В секретной комнате первосвященника Иосифа Каиафы главный писец Синедриона и знаменитый софер Эммаус делал доклад. Кроме первосвященника, при аудиенции присутствовали: открытый саддукей Никодим, человек еще довольно молодой, но влиятельный, с изысканными манерами и небрежной, как будто приросшей к губам иронической усмешкой, и тесть Каиафы, Анна, сын Сета, который, хотя и был лишен римлянами сана первосвященника, помыкал, однако, своим бездарным зятем, как хотел, и потрясал всем Синедрионом.

Преклонный годами, не в меру полный, он сидел в кресле и, казалось, дремал, и только шамканье как будто постоянно что-то жующих губ и подымаемые время от времени опухшие веки глаз, из-под которых пронизывающе выглядывали маленькие хитрые зрачки, свидетельствовали, что он не спит.

Эммаус – высокий, сухопарый мужчина лет сорока, с выдающимся лбом и холодными умными глазами – сухим, официальным тоном, не выдавая ни выражением лица, ни жестами своего собственного мнения, бесстрастно докладывал собранные сведения, связанные, однако, им так искусно, что заключения напрашивались сами собой.

– Цезарь, – монотонно тянул он, – проводит время на острове Капри, давая волю своим извращенным наклонностям: его не удовлетворяют уже ни девочки, ни мальчики, он пробует животных. Все дела решает вождь преторианцев, Сеян, перед которым трепещет Сенат, Тиберий же подчиняется беспрекословно. Замыслы Сеяна, говорят, простираются очень далеко. О более или менее значительных переворотах, однако, в Риме ничто пока не свидетельствует, и, пока такое положение будет продолжаться, в покоренных провинциях не предвидятся никакие перемены. Такой смысл должна иметь следующая притча, которую Цезарь рассказал в интимном кругу своих приближенных, – цитирую дословно: «На дороге лежал беспомощный раненый, и множество мух облепило его рану. Один из прохожих, движимый состраданием, видя его беспомощное состояние, хотел было отогнать мух. Но раненый попросил, чтобы он этого не делал. Когда же удивленный прохожий спросил, почему он не хочет, чтоб ему облегчили страдания, раненый ответил: «Если ты прогонишь этих мух, мои страдания только увеличатся: те, что сейчас на мне, уже достаточно напились моей крови и меньше мучат меня, а иногда и совсем перестают терзать; когда же на их место явятся новые голодные рои и набросятся на мое изнуренное тело, я погибну жалкой смертью». Поэтому, заботясь о своих и без того разоренных подданных, я не намерен менять наместников, потому что знаю, что всякая новая муха сосет более жадно, чем старая, насытившаяся, а опасение быть скоро лишенной вкусного куска только увеличивает аппетит». Отношения Вителла к Понтию Пилату остаются по-прежнему натянутыми; Муций Деций, однако, хотя и родственник Пилата, был ласково принят проконсулом, а в Цезарее у Понтия пользовался тоже радушным гостеприимством. Немилость, в которую попал этот патриций из-за Паулины, является лишь притворной. Тиберий посмеялся над его остроумием и осудил его на изгнание, как он выразился, только для примера. Мария из Магдалы, сестра Лазаря, состоит с ним в близких отношениях и часто проводит ночи в его вилле на Офеле. Лазаря с Марфой и Симоном Прокаженным видели в толпе, сопровождавшей Иисуса. Этот рабби приобретает все большую популярность не только в Галилее, но и за ее пределами – в Сирии, Финикии, Самарии и уже в самой Иудее. Со времени его последнего пребывания в Иерусалиме его идеи подверглись значительным изменениям. Как будто бы он забыл совершенно о том, что сам говорил, будто пришел не нарушить закон, а исполнить, что «доколе будет стоять небо и земля, ни единая йота, единая черта не будет вычеркнута из Писания, пока не исполнится все»… Теперь он говорит, что «не приставляют к ветхой одежде заплаты из ткани новой, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дырья станут еще больше»; с нарочитым смыслом повторяет он, что «не вливают вина нового в мехи старые, а должно новое вино вливать в новые мехи», и, насколько можно его понять, это вино и эта ткань – это его новое учение, а старые мехи и ветхая одежда – наш закон.

Голос софера чуть-чуть дрогнул; он прервал на минуту чтение и окинул взглядом лица слушателей. Никодим небрежно усмехнулся, обычно малоговорящее лицо первосвященника приняло серьезное и строгое выражение, у Анны же глаза были по-прежнему закрыты, и казалось, будто он продолжал спать.

