тем погасло вдруг, точно сразу утонув куда-то в бездну. Поверхность пустыни стала серой, на мгновение окуталась тьмой, а потом вся облилась серебристым сиянием взошедшей полной луны.

– Хорошо будет идти, вся Селена вышла из океана, а вчера еще она смотрела на нас лишь искоса; это красавица дочь Гипериона, она изнывает всегда от любви к убегающему от нее солнцу, – восторгался Стефан.

Никодим поморщился, огорченный, что все его укоризны не действуют, и Стефан, хотя давно принявший крещение и горячий поборник Иисуса, не может оторваться всецело от своей прежней веры в богов.

Тимофей укоризненно посмотрел на грека, но, видя, что диакон не корит его, тоже ничего не сказал.

Они молча следовали за Марией, которая шла быстро, не оглядываясь, точно она была одна.

Среди глубокой тишины они услыхали вдруг ее горячий шепот, пламенные, нежные вздохи и звуки крепких поцелуев, которыми она покрывала свои руки.

Встревоженные ее странным поведением, они сомкнулись теснее и вдруг увидели, что от ее шагов на песке остаются небольшие влажные следы. Никодим наклонился и увидел, что это кровь.

– Мария, остановись! – крикнул он ей. – Ты наступила, вероятно, на какой-нибудь острый камень; присядь, мы перевяжем тебе ногу.

Но она продолжала идти вперед, точно находясь во власти какой-то чужой силы; а когда они догнали ее и остановили, она окинула их туманным, ничего не видящим взором, губы ее стали нервно подергиваться, и она промолвила жалобным голосом:

– Идите, идите своей дорогой, – и крепко прижала к губам обе окровавленные руки, причем плащ ее спустился, и они с ужасом увидали, что левая грудь ее облита кровью, капающей с боку на бедро.

– Что с тобой, Мария, скажи, ради бога? – Никодим в испуге сорвал с себя льняную тунику и стал разрывать на полосы, чтоб перевязать раны.

Но Мария порывисто отстранила его.

– Не притрагивайся ко мне, – торопливо проговорила она. – Разве вы не видите, что это не мои раны, а моего возлюбленного учителя, что это струится не моя, а его сладостная кровь. – И глаза ее стали тихими, ясными, а лицо бесконечно блаженным.

При этих словах все обомлели.

Никодим стоял с минуту в оцепенении, потом вдруг побледнел, бросился на колени и, протягивая руки в небу, воскликнул с воодушевлением:

– Воистину она говорит правду! Это святая женщина! Точь-в-точь такие раны были у него, когда мы его сняли с креста.

Ученики же, потрясенные зрелищем, пали ниц.

Мария равнодушно посмотрела на них, повернулась и пошла дальше.

Она была уже довольно далеко, когда ученики встали и нерешительно, с трепетом испуга, осмелились взглянуть на изменившееся лицо диакона.

Несколько минут длилось торжественное молчание. Наконец Никодим очнулся от своей глубокой задумчивости, развел руками, показывая, что не знает, что ему предпринять, и проговорил:

– Что теперь делать? Не подобает ведь, чтоб эта святая кровь проливалась по дорогам, по которым ходят люди.

– Мы переждем в Энегдале, может быть, это пройдет, – высказался Тимофей.

– Предположим, что и так, – этого ведь действительно не было прежде, когда мы ее нашли, – но что сейчас пока делать?

– Я заметил тогда, – заявил наблюдательный грек, – на ее ногах какие-то огненные знаки, но они были тогда сухие. Это, наверное, Селена, которая заставляет лунатиков бродить по ночам, открыла ее раны.

– Возможно, но как же нам оставить здесь эту кровь, где ее могут святотатственно попрать безбожные люди и осквернить бродящие шакалы?

– Засыпать, – помолчав немного, посоветовал находчивый Стефан.

– Пожалуй, твой совет хорош, – согласился Никодим.

И все трое, набрав в полы песку, осторожно следовали за Марией и с благоговейным вниманием тщательно засыпали каждый ее кровавый след, чтоб не оставить его на поругание.

 

Глава тринадцатая

В Энегдале, в скромном домике ткача Натана, в отдельной горенке Мария пролежала три дня.

Никто не смел ее там тревожить, только Никодим заглядывал время от времени и видел, что поставленная ей там еда оставалась нетронутой, что она бредит, как в горячке, находясь все время в состоянии блаженного восторга.

На четвертый день ее раны присохли, а на следующий совсем зажили, Решено было отправиться в дальнейший путь. Благочестивый Натан и его семья просили, чтоб им разрешено было разрезать на куски окровавленную простыню, на которой лежала Мария, и раздать, как святой символ, среди верующих, но Никодим не чувствовал себя вправе принять решение в таком важном вопросе.

Он собственноручно сжег простыню, всыпал пепел от нее в новый, не бывший еще в употреблении кувшин и велел его глубоко закопать и покрыть большим, тяжелым камнем.

Две богобоязненные вдовы осторожно, стараясь не прикасаться к стигмам, обмыли тело Марии, расчесали ее спутанные волосы, умащая их оливковым маслом, сплели их в косы и оплели ими голову, точно золотой короной. Никодим привез для нее богатое шелковое темно-синее платье, густую вуаль на лицо и, считая, что ей не пристало идти пешком, нанял для нее мула.

К вечеру, обходя далеко кругом Иерусалим, где храмовое духовенство свирепствовало против христиан и пали мученическою смертью первые жертвы, они направились вдоль Иордана, перешли на другой берег реки через мост Сестер Иакона и повернули на восток, к Дамаску.

Никодим запретил ученикам разглашать, кто такая Мария.

Будучи горячим сторонником не признаваемого многими Павла, он понимал, как возрастет авторитет последнего, когда рядом с ним станет эта дева Христова – возлюбленная господня, со знамениями его ран на теле.

Опасаясь, чтоб противники апостола не отбили у него это сокровище, он, останавливаясь в домах верующих, выдавал ее за свою сестру Магдалину. Но ее изумительная красота, необычное поведение и знаки глубокого почета, какой невольно высказывали ей сам диакон и его ученики, заставляли всех думать, что это не простая благочестивая сестра, каких привыкли обычно видеть.

Ее любопытные, лишенные свойственной женщинам скромности, смело бросаемые взгляды, неумеренность в еде и питье и какое-то небрежное равнодушие к делам веры производили сильное, внушающее некоторую тревогу впечатление.

Молча, никого ни за что не благодаря, она садилась на мула и, не заботясь ни о диаконе, ни об учениках, точно они были ее слугами, покидала, ни с кем не прощаясь, гостеприимный кров.

