К северу от Иерусалима, за городом, на расстоянии восьми стадий от стен, между долиной Кедрова и Хиннона, в безводной и пустынной местности находился холм, называемый Голгофой, что означает «череп мертвеца» или «лобное место». Лишь кое-где покрытый высохшей травой и островками увядших стеблей иссопа, изрытый бороздами и впадинами, этот голый холм действительно напоминал собою череп, но его называли так еще и потому, что там совершались обычно казни над осужденными преступниками.
К этому месту, с шумом и гомоном, перемешанным с рыданиями, воплями и причитаниями женщин, устремилась многолюдная толпа, чтобы посмотреть на казнь двух разбойников, Тита и Дамаха, и «царя Иудейского», как гласила надпись, которую несли по приказу Пилата.
Впереди толпы, окруженные сотней легионеров под предводительством центуриона Петрония, шли осужденные; плотно сомкнутый строй рослых римских воинов скрывал их от глаз толпы, и можно было видеть только три колыхавшихся над их головами, сколоченных из суковатых бревен, креста. Те два, что несли по обеим сторонам коренастые и сильные разбойники, подвигались твердо и равномерно, средний же качался с боку на бок и то и дело опускался книзу.
День был знойный, удушливый, но ветреный, и сверкающее солнце время от времени заслонялось тенью пушистых, изодранных по краям, складчатых облаков и темными, как дым, пятнами туч.
Позади отряда сдерживали напор теснящейся черни ряды фарисеев, во главе которых из старейшин шел только фанатик Нафталим и строгий ригорист процедуры Датан, чтоб убедиться собственными глазами, все ли будет исполнено в предписанном законом порядке.
Через эти плотные ряды пыталась пробиться Мария. С обезумевшими глазами, с всклокоченными, точно кипящий янтарь, спутанными волосами, с просвечивавшей от бледности кожей, она все время прорывалась вперед.
– Пустите меня! – кричала она, пытаясь растолкать идущих впереди, и, когда ее не пускали, начинала метаться и призывать на их головы все кары небесные и ругать их последними словами.
– Подлые негодяи, палачи! – с яростью кричала она. – Чтоб вас бог поразил чахоткой, падучей болезнью, чтоб вас не переставала трясти лихорадка!.. Чтоб вам провалиться сквозь землю, чтоб вражеский меч перебил вас всех до единого, чтобы истребил вас мор, чтобы засуха и голод иссушили вас!.. Чтоб ваше тело покрылось проказой, чтоб у вас все волосы повылезли от парши! Чтоб вы ослепли! Чтоб у вас отнялись ноги и руки, чтоб вы, как змеи, ползали по дорогам на брюхе, прогнившие от язв и струпьев!..
Помня приказ Пилата, шедшие впереди не осмеливались тронуть ее, переглядывались только между собой и, вчуже содрогаясь под градом ее проклятий, пытались укротить ее свирепым взглядом, но сами не могли выдержать жуткого блеска ее обезумевших глаз, которые как будто вспыхивали зарницей и разгорались пламенем, то вдруг угасали и неподвижно, в смертельной муке впивались в качавшийся посредине крест.
В эти секунды она умолкала, черты лица ее заострялись, принимали страдальческое выражение, и она шла, точно слепая, бессознательно раздвигая руками фарисеев, которые не в состояния были больше останавливать ее.
Так, медленным шагом подвигалась она вперед.
Каждый раз, когда крест пригибался книзу, она начинала шататься, схватывалась за одежду идущих рядом и бормотала бессвязные слова, иногда лишенные всякого смысла.
– Люди! Куда вы идете? Люди!.. Зачем этот крест? – спрашивала она. – Я ведь говорила на суде. Пилат же не велел вам! Как вы смеете! – окидывала она строгим взором окружающих. – Не слушаться прокуратора? Вы обманываете меня, но я не дам себя обмануть!
И ей действительно начинало казаться, что все, что она видит, – какой-то мираж, какое-то туманное, нереальное видение. Когда они вышли за город и поднятая толпою и ветром придорожная пыль окутала все густым туманом, это впечатление еще больше усилилось. Она смотрела сквозь серые клубы пыли на эти кресты, на сверкающие на солнце шлемы и копья легионеров как на обман больного воображения, какой-то мучительный, страшный сон наяву, от которого выступал большими каплями пот на ее лбу и замирало сердце в порывисто ловящей воздух груди.
Она вздрагивала, протирала глаза, точно желая проснуться и вырваться из когтей душившего ее кошмара.
Вдруг она вскрикнула, точно очнувшись, – средний крест исчез внезапно из глаз, точно провалился в землю.
