Христианская община в Марсилии не принадлежала к числу очень многолюдных, но ввиду приморского положения города, который быстро рос и привлекал к себе пришельцев из разных стран, имела очень важное значение.

Основанная по инициативе Павла, эта община не встречала никаких препятствий, так как жена Корнелия, начальника римского гарнизона, благочестивая и влиятельная Клавдия, увлеченная обаянием нового учения, окружала ее своей заботой, и благодаря ее содействию было разрешено построить за городом нечто вроде монастыря, с кельями для старейшин и просторной палатой для общественных богослужений. Община эта, однако, доставляла больше всего хлопот ввиду разношерстности входивших в ее состав элементов. Сюда принадлежали туземцы – галлы, греки, евреи, рабы-славяне, кучка римских плебеев, германцы – и каждый из них вносил сюда свои суеверия, остатки прежних языческих верований, свое понимание новой веры.

К тому же старавшийся ввести хоть какой-нибудь порядок настоятель Максимин, человек, склонный к мудрствованию, прибег к наименее подходящему приему – он пытался установить единство веры при помощи логических доводов, и эта система разрушала простой непосредственный энтузиазм, создавая благоприятную почву для всевозможных ересей. Слушатели, продолжая про себя сучить нить брошенных мыслей, доходили до крайних, нередко греховных, заключений.

Толкуя по-своему изречение «Если соблазняет тебя око – вырви его», некоторые стали оскоплять себя; другие пытались общность участия в благах общины распространять на все, – и тщетно желая предупредить как разнузданность, так и крайний аскетизм, Павел слал суровые наказы:

«Во избежание блуда, пусть каждый имеет свою жену, и каждая пусть имеет своего мужа. Кто не в силах воздержаться, пусть вступает в брак, это лучше, чем распалять в себе страсти», – тщетно писал он.

В общине все время царил хаос.

К тому же горячие проповеди Максимина, который то не в меру громил, угрожая муками ада, то, впадая в крайность, возвещал беспредельность милосердия божия, вселяли в некоторых убеждение, что все будет прощено, других повергали в бездну отчаяния, может ли быть человек вообще спасен, и как верующие, так и отчаявшиеся, хотя и руководимые разными побуждениями, грешили в равной мере.

При этом в общине не было никого, кто бы был способен огнем своим увлечь все сердца к богу. Неуклюжие, заикающиеся, слезливые и стонущие призывы диакона Урбана, производившие вначале впечатление, совершенно перестали действовать.

Грек Флегонт в атмосфере раздоров, дрязг и духовной черствости утратил свой дар импровизации величественных гимнов и вдохновенных молитв.

Максимин, видя, как община дает трещины, распадается, посылал гонцов к апостолу, чтоб тот пришел поддержать все своей мощной рукой, и проницательный Павел решил послать туда Марию.

Весть о прибытии Марии, женщины, которая ходила с Христом при его жизни, слушала его проповеди, видела его муки, видела его после смерти и носит, как знак любви к ней господа, стигмы его ран, произвела потрясающее впечатление.

Приказ апостола, чтобы сделать ее очагом, питающим веру и религиозный пламень, стал предметом длительных совещаний, споров и соответственных приготовлений.

Мария была тайно привезена в монастырь и помещена в отдельной келье, чтоб никто, кроме старейшин, не видел ее раньше, времени. По целым дням просиживали у нее диаконы и Максимин, поучая ее, что она должна делать, как отвечать, как вести себя, когда она явится перед толпой.

И беспокоились: эта удивительной красоты женщина, казалось, слушала с напряженным вниманием и не слышала, – глаза ее как будто смотрели все время куда-то вдаль, иногда она окидывала всех недружелюбным, как будто испуганным взглядом, и страдальческая, почти угрюмая улыбка искривляла ее маленькие губы.

На вопросы она не отвечала ничего или отвечала односложно – «да» и «нет», наугад, впадая часто в разительные противоречия.

Минутами вдруг на нее нападали припадки нервного плача, моменты столь сильного раздражения, что все в испуге оставляли ее келью. Диаконы подглядывали, что она делает, и убедились, что ничего; видели только, что она изумительно прекрасна – она действительно была в это время прекраснее, чем когда-либо. Во время продолжительного морского путешествия цвет ее бледно-розовой кожи стал как будто свежее: она немного пополнела; ее формы, точно остановившиеся в развитии во время пребывания в пустыне, расцвели вдруг соответственно годам, и неотразимая красота ее достигла зенита своего обаяния. Перед самым прибытием к берегу прекратилось истечение крови, и раны были уже сухи, но еще очень воспалены.