В течение нескольких первых дней она не обмолвилась со своими спутниками ни одним словом. Они видели только, как по временам она поднимала вуаль и озиралась по выжженной солнцем, напоминавшей ей пустыню, Голонитской стране. Лишь когда они миновали эту убогую полосу Сирии, когда вдали показалась величественная вершина горы Гермон со сверкающим в долинах снегом, пологие скаты Антиливана и дивная, орошённая каналами долина за рекою Фарфаром, утопающая в зелени виноградников, оливковых рощ, персиковых и сливовых садов, – Мария точно очнулась от своей спячки.

Она ласковее посмотрела на Никодима и, глядя на его худощавый красивый профиль, промолвила:

– Ты сильно постарел.

А потом, окинув взглядом Стефана, прибавила:

– Это, должно быть, грек? Поет он песни?

– Поет гимны и покаянные псалмы, – ответил Никодим.

– Покаянные… Жалко! Помнишь Тимона, какие он знал красивые, приятные и веселые песенки! Как он услаждал ими пирушки! Я очень любила его слушать.

– Помню, – вздохнул диакон, немного смущенный тем, что их первый разговор сводится на малоблагочестивые темы.

– И ты тоже умел говорить горячо и увлекательно, хотя и не так, как Саул. Его гимны, когда он воспевал мою красоту, горели настоящим пламенем. В струнах его цитры был какой-то особенный трепет, – слушая его, заржало бы, как жеребец, даже вот это противное, бесполое создание, – она с горячностью хлопнула по шее мула.

Потом вдруг протянула вперед руки и воскликнула глубоким вибрирующим голосом:

– Ты слышишь, как дивно цветет эта роскошная страна? Я хотела б окунуться в эту зелень, порезвиться в этих садах, как когда-то. – И в сильном возбуждении глядя на Никодима блестящими глазами, она заговорила нервно и быстро – Вы насильно увели меня из пустыни. Не мой будет, а ваш грех – ваш, ваш! – Слова ее перешли почти в крик. – Вы ничего не знаете, что во мне происходит – и я сама тоже не знаю. Зачем вы взяли меня оттуда? Дай мне этот прут! – Она вырвала из рук Никодима ветку, которую он держал, и с диким, ожесточенным выражением на бледном лице стала хлестать мула, пока тот не понесся вскачь.

Она неслась, окутанная золотистым облаком пыли, и вдруг исчезла из глаз.

– Упала, – вскрикнули в испуге ученики и побежали за ней.

Она лежала без движения на лугу, мул рядом щипал траву. Думая, что она лежит в обмороке, все трое бросились приводить ее в чувство.

– Оставьте меня, – проговорила она сквозь стиснутые зубы, не открывая глаз. – Дайте мне полежать в сладостной росистости этой земли, пусть она высосет пламя из моего тела…

Суровая складка пересекла ее лоб, все тело ее тряслось, как в ознобе. Она повернулась, утонула лицом в высокой траве и долго лежала так. Потом встала и, увидев их, сердито промолвила:

– Что вам нужно? Ах да… – прибавила она, как будто что-то вспоминая. – Хорошо!.. Ну, Пойдемте… Когда же наконец будет этот проклятый Дамаск?

– Недалеко, уже виден, – пробормотал Стефан.

– Тимофей уже, наверно, давно там, – проговорил, чтобы что-нибудь сказать, встревоженный возбужденным состоянием Марии Никодим.

Он помог ей сесть на мула, и вскоре они очутились посреди красивой, украшенной колоннадами, тянувшейся с запада на восток на протяжении пяти стадий и в ширину имевшей двадцать четыре римских шага, прямой улицы богатого города, которым управлял в то время арабский эмир, наместник Наватского царя Арета.

Царившее там оживленное движение разношерстной толпы, шумный говор, звуки раздающейся где-то музыки, кипящая ярким весельем жизнь ударили в голову Марии, точно выпитый залпом кубок вина.

Кровь начала бурлить в ней, глаза загорелись огнем, ноздри стали раздуваться, ей хотелось сорвать с себя вуаль, соскочить с мула и вприпляску смешаться с веселым потоком толпы.

Никодим между тем свернул в тихий переулок, велел ей сойти с мула и провел ее в большую мрачную комнату, где на скамьях вдоль стен сидело десятка полтора совершенно незнакомых ей мужчин.

Когда она вошла, они встали, поздоровались с Никодимом и стали с любопытством разглядывать Марию.

Она уселась, смущенная их взглядами, на указанный ей табурет и как будто ушла в себя.

Собравшиеся по поводу прибытия Марии почтенные старейшины, составлявшие ближайший круг сторонников Павла, переговаривались между собой вполголоса, бросая время от времени несколько боязливые взгляды на завешенную темною занавеской дверь, за которою все время слышался какой-то проникновенный шепот, прерываемый глухими стонами.

Марии стало как-то не по себе, грустно и тяжело среди этих людей; она почувствовала себя во сто крат более одинокой, чем в пустыне, и в сердце у нее защемила глубокая тоска: зачем пришла она сюда?

Вдруг занавеска раздвинулась, все встали, как один; вместе со всеми встала и она.

На пороге показался низкого роста, коренастый, средних лет мужчина. Ноги у него были рахитически согнуты, на широких плечах сидела, как будто без шеи, большая лысая голова. На удивительно бледном лице, обрамленном густой бородой, выдавался крупный горбатый нос и светились черные большие глаза, проницательно смотревшие из-под нависших, сросшихся в одну линию бровей.

Это был апостол Павел. Он быстрыми шагами подошел к Марии, взял ее за обе руки, повернул ладони и осмотрел красные пятна на них; посмотрел на стигмы ног, потом бесцеремонно поднял высоко, под мышки, с левой стороны платье и, окинув взглядом воспаленный рубец под грудью, проговорил:

– Воистину – как есть, все.

Мария, обнаженная так внезапно, вспыхнула, вырвалась из его рук и торопливо спустила поднятое платье. Павел, строго посмотрев на нее, проговорил:

– Обнажали тебя многие мужи, алкая прелестей твоих и похоти, и не стыдилась ты. Что ж претит тебе, когда апостол обнажал тебя, чтобы увидеть рубцы ран Христовых?

– Я не знаю тебя, ты не ходил среди двенадцати, – ответила она порывисто, бледнея от гнева и возмущения.

Присутствующие обомлели. Мария, сама того не сознавая, уязвила апостола в самое больное место. В глубоких глазах Павла зажегся огонь.

– Я не ходил среди двенадцати, – заговорил он сначала сдавленным, как будто задыхающимся голосом, – и не хожу к ним, я не взял ничего от них. Они не избрали меня, как Матвея, но сам Иисус Христос избрал меня и призвал, окрестил меня с неба огнем своим, прежде чем окропил меня водой человек смертный. Разве я не апостол? – обратился он с настойчивым вопросом ко всем, находившимся в зале. – Разве я не видел господа нашего Иисуса Христа и разве вы не являетесь трудом моим во господе? Многие говорят против меня… Говорят, что я не живу трудом, как другие… Кто ж отбывает долг воинский на свой счет? Кто пасет стадо, не пия молока от того стада?.. Если другие воспользуются этим правом над вами, так почему не я?.. Разве я не имею права есть и пить? Разве я не имею права иметь сестру, жену, как и другие апостолы, и братья господни, и Петр?..