– Упал, упал… Без чувств… – слышала она голоса, а потом из уст в уста передаваемые слова:
– Симона Киренеянина остановили и заставили нести дальше.
Крест опять показался вверху и держался уже крепко, подвигаясь вперед.
Запекшиеся губы Марии искривила улыбка.
– Вот видите, – стала объяснять она с изумлением смотревшим на нее людям, – вы же сами говорите, что не Иисус, а кто-то другой несет крест… вы должны слушаться прокураторов, должны…
Она была уже почти в первых рядах; очутившись рядом с Нафталимом, она посмотрела на него пронизывающим взглядом и проговорила строго:
– Я узнаю тебя… Ты один из тех, которые его обвиняли… Ты стоишь, чтоб я плюнула тебе в лицо.
– Негодница! – вскипел гневом Нафталим.
– Оставь ее!.. – удержал его Датан, а несколько фарисеев схватили Марию за руки и оттолкнули в задние ряды.
Мария дико расхохоталась.
– Что же вы думаете, что я не найду его!.. Всех, всех, по одному выслежу… Я никого не боюсь, у меня дома есть меч, отточенный, обоюдоострый, стальной меч… – Она задумалась, замолчала и продолжала идти, бессвязно бормоча что-то, точно в бреду и как будто что-то глотая.
Солдаты между тем прокладывали себе дорогу среди окружающих со всех сторон зевак, и вскоре отряд очутился на лысой вершине холма. Раздалась громкая команда центуриона, и шум сразу притих. Наступила зловещая минута напряженного ожидания.
Мария подымалась на цыпочках, но не могла разобрать, что там происходит.
С приговоренных сняли одежду и, размешав вино с миррой, подали им это одурманивающее питье.
Дамах выпил все залпом, сплюнул и, ухмыляясь нахальною усмешкою, крякнул:
– Крепко, даже в нос ударило!
Тит выпил молча.
Иисус омочил уста и движением руки отстранил сосуд.
Потом их положили всех в ряд и стали прибивать гвоздями руки и ноги, подперев, чтоб тело не сорвалось с перекладины, прикрепленной внизу дощечкой.
Первыми были подняты и врыты в землю кресты разбойников.
При виде этих голых, извивающихся мускулистых тел из толпы стали раздаваться оскорбительные выкрики, ругательства, пронзительные свистки, громкое улюлюканье.
– Геп, геп! – отвечали презрительным криком разбойники. – Сгниете вы все, околеете, как псы паршивые, а мы умираем хоть с почестью – вместе с царем!
В эту минуту подняли третий крест, несколько отличавшийся от первых выступавшим над поперечной перекладиной концом столба, на котором видна была надпись:
– Царь Иудейский.
На этом столбе Мария увидала белое, неестественно вытянувшееся тело. Перед нею висел распятый, изменившийся до неузнаваемости, истерзанный, оплеванный, обесчещенный, страдающий человек.
С минуту смотрела она, ничего не понимая, и вдруг уста ее широко открылись, лицо вытянулось, точно сразу похудело, волосы сбились на голове гривой; большими, широко открытыми, серыми от ужаса глазами она узнала рыжеватые кудри, ниспадавшие на впалые щеки, и освещенные солнцем нежные, истекающие кровью руки учителя. Видно было, как мучительно вздымалась, тяжело дыша, его грудь, как быстро подымались и опадали ребра, как судорожно корчилось и извивалось все его тело.
– Спаситель, который должен был спасти мир, – что ж ты не спасешь себя самого? – горланила толпа.
– Сойди с креста, тогда уверуем, что ты Мессия! – насмехались фарисеи.
– Смотри! Храм, который ты собирался разрушить, стоит, а ты висишь! – издевалась чернь.
– Царь! Как ты себя чувствуешь на этом троне? – подтрунивали опьяненные вином, облегчившим в первые минуты мучительность пытки, разбойники.
Мария стояла точно окаменелая. Кровь застыла у нее в жилах. Все члены оцепенели, мозг превратился точно в глыбу льда. Минутами ей казалось, что она слепнет, черные пятна мелькали у нее в глазах. Когда она снова могла видеть, она заметила, что голова Христа, с терновым венком на ней, наклоняется вперед, точно отрывается от креста, а глубоко запавшие глаза блуждают, как будто ища чего-то кругом.
Они упали на нее, заблестели, точно в слезах, и смотрели с высоты – те же, как будто, что прежде, только более любящие, – его очи.
– Христе! – заглушая всеобщий говор, прорезал воздух ее пронзительный, судорожный крик… Она взбежала на холм; грубо отстраненная солдатами, скатилась вниз, вскочила и снова устремилась с раскинутыми руками, точно хотела броситься в его пригвожденные к кресту руки; каждый раз отталкиваемая, она снова и снова возвращалась. Наконец силы покинули ее – она упала и так свернулась в один комок, что, казалось, будто это не живое человеческое существо вздрагивает и стонет, а лишь судорожно трясется куча каких-то лохмотьев, облитая заревом раскидавшихся волос.
