Среди унылых, бесплодных, как бы спаленных пожаром окрестностей Иерусалима прикрывающая его с востока гора Элеонская с долиною Кедрона представляла отрадное исключение.

Пологий скат глубокого ущелья, прилегавший непосредственно к городской стене, был еще весь замусорен отбросами и полон долетавшего туда визгливого гомона и сутолоки кипящего жизнью города; но на другом берегу бороздившего дно ущелья потока – который прозвали Зимним, потому что в летнюю засуху он сочился лишь едва заметным ручьем, – расстилался ковер зеленой травы, а в нескольких стадиях от него манил око тенистый сад, именуемый Гефсиманским.

Еще дальше возвышалась окутанная дымкой колеблющейся в воздухе голубоватой пыли высокая Элеонская гора, одетая свежей веселой зеленью. Окруженные кущами деревьев, ярко блестели на солнце небольшие домики и усадьбы, размерами не отличавшиеся от желтоватых каменных глыб, обнажавшихся на срезах обрывов и откосах круглых дорог. По более отлогим склонам стлались виноградники и плантации смоковниц, над зеленой листвой которых вырисовывались контуры стройных пиний и одиноко стоящих остроконечных кипарисов.

Белые тропинки, точно сеть переплетенных ленточек, извивались по всему склону. Вверху трепетали крыльями нежные горлицы и кружились целыми стаями голуби, которые быстро скрывались под густую сень красовавшегося на вершине могучего кедра, чуть только солнечный свет заслонит желто-бурая тень хищника.

Среди волнующихся, точно от непрекращающегося ветерка, трав и хлебов благоухали белые и голубые цветы иссопа, мяты, чабра, шафрана, раскрывали свои пурпурные чаши лотосы, на лугах массами рдел конский щавель, желтела высокая рута и распускались нежные, телесного цвета розы Сарона.

Западный скат, где меньше жгло солнце, был одет еще более пышной растительностью и еще более манил своей прелестью; там-то находилась слывшая одним из самых живописных уголков Палестины Вифания.

С высоты ее расстилался широкий вид на извилистые берега Иордана, на синеватые скалы далекой Переи, на суровую пустынность Мертвого моря и на маячившие вдали цепи гор Моавитских.

Само селение, окруженное кольцом из буков и платанов, состояло из полутора десятка скромных хижин, между которыми выделялось стоявшее в стороне здание, сложенное из тесаного камня, с деревянной галереей на высоте второго этажа, подпираемое, по обычаю богатых людей, семью резными колоннами из кедрового дерева.

Двор вместе с садом был обведен стеной из дикого камня, через которую густо свешивались вьющиеся розы, плющ и другие ползучие растения. По внешнему виду, как самого дома, так и всей усадьбы можно было судить о достатке и заботливости хозяев: стоявший посреди двора водоем был покрыт плитами тесаного камня, дорожки усыпаны, песком, а шерсть пасущегося на лужайке мышастого ослика лоснилась как бархат.

Небольшой, но заботливо содержимый сад состоял преимущественно из маслин, смоковниц, тутовых деревьев, скромного цветника и небольшого виноградника. Но настоящим его украшением был довольно редкий в этих краях теревинтовый орех и огромная тенистая магнолия.

Это владение принадлежало Симону по прозвищу «Прокаженный», но сейчас его занимал Лазарь, прибывший с двумя сестрами с берегов Генисаретского озера, из небольшого городка Магдала.

Лазарю было очень тяжело покинуть благодатную Галилею, но неприятности со стороны жены и ее родных, от которых его не избавило даже разводное письмо, стали настолько невыносимы, что он последовал стиху: «Лучше жить в бесплодной пустыне, чем с женщиной злой и сварливой», и из чудесного, богатого родниками края перебрался в безводную Иудею и поселился на Элеонской горе, хоть отчасти напоминавшей свежесть и плодородие родных мест.

Это был необычайно энергичный шаг со стороны человека, который был от природы флегматиком, нелюдимым и неспособным к практической жизни аскетом, мысли которого вечно блуждали в туманных высях неосознанных явно мечтаний, в далеких, нездешних мирах, в какой-то смутной тоске по минувшим временам непосредственного общения с предвечным, временам блестящих царей и пламенных пророков избранного народа.

Худой, чахоточный, подверженный частым и глубоким обморокам, Лазарь лишь формально считался главою дома; в действительности же бразды правления держала в своих руках расторопная и хозяйственная Марфа, которая вставала чуть свет и, крепко подпоясав бедра, до вечерней звезды энергично размахивала руками, не жалея при этом и голоса, который раздавался по всей усадьбе, давая знать прислуге, что хозяйка находится неподалеку.

В этой работе, которой она всегда отдавалась до самозабвения, Марфа находила исход бьющим ключом силам своей натуры и облегчение в тяжелой заботе о больном брате и в суеверном страхе, внушаемом ей безумной жизнью младшей сестры Марии.

Недаром матери Марии, когда она носила ее, приснилось перед родами, что она родит ветер вкупе с огнем. Дочь с самых юных лет стала оправдывать этот вещий сон.

Живая как огонь, впечатлительная, необычайно самостоятельная и миловидная, она в детстве была звонкой радостью и ярким светом для окружающих. Но по мере того как начали распускаться бутоны ее грудей, ей становилось тесно дома, душно и неуютно на узкой циновке девичьей спальни – что-то неудержимо тянуло ее на луга, на воды, холмы, в рощи, на вольный простор, где она предавалась с пастухами сначала шаловливым играм, бегая с ними взапуски по веселым лужайкам и предательским обрывам, потом сорванным исподтишка поцелуям, мимолетным ласкам, от которых расцветала ее красота и загоралась огнем кровь.

Еще не успел оформиться ее девичий стан, когда она успела приобрести славу бесстыдной ветреницы, а вскоре стали шепотом поговаривать о нарушенной ею девичьей невинности, причем снова воскресла сплетня, оскорблявшая память недавно умершей матери, будто проезжавший несколько лет тому назад через Магдалу красавец купец-грек не зря щедро одарил, уезжая, всю семью Лазаря и оставил ценную камею с магической надписью и целый кусок узорчатой материи для ожидаемого потомка, которым явилась Мария.