Чтоб дать народу возможность узнать ее, с некоторым беспокойством, как пройдет ее первое появление, решились наконец собрать под вечер всю общину.

Сошлись все. В обширной палате яблоку негде было упасть. Мария, одетая в черное шелковое, открывающее ее руки и разрезанное на левом боку одеяние, босая, чтоб видны были ступни ее ног, выйдя из кельи, услышала глухой, напоминающий волнующееся море, бурлящий говор.

Когда она вошла, окруженная старейшинами, она почувствовала на себе сотни пылающих сглаз. Говор сразу утих, воцарилось торжественное молчание, безмолвная тишина, прерываемая лишь шипением фитилей горящих на углах лампад, едва рассеивавших царивший полумрак.

– Мария Магдалина, – пронзил ее вдруг дрожащий от волнения голос Максимина, – ты видела Христа, расскажи, каков он был.

– Христос, – затрепетали у нее губы, – учитель мой, был хорош, как никто из людей, которых я видела; глаза его – звезды, волосы, падающие на плечи, – лучи солнца; уста его – невыразимо сладостны; нежные руки белы, как лилии; плащ его – крылья ангела, а тело… ах, тело!..

– Я не спрашиваю, каков был вид его, а каков был дух его, – строго прервал ее Максимин.

– Пусть говорит как хочет, – раздались из толпы голоса протеста.

Мария молчала, широко открытые глаза ее как будто потухли; лицо стало безжизненным; неподвижная голова, обрамленная тяжелыми косами, сияла, как золотая чаша со святыми дарами.

– Ты была грешна, и много, – исповедуйся, сколь много грешна была ты, – обратился к ней старший диакон, чтоб изменить тему.

Мария затрепетала.

– О! Тяжело, но сладостно было ярмо грехов моих, – начала она после некоторого молчания, сначала как будто про себя, тихо, словно сквозь сон, – переплеталось оно с моими годами, сперва поцелуями легло мне на уста, потом на шею, потом на грудь, бедра, потом на все мое тело. Пламенным его перевяслом вязала я мужей, как снопы, и возлежала вместе, а много их было – не сосчитать… Каждый из них имел свой особый оттенок услады, но конец всегда один – крови кипение, безумие и сладость бессилия…

Дрожь пробежала по ее телу, судорожно подернулись уста, она вся загорелась, загорелась зараженная ее трепетом толпа.

– И господь вывел тебя из этой бездны, – проговорил среди безмолвной тишины настоятель.

– О сладостная бездна, готовы сердца наши славить ее! Простри всеобъемлющие руки свои, обними нас, чтоб во сне, что с блаженством граничит, любили мы нежно друг друга, пока не растают дни наши в безбрежности сумрачной смерти… Пускай, как вино, кровь из сердца струится пред господа ликом; тот счастлив, кто им напоится! Как голос господень из камня огонь высекает, как, гласу покорны его, пустыни рождают, – так, голосу женщины этой внимая, я чувствую пламень в груди моей, воскресают иссохшие соки мои… Эгей! Возрадуйтесь, души!.. – неожиданным гимном разразился Флегонт.

– Эгей! – затряслась от возгласов вся палата.

У Марии стали вздрагивать ноздри, грудь высоко поднялась, жгучим румянцем выступила на лице забурлившая в жилах кровь.

– Братья, сестры, – прослезился между тем от волнения Урбан и стал говорить в беспорядке: – Вот перед вами – перед вами та… которая… Христова дева… видите… – повторял он, всхлипывая.

Ему в ответ раздались истерические рыдания. Мария почувствовала на глазах слезы.

– Не плачьте, взгляните на раны Христовы, – заглушая общий шум, прогремел зычный, прерывающийся голос Филона.

– Подними руки, – обратился к ней настоятель.

И вверху показались две белые, как просфоры, ее руки с красными пятнами, точно с лепестками пламенной розы, посредине.

– Гвозди муки его были вот здесь, – указывал среди гробовой тишины Максимин.

– Покажи ступни свои, Мария.

Мария подняла подол платья немного выше щиколоток.

– Вот так были пригвождены ко кресту ноги его.

– Повернись!

Два диакона распахнули надрезанное платье, обнажая ее ногу до бедра и выше, до груди.

– Вот здесь прободали его копьем, дабы увериться, что он умер… вот отсюда брызнула святая его кровь.

– Кровь, святая кровь… – повторили почти нараспев согласным хором диаконы.