Толпа притихла и все с меньшим любопытством смотрела на пытку, которая мало-помалу начинала терять характер мучительного страдания.
Извивавшиеся в судорожных корчах тела разбойников начали коченеть и вскоре почти стали неподвижными, и лишь чуть заметные подергивания, быстрые, непроизвольные движения ввалившихся ребер и закатывавшиеся белки вывороченных глаз свидетельствовали, что они еще живы.
Иисус, казалось, больше уже совсем не страдал. Тело его висело беспомощно, только потухшие глаза не переставали глядеть.
Зрелище становилось настолько однообразным, что толпа зевак стала редеть, и все разбрелись по домам, когда поднялся сильный ветер, свинцовая туча заволокла солнце, землю окутала темно-бурая ночь.
На месте остались только солдаты и группа женщин: Мария Клеопа, мать сыновей Заведеевых, Иоанна, жена Кузы, Вероника и Саломея; из мужчин – Иосиф Аримафейский, получивший от Пилата разрешение убрать тело Иисуса, Никодим и державшийся в стороне Иуда.
Он стоял угрюмый, нервно подергивая плечом, и то взглядывал как будто с укором и презрением на крест, то окидывал хмурым взором скорчившуюся на земле и судорожно вздрагивавшую Марию. Заблистала молния, длительным раскатом пронесся гром, гулким эхом прокатился по горам – и брызнул крупными, редкими каплями дождь. Гроза прошла стороной, и вскоре снова показалось клонившееся уже к закату яркое солнце.
Когда, придя в чувство от дождевых капель, Мария подняла остекленелый взор, глаза Иисуса были уже почти совсем мутны. Он шептал что-то почерневшими губами, и она видела, как легионер, смочив губку водой, подкисленной уксусом из своей фляжки, подал ему ее на длинном стебле иссопа. Христос жадно высосал ее, и как будто на минуту к нему вернулось сознание.
В измученных его глазах засветился чуть заметный огонек.
– Силы мои… вы покинули меня! – промолвил он, а потом все тело его передернула судорога, и из груди вырвался раздирающий, полный отчаяния крик:
– Боже… Боже, зачем ты покинул меня?!..
И с этим мучительным укором, что и бог оставил его, голова его беспомощно упала на грудь, и на посиневших губах выступила кровавая пена.
Мария слушала этот крик и каждое его слово, но не была в состоянии понять, что они означают. Все улетучилось из ее мысли, как дым, она превратилась точно в один клубок издерганных нервов, до того измученных, что она не в состоянии была больше страдать; она дошла до последних пределов муки, и в душе ее наступил момент холодного оцепенения.
Между тем приближался канун субботы, который был бы осквернен, если б казнь не была прекращена. Эта суббота к тому же считалась особенно торжественной, так как приходилась в Пасху. Поэтому по просьбе евреев было решено ускорить смерть осужденных посредством сокрушения голеней, приема, который римляне применяли к рабам и военнопленным.
По приказу Петрония легионеры сокрушили кости разбойникам; когда же они подошли к Иисусу, они увидели, что он уже мертв; однако, чтобы быть вполне уверенным, один из них всадил ему копье в левый бок, около груди.
Потекла кровь, и в тот же миг воздух разодрал нечеловеческий крик Марии, которая, прорвав цепь воинов, припала к подножию креста и так крепко обхватила руками столб, что два легионера не могли ее оттащить.
– Оставьте ее, – сказал центурион. Он приказал снять тела разбойников и, прочитав распоряжение Пилата, оставил тело Иисуса на попечение Иосифа; дал сигнал рожком, выстроил ряды и направился со своим отрядом в город.
– Встань, Мария! – начали уговаривать Магдалину женщины. – Надо снять тело и похоронить пока в гробнице Иосифа. После субботы, – говорили они рыдая, – мы придем его набальзамировать. Сейчас мы только пересыпем пелены миррой и алоэ, которые принес Никодим… Встань, Мария, – нежно уговаривали они ее.
Но, видя, что она молчит и не шевелится, они подняли ее общими силами.
– Кто вы? – посмотрела она на них дикими глазами и, увидев лежавшее на земле тело, снова упала и прильнула запекшимися губами к зиявшей в боку ране. Струившаяся в этом месте, как будто из самого сердца, кровь была еще тепла. Мария долго высасывала ее, а потом, как безумная, стала ползать по земле вокруг тела, как будто ища других ран. Она целовала изодранные гвоздями руки, пробитые ноги, выпила кровавую пену с его губ…
– Мария, мы должны похоронить его до наступления субботы, – пробовал объяснить ей Никодим.