Действительно, своим тонким, правильным носиком и крошечными розовыми раковинами ушей Мария отличалась от общего типа своих единоплеменников, а пышными золотисто-рыжими кудрями – от типа семьи, все члены которой были брюнеты. Только темно-синие, суженные в минуты покоя, точно сонные, влажные глаза и какая-то чарующая томность движений, свойственная славившимся красотой галилейским женщинам, напоминали мать.

Несмотря на дурную славу, Мария пользовалась всеобщей любовью. Стройная, белая, точно обмытая в молоке, розовеющая, как утренняя заря, в минуты волнения с алыми раскрытыми, как треснувший плод граната, губами, она буквально поражала своей неотразимой красотой, разоружала обаянием играющей, как перламутр, улыбки, очаровывала длинными ресницами и томным взглядом всех, даже самых строгих, а живым огненным темпераментом умела так властно покорять себе простолюдинов-односельчан, что те прощали ей ее легкое поведение, отвечая на язвительные замечания злых языков:

– Кто ж может носить огонь за пазухой и не обжечься о него!

Это расположение к ней людей влияло на Марию умиротворяюще, и она стала обращать много внимания на внешнюю видимость своего поведения, так что все обвинения были основаны только на догадках, а когда вопреки ожиданиям она не забеременела, клеветники умолкли, хотя в действительности они были правы и ошибались только относительно личности соблазнителя, которым был не смуглый и стройный, как тростник, молодой рыбак Сауд, а плечистый, некрасивый, косматый Иуда из Кариот, оборванец-бродяга, скитавшийся по всей Палестине, доходивший до берегов обоих морей, побывавший над Нилом, ходивший в Александрию и даже проведший некоторое время в далеком, таинственном Риме, грозной твердыне железных легионов Цезаря.

Речистый проныра, носивший в своей большой рыжей голове хаос недюжинных мыслей, а под заплатанным плащом – скорпионов могучих вожделений и честолюбивых планов, сильный, не знающий преград своей воле, – он сумел воспламенить воображение экзальтированной девушки, овладеть ее мыслями, сбить ее с толку хитроумными софизмами и настолько раздразнить ее юную кровь, что, улучив удобную минуту, преодолел остаток сопротивления, изнасиловал ее и долго держал под гипнозом своей власти. В конце концов, опасаясь последствий, он исчез с горизонта так же неожиданно, как явился.

После этого события Мария как-то притихла, впала в какой-то полусон, в какое-то недоуменное остолбенение, и хотя она привязалась к Иуде не столько сердцем, сколько разбуженной страстью, однако душу ее окутала грусть, сердце снедала горечь обмана.

Это состояние длилось довольно долго, но не успела зажить жестокая рана сердца, как всколыхнутая страсть вспыхнула опять с неудержимой силой. Широко открытая уже перед ней пучина чувственных наслаждений поглотила ее всю с головой, и, переехав в Иудею, Мария предалась жизни широкой и свободной и вскоре приобрела в Иерусалиме широкую известность… и спрос.

Веселые пирушки, разнузданные оргии, доходящий до полного безумия совершенно открытый разврат сходил ей безнаказанно, так как у нее были могущественные покровители, в числе прочих – племянник Гамалиеля, который, будучи знаменитейшим в то время ученым, имел сильное влияние на единоверцев и большие связи при дворе.

Бедная Марфа, видя, как ее сестра готова пить из каждого встречного источника, каждой стреле Амура готова подставить свое сердце, как она перенимает чужие обычаи, пренебрегает предписаниями закона, клянется Афродитой, хранит у себя какие-то причудливые языческие статуэтки, решила в своем беспредельном отчаянии, что ее, несомненно, опутал Асмодей, злой дух дурных страстей, похотливый бес, подстерегающий под лозами у колодцев, прудов и ручьев юных девушек, идущих за водой с подоткнутым подолом, чтобы разжечь в них страсть и сделать их податливыми мужской силе и косматым голеням.

Желая спасти сестру, она решила раздобыть корень Баарас, действующий лучше всего в таких случаях, что представляло, однако, нелегкую задачу и требовало больших расходов. Торговец голубями, Меир, к которому она обратилась, рассказывал ей чудеса об этом зелье.

– Этот корень, – говорил он, – встречается только в окрестностях Мертвого моря, в одном ущелье; он имеет цвет огня, а ночью светится, как гнилое дерево. Разыскать его легко, но вырвать из земли трудно, потому что он выскальзывает из рук, и, чтоб его вытащить, нужно спрыснуть его обильно месячной кровью; брать его нужно сысподу, вытаскивать вертикально, потому что в противном случае он сулит неминуемую смерть.

Несмотря на столько опасностей, за пятьдесят сиклей Меир взялся раздобыть его и доставить ей, так как он знал другой хитроумный способ.

Он взял с собою в эту таинственную экспедицию собаку, бечевку и лопату.

Узнав растение по его мерцающему блеску, он обкопал его кругом, сделал из бечевки петлю, затянул ее вокруг корня, к другому концу привязал собаку и пустился бежать. Собака бросилась за хозяином и приняла в себя злую силу, а Баарас, лишенный этого смертоносного свойства, которое присуще ему только один раз, попал в мешок хитроумного иудея.