– В субботу, – начал снова софер, овладевая минутным волнением, – он врачует, собирает колосья с учениками и утверждает, что суббота создана для человека, а не человек для субботы, и потому Сын Человеческий является господином субботы. Не считается с трефным – доказывает, что то, что входит в уста, не может осквернять человека, а то, что исходит из уст и сердца, ибо оттуда текут дурные помыслы, чувства и деяния, а то, что входит во чрево, выводится вон из тела. Немытыми руками ест у стола чужих. А встретив однажды самарянку у колодца Бир-Иаков, попросил у нее воды; когда же она выразила удивление, что он, как иудей, не считает осквернением принять питье из ее нечистых рук, он не только пил, но и беседовал с ней. Когда она сказала: «Наши отцы поклонялись превечному на горе Геразим, а вы говорите, что в Иерусалиме место, где подобает поклоняться Господу», он ответил: «Верь мне, близится время, когда ни на этой горе, ни в Иерусалиме не будете поклоняться отцу, но близится время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине». Все это было записано с его собственных слов людьми, которых мы послали, чтоб они следили за ним. Что касается настроения рабби, оно тоже изменилось: в его кротких проповедях начинают все чаще слышаться ноты строгие и дерзкие: «Не думайте, – сказал он однажды, – что я пришел принести мир на землю, не мир пришел я принести, но меч!» С особенно горячей запальчивостью обрушивается он на ученых книжников и фарисеев – во многих местах и многократно он открыто осуждал их в толпе. Он обвиняет их в том, что все дела свои они делают так, чтобы видели их люди; что они расширяют филактерии свои, увеличивают воскрылия одежд своих, любят возлежать на первых местах на вечерях и восседать за первыми столами в домах молитвы; любят приветствия в народных собраниях, и чтоб люди их звали: учитель, учитель! Он сравнивает их с гробницами, которые сверху изукрашены, а внутри полны костей мертвецов и всякой нечисти. Зато он охотно общается с грешниками и говорит о своем царстве, а когда хотели узнать о его отношениях к Риму, он на вопрос, нужно ли платить подати Цезарю, велел подать ему монету и сказал: «Чье это подобие и надпись?» Когда ему ответили: «Цезаря», – он сказал: «Воздайте же Цезарево Цезарю, а божие Богу». Вообще ответы его то уклончивы, то так неожиданны, просты и изумительны, что наши посланцы находятся в очень затруднительном положении.

Эммаус замолчал, ожидая вопросов.

– Во всяком случае, видно, что это человек недюжинный… – заметил Никодим.

– Но и опасный, – прошамкал Каиафа.

Анна многозначительно кашлянул, давая этим понять, что всякие замечания в присутствии писца неуместны, и тоном приказания проговорил:

– Надо послать наиболее способных, которые могли бы искуснее потянуть его за язык и из его собственных уст уловить его истинные намерения. Расспрашивать при свидетелях для того, чтоб, если окажется нужным, можно было обвинить его с доказательствами в руках. Где он сейчас находится?

– Он идет в Иерусалим. Сейчас он, наверное, минует Сило или Вефиль, а может быть, уже и ближе, – вчера видели некоторых из его учеников в городе.

– Когда он появится в стенах города, сейчас же дайте знать, – сказал первосвященник и махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена…

Эммаус поклонился и вышел.

Наступила длительная минута сосредоточенного молчания, в течение которой каждый из присутствующих взвешивал про себя значение полученных сообщений.

– Я думаю, что этот рабби… – начал Никодим.

– Я полагаю, – перебил его Анна, – что следует рассматривать дела в предписанном законом порядке, чтоб нам не запутаться.

– Правильно, – взял слово первосвященник. – Так вот, по моему мнению, дело обстоит вообще плохо. Пока у кормила правления стоит Сеян с Понтием, как его креатурой, мы без вмешательства проконсула ничего не сможем сделать, особенно принимая во внимание, что, как мы слышали, Цезарь противится смене наместников, а если вдобавок этот Муций, который находится в милости и у Вителла и у Пилата, сможет их примирить, – этот римский пес, спущенный с цепи, покажет, на что он способен…

В бесцветных глазах Каиафы блеснул огонек ненависти, Никодим принял серьезный вид, а Анна перестал шамкать ртом и крепко сжал узкие губы.