– Что ты делаешь? – рыдали женщины.
Наконец оторвали насильно ее судорожно сплетенные вокруг бедер Иисуса руки и опять поставили ее на ноги.
Мужчины закутали тело Христа в погребальные пелены и понесли к недалеко находившейся, недавно высеченной в скале гробнице. Женщины шли, причитая, и вели под руки ступающую, как будто в сомнамбулическом сне, Магдалину.
Ее омертвелые глаза светились, как гнилушки. Бледное, точеное, как камея, лицо все было покрыто белыми пятнами, точно измазано гипсом, вокруг алых губ горели красные дуги запекшейся крови.
Когда Иисуса положили в пещеру и задвинули камень, Мария, как только ее отпустили женщины, опустилась на колени и с тихим стоном, похожим на писк раздавленной птицы, прижалась головой к каменной плите, по поверхности которой рассыпались ее распущенные волосы, точно золотые лучи.
Уже был вечер, наступала светлая ночь, почти без звезд, меркнувших в сиянии полнолуния.
– Пойдемте домой, уже пора, – прервал торжественную тишину Никодим.
– Пойдем, Мария! – упрашивала Саломея.
Мария без движения оставалась на коленях, застыв и как будто вросши в каменную плиту.
– Оставим ее, пусть выплачет свою печаль, в ночной прохладе отойдет ее измученное сердце, – промолвил с сочувствием Иосиф.
– Как же мы оставим ее тут одну! Вы видите, она беспомощна, как сирота, и может тут еще умереть.
– Хуже всего, что она не плачет, – заливалась слезами Вероника.
– Я присмотрю за ней, – неожиданно заявил Иуда. – У меня время свободно! Меня никто не ждет с пасхой! – хмуро усмехнулся он.
И когда все удалились, он несколько раз оглянулся кругом, подошел к Марии, грубо поднял ее, взял под мышки и проговорил резким, повелительным, почти нахальным тоном:
– Довольно уже, пойдем!
Совершенно разбитая, лишенная последней капли сил и воли, она позволила вести себя, повинуясь, как автомат.
Иуда шел молча. Когда они проходили мимо Голгофы, он мрачно посмотрел на холм и язвительно проговорил:
– Лысый и пустой – точно ничего и не было!
Он задумался и пробурчал:
– Обманщик, простой обманщик!
Он долго вел Марию по неровной, полной рытвин и ухабов дороге, а потом по крутой тропинке в гору. Здесь, над глубоким обрывом, по дну которого струилась узенькая ленточка иссушенного зноем потока, стояла наполовину разрушенная, жалкая, покинутая кем-то мазанка без окон и дверей, с плотно утоптанной на земле глиной вместо пола.
– Вот мой дворец, – едко усмехнулся Иуда. – Садись! – Он растянул на полу соломенную циновку.
Мария присела на корточках, обхватила руками колени и, как лунатик, засмотрелась на луну.
– Надо сосчитать наши капиталы, – тем же язвительным тоном продолжал Иуда, разбил кружку, в которую он, как казначей, собирал для Иисуса и его спутников милостыню, и стал считать медяки.
– Щедрые, ничего! – язвил он. – Одни только стертые лепты и заплесневелые драхмы. Много, много! Всего четыре сикля и тридцать оболов – хорошее царское наследство, – ну, да каков царь, таково и наследство. Шерлатан это был, говорю тебе, Мария, надул он нас всех, водил столько времени за нос и оставил, в конце концов, в дураках. Наобещал с три короба, а ничего не сделал, так вот и сгинул зря… А имел возможности, исключительные возможности… Если б послушался меня! Называл себя сыном божиим, а на кресте признался, что он ничего, что нет у него никакой силы, что отреклись от него и бог и люди… На верную гибель вел он нас. Насчет этих галилейских простаков я мало беспокоюсь, а вот за тебя… Ты ведь, я знаю, заступалась за него перед всеми, и у священников против тебя теперь зуб. Если ты надеешься на покровительство прокуратора, так ты жестоко ошибаешься. Пилат через три дня забудет о тебе, – да, впрочем, подосланные фарисеи сумеют так ловко задушить тебя подушками, что никто и не узнает, что ты умерла от удушения… Куда ты денешься?… Твоя нежная сестрица, в страхе и беспокойстве за Лазаря, я видел, увязывала добро в узлы… В Вифании ты застанешь ворота, забитые колышком… Прислуга разбежалась, и ты была бы сумасшедшей, если б решилась жить там одна. Всем известно, что вы принимали у себя Иисуса, и достаточно одного слова, чтоб толпа разнесла вдребезги этот дом. Под моим попечением еще только, рядом со мной, ты можешь чувствовать себя в полной безопасности… Я оказал большую услугу священникам…
Он посмотрел на Марию.