Голос его становился все более сильным и грозным…

– Пусть для других я и не апостол, но для вас – да, ибо вы печать моего апостольства перед господом… Такова моя защита против тех, кто судит меня, – проговорил он вызывающе. – Сей рукою, – продолжал он громовым голосом, поднимая кверху трясущиеся от волнения руки, – обрызганной кровью святого Стефана, имею я право судить мир и людей и ангелов. Я преследовал Христовы общины, отдавал верующих в судилища и темницы, притеснял их – я грешил… А ты, ты, – обернулся он, бледный, как папирус, с пылающими глазами к Марии, – ты не грешила? И все же вернулась ты к сердцу Христову и к царствию его, как и я, и тою же силою любви, что все открывает, всему верит, на все надеется, все терпит и никогда не прекращается, ибо она – любовь…

Он оборвал, несколько раз пробежал по комнате какими-то кривыми, как будто мечущимися шагами и среди всеобщей тишины, остановившись снова перед Марией, строго проговорил:

– Почему убежала ты от дела господня в пустыню?

– Я хотела в одиночестве встретиться с возлюбленным моим, – дрожащим голосом проговорила Мария.

– И он являлся тебе во плоти?

– Нет!.. Только тенью, – с тоской прошептала она.

– А откуда у тебя эти раны?

– От тяжести креста, которым он ложился на меня…

– Должно быть, нападали на тебя бесы, соблазняющие одиноких на ненужные, срамные деяния ночи.

– Да… – прошептала она.

Павел задумался, потряс головой и проговорил мрачно:

– Страшно оно, это ядовитое жало похоти, всосавшееся от рождения в кровь нашу. Тяжелы эти муки телесные… Ты, наверно, много страдала от жара плоти, потому не виню тебя в том, что ты поддалась, ибо знаю, что закон – от духа, мы же, плотские, проданы греху. Я люблю закон божий, живущий в душе человека, но вижу другой закон в членах моих, непокорный закону разума моего, который принуждает меня закону греха. И когда не то творю, что желаю, а то, что ненавижу, то не я уж творю, а грех, что живет во мне. Жалок человек, – прибавил он и вздохнул… Снова прошел взад и вперед по комнате. – И другие – тоже слуги Христовы, – начал он снова, – но больше их – я, часто пребывающий в пути, в опасностях на воде, в опасности от злодеев, от своего народа и от язычников, в опасности в городе, в пустыне, на море, между ложных братьев… в труде и в усталости, в бессонных ночах, нередко в голоде и жажде, в постах, в холоде и в наготе… Кроме того – что от другой причины исходит – это каждодневные обращения ко мне и заботы обо всех общинах. Кто болеет, а я не болею… И потому, если я должен хвалиться слабостями моими, буду хвалиться… Бог и отец господа нашего Иисуса Христа, благословенный во веки веков, знает, что я не лгу… Но самим собой не буду хвалиться, а только рвением своим. Ибо дан мне стимул телесный, ангел-дьявол, бьющий меня по лицу, дабы не превозносился я выше меры. И вот стал я глупцом, хвастая, но вы меня к тому принудили, чтоб я мог показать, что не ниже я, чем те великие апостолы, хоть я ничто – суета и прах!

Он остановился пред Марией.

– Сколько тебе лет? – спросил он вдруг.

– Двадцать восемь!..

Он внимательно посмотрел на нее.

– Выглядишь ты моложе и хороша собой. Не люблю я молодых диаконисе и вдов в общинах, ибо нередко они возмущаются плотию противу Христа, идут за дьяволом, ища в братиях плоти. Лучше пусть открыто замуж идут и детей явно рожают… А так они ничего не делают, научаются ходить из дома в дом, болтливы становятся, ненужными делами занимаются, говорят, что не пристало… Но тебе разрешаю… Не только диакониссой назначаю тебя – будешь иметь голос в соборах, ежели пожелаешь от таинства духа говорить и пророчествовать… Поедешь с Филоном в Марсилию… Это важная община, она распадается… Легенды, сомнения, бесконечные суждения, которые больше приносят споров и пререканий, чем возвышают дух, множатся там, как сорная трава… Сам не могу, должен идти в Антиохию соединиться с Варнавой. В Марсилию поедешь. Под начало настоятеля Максимина и старших диаконов отдаю тебя, чтоб обратили тебя в очаг, питающий пламень и веру.

– Господин, – стала бормотать Мария, когда он замолчал на минуту, – отпусти меня… Не людям принадлежу я – я вся его, господа, учителя моего, – умоляла она его бессвязным, надрывающимся голосом, вся в слезах.

– Я сказал раз, – гневно нахмурился Павел. – Проводите ее к женщинам, – бросил он деспотически, – пусть оденут ее достойно, как подобает, и приготовят к путешествию.

По данному знаку Симон и Тимофей взяли ее под руки и провели в альков, где ее ожидали с большим любопытством и в то же время сильно обеспокоенные ее пресловутой красотой апостольские сестры.

 

Глава четырнадцатая

Христианская община в Марсилии не принадлежала к числу очень многолюдных, но ввиду приморского положения города, который быстро рос и привлекал к себе пришельцев из разных стран, имела очень важное значение.

Основанная по инициативе Павла, эта община не встречала никаких препятствий, так как жена Корнелия, начальника римского гарнизона, благочестивая и влиятельная Клавдия, увлеченная обаянием нового учения, окружала ее своей заботой, и благодаря ее содействию было разрешено построить за городом нечто вроде монастыря, с кельями для старейшин и просторной палатой для общественных богослужений. Община эта, однако, доставляла больше всего хлопот ввиду разношерстности входивших в ее состав элементов. Сюда принадлежали туземцы – галлы, греки, евреи, рабы-славяне, кучка римских плебеев, германцы – и каждый из них вносил сюда свои суеверия, остатки прежних языческих верований, свое понимание новой веры.

К тому же старавшийся ввести хоть какой-нибудь порядок настоятель Максимин, человек, склонный к мудрствованию, прибег к наименее подходящему приему – он пытался установить единство веры при помощи логических доводов, и эта система разрушала простой непосредственный энтузиазм, создавая благоприятную почву для всевозможных ересей. Слушатели, продолжая про себя сучить нить брошенных мыслей, доходили до крайних, нередко греховных, заключений.

Толкуя по-своему изречение «Если соблазняет тебя око – вырви его», некоторые стали оскоплять себя; другие пытались общность участия в благах общины распространять на все, – и тщетно желая предупредить как разнузданность, так и крайний аскетизм, Павел слал суровые наказы:

«Во избежание блуда, пусть каждый имеет свою жену, и каждая пусть имеет своего мужа. Кто не в силах воздержаться, пусть вступает в брак, это лучше, чем распалять в себе страсти», – тщетно писал он.