Всем им вспомнились те унизительные пять дней и ночей, когда они валялись в прахе перед дворцом Пилата, умоляя, чтоб он убрал из Иерусалима щиты с изображением бюста Цезаря, чем он открыто нарушал закон, воспрещающий ставить какие бы то ни было изображения живых существ. Вспомнилась им снова та минута ужаса, когда на шестой день, собрав их в огромном стадионе, он окружил их тройною цепью солдат и отдал приказ обнажить мечи, угрожая, что вырежет всех, кто будет упорствовать. Они все стерпели, изображения были убраны из города – прокуратор уступил, но вскоре жестоко отплатил им. Он взял на постройку водопроводов всю храмовую казну, так называемый «корбан», а когда возмущенная толпа собралась, чтоб выразить свой протест, перебил до смерти палками, как шакалов, многих верующих. Предшественники Пилата не были лучше… Последний царь, Ирод, не задумался над тем, чтоб повесить над большими вратами храма изображение орла. В своей неистовой жестокости он пролил во сто крат больше крови, тем не менее он не возбуждал столько ненависти, сколько этот гордый римлянин, высокомерное презрение которого, с каким он трактовал не только простую чернь, но даже высших сановников Иудеи, – приводило священнослужителей в бешенство. Поэтому одним из важнейших вопросов, занимавших умы великого совета, явились попытки добиться удаления Понтия из претории.

Были пущены в ход все пружины интриг, влияний и связей, которых было уж в то время у евреев довольно много в столице, как вот полученные только что известия – как правильно заметил Каиафа – разрушали все надежды.

– Чтоб одолеть Пилата и свергнуть ему подобных, надо сначала овладеть Римом, – заявил вдруг Анна.

– Овладеть Римом? – бросил изумленный взгляд на тестя первосвященник. – А где же наши легионы, крепости, оружие?

– Вот где, – ответил Анна и потряс кожаным кошельком. – У них железо, а у нас золото. Их воины покоряют мир, пусть покоряют – торговец все купит, а наш народ весьма одарен в этом направлении, ворота же нашего города поставлены так расчетливо, что через них должны проходить народы Востока и Запада. Наши купцы находятся уже повсюду – и в Александрии, и в Фивах, и в Тире, и в Риме, – по всему миру рассеянные, со священной торой, с лицом, обращенным к ковчегу завета; грезя о Сионе, они копят золото, чтоб когда-нибудь купить все. Прошли для нас времена Маккавеев, мечом Израиль ничего уж не добьется; весы и мера – наше оружие, караван с товаром – наш легион, а лавка – наша крепость. Крепче, чем цепи, золотые нити, которыми нужно все опутать. Как паук, который натягивает по всем углам свою паутину, чтобы душить мух, мы растянем свою сеть по всем углам земли, пока наконец опутанные ею народы отдадутся в нашу власть. Считая себя господами – глупцы, они будут вертеться по нашей воле, как мельничное колесо вертится силой потока. Их колесницы остановятся, как заколдованные, когда мы откажем их осям в мази наших мошон, пойдут, когда мы захотим, но в наших вожжах. Пусть себе восседают гордо на высоких козлах, пусть остаются нашими возницами. Но мы должны это делать тайно, хитро, обдуманно и с притворным смирением, чтоб они не переставали считать себя повелителями и не поняли, в чем дело, раньше, чем сгинут дотла.

Анна прервал себя и опять погрузился в спячку.

Первосвященник с восторженною почтительностью смотрел на заплывшее лицо тестя, Никодим же проговорил с искренним преклонением:

– Умно сказано, только эта работа требует столетий, а времена становятся все более тяжелые, прямо невыносимые; всякий хлыщ, одетый только в тогу, помыкает нами, простой легионер не уступит дороги князю Иудеи, ненависть и презрение преследуют нас всюду, скоро нам придется не только действовать тайно, а зарываться в землю, как кроты: одним декретом Цезаря толпы наших единоверцев изгоняются из городов, другим – четыре тысячи превращаются на острове Сардиния в солдат. Там нас избивают, а здесь Пилат топчет ногами.

– Тем не менее, – заметил Анна, – в столице исповедующих нашу тору теперь уже больше, чем поклонников Изиды. Вера в предвечного среди чужеземцев растет. Все более и более обильной рекой текут сикли и жертвы в пользу храма. Надо иметь терпение – мы пережили иго египетское, рабство вавилонское, узы персидские… Сотни Пилатов отойдут в вечность, народ же избранный останется вовеки.