В лучах месяца ее бледное лицо светилось белизной, как будто маска из мрамора. Глаза выглядели точно стеклянные, правильные, как у изваяния, черты лица были обезображены ободком почерневшей крови вокруг лба.
Иуда содрогнулся, засуетился, схватил тыкву с водой, смочил тряпку и сказал:
– На, обмойся…
Видя же, что она молчит, подошел сам и торопливо, нервно дрожащими руками вытер кровавые пятна и отбросил в угол окровавленную тряпку.
Освеженные водой, застывшие черты Марии на минуту ожили, но вскоре опять застыли в неподвижности.
– Ты слышишь, что я говорю? – заговорил, немного помолчав, Иуда. – Только при мне тебе не грозит ничего, и у тебя теперь больше никого, кроме меня, на свете, кто бы о тебе позаботился.
Но слова его процеживались через сознание Марии, как через решето, оставляя лишь отдельные обрывки.
– Пока ты останешься со мной здесь, – лихорадочно убеждал ее Иуда. – Отсюда мы переправимся в Тир или еще лучше – в Александрию, там у меня есть связи… Ты пойдешь к Мелитте, возьмешь все свои платья, драгоценности… Часть мы продадим и на полученные деньги откроем лавку… Торговля пойдет бойко, – должна пойти… Ты своей красотой будешь привлекать ко мне покупателей, улыбкой поднимать цену, – и пусть я провалюсь сквозь землю, если при твоей красоте и моей ловкости мы не разбогатеем скоро. Я все рассчитал, дело – как золото, все основано на цифрах, а не на каких-нибудь туманных фантазиях, которым мы верили до сих пор, как дураки. К Мелитте мы пойдем завтра вечером вместе, я выберу то, что выгоднее всего можно будет продать… Пока что ты у нее поживешь, отдохнешь, а потом я возьму тебя, и мы с обратным караваном отправимся в Александрию. Слышишь?
Мария молчала.
– Ты слышишь, Мария? – повторил он.
– Слышу, – ответила она.
– Ты пойдешь к Мелитте?
– К Мелитте? К какой Мелитте? – Лоб ее покрылся морщинами, точно от усиленной работы мысли.
– Ну, к этой гречанке, с которой вы там женились. А потом в Александрию… Красивый, живой город, говорю тебе, на берегу моря; товары там и деньги переливаются, как вода, – черпай только и бери… Народу всегда много, точно там постоянный праздник. Весело там поживем с тобой, Мария… Наторговавшись за день, пойдешь вечером рядом со мной, нарядная, на берег, будем слушать с тобой, как журчат волны, поют певицы, музыканты, будем смотреть на суда, на пеструю толпу, а потом вернемся, чтоб отдаться ночным наслаждениям. Я устрою тебе царскую опочивальню, не пожалею ничего, я никогда не был скуп и бережлив… – Он задумался и прибавил шутливо: – Правда, нечего было и сберегать, но теперь будет. Лепта на лепту мало приносит, зато мины и таланты сами множатся. Что, хорошо?
– Хорошо, – повторила она, как эхо, последнее слово.