В общине все время царил хаос.

К тому же горячие проповеди Максимина, который то не в меру громил, угрожая муками ада, то, впадая в крайность, возвещал беспредельность милосердия божия, вселяли в некоторых убеждение, что все будет прощено, других повергали в бездну отчаяния, может ли быть человек вообще спасен, и как верующие, так и отчаявшиеся, хотя и руководимые разными побуждениями, грешили в равной мере.

При этом в общине не было никого, кто бы был способен огнем своим увлечь все сердца к богу. Неуклюжие, заикающиеся, слезливые и стонущие призывы диакона Урбана, производившие вначале впечатление, совершенно перестали действовать.

Грек Флегонт в атмосфере раздоров, дрязг и духовной черствости утратил свой дар импровизации величественных гимнов и вдохновенных молитв.

Максимин, видя, как община дает трещины, распадается, посылал гонцов к апостолу, чтоб тот пришел поддержать все своей мощной рукой, и проницательный Павел решил послать туда Марию.

Весть о прибытии Марии, женщины, которая ходила с Христом при его жизни, слушала его проповеди, видела его муки, видела его после смерти и носит, как знак любви к ней господа, стигмы его ран, произвела потрясающее впечатление.

Приказ апостола, чтобы сделать ее очагом, питающим веру и религиозный пламень, стал предметом длительных совещаний, споров и соответственных приготовлений.

Мария была тайно привезена в монастырь и помещена в отдельной келье, чтоб никто, кроме старейшин, не видел ее раньше, времени. По целым дням просиживали у нее диаконы и Максимин, поучая ее, что она должна делать, как отвечать, как вести себя, когда она явится перед толпой.

И беспокоились: эта удивительной красоты женщина, казалось, слушала с напряженным вниманием и не слышала, – глаза ее как будто смотрели все время куда-то вдаль, иногда она окидывала всех недружелюбным, как будто испуганным взглядом, и страдальческая, почти угрюмая улыбка искривляла ее маленькие губы.

На вопросы она не отвечала ничего или отвечала односложно – «да» и «нет», наугад, впадая часто в разительные противоречия.

Минутами вдруг на нее нападали припадки нервного плача, моменты столь сильного раздражения, что все в испуге оставляли ее келью. Диаконы подглядывали, что она делает, и убедились, что ничего; видели только, что она изумительно прекрасна – она действительно была в это время прекраснее, чем когда-либо. Во время продолжительного морского путешествия цвет ее бледно-розовой кожи стал как будто свежее: она немного пополнела; ее формы, точно остановившиеся в развитии во время пребывания в пустыне, расцвели вдруг соответственно годам, и неотразимая красота ее достигла зенита своего обаяния. Перед самым прибытием к берегу прекратилось истечение крови, и раны были уже сухи, но еще очень воспалены.

Чтоб дать народу возможность узнать ее, с некоторым беспокойством, как пройдет ее первое появление, решились наконец собрать под вечер всю общину.

Сошлись все. В обширной палате яблоку негде было упасть. Мария, одетая в черное шелковое, открывающее ее руки и разрезанное на левом боку одеяние, босая, чтоб видны были ступни ее ног, выйдя из кельи, услышала глухой, напоминающий волнующееся море, бурлящий говор.

Когда она вошла, окруженная старейшинами, она почувствовала на себе сотни пылающих сглаз. Говор сразу утих, воцарилось торжественное молчание, безмолвная тишина, прерываемая лишь шипением фитилей горящих на углах лампад, едва рассеивавших царивший полумрак.

– Мария Магдалина, – пронзил ее вдруг дрожащий от волнения голос Максимина, – ты видела Христа, расскажи, каков он был.

– Христос, – затрепетали у нее губы, – учитель мой, был хорош, как никто из людей, которых я видела; глаза его – звезды, волосы, падающие на плечи, – лучи солнца; уста его – невыразимо сладостны; нежные руки белы, как лилии; плащ его – крылья ангела, а тело… ах, тело!..

– Я не спрашиваю, каков был вид его, а каков был дух его, – строго прервал ее Максимин.

– Пусть говорит как хочет, – раздались из толпы голоса протеста.

Мария молчала, широко открытые глаза ее как будто потухли; лицо стало безжизненным; неподвижная голова, обрамленная тяжелыми косами, сияла, как золотая чаша со святыми дарами.

– Ты была грешна, и много, – исповедуйся, сколь много грешна была ты, – обратился к ней старший диакон, чтоб изменить тему.

Мария затрепетала.

– О! Тяжело, но сладостно было ярмо грехов моих, – начала она после некоторого молчания, сначала как будто про себя, тихо, словно сквозь сон, – переплеталось оно с моими годами, сперва поцелуями легло мне на уста, потом на шею, потом на грудь, бедра, потом на все мое тело. Пламенным его перевяслом вязала я мужей, как снопы, и возлежала вместе, а много их было – не сосчитать… Каждый из них имел свой особый оттенок услады, но конец всегда один – крови кипение, безумие и сладость бессилия…

Дрожь пробежала по ее телу, судорожно подернулись уста, она вся загорелась, загорелась зараженная ее трепетом толпа.

– И господь вывел тебя из этой бездны, – проговорил среди безмолвной тишины настоятель.

– О сладостная бездна, готовы сердца наши славить ее! Простри всеобъемлющие руки свои, обними нас, чтоб во сне, что с блаженством граничит, любили мы нежно друг друга, пока не растают дни наши в безбрежности сумрачной смерти… Пускай, как вино, кровь из сердца струится пред господа ликом; тот счастлив, кто им напоится! Как голос господень из камня огонь высекает, как, гласу покорны его, пустыни рождают, – так, голосу женщины этой внимая, я чувствую пламень в груди моей, воскресают иссохшие соки мои… Эгей! Возрадуйтесь, души!.. – неожиданным гимном разразился Флегонт.

– Эгей! – затряслась от возгласов вся палата.

У Марии стали вздрагивать ноздри, грудь высоко поднялась, жгучим румянцем выступила на лице забурлившая в жилах кровь.

– Братья, сестры, – прослезился между тем от волнения Урбан и стал говорить в беспорядке: – Вот перед вами – перед вами та… которая… Христова дева… видите… – повторял он, всхлипывая.

Ему в ответ раздались истерические рыдания. Мария почувствовала на глазах слезы.

– Не плачьте, взгляните на раны Христовы, – заглушая общий шум, прогремел зычный, прерывающийся голос Филона.

– Подними руки, – обратился к ней настоятель.

И вверху показались две белые, как просфоры, ее руки с красными пятнами, точно с лепестками пламенной розы, посредине.