Марфа, в восторге от своего счастья, не только уплатила Меиру обещанную сумму, но, тронутая его рассказами об опасностях, каким он подвергался, прибавила еще пузырек оливкового масла, и когда он убедил ее, что, судя по яркой окраске, это совсем свежий корень изо всех корней, она всыпала ему в мешок четверть гомера муки и полтора десятка яиц. Потом она тайком положила зелье под постель Марии, потому что Баарас должен был действовать лишь на близком расстоянии. Когда, однако, Мария, проспав над ним две ночи подряд, на третью отправилась в обществе присланных за нею флейтистов на пирушку в один из ночных кабачков Иерусалима, где собиралась самая веселая молодежь, и вернулась лишь на рассвете в помятом и залитом вином платье, с обязательно распущенными волосами, вся розовая, дышащая зноем и так разыгравшись, что еще с галереи прощалась заливающимся смехом и воздушными поцелуями с собравшейся за стеной ватагой, выкрикивавшей в честь ее вакхические возгласы, размахивавшей фонарями и прибивавшей к воротам венки из цветов, у Марфы опустились руки. Она побежала с укоризной к Меиру, который посоветовал ей тогда сделать отвар из Баараса и дать выпить Магдалине. Марфа, заправив снадобье, дала его сестре в кушанье и чуть не отравила ее. Мария тяжело расхворалась, но как только она выздоровела, Асмодей начал опять свои проказы. Меир же в ответ на повторные попреки заявил, что, вероятно, демон успел уже проникнуть в почки, а когда он так глубоко засел, так помочь может только чудо, и что к тому же, как все говорят, Мария одержима не одним, а семью бесами.

Удрученная Марфа пыталась примириться с судьбой, но ей это удавалось с большим трудом, потому что она чувствовала, что образ жизни сестры не только нарушает достоинство семьи, но как будто подкапывает устои, и ее собственной добродетели.

Доносившийся от Магдалины чад веселых оргий, аромат чувственных наслаждений временами как будто опьянял и ее, возбуждал греховное любопытство и мучил по ночам наваждением нескромных желаний.

Она пробовала поделиться своим горем с Лазарем, прибегала к влиянию сурового Симона. Но Лазарь держался правила, что лучше немного покоя, чем полные руки работы и забот, и не хотел ни во что вмешиваться; Симон же дал двусмысленный ответ:

– Душа тела – это кровь: пока она бурлит, она горит похотливостью, а щедрый, Марфа, – прибавил он подумав, – дает, а не скупится…

Что хотел выразить этим старик, Марфа не могла понять как следует. Но последнее замечание смутило ее и обидело вместе с тем. Ей показалось, будто Симон отнесся к ней, точно к обиженной природой, ее добродетель не считал заслугой, а доказательством убожества.

Задетая за живое, она начала рассматривать себя в металлическом зеркале и увидела красивые формы, влажные глаза, черные, отливавшие синевой локоны волос и белоснежные зубы за несомкнутыми, чуть-чуть слишком полными, но налитыми пурпуром тубами, покрытыми сверху очаровательным пушком. Лицо ее было немного слишком смугло, и, как брюнетка, она была слишком черна в местах складок своего тела, но она удивилась сама себе, увидев в купальне свои белые и гладкие, как слоновая кость, бедра, измерила ширину своей округлой, плотно обхватываемой поясом талии, попробовала тяжесть ниспадавших на нее полных, упругих грудей – и вздрогнула непонятным стыдливым трепетом, почуяв скрытую в себе мощь.

«Ошибаешься, старик», – подумала она, вспоминая, как, бывало, когда она выходила с кувшином на плече к колодцу в Магдале, не было юноши, который бы не натаскал ей воды, а встретив одну, не попробовал бы с ней побороться, обхватить за талию, и хотя она выходила победительницей из этих столкновений, однако бегала домой с непонятной истомой в ногах, проводила вечер в лихорадке, а ночь в огне.

– Высокую цену имеет трудная добродетель, она стоит больше, чем легкая, щедрая распущенность! – Она думала высказать это мнение Симону, но однажды, в порыве горячности, выпалила все сестре.

Мария слушала сначала ее жгучие упреки с кажущимся спокойствием, чуть-чуть заметно только побледнев, но, когда Марфа стала грубо обвинять ее в погоне за корыстью, подозревать в жадности, синие глаза ее стали почти фиолетовыми и налились слезами и пламенем.

– Ошибаешься, Марфа, – проговорила она точно стиснутыми от боли устами, – я одинаково не люблю их золота, как их самих; мое сердце замкнуто, хотя объятия открыты… Предвечный оградил тебя добродетелью, а в мое тело ниспослал огонь… Легко поворачивается при малейшем нажиме калитка моего виноградника, а ты – точно колодезь, покрытый тяжелым камнем, потому мы и спорим друг с дружкой, как могут спорить стоячая вода и огонь, раздуваемый ветром… Дай мне что-нибудь, – бурно вспыхнув, воскликнула она, – что-нибудь большее, чем веретено, более прочное, чем кудель… Что ты мне дашь? Лущить горох, щупать кур, щипать перо – что? Я предпочитаю щипать толстую шею Ионафана, потому что он ржет при этом как Буцефал, вскидывает голову, стонет и рычит, когда я не даюсь ему, и я чувствую тогда, что живу… Ты хочешь, чтоб я предпочла дым и копоть твоего очага благовонному пламени в амфорах, факелам, пылающим в резных светильниках?.. Ленивое течение дня – искрящемуся вину, перебранку с прислугой – музыке арф, сладостному пению флейт, пылающим глазам, разноязычному, звучному говору, шепоту восхищения, когда в легких сандалиях я порхаю в воздушной пляске… потом неистовому, безумному восторгу, когда я одним движением откину хламиду и, открывшись, стану, нагая и прекрасная, перед их глазами… Что дашь ты мне, скажи, взамен тех опьяняющих, как цветы, ласкающих и легкомысленно-игривых, как золотые рыбки, стихов, которые так очаровательно умеет шептать на ухо грек Тимон – скрежет жерновов! крик осла! О, я во сто раз предпочитаю циничную, дерзкую речь Катулла, когда он похлопывает, где удастся, каждую девушку, гогочет здоровым смехом, а когда разъярится, как жеребец, бессвязно бормочет любовницам страшные, дикие слова, чтобы распалить их до разнузданного бесстыдства… Что ты мне дашь? Ничего, ничего, – говорила она, точно с отчаянием, разрыдалась и убежала к себе.