– Святая кровь… кровь… – простонала в экстазе толпа всей массой, подвигаясь вплотную к Марии.

– Целуйте эти святые знаменья, – склонился первым настоятель, за ним старейшины, а потом заползали по ногам, по рукам, по бедрам, по груди, по всему телу воспламененные уста – нежные, женские, ласкающие поцелуи, мощные, ненасытные губы мужчин, молодые, гладкие, мягко-пушистые, жгучие и немощные, старческие, колючие, как щетина.

Мария стала дрожать всем телом, извиваться, трястись, как в лихорадке, зашаталась вдруг и упала на землю.

Тело ее металось в судорогах, пена выступила на губах, и дикий шепот, обрывки слов, глубокие, порывистые вздохи, мучительные стоны стали вылетать из ее широко раскрытой гортани.

– Духом вещает, духом вещает, внемлите таинству, – лихорадочно зашумела толпа и застыла в ожидании.

Обрывки слов, выхваченных из разных языков, бессвязный лепет сплетались в какое-то мистическое вещание, из которого каждый слушатель вылавливал свой смысл, в котором находил свои тайны, отгадывал вещаемое ему на его языке пророчество.

Вдруг в углу зала прорезал воздух пронзительный истерический крик. Молодая женщина, Аквила, упала на пол, свернулась в клубок и стала кататься по полу. Обезумевшие руки ее стали рвать на теле одежду, из уст вырывались нашептываемые дьяволом непристойные возгласы.

– Кирие элейсон! Христе, элейсон! – запели хором диаконы среди общего смятения, нервных рыданий, фанатического экстаза, доведенного до крайней степени экзальтации всей общины.

– Кирие элейсон! Христе, элейсон! – гремели подхваченные общим хором торжественные слова.

Среди общей экзальтации подняли окоченевшее в судорогах тело Марии и отнесли в келью.

Когда уже успокоилась Аквила и заснула, повинуясь заклинаниям, Максимин, обессиленный, обливающийся каплями пота, опустился на колени и велел читать «Ave Maria», а потом «Отче наш».

Гасли уже лампады, а утомленная толпа верующих все еще шептала, точно во сне, молитву Иисусову.

Наконец настоятель встал.

– Идите с миром, – сказал он, – теперь только чувствую, что начинаете воистину познавать господа.

И он не ошибался. В сердцах верующих снова возгорелся энтузиазм, и благодаря появлению Марии, можно сказать, стал распространяться пожар, не поддающийся никаким сомнениям веры, и обитель стала вскоре ареной неземных восторгов, пламенных, экстатических порывов, мистических видений.

Всеобщая экзальтация достигла апогея, когда у Марии открылись раны.

Когда она в первый раз вошла, истекая кровью, с кровоточащими ранами, по приказанию старейшин вошла в толпу и, как бы крестя всех сызнова, стала отряхать с рук огненно-жгучие капли крови на склоненные головы, все, точно скошенные бурей, бросились на колени и почти потеряли сознание Толпа целовала ее ноги, а она целовала свои руки, шепча слова любви, которые вызывали всеобщее душевное рыдание. Рыдали сердобольные женщины, всхлипывали мужчины, черствые, закаленные в морских бурях рыбаки плакали от умиления.

Когда же Мария падала без чувств и из уст ее начинали вылетать слова любви: «Учитель, Христе, возлюбленный, любимый, господин мой, приди, мой!», когда речь ее превращалась в один жалобный стон любовной тоски, – экстаз толпы доходил до безумия. По очереди, как лунатики, подходили они с трепетом благоговейного ужаса, точно совершая что-то, превосходящее человеческое понимание, обмакивали, точно в кропильницу, в открытую рану на ее боку пальцы и, крестясь этой кровью, чувствовали внутри себя и над собой как бы потрясающий гром близости бога, и мистическое содрогание подымало волосы на их головах.

Община крепла духом, но живой источник ее таинственных переживаний и ощущений – сама Мария среди этих радений стала мало-помалу терять силы. Она почувствовала вскоре, что чистый ключ ее духовного порыва к возлюбленному учителю как будто иссякает и заболачивается мутью низменного чувственного начала.

В душе ее начали как бы снова вырастать чудовищные головы, отсеченные у ее прежних грехов. Нечистые мысли все чаще стали преследовать ее по ночам, разнуздывались укрощенные инстинкты, вырывался крик крови, все громче и громче раздавался из тайников тела могучий голос страстной тоски.