– Гвозди муки его были вот здесь, – указывал среди гробовой тишины Максимин.

– Покажи ступни свои, Мария.

Мария подняла подол платья немного выше щиколоток.

– Вот так были пригвождены ко кресту ноги его.

– Повернись!

Два диакона распахнули надрезанное платье, обнажая ее ногу до бедра и выше, до груди.

– Вот здесь прободали его копьем, дабы увериться, что он умер… вот отсюда брызнула святая его кровь.

– Кровь, святая кровь… – повторили почти нараспев согласным хором диаконы.

– Святая кровь… кровь… – простонала в экстазе толпа всей массой, подвигаясь вплотную к Марии.

– Целуйте эти святые знаменья, – склонился первым настоятель, за ним старейшины, а потом заползали по ногам, по рукам, по бедрам, по груди, по всему телу воспламененные уста – нежные, женские, ласкающие поцелуи, мощные, ненасытные губы мужчин, молодые, гладкие, мягко-пушистые, жгучие и немощные, старческие, колючие, как щетина.

Мария стала дрожать всем телом, извиваться, трястись, как в лихорадке, зашаталась вдруг и упала на землю.

Тело ее металось в судорогах, пена выступила на губах, и дикий шепот, обрывки слов, глубокие, порывистые вздохи, мучительные стоны стали вылетать из ее широко раскрытой гортани.

– Духом вещает, духом вещает, внемлите таинству, – лихорадочно зашумела толпа и застыла в ожидании.

Обрывки слов, выхваченных из разных языков, бессвязный лепет сплетались в какое-то мистическое вещание, из которого каждый слушатель вылавливал свой смысл, в котором находил свои тайны, отгадывал вещаемое ему на его языке пророчество.

Вдруг в углу зала прорезал воздух пронзительный истерический крик. Молодая женщина, Аквила, упала на пол, свернулась в клубок и стала кататься по полу. Обезумевшие руки ее стали рвать на теле одежду, из уст вырывались нашептываемые дьяволом непристойные возгласы.

– Кирие элейсон! Христе, элейсон! – запели хором диаконы среди общего смятения, нервных рыданий, фанатического экстаза, доведенного до крайней степени экзальтации всей общины.

– Кирие элейсон! Христе, элейсон! – гремели подхваченные общим хором торжественные слова.

Среди общей экзальтации подняли окоченевшее в судорогах тело Марии и отнесли в келью.

Когда уже успокоилась Аквила и заснула, повинуясь заклинаниям, Максимин, обессиленный, обливающийся каплями пота, опустился на колени и велел читать «Ave Maria», а потом «Отче наш».

Гасли уже лампады, а утомленная толпа верующих все еще шептала, точно во сне, молитву Иисусову.

Наконец настоятель встал.

– Идите с миром, – сказал он, – теперь только чувствую, что начинаете воистину познавать господа.

И он не ошибался. В сердцах верующих снова возгорелся энтузиазм, и благодаря появлению Марии, можно сказать, стал распространяться пожар, не поддающийся никаким сомнениям веры, и обитель стала вскоре ареной неземных восторгов, пламенных, экстатических порывов, мистических видений.

Всеобщая экзальтация достигла апогея, когда у Марии открылись раны.

Когда она в первый раз вошла, истекая кровью, с кровоточащими ранами, по приказанию старейшин вошла в толпу и, как бы крестя всех сызнова, стала отряхать с рук огненно-жгучие капли крови на склоненные головы, все, точно скошенные бурей, бросились на колени и почти потеряли сознание Толпа целовала ее ноги, а она целовала свои руки, шепча слова любви, которые вызывали всеобщее душевное рыдание. Рыдали сердобольные женщины, всхлипывали мужчины, черствые, закаленные в морских бурях рыбаки плакали от умиления.

Когда же Мария падала без чувств и из уст ее начинали вылетать слова любви: «Учитель, Христе, возлюбленный, любимый, господин мой, приди, мой!», когда речь ее превращалась в один жалобный стон любовной тоски, – экстаз толпы доходил до безумия. По очереди, как лунатики, подходили они с трепетом благоговейного ужаса, точно совершая что-то, превосходящее человеческое понимание, обмакивали, точно в кропильницу, в открытую рану на ее боку пальцы и, крестясь этой кровью, чувствовали внутри себя и над собой как бы потрясающий гром близости бога, и мистическое содрогание подымало волосы на их головах.

Община крепла духом, но живой источник ее таинственных переживаний и ощущений – сама Мария среди этих радений стала мало-помалу терять силы. Она почувствовала вскоре, что чистый ключ ее духовного порыва к возлюбленному учителю как будто иссякает и заболачивается мутью низменного чувственного начала.

В душе ее начали как бы снова вырастать чудовищные головы, отсеченные у ее прежних грехов. Нечистые мысли все чаще стали преследовать ее по ночам, разнуздывались укрощенные инстинкты, вырывался крик крови, все громче и громче раздавался из тайников тела могучий голос страстной тоски.

Разум ее минутами затухал, минутами опять разгорался, с остротой ясновидения замечая все, и вновь погружался еще глубже в вязкую трясину безумия. Она начала становиться строптивой, невменяемой, раздраженной и дикой.

Она отказывала в послушании старейшинам, запиралась в своей келье, и нередко вся община тщетно ожидала ее; невзирая на все настояния, Мария не желала являться верующим.

Однажды ее все-таки вывели насильно, и тогда точно все дьяволы вдруг вселились в нее.

Став перед собравшимися, она громко захохотала истерическим смехом, так что у всех по спине пробежал мороз.

И как только Максимин что-то сказал, раздался вдруг ее высокий голос, и полилась фривольная, изящная греческая песенка Тимона. Мария начала колыхаться в такт ее свои телом, точно танцуя, и быстро расплетать свои косы. Распущенные, вьющиеся ее локоны обвились, точно огненные змеи, вокруг головы и шеи, разлились золотым потоком по спине.

Возмущенный Максимин ударил посохом в пол и стал всенародно громить ее.

Лицо Марии побледнело на один тон, потом еще на один и, наконец, стало бело, как бумага. Страшная, как привидение, с развевающимися волосами, вызывающе повернувшись к настоятелю, с изменившимися до неузнаваемости, ставшими фиолетовыми глазами, она разразилась вдруг пронзительным криком.

– Что вы со мной сделали… вы… вы… вы… все? – кричала она, вся трясясь. – Вы возмутили до самого дна все тихое блаженство моей души… Вы ввергли меня в бездну греховных помыслов… Вами раздутые жилы лопаются во мне. Я упивалась блаженною сладостью его крови – вы сделали, что она стала для меня соленой и запекшейся, и теперь я умираю и гибну от жажды… Вы опоганили, изгадили красоту мою, которую он любил. Вы питаетесь мною, как шакалы, рвете и хватаете кусками мое сердце, пьете, каплю за каплей, кровь мою, вампиры… Вы сосете, как детеныши львицу, рвете, как тряпку, мою душу… вы… вы!..