После этого происшествия Мария некоторое время не выходила из своей горницы и не пускала никого, кроме своей верной прислужницы Деборы, которая знала, как вести себя в таких случаях, – она приносила ей пищу и питье и без слов убирала нетронутое кушанье.

Марфа думала, что сестра делает это ей назло за причиненную обиду. Но это было что-то другое – длительный припадок меланхолии и тоски, какие с ней случались время от времени.

Мария чувствовала в эти тяжелые минуты, что она совершенно одна, как одинокий шатер в пустыне, как утлая ладья в открытом море, которую уносит и заливает волна, но не может приподнять достаточно высоко, ни затопить совсем; что она проводит жизнь в кольце каких-то половинчатых наслаждении, в лихорадочном искании чего-то неумолимого, что живет в ней, и плачет, и тоскует, но не в силах осознать себя, не в силах найти себе формы…

Она чувствовала тогда отвращение и ненависть к длинной веренице своих поклонников, которые тянулись к ее телу, как стадо к траве, все похожие друг на друга, все одинаковые. Она встречала их улыбкой врожденного кокетства, ожидала от каждого чего-то большего, чем трепет телесного нутра, и каждый раз обманывалась. Гордый патриций и плебей-солдат не отличались друг от друга почти ничем: первый только изящнее и нежнее обнимал, второй громче пыхтел, давал короткий миг сладострастной истомы и в то же время будил чувство неудовлетворенности.

Она ни разу не испытала ласки, опьяняющей до полного забвения, до утраты последних следов сознания; все эротическое вдохновение, которым она умела возбуждать себя, приводило лишь к острому экстазу полной разнузданности, после которой наступала жгучая боль и сознательная досада от того, что чего-то ей не дает наслаждение. Бушующая кровь разрывала артерии, но не волновала души. Ее обнимали самые сильные, самые красивые, достойные резца скульптора мужские руки, но не прижали к сердцу ни одни… К ней льнуло так много, но не прильнул никто… Ее длинное тело казалось текущей волной, через которую проплывали мужчины, чтобы пройти и исчезнуть…

Уста ее были полны поцелуев, но девственная чаша сердца была пуста.

Эта пустота чувства открывалась по временам перед ней, как кричащая бездна, и тогда наступали эти одинокие дни, полные тайных слез и громко взывающей тоски…

Она переставала наряжаться, разрывала одежды, как по умершим, и ждала откуда-нибудь спасения, каких-нибудь новых необычных волнений, вдохновенных восторгов или нечеловеческих страданий.

А когда ниоткуда ничто не приходило, после приступов жестокого отчаяния, беспорядочных терзаний, траурных мыслей, причудливых планов и решений наступал период истомного покоя, мертвенной внутренней тишины. Мария, как бревно, падала на ложе, засыпала надолго крепким сном и просыпалась, не помня о пережитом, точно исцеленная, совершенно здоровая физически и отдохнувшая телом, напоенным кровью медленно, но постепенно нарастающей страсти.

Так было и в этот раз.

Знающая свою госпожу Дебора по удару молотка о бронзовую дощечку поняла, что кризис прошел. Она быстро вскочила с циновки, на которой сторожила у порога, и подошла к широкой, завешенной цветным пологом постели. Мария приподняла чуть-чуть припухшие веки, открыла окутанные влажным туманом глаза и сонным взглядом из-под длинных ресниц водила по бронзово-коричневым формам полунагой невольницы.

Дебора трепетала от волнения, овальное лицо ее ярко очерченного египетского типа потемнело до самой шеи от жгучего румянца, так как госпожа ее, переняв от греческих развратниц обычай, допускала ее иногда к своему богатому ложу, чтоб в гибких объятиях влюбленной в ее красоту девушки испытать особо тонкие, удивительно нежные ощущения.

Дебора подошла, вся дрожа, заметив, как у Марии легко раздуваются ноздри, и застыла вдруг, видя, как закрываются снова, точно розовые створки раковины, глаза ее госпожи.

Минуту длилось волнующее ожидание… Наконец Мария бросила сонным голосом:

– Уже поздно?

– Прошла уже четвертая стража, тени коротки, – промолвила сдавленным голосом Дебора.

– Четвертая, – лениво повторила Мария и, не открывая глаз, блаженно потянулась, причем тонкое шерстяное покрывало соскользнуло вместе с прядью вьющихся волос на каменный пол, открывая пышное, теплое, порозовевшее от сна тело, гладкие, как атлас, плечи, раскинутые в стороны полные, упругие груди, округлые бедра и сеть тонких голубоватых жилок на изгибах, покрытых нежным, как у персика, пушком.

У Деборы голова кружилась от восхищения, она закрывала глаза и сжимала до боли проколотое ухо, чтоб утишить стучавшую кровь.

– Надо вставать, должно быть, жарко… Заспалась я страшно, – заговорила Мария и после минуты неопределенного раздумья ленивым движением повернулась лицом к подушке, утопая в пушистых волосах, рассыпавшихся, точно развязанный сноп, по шее, плечам, рукам и краю постели.

– Собери волосы, – сказала она.

Черные умелые пальцы невольницы окунулись в яркое зарево, расплетая локоны, искусно выпрямляя точно из красной меди свитые кольца. Расчесанные пряди были уложены вскоре в один пламенный поток, который, сверкая золотом и темным пурпуром красного дерева, струился по телу и, казалось, пылал в его обаятельной теплоте. Дебора разделила этот поток надвое и стала заплетать в косы.

– Пахнут еще?

– Опьяняюще!

Дебора окунула лицо в шелковистые волны волос и, опьяненная, точно в беспамятстве, стала целовать их, а потом горячими, как расплавленный сургуч, губами прижалась к белым плечам…

– Ну! – ежа молочно-белые плечи, капризно защищалась Мария, – ты щекочешь меня, черная, – захохотала она и стала в шутку отталкивать маленькой ножкой разгоряченную прислужницу, попала пальцами в ее полные груди и весело воскликнула:

– Ну и грудастая! Как тыквы… Наверно, изменяешь мне уже?.. Говори, с кем?