Разум ее минутами затухал, минутами опять разгорался, с остротой ясновидения замечая все, и вновь погружался еще глубже в вязкую трясину безумия. Она начала становиться строптивой, невменяемой, раздраженной и дикой.

Она отказывала в послушании старейшинам, запиралась в своей келье, и нередко вся община тщетно ожидала ее; невзирая на все настояния, Мария не желала являться верующим.

Однажды ее все-таки вывели насильно, и тогда точно все дьяволы вдруг вселились в нее.

Став перед собравшимися, она громко захохотала истерическим смехом, так что у всех по спине пробежал мороз.

И как только Максимин что-то сказал, раздался вдруг ее высокий голос, и полилась фривольная, изящная греческая песенка Тимона. Мария начала колыхаться в такт ее свои телом, точно танцуя, и быстро расплетать свои косы. Распущенные, вьющиеся ее локоны обвились, точно огненные змеи, вокруг головы и шеи, разлились золотым потоком по спине.

Возмущенный Максимин ударил посохом в пол и стал всенародно громить ее.

Лицо Марии побледнело на один тон, потом еще на один и, наконец, стало бело, как бумага. Страшная, как привидение, с развевающимися волосами, вызывающе повернувшись к настоятелю, с изменившимися до неузнаваемости, ставшими фиолетовыми глазами, она разразилась вдруг пронзительным криком.

– Что вы со мной сделали… вы… вы… вы… все? – кричала она, вся трясясь. – Вы возмутили до самого дна все тихое блаженство моей души… Вы ввергли меня в бездну греховных помыслов… Вами раздутые жилы лопаются во мне. Я упивалась блаженною сладостью его крови – вы сделали, что она стала для меня соленой и запекшейся, и теперь я умираю и гибну от жажды… Вы опоганили, изгадили красоту мою, которую он любил. Вы питаетесь мною, как шакалы, рвете и хватаете кусками мое сердце, пьете, каплю за каплей, кровь мою, вампиры… Вы сосете, как детеныши львицу, рвете, как тряпку, мою душу… вы… вы!..

Она захлебнулась, у нее не хватило слов.

– Прочь, – крикнула она, растолкала диаконов, убежала к себе в келью и начала, как безумная, кататься по полу и биться головой об стену.

Когда припадок прошел, диаконы осторожно вошли; она лежала неподвижно, как мертвая, без чувств; но как только начали читать над ней молитвы, она снова вскочила, и, когда все вышли за дверь, она захлопнула ее так крепко, что посыпалась штукатурка.

Стали подслушивать: сначала было совсем тихо, потом послышался как бы плач, зашуршал тихий, жалобный шепот, прерываемый глухими, страдальческими стонами, – услышали, что она призывает смерть, говорит что-то о крестной муке, зовет «учитель», говорит с ним точно вслух, в чем-то его укоряет…

Не будучи в силах понять ее состояние, чем-нибудь помочь ему, потому что, как только пробовали к ней войти, она впадала в бешенство, – решили прибегнуть к посредничеству брата Гермена.

Гермен, несмотря на престарелый свой возраст, не нес никакого сана. Это был человек тихий, немного таинственный, державшийся в стороне; на собраниях он почти не бывал – явился один раз, чтобы увидеть Марию, но убежал не дождавшись конца священнодействия. Жил он одиноко, никогда не выступал публично, но обладал какою-то удивительной силой личного обаяния, таинственным влиянием, которое испытывали на себе многие верующие, приходившие к нему исповедаться в моменты затмения ума, горя, сомнений и душевного расстройства.

Когда его призвали, он не скоро явился, а узнав, в чем дело, долго отказывался, наконец, уступая уговорам, поставил условие, что будет оставлен с глазу на глаз с Марией, что ему будет предоставлена полная свобода действий и право сохранить в тайне подробности беседы, если он сочтет это нужным, и что все желания Марии будут исполнены.

Последний пункт был отвергнут как неприемлемый.

Когда Гермену сообщили результат совещания, он молча накинул свой истрепанный плащ, собираясь уходить.

Пробовали торговаться, но Гермен не уступил ни на йоту. В конце концов, согласились.

Старец, не делая никакого особого парада, просто, как будто к себе в дом, вошел в келью, запер дверь и сел на табурет рядом с постелью, на которой лежала, повернувшись к стене, Мария.

Приближался вечер. Через находившееся высоко отверстие падал сноп ярких лучей, пропитывая огнем всклокоченную чашу ее волос.

«Спит», – подумал Гермен, сложил руки на коленях, и по морщинам его серьезного лица пробежала как будто издалека откуда-то прилетевшая грусть.