Она захлебнулась, у нее не хватило слов.

– Прочь, – крикнула она, растолкала диаконов, убежала к себе в келью и начала, как безумная, кататься по полу и биться головой об стену.

Когда припадок прошел, диаконы осторожно вошли; она лежала неподвижно, как мертвая, без чувств; но как только начали читать над ней молитвы, она снова вскочила, и, когда все вышли за дверь, она захлопнула ее так крепко, что посыпалась штукатурка.

Стали подслушивать: сначала было совсем тихо, потом послышался как бы плач, зашуршал тихий, жалобный шепот, прерываемый глухими, страдальческими стонами, – услышали, что она призывает смерть, говорит что-то о крестной муке, зовет «учитель», говорит с ним точно вслух, в чем-то его укоряет…

Не будучи в силах понять ее состояние, чем-нибудь помочь ему, потому что, как только пробовали к ней войти, она впадала в бешенство, – решили прибегнуть к посредничеству брата Гермена.

Гермен, несмотря на престарелый свой возраст, не нес никакого сана. Это был человек тихий, немного таинственный, державшийся в стороне; на собраниях он почти не бывал – явился один раз, чтобы увидеть Марию, но убежал не дождавшись конца священнодействия. Жил он одиноко, никогда не выступал публично, но обладал какою-то удивительной силой личного обаяния, таинственным влиянием, которое испытывали на себе многие верующие, приходившие к нему исповедаться в моменты затмения ума, горя, сомнений и душевного расстройства.

Когда его призвали, он не скоро явился, а узнав, в чем дело, долго отказывался, наконец, уступая уговорам, поставил условие, что будет оставлен с глазу на глаз с Марией, что ему будет предоставлена полная свобода действий и право сохранить в тайне подробности беседы, если он сочтет это нужным, и что все желания Марии будут исполнены.

Последний пункт был отвергнут как неприемлемый.

Когда Гермену сообщили результат совещания, он молча накинул свой истрепанный плащ, собираясь уходить.

Пробовали торговаться, но Гермен не уступил ни на йоту. В конце концов, согласились.

Старец, не делая никакого особого парада, просто, как будто к себе в дом, вошел в келью, запер дверь и сел на табурет рядом с постелью, на которой лежала, повернувшись к стене, Мария.

Приближался вечер. Через находившееся высоко отверстие падал сноп ярких лучей, пропитывая огнем всклокоченную чашу ее волос.

«Спит», – подумал Гермен, сложил руки на коленях, и по морщинам его серьезного лица пробежала как будто издалека откуда-то прилетевшая грусть.

Когда стемнело, он зажег стоявший на полочке ночничок и пальцами оборвал кончик фитиля, чтоб лампада горела не слишком ярко.

Он сел и озабоченно стал прислушиваться к торопливому, неправильному дыханию Марии, свидетельствовавшему о ненормальном ее состоянии.

– Зачем вы меня сторожите? – прошептала она вдруг бредящим голосом.

– Не сторожу тебя, а только бодрствую, как отец над больным ребенком, – спокойно ответил Гермен. – Это вошло у меня как бы в привычку, потому что много лет мне приходилось сидеть так у ложа моей последней взрослой дочери и смотреть с отчаянием, как она угасала на моих глазах.

– Кто ты? – спросила она, не поворачиваясь, узнав, что это не кто-нибудь из священников.

– Я – Гермен, старый, истерзанный жизнью человек и твой ближний.

– Ближний…, – с горечью проговорила Мария. – Ближний – подосланный…

– Никто меня не посылал сюда. Я пришел по собственной воле и могу уйти, если мешаю тебе.

Мария молчала; пульс стучал у нее в висках и артериях как молоток, нервы были напряжены, как струны, а в голове все время блуждало родившееся в последнюю одинокую ночь решение, поглощавшее минутами все ее внимание и все ее издерганные силы. Из груди ее время от времени вылетали глубокие, глухие вздохи, тело вздрагивало, а судороги в пальцах и обнаженных ступнях свидетельствовали, что она страдает не только душевно, но и физически.

– Я не спрашиваю, – начал кротко Гермен, – о том, чем болеет твоя душа, я знаю – это твое внутреннее, душевное сложное дело, но скажи мне, дитя, чем больно твое тело. Я отчасти врач…

– Мое тело? – Она поднялась и села на постели. – У меня все болит, – заговорила она нервно вздрагивающими устами, – голова, руки, поясница, ноги, лицо, грудь, сердце – все нутро… везде, на каждом месте горят у меня жгучие раны…

Она оборвала, недоверчиво посмотрела и насмешливо прошептала:

– Подослали тебя, чтоб меня выпытать, за язык потянуть, рассказать, что со мной, но ты не узнаешь ничего, ничего, – стала кричать она раздраженным голосом. – Стыдись! Седой как лунь, а коварный как змея, хитрый как лисица.

Гермен посмотрел на нее с грустью своими поблекшими, умными глазами и, когда она немного успокоилась, сказал:

– Ты права, я действительно думаю, что таково было их намерение, и потому-то прежде, чем войти сюда, я выговорил, что то, что ты захочешь или что я решу, останется исключительно моей, твоей, нашей тайной и что каждое горячее желание твоей души должно быть исполнено.

– Исполнено? Как говоришь ты? – вскочила она вдруг. – Мое желание исполнено? – Она выпрямилась с изменившимся лицом и пылающими глазами впилась в пространство. – Исполнено, – повторила она.

– Да, исполнено, – подтвердил он еще раз.

– Гермен, – голос ее начал дрожать и рваться. – Гермен, вот видишь, вот я, полная греха… я недостойная, я блудница, я игрушка человеческих страстей, я, борющаяся с дьяволом, – я боролась с ним по ночам до потери сознания, сил, дыхания, – я, победившая ныне, благодаря любви моей к учителю, я, которая вчера еще не хотела уйти из этого мира без того, чтоб не познать на себе его тела, – я решила, скажи им… что… что… бунтуясь против искушений дьявола, я разболелась от любви к Христу и дала обет погибнуть, как он, на кресте.

Ее бледное лицо горело каким-то жутким огнем, черты заострились, а большие, широко открытые, подернутые синевой глаза безумно горели.

– Мария! – пытался было встать Гермен. – Мария! – повторил он, и как бы вдруг сразу сгорбился и постарел на много лет.