И она усадила ее рядом с собой, обнимая точеной рукой, сверкавшей своей белоснежностью на бронзовой коже египтянки.

– Я – тебе, госпожа? – возразила та с неподдельным испугом в широко раскрытых черных, как жженые зерна кофейного дерева, глазах.

– А что ж! Попробуй! Не один уже меня расспрашивал про тебя. Ты зреешь, груди-то у тебя, смотри, какие, телом пышная, в ногах гибкая – возьмут тебя охотно, заплатят хорошо, я тебе дам приданое… Ступай в свет…

– Никогда!

– Ну скажи, так ты любишь меня? За что? Разве я добрая? Помнишь, как я побила тебя сандалией? А вот тут, – она указала рубец на руке египтянки, – у тебя еще след от моей булавки.

Дебора поднесла к губам пораненное место и, крепко целуя его несколько раз подряд, повторяла в перерывах:

– Бей меня, рви, топчи, мучь до крови – я хочу, я люблю…

– Любишь? – задумалась Мария. – Странно, я тоже немного. Я не знала, но однажды как-то молодой Катулл, когда я раздразнила в нем страсть до неистовства, стал стегать меня моею же косой… Я сначала почувствовала боль, а потом вся сомлела, каждый удар как-то непонятно возбуждал меня, как накаленные обручи, жгли меня полосы от этих ударов… Я укусила его тогда до крови – соленая, липкая… Приятно баловаться с мальчишками – на то эти бестии и созданы. Но глумиться над собой – дай им только волю, они тебя задавят своей конской силой и звериными объятиями!

Дебора между тем тянулась всем телом к Марии, прижалась к ней грудями и пыталась опрокинуть. Но Мария вскочила вдруг, выпрямилась, как тростник, протянув руки вверх, упруго перегнулась назад, а потом подалась вперед, опуская руки на ее черные плечи.

Невольница обняла госпожу под мышками и, не ослабляя объятий, скользила ими все ниже и ниже, целуя страстно ее шею, груди, бедра и, наконец, упала на колени, не помня себя от упоения, блуждала губами дальше…

По белому телу Марии пробежала видимая мелкая дрожь, она лихорадочно затрепетала, сжала колени и, с силою погрузив пальцы в жесткие волосы прислужницы, отстранила голову…

Откинутое назад лицо Деборы выглядело точно черная маска. Из-под губ, искривленных страдальческой улыбкой, дико сверкали острые зубы, оскаленные до клыков; в закатившихся, точно у слепой, белках глаз блестели крупные слезы.

– Ты страшна, как Астарта, – прошептала с жутким трепетом Мария, а потом, сжалившись, положила на ее губы кисть руки. Дебора жадно стала пить тепло ее пальцев, зашаталась и с глухим стоном упала к ногам Марии.

– Дебора, Дебора, – приводила ее в чувство Мария, трогая ногой темное, спазматически вздрагивающее тело.

Невольница минуту лежала как мертвая, потом, наконец, поднялась на руках и встала, заслоняя лицо и глаза.

– Черна ты, как железо, а горишь легче, чем солома… Береги себя, похотница, а то ненадолго тебя хватит, – строго журила ее Мария. – Ну, не смущайся и кончай волосы, прибавила она мягче.

Дебора еще дрожащими пальцами стала зачесывать косы высоко, на греческий манер, пользуясь, как левша, с одинаковою ловкостью обеими руками; она работала довольно долго, потому что у Марии было слишком много упрямых прядей, а она не любила носить множество завязок в косах и вместо широкой ленты на голове предпочитала одну сетку из тонких золотых нитей.

Когда Дебора окончила, Мария подошла к изящному, дорогому овальному зеркалу из полированной меди и засмотрелась на собственное отражение.

В высокой прическе, точно в золотом шлеме, она выглядела действительно обаятельно, напоминая мраморную статую богини Победы. Она рассматривала себя долго и с наслаждением; наконец, ее полные, никогда не смыкавшиеся вплотную губы раскрылись в торжествующей кокетливой улыбке, обнажая мелкие ровные, как две нитки жемчуга, зубы.

– Морщинка у меня, морщинка! – вскрикнула она с деланным испугом, указывая Деборе на прелестную складку вокруг дивно поставленной шеи, – а вот тут темное пятнышко, – притворно горевала она над очаровательной родинкой, прятавшейся в золотистом пуху под левой рукой.

Она взглянула на груди и, видя чуть-чуть набухшие розовые бутоны, шаловливо прикрикнула:

– Не прыгать, голубки, а то дам вам по клювику! – побила она их пальцами, так что обе затрепетали, как упругая сталь…

Дебора тем временем наливала в воду кефарного масла; но Мария не хотела купаться, а велела только облить себя и вытереть досуха мохнатою тканью. Делая это, Дебора рассказывала ей, что где случилось, кто о ней спрашивал, сообщила о присланном подарке молодого Натейроса, сына богатого Сомиуса. Это был бронзовый подсвечник, изображавший стоящую на руках танцовщицу; непристойно растопыренные ноги служили вставками для свечей, а посредине была вделана маленькая лампада. Мария смеялась над веселым остроумием мастера, любуясь поистине тонкой резной работой.

Окончив умывание, Дебора вынула шкатулку с румянами; но госпожа велела ее закрыть и подать плоские деревянные сандалии, золотую цепочку на шею и голубое платье с разрезными рукавами, застегивавшееся золотой пряжкой на левом плече и свободно ниспадавшее на грудь и спину, чуть-чуть открывая стан немного выше талии.

– А сегодня никого не было? – спросила она.

– Был какой-то человек из Галилеи.

– Из Галилеи? – обрадовалась Мария, вспомнив прекрасную страну, где она провела детство и раннюю юность, – Где же он?

– В саду, с Марфой и Лазарем, – ответила Дебора, завязывая бантом ремни сандалий.

– Убери в комнате, – бросила Мария, и, закрываясь от ослепительного солнца веером из пальмового листа, побежала по каменным ступенькам искать галилеянина.