– У тебя будет все, чего ты захочешь… Даже, даже… ну… любовники, если уж иначе ты не можешь выдержать – только с моего ведома и богатые… Хотя я предпочел бы, чтоб ты сдержала и поблюла себя. Я и один сумею тебя удовлетворить… Я не урод… И ты хорошо знаешь, что природа не поскупилась для меня мужской силой… Что ты молчишь, как мумия? Горюешь? Ну, горюй, только поскорее… Ничего не случилось особенного… Рассказывал людям сказки, чудодей, рассказывал да и помер… Были побольше его и тоже погибли… Что он там такого сделал? Брата твоего воскресил? Ну, об этом можно бы еще много поговорить… Чем он был для тебя? Ты у него в ногах валялась, а он – ничего. Если он не хотел тебя, так, видно, ты не нужна была ему, потому что, значит, он не любил тебя, а если хотел, так значит, был калека и просто-напросто немощен. Это часто бывает у людей такого покроя…, у которых все в душе от духа, а в результате фига… Были у него свои минуты – признаю – недурные идеи, даже мне он голову вскружил, да что с того? Когда надо было действовать, он мямлил. Силой, что ему примерещилась, он обманывал нас, обманывал других и самого себя. Мало бы тебе было от него радости – слабой был комплекции… Каких-нибудь два часа на кресте – и кончился… Я видывал таких, которых несколько дней не могло одолеть… Взять хоть бы этих, Тита и Дамаха; если б им не переломали голеней, ручаюсь, они бы еще дышали. Бог его оставил – он сам сказал… Мне было как-то не по себе сперва, но теперь я вижу, что я был в согласии с богом в ту минуту… хотя не за тем я пошел, клянусь, что не за тем, – он нервно подернул плечом. – Они надули меня, – Он махнул рукой. – Ну, что ж поделаешь! – Он вздохнул и нахмурился. – Ты одна осталась у меня… – заговорил он снова с некоторым волнением. – Я думал было, что все кончено, и был близок к отчаянию… Но когда я тебя увидел, у меня поднялся дух. Я беру тебя после него, точно вдову после брата, и чувствую себя вправе – потому что, право, из всех его учеников я один не следовал слепо за ним, а забегал мыслью вперед, расчищал ему путь… У меня были искренние намерения, – да что ж поделать, тропа была слишком скользкая – нога у меня подвернулась. Я не чувствую себя виноватым, ни капли не чувствую, ни капли… – На лице его выступил лихорадочный румянец. – Если тебе говорили обо мне что-нибудь плохое, так ты не верь, – все клевета. – Отчего ты молчишь?.. Промолви слово… Смотришь все на луну… Что ты там видишь!.. Сияет полная, холодная, как лицо у Анны… Не люблю ее!.. Не могу заснуть, когда она бродит по небу… Что ты там видишь? – пристал он к ней.
– Ничего, – соскользнул с уст Марии страдальческий шепот; лицо ее стало подергиваться, глаза налились слезами.
– Поплачь, поплачь! Хорошо выплакаться… В слезах растает страдание, смоется печаль… Сколько выплачешь – столько забудешь… Это пройдет… Будем думать о себе, а не о том, что в могиле.
– В могиле! – У Марии страдальчески задрожали губы. Она побелела, как известка, и встала, выпрямившись, точно думая куда-то идти.
– Куда? – грубо схватил ее Иуда за руку.
Она молча повернула голову в ту сторону, где был погребен Иисус, и широко открытыми глазами смотрела долго в пространство, высвободила руку из пальцев Иуды и проговорила тяжело сквозь сон:
– Он там… один!.. В могиле… Я должна пойти к могиле!..
Иуда загородил ей дорогу, испытующе посмотрел ей в глаза, точно затянутые паутиной, и проговорил:
– Хорошо, я пущу тебя, чтоб ты оплакала его до конца, но к рассвету ты должна вернуться сюда. Понимаешь? – проговорил он твердо и повелительно.
– Понимаю, – глухо ответила она.
– Ну, так помни!..
Она шла с поникшей головой по скалам и обрывам, ловко, как лань, стройная и изящная, как пальма; развеваемые ветром пряди ее волос рассыпались, как искры, по шее и плечам.
– Мария – моя! – провожая ее хищным взглядом, прошептал Иуда, и его косматая грудь стала высоко подыматься от жгучего похотливого чувства. Он вернулся в мазанку, раздул огонь и поставил котелок, чтоб согреть протухшую кашу.
– Больше никогда уж не буду жрать этой гадости, – усмехнулся он, откинул в сторону пустой горшок, сел на пороге и начал мечтать.
В его разыгравшемся воображении богатство его росло, как на дрожжах, дела шли как по маслу. Голова его горела хитроумнейшими проектами и головокружительными спекуляциями. Ему мерещились собственные корабли, многочисленные караваны, торговые пункты и фактории во всех пунктах земли, сонмы подчиненных, писцов, рабов, вьюки, наполненные золотом. Увлекаемый воображением, он видел себя в роскошной лектике вместе с Марией. Его щекотал восторженный шепот толпы, поражающейся богатством Иуды и красотой его спутницы. Лицо его преисполнилось выражения торжественной важности, милостивая улыбка заиграла на устах, рыжая голова его стала кланяться в обе стороны, точно отвечая на приветствия толпы…
– Недурно, однако, все кончается, – оглянулся он, вдруг очнувшись, кругом, расхохотался и уставился глазами в небо.
Месяц уже побледнел, кое-где мерцали еще гаснущие звезды, подымался легкий предрассветный ветерок.
– Пора бы уж ей вернуться, – подумал он и стал высматривать ее на белеющей в сизых сумерках рассвета тропинке.
Уже рассвело, когда он увидал быстро поднимающуюся в гору фигуру.
Мария не шла, а бежала.
– Иуда! – услышал он еще издали ее страшный, пронизывающий, дрожащий какими-то необычными нотами голос.