– Скажи им, что я прошу, молю, требую и хочу почувствовать боль его страданий, в одном страдании с возлюбленным моим хочу соединиться на кресте. Скажи им, – она подняла кверху лихорадочно трясущуюся руку с пылающей стигмой, – что я клянусь этой раной моего учителя, что если они не согласятся, так я с проклятием разобью голову об эту стену… – она сжала руками виски. – Во мне все кипит, каждое волокно страдает, каждый нерв рыдает, каждый волос давит тяжестью и впивается иглой в мозг. Мои глаза уже источились от слез, что все далек от меня мой утешитель, который охладил бы спаленное тоской мое сердце… Я не могу уже, – ее губы затрепетали страдальчески, – я не могу больше ни плакать, ни раскрывать свои объятия и ловить руками пустоту, я не могу – ты слышишь, Гермен, не могу… – Голос ее надорвался. – Пойди скажи им это, – прибавила она немного погодя истерзанным от муки голосом.

– Хорошо, – заикаясь, проговорил Гермен. Он встал, шатаясь, но быстро овладел собою, твердыми шагами вышел из кельи и, явившись перед собранием, неестественным, как будто официальным, тоном заявил, чего желает Мария, дал несколько объяснений относительно мотивов ее решения и покинул собрание.

Желание Марии в первую минуту вызвало всеобщее замешательство; оно было так неожиданно и необычно, что сначала все потеряли голову; но вскоре кто-то из диаконов вспомнил из Ветхого завета жертву Авраама, другой – единственную дочь Иеффая, которая принесла себя во всесожжение во имя господа, и почти добровольно навлеченную на себя недавно и живую еще в памяти мученическую смерть Стефана.

Наконец, слова евангелия: «Кто хочет идти за мной, пусть отречется от самого себя, возьмет свой крест и следует по моим стопам», – окончательно решили вопрос.

Умереть из любви к Христу, принести себя в мучении ему в жертву показалось совещавшимся чем-то возвышенным, чуть не предписываемым, тем более что Мария, чтоб спасти опутанную бесами бессмертную душу, приносила в жертву грешное, только в этом мире живущее тело.

Зато стали возникать сомнения, достоин ли человек, хотя бы даже возлюбленная господом женщина, умирать так же, как умер он?

После долгих рассуждений согласились наконец, что Мария, раз она того желает, может умереть той же смертью, но не совсем такой же.

И возбужденные, взволнованные старейшины в полном составе торжественно направились к ней в келью.

Увидев их, она грозно нахмурилась, но, когда Максимин спросил ее серьезным тоном, действительно ли непреклонно ее решение, действительно ли она жаждет принять муку, лицо ее вдруг стало тихим, кротким, счастливым, почти лучезарным.

– Жажду, желаю всей душой, всем сердцем, всеми силами, всеми помыслами ума и всеми зовами тела, – проговорила она решительным, звучным, чистым голосом.

– Свершится, как ты желаешь, – ответил настоятель, – но так как никто не достоин умирать так, как господь, ты будешь прибита лицом ко кресту.

– Хорошо! – тихо ответила Мария, покорно склонила свою чудную голову, из-под длинных ресниц выступили и скатились по щекам две крупные блаженные слезы…

Когда собралась специально созванная вся община, Максимин выступил вперед, окруженный старейшинами, и торжественно объявил:

– Братья и сестры, мы созвали вас, чтоб сообщить вам, что Мария Магдалина, Христова дева, диаконисса, пророчица, вещающая от духа, которую вы здесь видели и которою питали вашу веру, выдержав все чудовищные приступы искушавших ее бесов, разболелась от любви к Христу и дала обет умереть на кресте. На той самой поляне, где мы сходились тайком, прежде чем был построен сей дом божий, соберетесь вы на рассвете так же тайком, как прежде, дабы свершилось, что должно свершиться… Теперь же опустимся все на колени и помолимся в духе.

Без слова, с тревожным чувством ожидающего нового волнения вся община пала на колени и зашептала:

– Аве Мария!.

Затем старший диакон запел вполголоса заунывным тоном псалом, на который толпа отвечала глухим стоном…

* * *

…Поляна, на которой должны были все собраться, находилась в нескольких стадиях от города, среди темной чащи, тянувшейся вплоть до прибрежных скал огромной, девственной, листвой и холмистой пущи, полной глубокой тишины, точно безмолвно внимающей глухому рокоту поля и меланхолическому журчанью прибоя беспрестанно шумящего моря.

Ночь выпала звездная, тихая, спокойная, какие бывают обычно на юге в середине осени. Вершины древесных крон начинали уже сдаваться смерти: тихо, без шума падали на землю легкие, нежные листья осокорей и берез, с шелестом осыпались более тяжелые листья и ветки дубов, буков и каштанов. Когда же с моря долетал поднявшийся вдруг ветер, весь лес стоял, точно окутанный сухой метелью.

Знакомыми тропами с самого вечера пробирались украдкой верующие, с тою же осторожностью и беспокойством, как когда они не пользовались покровительством влиятельной Клавдии.

Точно рой светящихся червячков, мелькали то тут, то там огоньки небольших фонариков, то тут, то там раздавался треск сухого хвороста и шуршанье листьев под ногами продвигающихся теней.

Не одним путем, а с разных сторон сходился народ к овальной поляне, окруженной черным, увядающим лесом, среди которого выделялось несколько как будто выдвинувшихся вперед стройных сосен, точно авангард великой армии этих вечно зеленых плебеев, надвигающихся с севера, чтоб когда-нибудь вытеснить более нежные породы, овладеть и разделить между собой их землю.

Поляну освещали пылавшие кругом костры, служившие сигналами для собиравшихся верующих, которые сходились небольшими группами. Мужчины заглядывали в глубокое, узкое отверстие вырытой ямы, наклонялись, чтоб ощупать сколоченный из отесанных бревен крест, лежавший тут же рядом молоток, кучку длинных гвоздей, копье, терновый венок… Из женщин большая часть не решались подходить ближе – только издали бросали пугливые, любопытные взгляды на все эти заботливо приготовленные орудия муки господней.

Вскоре вся община была в сборе, недоставало только старейшин.

Большинство сидело, некоторые стояли, и все смотрели на звезды, ожидая, скоро ли настанет условленный торжественный момент перед рассветом.

И по мере того как бледнели звезды, утихали шепчущиеся вполголоса беседы, наступало все более и более глубокое молчание, и вскоре можно было различить только шелест падающих листьев и отделенный вечный шум волнующегося моря.

Догорали не поддерживаемые уж больше костры, на минуту стало кругом темно, а потом точно что-то встрепенулось, оживленно зашумели листья, отчетливее вырисовывались кроны деревьев, а макушки самых высоких как будто стали окутываться бледным сиянием, начинавшим разливаться по иссиня-зеленоватому небу.

Вдруг вся толпа встала и, охваченная трепетом, стала прислушиваться к какому-то глухому, угрюмому, доносившемуся из темноты леса, трудноразличимому не то стону, не то дуновению.