Услыхав оживленные голоса, она направилась в сторону тенистой магнолии и издали увидала силуэт внимательно слушавшей Марфы, сгорбленную фигуру задумчиво прислонившегося к дереву Симона, лежавшего на циновке бледного Лазаря и оживленные жесты длинных рук сидевшего спиной к ней мужчины.

Она подошла ближе и вся затрепетала – она узнала крупный череп и широкие плечи в заплатанном, грубом, вылинявшем на солнце верблюжьем плаще: это был Иуда из Кариот, которого она не видела с тех пор, как он таинственно покинул ее.

Лазарь, увидев Марию, радушно улыбнулся, окидывая восхищенным взором ее дивную фигуру. Оглянулся и Иуда, встал и приветствовал ее словами:

– Предвечный с тобою!

– Да благословит тебя предвечный, – ответила обычным приветствием Мария глухим от внутренней тревоги голосом.

– Садись и послушай, – предложила сестре Марфа. – Иуда принес интересные новости.

Мария послушно села, опуская, точно легкую завесу, свои длинные ресницы на глаза. Только когда Иуда начал говорить, она украдкой вскинула на него мимолетный взгляд.

Он мало изменился: это было то же опаленное солнцем и ветром, подвижное, сильное лицо с глубокими неопределенного цвета глазами, смотревшими проницательно и немного вызывающе из-под густых нависших бровей; большой крючковатый нос придавал ему хищное выражение, выдающиеся челюсти с чувственными губами, козлиная борода, выступающие на лбу шишки и всклокоченные над ним, напоминавшие рога, рыжие волосы делали его похожим на сатира; это впечатление усиливали еще волосатые ноги в грубых сандалиях, напоминавших копыта, до того запыленные, что на них трудно было различить ремни.

– С берегов тихого Генисаретского озера, – продолжал он свой рассказ, – возносится новый свет. Сейчас пока он напоминает только разливающуюся утреннюю зарю, но завтра, может быть, это будет огонь, свинцовая туча, гром и землетрясение.

– Говорят, необыкновенный пророк явился в наших краях. Сын, помнишь, плотника Иосифа и красавицы Марии, дочери Анны и Иоахима, Назаретянин, Иисус зовут его, – объяснил Марии, о чем идет речь, Лазарь.

– Он изгоняет злых духов и бесов, – прибавила с многозначительным вздохом Марфа.

– Не так ли, как Баарас? – припомнила Мария; а когда Иуда заявил, что он сам видел, как из дома исцеленной пророком одержимой выбежал, в образе красивого юноши, дьявол, который проник в нее, когда она шла за водой, глаза ее заискрились веселым, легкомысленным смехом при мысли о том, сколько раз она была так одержима на цветущих лугах в окрестностях Магдалы.

– Он исцеляет лунатиков, прокаженных и всяких больных, – с жаром продолжал Иуда. – Женщина, много лет кровоточившая, исцелилась, прикоснувшись к краю одежды его, от силы, которая изошла от него. Он излагает свои мысли в притчах, собирает вокруг себя нищих, проповедует и крестит водой…

– Как Иоанн, – вставил Симон.

– Иоанн! – перебил Иуда. – Что Иоанн? Он умел только читать нравоучения, осуждать и вечно предвещать бедствия, как будто не слишком уж достаточно перенес их народ израильский. Он готов был заставить каждого снять последний плащ, одеться в рубище, угнать в пустыню, в терновый шалаш и заставить питаться саранчой натощак! А Иисус превратил воду в вино, к радости пировавших на свадьбе в Кане Галилейской. Он отпускает грехи, не взваливает лишних забот, хотя не с миром, а с мечом и судом, как сказал он, явился он на землю, и господство над ней он обещает отдать не тем, кто связывает тяжкие бремена для наших плеч, сами же не ударяют палец о палец, а, напротив, униженным, преследуемым – нам, которыми помыкает и священнослужитель, и равнодушно улыбающийся саддукей, и которых всякий последний легионер толкает ногой, как собаку!..

– Ты увлекаешься, Иуда, ты чересчур увлекаешься, – Строго заметил Симон. – О, – он поднял кверху руку и свою седую голову и продолжал прерывающимся от волнения голосом: – Предвечный давно уж не посылает нам великих пророков, но зато все чаще и чаще появляются среди нас разные шарлатаны, которые подымают смуту и возбуждают чернь, обманщики и смутьяны… Как сорная трава, распространилось беззаконие по земле нашей. Откуда ты знаешь, что он – это тот праведник, за которого он выдает себя? Разве мало есть таких, которых следовало бы предать проклятию при звуках козьих рогов и пламени черных свечей над кадками с кровью и исторгнуть навеки из среды народа?

– Он творит чудеса, – пробормотал в ответ Иуда.

– Но чьею силою – господней или царя бесовского?

Иуда нахмурился и угрюмо задумался; в голове его бродила смутная мысль, что безразлично, чьею силою, лишь бы добиться своей цели. Симон же продолжал между тем:

– Все это кажется мне сомнительным. Почитай Священное писание, и ты увидишь, что из Галилеи не может быть пророка. Ты знаешь поговорку: «Может ли выйти что-либо путное из Назарета?»

Иуда очнулся от своего забытья, подумал и вдруг начал с пафосом читать наизусть:

– «И ты, Вифлееме, земля Иудова, ты нисколько не меньше между князей иудейских, ибо из тебя изыдет вождь, который править будет народом моим, народом израильским!» И вот как раз в Вифлееме, куда направился Иосиф на перепись, согласно безбожному декрету императора, исполнились дни Марии, и она родила этого сына… Из Вифлеема, значит, происходит Иисус, и знайте к тому же, – прибавил он таинственно, возбужденно потрясая в воздухе рукой, – из дома Давидова происходит он, как мы проследили и высчитали.