Когда стемнело, он зажег стоявший на полочке ночничок и пальцами оборвал кончик фитиля, чтоб лампада горела не слишком ярко.

Он сел и озабоченно стал прислушиваться к торопливому, неправильному дыханию Марии, свидетельствовавшему о ненормальном ее состоянии.

– Зачем вы меня сторожите? – прошептала она вдруг бредящим голосом.

– Не сторожу тебя, а только бодрствую, как отец над больным ребенком, – спокойно ответил Гермен. – Это вошло у меня как бы в привычку, потому что много лет мне приходилось сидеть так у ложа моей последней взрослой дочери и смотреть с отчаянием, как она угасала на моих глазах.

– Кто ты? – спросила она, не поворачиваясь, узнав, что это не кто-нибудь из священников.

– Я – Гермен, старый, истерзанный жизнью человек и твой ближний.

– Ближний…, – с горечью проговорила Мария. – Ближний – подосланный…

– Никто меня не посылал сюда. Я пришел по собственной воле и могу уйти, если мешаю тебе.

Мария молчала; пульс стучал у нее в висках и артериях как молоток, нервы были напряжены, как струны, а в голове все время блуждало родившееся в последнюю одинокую ночь решение, поглощавшее минутами все ее внимание и все ее издерганные силы. Из груди ее время от времени вылетали глубокие, глухие вздохи, тело вздрагивало, а судороги в пальцах и обнаженных ступнях свидетельствовали, что она страдает не только душевно, но и физически.

– Я не спрашиваю, – начал кротко Гермен, – о том, чем болеет твоя душа, я знаю – это твое внутреннее, душевное сложное дело, но скажи мне, дитя, чем больно твое тело. Я отчасти врач…

– Мое тело? – Она поднялась и села на постели. – У меня все болит, – заговорила она нервно вздрагивающими устами, – голова, руки, поясница, ноги, лицо, грудь, сердце – все нутро… везде, на каждом месте горят у меня жгучие раны…

Она оборвала, недоверчиво посмотрела и насмешливо прошептала:

– Подослали тебя, чтоб меня выпытать, за язык потянуть, рассказать, что со мной, но ты не узнаешь ничего, ничего, – стала кричать она раздраженным голосом. – Стыдись! Седой как лунь, а коварный как змея, хитрый как лисица.

Гермен посмотрел на нее с грустью своими поблекшими, умными глазами и, когда она немного успокоилась, сказал:

– Ты права, я действительно думаю, что таково было их намерение, и потому-то прежде, чем войти сюда, я выговорил, что то, что ты захочешь или что я решу, останется исключительно моей, твоей, нашей тайной и что каждое горячее желание твоей души должно быть исполнено.

– Исполнено? Как говоришь ты? – вскочила она вдруг. – Мое желание исполнено? – Она выпрямилась с изменившимся лицом и пылающими глазами впилась в пространство. – Исполнено, – повторила она.

– Да, исполнено, – подтвердил он еще раз.

– Гермен, – голос ее начал дрожать и рваться. – Гермен, вот видишь, вот я, полная греха… я недостойная, я блудница, я игрушка человеческих страстей, я, борющаяся с дьяволом, – я боролась с ним по ночам до потери сознания, сил, дыхания, – я, победившая ныне, благодаря любви моей к учителю, я, которая вчера еще не хотела уйти из этого мира без того, чтоб не познать на себе его тела, – я решила, скажи им… что… что… бунтуясь против искушений дьявола, я разболелась от любви к Христу и дала обет погибнуть, как он, на кресте.

Ее бледное лицо горело каким-то жутким огнем, черты заострились, а большие, широко открытые, подернутые синевой глаза безумно горели.

– Мария! – пытался было встать Гермен. – Мария! – повторил он, и как бы вдруг сразу сгорбился и постарел на много лет.

– Скажи им, что я прошу, молю, требую и хочу почувствовать боль его страданий, в одном страдании с возлюбленным моим хочу соединиться на кресте. Скажи им, – она подняла кверху лихорадочно трясущуюся руку с пылающей стигмой, – что я клянусь этой раной моего учителя, что если они не согласятся, так я с проклятием разобью голову об эту стену… – она сжала руками виски. – Во мне все кипит, каждое волокно страдает, каждый нерв рыдает, каждый волос давит тяжестью и впивается иглой в мозг. Мои глаза уже источились от слез, что все далек от меня мой утешитель, который охладил бы спаленное тоской мое сердце… Я не могу уже, – ее губы затрепетали страдальчески, – я не могу больше ни плакать, ни раскрывать свои объятия и ловить руками пустоту, я не могу – ты слышишь, Гермен, не могу… – Голос ее надорвался. – Пойди скажи им это, – прибавила она немного погодя истерзанным от муки голосом.