Звуки приближались, усиливались, доносились все громче и громче. Это был заунывный, мрачный, напеваемый хором псалом. Вскоре можно было уже различить смысл слов:

– Золотистой кожей и дивным телом одел ты ее, господи! Как виноградник, обсыпал ты ее гроздьями прелестей, костьми и жилами скрепил ее, наполнил пламенной кровью… И вот стосковалась она по любви твоей в жизни, отдает тебе душу, а телом добровольно нисходит в темную, как туча, сырую землю, в темноту смерти, где нет перемены, а лишь вечная, глухая, непроглядная ночь и ледяной холод…

Хор смолк. Послышался треск раздвигаемых веток, и, окруженная полукругом старейшин, из чащи деревьев вышла Мария.

Босая, в широкой одежде, окутанная плащом волнистых распущенных волос, она шла как лунатик, подымая сухой шелест опавших листьев, производивший на толпу, не спускавшую с нее глаз, впечатление какого-то таинственного содрогания, идущего из-под земли.

Лицо ее было спокойно, тихо, бледно; большие глаза подняты в экстазе к небу… Она шла прямо впереди и, как бы чувствуя, где надо, остановилась у подножия креста и как будто слегка улыбнулась восходящему дню.

Настоятель молча поднес терновый венок и надел его на видимую уже для всех ее прекрасную голову, обрамленную заревом огненных волос. На мгновенье перекосились от боли уколов ее уста и снова расплылись в тихой полуулыбке.

Когда к ней подошли, чтобы снять одежды, она вся зарделась от стыда и закрыла длинными ресницами опущенные книзу глаза.

На мгновение засияло, точно статуя, совершенно обнаженное ее тело и сразу исчезло из глаз.

Мария быстро упала лицом на крест. Из-под густого пушистого покрова видны были только белые распростертые руки и розовые ступни.

Среди глубокой тишины раздались удары молотка. Когда прибили ее руки и ноги, два рослых брата подняли крест, вставили в яму и утрамбовали вокруг него землю.

Толпа смотрела, точно остолбенелая, и испытывала чувство неудовлетворенности. Не были в состоянии разыграться напряженные ожиданием нервы, тщетно работало возбужденное воображение, чтоб извлечь из себя нечто совершенно неведомое и неиспытанное.

Подпорка для ног была прикреплена слишком высоко, и потому Мария не повисла, а, казалось, стояла спокойно, плотно прижавшись к кресту, с чуть-чуть приподнятыми кверху руками. Сквозь чащу окутывающих ее, точно блестящей медью, волос местами чуть-чуть проглядывало недвижимое тело, сверкали на солнце белые окровавленные ладони, полные молочно-белые руки, окрашенные каплями крови ступни. Точно выточенный, как камея, профиль лица не выражал никакого страдания.

Нервно настроенная толпа стала глухо роптать. Мужчины мрачно, как бы с укором, смотрели на группу стоявших тоже в смущении старейшин. Подступавшие у женщин к горлу рыдания застывали в гортани, засыхающие на глазах слезы обжигали веки.

Вдруг Мария порывисто пошевельнулась, волосы заволновались, развеялись по ветру и поднялись, изогнулось открывшееся тело, она пронзительно вскрикнула и страстно прильнула к дереву.

Толпа содрогнулась, точно пронизанная до мозга костей ее голосом, и замерла. Все почувствовали, что начинает твориться нечто необычное.

Мария вздрогнула, дернула руки раз и еще раз и, наконец, оторвала одну с такой силой, что выпал гвоздь, разорвала вдоль вторую ладонь, вырвала вместе с гвоздями ноги. И обвилась вокруг столба. С тихим стоном закинула руки на вершину креста и стала целовать его раз, еще раз, третий раз, без передышки, без остановки, без памяти. Мечась то туда, то сюда, точно ища чего-то, она впилась устами в столб. Минутами казалось, будто все ее лицо расплющивается и врастает в дерево.

– Он… он! – задрожал в воздухе и растаял пронзительный крик.

– Эвое! – вырвался у кого-то вакхический возглас.

– Там, – прорезал воздух дикий, истерический, пронзительный крик.

– На колени! – с фанатическим ужасом крикнул, весь бледный, настоятель.

– На колени! – громко, в один голос, дико повторили старейшины.

Все пали на колени, и наступила беспредельная, могильная тишина.

Мария все крепче прижималась к кресту. Было что-то мучительное в этом образе крепко стоящего суковатого столба в объятиях ее полных, белых рук, по которому, как слепые, блуждали обезумевшие уста. В напряженном всеобщем молчании слышен был ее нежный, ласкающий шепот, тихие, молящие стоны, глубокие вздохи упоения, отрывистые, нервные рыдания, короткий крик захлебнувшегося от блаженства любви сердца. Вдруг все ее тело вздрогнуло, задергалось в судорогах, высоко вздулись, точно готовые разорваться, белые, набухшие груди, голова зашаталась и откинулась назад – опьяненная, бессильная, бледная.

В блаженной улыбке, как чаша, раскрылись ее алые уста. Пламенное зарево волос коснулось земли.

Она повисла беспомощно, обнимая судорожно сплетенными руками крест.

Толпа обомлела, все стояли на коленях, точно пригвожденные к земле. Только какой-то одержимый, по-видимому, брат вскочил и, не сознавая, что делает, с поднявшимися дыбом на голове волосами схватил копье, чтоб прободать ей бок.

Но в эту минуту разомкнулись ее онемевшие руки, тело ее соскользнуло вдоль столба и тяжело упало, так что дрогнула и, казалось, застонала земля.

Брат зашатался и упал без чувств.

Подбежали старейшины. Флегонт наклонился над ней, захлебнулся коротким рыданием и, выпрямившись, проговорил изменившимся, не своим голосом:

– Умерла!

– Да упокоится с миром! – раздался траурный, заунывный напев старейшин.

Диаконы завернули Марию в свои шершавые плащи, как в саван, и понесли на руках.

С заунывным пением потянулось длинное шествие по оврагам, через глухой, темный лес.

Не доходя до города, толпе велели рассеяться и тайком, чтоб никто не заметил, отнесли Марию в стены монастыря.

На следующий день тело ее было выставлено в просторной келье, ярко освещенной восковыми факелами, так, чтобы все могли его видеть, причем допускались не только члены общины, но и посторонние, дабы все могли проникнуться верой…

В пушистых волосах своих она лежала, точно в золотом гробу, тихая, прекрасная, похожая на изваяние.

Мраморная белизна ее тела свидетельствовала о том, что она мертва. Могильным холодом веяло от ее чистого чела, в котором застыли уже мысли. В полузакрытых ресницами потухших глазах еще не чувствовалась смерть, а только ее скорбное веяние: раскрытые же уста продолжали еще жить тою же блаженной улыбкой упоения, с какою она была снята с креста.

Забальзамированная с этим блаженным, запечатленным навеки выражением прекрасного лица, она, спустя много дней, как священная реликвия бессмертной любви, была похоронена в катакомбах храма, воздвигнутого на том месте, где она почила сладостным сном…