– Иуда! – Она вбежала, как буря, волосы ее были совершенно рассыпаны и в беспорядке обвивались вокруг ее растерзанной фигуры, точно всклокоченное золотое руно; лицо ее было все в огне, пылающие глаза полны слез и счастья.
Ноздри ее вздрагивали, высоко подымались раскинутые груди.
– Иуда! – бросилась она ему горячо на шею с криком и плачем, и точно в бреду, наполовину без сознания, то нервно смеясь, то рыдая, она восклицала: – Это все неправда. Напрасно болело у нас сердце… Не было муки… Не было ничего… Он позволил распять себя только для того, чтоб показать свою чудесную силу…
– Что с тобой? – отшатнулся в испуге Иуда.
А она, то сияя, то смертельно бледнея, беспорядочно, теряя каждую минуту нить, прерывая рассказ свой взрывами радости, нежными словами, возгласами любви и ласки, говорила точно в чаду:
– Я подошла туда, к могиле… Ночь сомкнула мои глаза… Я, как слепая, хочу нащупать камень, а тут – нет камня… Пещера открыта… Я заглядываю, не смею перевести дух… О, учитель, мой любимый! А его нет, и только пелены его светятся, свернутые, точно крылья ангела. Я обомлела. Чувствую, как слезы текут из глаз, я рыдаю: где дорогое мое сокровище?.. Опьяняюще пахнут мирра и алоэ, а тут кто-то стоит подле меня и спрашивает: «О чем ты плачешь, женщина? Кого ты ищешь?» Я слышу этот голос, этот голос… Сердце бьется у меня, в каждой жилке кровь ударяет, точно молотком, в висках стук… – Господи! – вырывается у меня в тоске. – Если ты взял его, скажи мне, куда ты его положил, я пойду возьму его… А он мне душевно так: «Мария!» И точно кто открыл мне слепые глаза. – Иуда! – бросилась она опять ему на шею. – Вот так, как я тебя сейчас вижу, стоит передо мной прекрасный мой учитель! Я падаю к его ногам – текут и опускаются на меня, как роса, его слова… слова любви. «Не прикасайся еще ко мне. Скажи ученикам…» Я не помню всего, потому что мне стало так чудно, так сладко, так блаженно, как никогда, как никогда…
Она вся облилась румянцем, потом побледнела, и голос ее оборвался от волнения.
– Когда я проснулась, его уже не было. Я хотела бежать по его следам, но не могла найти их на песке. Еще раз заглядываю в гробницу – она вся наполнена лучезарным светом, а пелены блестят, белые, как снег, душистые, без капли крови. Надо пойти сообщить ученикам. Где мы соберемся, туда он придет. Он сказал мне: «Не сейчас еще, а потом»… Ах… а потом… Иуда, почему ты молчишь? Почему ты не радуешься?.. Учитель наш воскрес, – воскликнула она в безумной экзальтации. Глаза ее горели восторгом, вдохновенные черты лица стали полны неземной красоты. – Надо разыскать учеников. Беги ты в одну, а я в другую сторону. Беги! – И с криком: – Учитель жив! Мой возлюбленный учитель! – она пустилась бежать.
Волосы ее в лучах восходящего солнца пылали, точно зарево, и казалось, будто с горы катится огненный шар, будто летит вихрь и несет пожар в безмолвно спящий город.
У Иуды подкосились ноги. Он беспомощно опустился, как тяжелый мешок, крепко зажмурил веки и сидел без движения – с пылающим лицом, изборожденным морщинами.
Он не верил в воскресение. Тело могли похитить либо наемники священников, чтоб могила его не стала предметом паломничества, либо ревностные поклонники Христа. Отсутствие следов поддерживало его предположение, что Марии привиделся призрак, но вместе с тем убеждало, что этот призрак отнимает ее у него навсегда, а вместе с тем рассыпается в груду развалин все величественное здание проснувшихся надежд. Он весь сгорбился, точно эти развалины легли на него всей своей тяжестью.
Он чувствовал себя, как банкрот, который в одно мгновение потерял до последнего гроша все, так же внезапно свалившееся с неба состояние. И сознание, что он должен снова начать свое прежнее жалкое существование, отнимало у него рассудок.
Он впивался судорожно скрюченными пальцами в свои всклокоченные волосы, до боли кусал губы, и из груди его то и дело непроизвольно вырывался глухой стон.
Наконец он упал лицом на землю и лежал долго, точно раздавленный копытами тысячи пронесшихся над ним коней.
Солнце стояло уже высоко, когда он встал, с лицом, точно обсыпанным золой, и осовелыми, мутными глазами.