– Хорошо, – заикаясь, проговорил Гермен. Он встал, шатаясь, но быстро овладел собою, твердыми шагами вышел из кельи и, явившись перед собранием, неестественным, как будто официальным, тоном заявил, чего желает Мария, дал несколько объяснений относительно мотивов ее решения и покинул собрание.

Желание Марии в первую минуту вызвало всеобщее замешательство; оно было так неожиданно и необычно, что сначала все потеряли голову; но вскоре кто-то из диаконов вспомнил из Ветхого завета жертву Авраама, другой – единственную дочь Иеффая, которая принесла себя во всесожжение во имя господа, и почти добровольно навлеченную на себя недавно и живую еще в памяти мученическую смерть Стефана.

Наконец, слова евангелия: «Кто хочет идти за мной, пусть отречется от самого себя, возьмет свой крест и следует по моим стопам», – окончательно решили вопрос.

Умереть из любви к Христу, принести себя в мучении ему в жертву показалось совещавшимся чем-то возвышенным, чуть не предписываемым, тем более что Мария, чтоб спасти опутанную бесами бессмертную душу, приносила в жертву грешное, только в этом мире живущее тело.

Зато стали возникать сомнения, достоин ли человек, хотя бы даже возлюбленная господом женщина, умирать так же, как умер он?

После долгих рассуждений согласились наконец, что Мария, раз она того желает, может умереть той же смертью, но не совсем такой же.

И возбужденные, взволнованные старейшины в полном составе торжественно направились к ней в келью.

Увидев их, она грозно нахмурилась, но, когда Максимин спросил ее серьезным тоном, действительно ли непреклонно ее решение, действительно ли она жаждет принять муку, лицо ее вдруг стало тихим, кротким, счастливым, почти лучезарным.

– Жажду, желаю всей душой, всем сердцем, всеми силами, всеми помыслами ума и всеми зовами тела, – проговорила она решительным, звучным, чистым голосом.

– Свершится, как ты желаешь, – ответил настоятель, – но так как никто не достоин умирать так, как господь, ты будешь прибита лицом ко кресту.

– Хорошо! – тихо ответила Мария, покорно склонила свою чудную голову, из-под длинных ресниц выступили и скатились по щекам две крупные блаженные слезы…

Когда собралась специально созванная вся община, Максимин выступил вперед, окруженный старейшинами, и торжественно объявил:

– Братья и сестры, мы созвали вас, чтоб сообщить вам, что Мария Магдалина, Христова дева, диаконисса, пророчица, вещающая от духа, которую вы здесь видели и которою питали вашу веру, выдержав все чудовищные приступы искушавших ее бесов, разболелась от любви к Христу и дала обет умереть на кресте. На той самой поляне, где мы сходились тайком, прежде чем был построен сей дом божий, соберетесь вы на рассвете так же тайком, как прежде, дабы свершилось, что должно свершиться… Теперь же опустимся все на колени и помолимся в духе.

Без слова, с тревожным чувством ожидающего нового волнения вся община пала на колени и зашептала:

– Аве Мария!.

Затем старший диакон запел вполголоса заунывным тоном псалом, на который толпа отвечала глухим стоном…

* * *

…Поляна, на которой должны были все собраться, находилась в нескольких стадиях от города, среди темной чащи, тянувшейся вплоть до прибрежных скал огромной, девственной, листвой и холмистой пущи, полной глубокой тишины, точно безмолвно внимающей глухому рокоту поля и меланхолическому журчанью прибоя беспрестанно шумящего моря.

Ночь выпала звездная, тихая, спокойная, какие бывают обычно на юге в середине осени. Вершины древесных крон начинали уже сдаваться смерти: тихо, без шума падали на землю легкие, нежные листья осокорей и берез, с шелестом осыпались более тяжелые листья и ветки дубов, буков и каштанов. Когда же с моря долетал поднявшийся вдруг ветер, весь лес стоял, точно окутанный сухой метелью.

Знакомыми тропами с самого вечера пробирались украдкой верующие, с тою же осторожностью и беспокойством, как когда они не пользовались покровительством влиятельной Клавдии.

Точно рой светящихся червячков, мелькали то тут, то там огоньки небольших фонариков, то тут, то там раздавался треск сухого хвороста и шуршанье листьев под ногами продвигающихся теней.