Последние слова произвели сильное впечатление: Лазарь приподнялся на локте, точно желая встать, причем лицо его стало бледно как смерть. Симон застыл, как стоял, с поднятою кверху головой и, казалось, всматривался своими выцветшими глазами в далекое небесное видение. Марфа беспокойным взглядом окидывала лица мужчин, перебегая от одного к другому и ища у них правды.

Меньше всех была взволнована Мария; она слишком далеко уж отошла от верований, надежд и упований своих окружающих, чтоб быть в состоянии понять чувства, возбуждаемые в них принесенными Иудою вестями; к тому же она не доверяла Иуде, помня, как он наскоро сочинял ей фантастические истории, которыми вскружил ей голову до того, что она отдалась в его власть. Она считала его теперь не разбирающимся в средствах лгуном и подозревала какую-нибудь хитрость. Она оценивала его верно, но лишь отчасти. Иуда был от природы человек непостоянный и легкомысленный. Он измышлял, но делал это не всегда сознательно, часто увлекаемый пылким воображением, бурным темпераментом, который легко заставлял его перебрасываться от одной крайности в другую; его безудержная фантазия бессознательно преувеличивала и приукрашала действительность в пользу того, что он сам желал в ней видеть или показать другим.

Обладая недюжинными способностями, несмотря на недостаток образования, он имел большой запас схваченных тут и там сведений, проницательный ум и большой житейский опыт, который позволял ему недурно разбираться в запутанных делах этого потерявшего под собою почву, раздираемого разладом, внутренне распадающегося и сжатого железным обручем Рима краем, какой представляла в то время Иудея.

На этой постоянно как будто сотрясаемой и пылающей почве Иуда с ранней молодости начинал строить здание честолюбивых мечтаний во что бы то ни стало возвыситься, хотя бы для этого пришлось перейти через кровь и грязь; но недостаток постоянства в планах, какой-то безумный порыв торопливого нетерпения, которое гнало его с места на место, развевали в прах его остроумно задуманные начинания. Проходили годы, а Иуда оставался все таким же бездомным бродягой, каким родился.

Одно время он носил белую одежду, шарф вместо пояса и небольшой топорик иессеев, которые вели коммунальную жизнь, но не выдержал испытания строгой секты, устранявшей из жизни всякое наслаждение как зло. Потом ему захотелось во что бы то ни стало изучить Священное писание, но ни сухая схоластика, ни туманный мистицизм не могли согласоваться с его живым, реально настроенным умом. Находясь потом в услужении у священников-саддукеев, он проникся их холодным эпикуреизмом и в глубине души начал сомневаться в святости предписаний сурового ритуала. Зато в мелких уличных бунтах, беспорядках и смутах он чувствовал себя в своей стихии, но всегда умел вовремя уйти, когда дело принимало неблагоприятный оборот. Таким, например, образом, примкнув к Иоанну Крестителю, он позорно отрекся от пророка, когда тот был заключен в темницу, хотя во времена его успеха считался горячим его поклонником, не будучи, однако, единомышленником, потому что постоянные призывы к покаянию, аскетический образ жизни, вечно укоризненный тон отшельника в корне противоречили его чувственной, раздраженной неуспехом, преисполненной страстных порывов и желаний натуре.

Соприкосновение с Христом произвело на Иуду необыкновенно сильное впечатление.

Привлекательный образ прекрасного юного мужа, который не отказывается от вина, цветов, женщин, веселья и в то же время собирает вокруг себя простой народ и утверждает, что первые будут последними, а последние будут первыми, мало заботится о соблюдении ритуала, отвергает долгие богослужения и посты, исключает посредничество между людьми и предвечным лицемерных священнослужителей и в смутных еще пока притчах предсказывает чуть ли не ниспровержение существующего порядка, сразу увлек Иуду.

Слушая с любопытством рабби, он ощущал всей грудью свежесть и новизну не встречавшегося дотоле учения. Он знал с уверенностью, что это, несомненно, муж божий, но совершенно непохожий на прежних пророков, на первый взгляд как будто бы верный закону, в действительности же еретик и отступник, разрушающий старое, стремящийся к новому, удивительно всепрощающий к слабым и униженным, к падшим и грешникам, строгий к богатым и добродетельным фарисеям.

Это отношение учителя восхищало его, но в то же время преисполняло страхом перед опасными последствиями, поэтому, несмотря на то что в душе он стал его горячим приверженцем, он скрывал действительные свои чувства, сохраняя вид равнодушного зрителя.

Но когда, однако, Иисус начал упоминать о близящемся в скором времени царстве, об участии в этом царстве его учеников и, несмотря на дурную славу, не только призвал его, Иуду, в число ближайших, но даже отличил, назначив его на единственную в общине должность казначея, Иуда, понимая это царство совершенно по земному, дал сразу увлечь себя горделивым мечтам о таких высоких достижениях, о каких до того не смел мечтать и которые теперь показались ему вполне возможными, близкими временами – обеспеченными. Видя, как растет круг приверженцев помазанника, как сам учитель становится все смелее и смелее, как усиливаются его влияние и могущество, как увеличиваются его мудрость и милость, как он приобретает славу чудотворца, судит, отпускает грехи и карает – положительно властвует, – Иуда первый стал предполагать, что это, может быть, тот предвозвещенный, более чем пророк, которого униженный народ Израиля призывал со все растущей тоской и страстью, муж мести и суда, который примет власть и почести, чтобы все народы и языки служили ему.

Ошеломленный, пожалуй, испуганный даже этой мыслью, он отделился от сопровождавшей Иисуса толпы, чтоб прийти в себя, и явился в Иерусалим, где давно не бывал.

Он понимал, что завоевание Галилеи ничего не значит, поскольку Иудея и ее столица, Иерусалим, святыня всего народа, твердыня священнослужителей, не подчинится власти Христовой. Поэтому он решил исследовать здесь почву и развил лихорадочную деятельность, но вскоре убедился, что об учителе знают здесь очень немного, почти ничего, кроме каких-то смутных слухов, которые трактовались с полным пренебрежением, как тысячи других слухов, в изобилии рассеиваемых по оживленному, полному сносимых из разных концов света новостей, шумному и говорливому городу. Ввиду такого положения вещей он решил действовать осторожно и своим рассказам об Иисусе придавал тон, приноровленный к настроению слушателей: то горячей веры, то недоверчивого скептицизма, тщательно скрывая свою собственную связь с личностью рабби.