Он слышал заглушаемый расстоянием говор шумного, полного праздничного оживления города, смотрел без мысли на сверкающие высокие башни, на ярко блестящий мрамор дворцов и точно облитый расплавленным золотом купол храма.
«Священники! – зашевелилось что-то в его неподвижном, омертвевшем мозгу. – Священники обязаны мне благодарностью», – мелькнуло в сумраке подсознания, и застывшие, точно окаменевшие, черты лица его затрепетали.
Он оживился при мысли, что ему, наверно, удастся получить пока какое-нибудь скромное местечко если не в самом Иерусалиме, так в какой-нибудь из провинциальных синагог, где он найдет сначала спокойное существование, а потом возможность повышения по ступеням иерархии.
Он не смел уже мечтать о немедленном возвышении и горько усмехнулся, подумав о том, как он сам поступается собственными требованиями, и в то же время в глубоких закоулках оправившейся от первого удара души таилась робкая надежда, что, может быть, он получит больше, чем думает, чем надеется…
Он встал, оправил складки своего обтрепанного плаща, завязал в узелок вынутые из кружки деньги и медленным шагом направился к городу.
Размышляя, однако, по пути о том, как священники настаивали на смерти Христа, какую большую опасность видели они для себя в лице учителя, как глубоко они его ненавидели, он все больше и больше ускорял шаги, полный уже уверенности, что от него не ускользнет щедрая награда, подошел к дому Анны.
Обязанности привратника в тот день исполнял Ионафан, тайный приверженец Христа, который знал уже, какую роль Иуда сыграл в поимке учителя, и, хотя вера его была значительно подорвана, он с явным недоброжелательством спросил его сердито:
– Чего ж ты еще хочешь?
– Я хочу видеть твоего господина. У меня для него важные сообщения, – ответил несколько обескураженный недружелюбным приемом Иуда.
У Анны в гостях в это время было несколько членов Синедриона и сам первосвященник, который от имени высокого совета явился к тестю, чтоб выразить ему благодарность за то, что своей искусной постановкой дела Иисуса перед Пилатом он спас поколебленное положение и как-никак вернул исконный престиж приговорам духовного суда.
Когда Ионафан сообщил о приходе Иуды, Нафталим весело заявил:
– И я не без заслуги – здоровая оплеуха, которую я отвесил в соответствующую минуту этому негодяю, облегчила нам поимку. Чего ж он еще хочет?
– Он говорит, что принес важное сообщение.
– Спроси его, в чем дело, – кинул первосвященник.
– Я пришел сообщить, что Христос воскрес, – проговорил Иуда, немного поморщившись оттого, что ему отказывают в личной аудиенции.
Ионафан весь затрепетал. В первую минуту у него мелькнула мысль утаить это сообщение, но он испугался ответственности, и к тому же само известие показалось ему невероятным.
Глубоко взволнованный, он вернулся в зал и проговорил дрожащим, не своим голосом:
– Он говорит, что Иисус воскрес!
– Так он говорит! – раздался всеобщий смех.
– Однако это человек, не лишенный некоторого остроумия, – заметил Анна. – Ему хочется еще раз, и на этот раз по собственной воле, выдать нам «учителя»…
– Я думаю, он рассчитывает на какую-нибудь награду, и считаю, что стоит дать ему что-нибудь, чтоб он не надоедал; такого рода люди могут нам пригодиться, – заметил первосвященник.
– Я тоже думаю, что нужно его наградить, – согласился Датан и вынул пять серебреников.
Первосвященник вынул десять, остальные тоже по нескольку.
– Я даю один, и то только для ровного счета – больше он не стоит, – округлил общую складчину до тридцати Нафталим.
– А я, – пошутил Анна, – жертвую за воскресение рваную мошну. – Он всыпал деньги и, отдавая их Ионафану, сказал: – Дай ему это и скажи, чтоб он здесь больше не валандался, и от себя можешь прибавить ему пинка, если он будет жаловаться, что получил слишком мало.
– Вот тебе, негодный предатель, тридцать монет, и будь ты проклят! – сунул в руку Иуде серебреники бледный от волнения Ионафан и, почувствовав вдруг сразу всю тяжесть сознания, что учителя уже нет в живых, здоровым ударом в грудь вытолкнул его на улицу и захлопнул ворота.
Иуда зашатался и прислонился к стене, тяжело дыша.
«И это, значит, все, – и ничего больше!» – гудело в его ошеломленной отчаянием голове. Одной рукой он судорожно сжимал мошну с деньгами, другою держался за грудь.
Его обдало холодным потом, и он почувствовал, что земля колеблется под его ногами, расступаясь вязкой трясиной, которая обхватывает его, точно липкими щупальцами, и втягивает в бездну за одеревеневшие, как бревна, ноги.