Не одним путем, а с разных сторон сходился народ к овальной поляне, окруженной черным, увядающим лесом, среди которого выделялось несколько как будто выдвинувшихся вперед стройных сосен, точно авангард великой армии этих вечно зеленых плебеев, надвигающихся с севера, чтоб когда-нибудь вытеснить более нежные породы, овладеть и разделить между собой их землю.

Поляну освещали пылавшие кругом костры, служившие сигналами для собиравшихся верующих, которые сходились небольшими группами. Мужчины заглядывали в глубокое, узкое отверстие вырытой ямы, наклонялись, чтоб ощупать сколоченный из отесанных бревен крест, лежавший тут же рядом молоток, кучку длинных гвоздей, копье, терновый венок… Из женщин большая часть не решались подходить ближе – только издали бросали пугливые, любопытные взгляды на все эти заботливо приготовленные орудия муки господней.

Вскоре вся община была в сборе, недоставало только старейшин.

Большинство сидело, некоторые стояли, и все смотрели на звезды, ожидая, скоро ли настанет условленный торжественный момент перед рассветом.

И по мере того как бледнели звезды, утихали шепчущиеся вполголоса беседы, наступало все более и более глубокое молчание, и вскоре можно было различить только шелест падающих листьев и отделенный вечный шум волнующегося моря.

Догорали не поддерживаемые уж больше костры, на минуту стало кругом темно, а потом точно что-то встрепенулось, оживленно зашумели листья, отчетливее вырисовывались кроны деревьев, а макушки самых высоких как будто стали окутываться бледным сиянием, начинавшим разливаться по иссиня-зеленоватому небу.

Вдруг вся толпа встала и, охваченная трепетом, стала прислушиваться к какому-то глухому, угрюмому, доносившемуся из темноты леса, трудноразличимому не то стону, не то дуновению.

Звуки приближались, усиливались, доносились все громче и громче. Это был заунывный, мрачный, напеваемый хором псалом. Вскоре можно было уже различить смысл слов:

– Золотистой кожей и дивным телом одел ты ее, господи! Как виноградник, обсыпал ты ее гроздьями прелестей, костьми и жилами скрепил ее, наполнил пламенной кровью… И вот стосковалась она по любви твоей в жизни, отдает тебе душу, а телом добровольно нисходит в темную, как туча, сырую землю, в темноту смерти, где нет перемены, а лишь вечная, глухая, непроглядная ночь и ледяной холод…

Хор смолк. Послышался треск раздвигаемых веток, и, окруженная полукругом старейшин, из чащи деревьев вышла Мария.

Босая, в широкой одежде, окутанная плащом волнистых распущенных волос, она шла как лунатик, подымая сухой шелест опавших листьев, производивший на толпу, не спускавшую с нее глаз, впечатление какого-то таинственного содрогания, идущего из-под земли.

Лицо ее было спокойно, тихо, бледно; большие глаза подняты в экстазе к небу… Она шла прямо впереди и, как бы чувствуя, где надо, остановилась у подножия креста и как будто слегка улыбнулась восходящему дню.

Настоятель молча поднес терновый венок и надел его на видимую уже для всех ее прекрасную голову, обрамленную заревом огненных волос. На мгновенье перекосились от боли уколов ее уста и снова расплылись в тихой полуулыбке.

Когда к ней подошли, чтобы снять одежды, она вся зарделась от стыда и закрыла длинными ресницами опущенные книзу глаза.

На мгновение засияло, точно статуя, совершенно обнаженное ее тело и сразу исчезло из глаз.

Мария быстро упала лицом на крест. Из-под густого пушистого покрова видны были только белые распростертые руки и розовые ступни.

Среди глубокой тишины раздались удары молотка. Когда прибили ее руки и ноги, два рослых брата подняли крест, вставили в яму и утрамбовали вокруг него землю.

Толпа смотрела, точно остолбенелая, и испытывала чувство неудовлетворенности. Не были в состоянии разыграться напряженные ожиданием нервы, тщетно работало возбужденное воображение, чтоб извлечь из себя нечто совершенно неведомое и неиспытанное.

Подпорка для ног была прикреплена слишком высоко, и потому Мария не повисла, а, казалось, стояла спокойно, плотно прижавшись к кресту, с чуть-чуть приподнятыми кверху руками. Сквозь чащу окутывающих ее, точно блестящей медью, волос местами чуть-чуть проглядывало недвижимое тело, сверкали на солнце белые окровавленные ладони, полные молочно-белые руки, окрашенные каплями крови ступни. Точно выточенный, как камея, профиль лица не выражал никакого страдания.