Среди многочисленных известий, которые, в свою очередь, были сообщены ему, он узнал случайно о пребывании в Вифании семьи Лазаря, которую он совершенно потерял из виду, а известие, что пресловутая иерусалимская гетера Магдалина, о которой он кое-что слышал, эта та самая Мария, потрясло его до глубины души.

В нем вспыхнули долго не дававшие ему покоя и с трудом зарубцевавшиеся воспоминания об упоительном наслаждении, по которому он так часто тосковал, о котором тщетно пытался забыть, призрак которого преследовал его в знойных снах.

Образ прекрасной девушки предстал перед ним как живой в памяти во всей своей красоте, и пламень неудержимой страсти охватил его с ног до головы, как тогда, когда он повалил ее на сочную траву, сорвал повязку с ее бедер и, ослепленный, обезумевший, сам потерял сознание, покорил ее, пораженную испугом, и разбудил в ней дикое желанное страдание.

Ему вспомнилась та мрачная грусть, с которой он слушал ее тихие рыдания, потом следующие ночи, столь же страстные, но во сто крат более сладостные, искрящиеся ее уже разбуженной и жаждущей мужской силы кровью, разнузданные с обеих сторон, дышащие то дерзкой, то нежной лаской.

В глазах его вспыхнуло зарево всклокоченных ее волос, пышное, как сноп, цвета дозревающей ржи, ее тело, полуоткрытые, как снотворный мак, уста, затуманенные огни темно-синих глаз, полные, гладкие, как оливковое масло, белые, точно рвущиеся из гнезда наслаждения голуби, раскинувшиеся между плечами груди.

Он выбежал из дому, прислонился, шатаясь, к полуразрушенной стене и глухо стонал, потом стал вырывать ногтями камни, чтобы в. физическом усилии успокоить неудержимое кипение бурлящей крови. Пароксизм прошел, однако проснувшаяся не только душевная, но неукротимая чувственная любовь, жгучее страстное чувство, которое овладело им когда-то на берегу Генисаретского озера, подавило, растоптало все другие. Агитация в пользу учителя, связанные с нею намерения и планы совершенно перестали для него существовать. В сердце, опаленном страстным желанием, в груди, терзаемой сомнениями – то надеждой на радушный прием, то отчаянием, что он будет отвергнут с презрением, в хаосе клубящихся в мозгу мыслей, в развинченных нервах, в запекшихся губах жил беспрестанно, заслоняя все, обаятельный образ, заколдованный в слове: Мария…

Иуда несколько раз взбирался на Элеонскую гору и с полдороги возвращался назад. Он прекрасно понимал, что встретит там не покорную ему прежнюю девушку, а гордую, утопающую в роскоши, прихотливую, капризную и разборчивую гетеру, которая может его высмеять, прогнать, как собаку, или в порыве жалости послать ему через последнюю прислужницу, как нищему, миску похлебки и несколько оболов.

– С чем я приду? – шептал он, потрясая своей большой головой. – Что я скажу ей?

И вдруг, точно осененный воспоминанием о личности Иисуса, он с доверчивой, непонятной для себя радостью, точно озаренный откровением, решил пойти во имя его и с вестью о нем.

В таком настроении очутился он в Вифании, радушно принятый богобоязненными членами семьи.

Со свойственной ему впечатлительностью он так горячо увлекся своими собственными рассказами, что появление Марии взволновало его менее сильно, чем ожидал. Он не потерял ни нити рассказа, ни самообладания, и это сознание своей силы придало ему толчок для слишком смелого возражения, какое он позволил себе в отношении к глубоко чтимому всеми Симону.

По минутному смущению Марии он понял, что он еще не стал для нее ничем. Быстрыми, как молния, взглядами он пытался проникнуть в ее мысли, но видел лишь пышные, почти совершенно красные на солнце волосы, томным спокойствием дышащее розовато-белое лицо, длинные опущенные ресницы и прекрасные, цветущие формы, соблазнительно вырисовывающиеся в складках ее гибкого платья. Чуть-чуть выдвинутая вперед ее маленькая ножка, блестевшая на траве, точно полоска снега, на минуту поглотила все внимание Иуды.

Быстрые волны нервных судорог пробежали по его лицу, рука опустилась, словно раненная стрелой, глаза закрылись будто в обмороке, и он весь вздрогнул, точно охваченный внезапным пронизывающим холодом.

Присутствующие приняли это за проявление мистического волнения, но Мария не дала себя обмануть – она быстро отдернула назад ногу, встала и, напевая вполголоса какую-то плясовую, фривольную, совершенно не подходящую к общему настроению песенку, проворным, эластическим шагом, чуть-чуть колыхаясь в стане, стала удаляться, провожаемая недоуменными взглядами, и стройная, как колонна, исчезла под навесом дома.

Огорченная поведением сестры, Марфа, желая затушевать впечатление, распорядилась подать завтрак, но ни белый хлеб, ни мед, ни мех с вином не были в состоянии сломить печать молчания, сомкнувшую уста.

Суровая сосредоточенность Симона, мечтательная задумчивость Лазаря передались Марфе. Иуда ел, точно не замечая, устремляя минутами взор то в прозрачную даль, то в трепещущие на песке солнечные пятна и дрожащие тени листьев.

Он думал о том, как ему понимать поведение Марии: она ушла, но не сердясь, а, напротив, как будто маня, с игривой песенкой на устах. Кому ж она пела: ведь не добродетельной же Марфе, не больному Лазарю, не престарелому Симону?..

Сердце его забилось сильнее, душа затрепетала, и, глядя затуманенными глазами на угол плоской крыши, покрывавшей ее покои, он прошептал:

– Что бы ни сталось… сегодня под ночь я войду!