Нервно настроенная толпа стала глухо роптать. Мужчины мрачно, как бы с укором, смотрели на группу стоявших тоже в смущении старейшин. Подступавшие у женщин к горлу рыдания застывали в гортани, засыхающие на глазах слезы обжигали веки.

Вдруг Мария порывисто пошевельнулась, волосы заволновались, развеялись по ветру и поднялись, изогнулось открывшееся тело, она пронзительно вскрикнула и страстно прильнула к дереву.

Толпа содрогнулась, точно пронизанная до мозга костей ее голосом, и замерла. Все почувствовали, что начинает твориться нечто необычное.

Мария вздрогнула, дернула руки раз и еще раз и, наконец, оторвала одну с такой силой, что выпал гвоздь, разорвала вдоль вторую ладонь, вырвала вместе с гвоздями ноги. И обвилась вокруг столба. С тихим стоном закинула руки на вершину креста и стала целовать его раз, еще раз, третий раз, без передышки, без остановки, без памяти. Мечась то туда, то сюда, точно ища чего-то, она впилась устами в столб. Минутами казалось, будто все ее лицо расплющивается и врастает в дерево.

– Он… он! – задрожал в воздухе и растаял пронзительный крик.

– Эвое! – вырвался у кого-то вакхический возглас.

– Там, – прорезал воздух дикий, истерический, пронзительный крик.

– На колени! – с фанатическим ужасом крикнул, весь бледный, настоятель.

– На колени! – громко, в один голос, дико повторили старейшины.

Все пали на колени, и наступила беспредельная, могильная тишина.

Мария все крепче прижималась к кресту. Было что-то мучительное в этом образе крепко стоящего суковатого столба в объятиях ее полных, белых рук, по которому, как слепые, блуждали обезумевшие уста. В напряженном всеобщем молчании слышен был ее нежный, ласкающий шепот, тихие, молящие стоны, глубокие вздохи упоения, отрывистые, нервные рыдания, короткий крик захлебнувшегося от блаженства любви сердца. Вдруг все ее тело вздрогнуло, задергалось в судорогах, высоко вздулись, точно готовые разорваться, белые, набухшие груди, голова зашаталась и откинулась назад – опьяненная, бессильная, бледная.

В блаженной улыбке, как чаша, раскрылись ее алые уста. Пламенное зарево волос коснулось земли.

Она повисла беспомощно, обнимая судорожно сплетенными руками крест.

Толпа обомлела, все стояли на коленях, точно пригвожденные к земле. Только какой-то одержимый, по-видимому, брат вскочил и, не сознавая, что делает, с поднявшимися дыбом на голове волосами схватил копье, чтоб прободать ей бок.

Но в эту минуту разомкнулись ее онемевшие руки, тело ее соскользнуло вдоль столба и тяжело упало, так что дрогнула и, казалось, застонала земля.

Брат зашатался и упал без чувств.

Подбежали старейшины. Флегонт наклонился над ней, захлебнулся коротким рыданием и, выпрямившись, проговорил изменившимся, не своим голосом:

– Умерла!

– Да упокоится с миром! – раздался траурный, заунывный напев старейшин.

Диаконы завернули Марию в свои шершавые плащи, как в саван, и понесли на руках.

С заунывным пением потянулось длинное шествие по оврагам, через глухой, темный лес.

Не доходя до города, толпе велели рассеяться и тайком, чтоб никто не заметил, отнесли Марию в стены монастыря.

На следующий день тело ее было выставлено в просторной келье, ярко освещенной восковыми факелами, так, чтобы все могли его видеть, причем допускались не только члены общины, но и посторонние, дабы все могли проникнуться верой…

В пушистых волосах своих она лежала, точно в золотом гробу, тихая, прекрасная, похожая на изваяние.

Мраморная белизна ее тела свидетельствовала о том, что она мертва. Могильным холодом веяло от ее чистого чела, в котором застыли уже мысли. В полузакрытых ресницами потухших глазах еще не чувствовалась смерть, а только ее скорбное веяние: раскрытые же уста продолжали еще жить тою же блаженной улыбкой упоения, с какою она была снята с креста.

Забальзамированная с этим блаженным, запечатленным навеки выражением прекрасного лица, она, спустя много дней, как священная реликвия бессмертной любви, была похоронена в катакомбах храма, воздвигнутого на том месте, где она почила сладостным сном…