– Мне кажется, что я найду средство против Пилата, – заговорил вдруг задумчиво сидевший первосвященник. – Если прекрасная, благочестивая Эсфирь сумела подчинить себе враждебного Артаксеркса, обаятельная Юдифь – победить Олоферна, так почему бы красавице Марии не использовать своего влияния на Муция? У этого патриция очень сильные связи при дворе.

– Мария! – расхохотался Никодим. – Да ведь это красивая ветреница, с которой о таких делах даже и говорить невозможно. Это красота, перед которой все только теряют голову и всякие серьезные мысли улетучиваются как дым.

– Значит, она – блудница, – обрушился первосвященник, – ее следует побить камнями!

– Мы забываем, – заметил язвительно Никодим, – что мы лишены права карать смертью, а кто осмелился бы поднять на нее руку, тому пришлось бы считаться не только с римлянами, но и со многими из своих единоверцев в городе. Мария широко владеет обаянием своей красоты, с такою девушкой опасно связываться…

– План первосвященника заслуживает, однако, внимания, – примиряюще проговорил Анна. – Я подумаю над ним подробнее. А пока, я думаю, мы можем перейти к делу Иисуса.

– По-моему, он просто-напросто мезит – соблазнитель народа, – жестко бросил взволнованный Каиафа.

Присутствующие вздрогнули при этом слове – оно равнялось смертному приговору.

– Он нарушает субботу, – продолжал Каиафа, – ест с нечистыми, общается с самарянами, возмущает народ против нашей законной власти, гора Гаризим и Сион для него одно и то же, – чего же нужно больше?

– Не нужно… судить в запальчивости, – стал с жаром возражать Никодим. – Что в его учении есть некоторые уклонения от заветов Священного писания, – это не подлежит сомнению, но сам Эммаус подтвердил, что молодой рабби во многих вопросах выражается неясно и, может быть, неправильно понимается людьми. К тому же, по моему мнению, и по мнению моих единомышленников, в настоящее время невозможно со всею строгостью применяться к суровым предписаниям закона. Жизнь развивается, течет вперед, а законы, написанные тысячу лет назад, стоят на месте. Дело соферов и ученых соответствующим толкованием некоторых мест писания приноровить текст книг к современным требованиям жизни.

– Ты говоришь как саддукей, – порывисто остановил его первосвященник.

– Потому что я являюсь таковым и полагаю, что на нашей стороне истина; мы здесь одни и можем говорить между собой открыто. Разве в действительности нет ни капли правды в том, что говорит рабби: то, что входит в уста, не всегда оскверняет человека, соблюдение субботы иногда бывает невозможно… Разве он совершает преступление, когда, изнемогая от жажды, принимает воду из рук самаритянской женщины? Это враждебное отношение ко всем, кто вне нашего круга, как к нечистым, и возбуждает ту ненависть, какою окружают нас другие народы, и становится причиной преследований и бедствий.

– Мы одни, – проснулся и лениво привстал Анна, – никто нас не слышит; и хорошо, Никодим, что ты понимаешь, что слова твои могут быть произносимыми только в тесном, доверенном кругу старейшин. Можно самому питать некоторые сомнения насчет значения известных предписаний закона, но нельзя выносить их в народ. Наше писание – как вязаная ткань: распустишь одно волокно – и вся она рассыплется; а с этим вместе рассыплется, как песок, могущество Израиля. Оно зиждется на писании, как крепость – на скале. Наше писание вывело народ целым и нераздельным из всех домов рабства и неволи. Мы утратили свое государство, мы исковеркали свой древний язык, по всей земле разбежались дети Авраама, потомки Иакова, – разделенные морскими пучинами, чужими странами, пустынями, – благодаря Священному писанию они остаются точно друг подле друга, держатся за руки – сильные, солидарные, вечные, как время. Из наших книг воздвигли мы пограничную стену между Израилем и остальным миром; если б она рухнула, мы вросли бы в чужие народы, утонули бы в бездне племен, как более малочисленные. Благодаря торе в наших скитаниях каждый верующий чувствует себя чужим иноземцу, хотя бы находясь с ним рядом, и близким – отдаленным узам Иерусалима. В ее письменах заключена наша вера, наши обычаи, ритуал наших обрядов, образ мыслей – все, что мы есть, благодаря чему существуем так долго и будем существовать вовеки. Кто решился бы разорвать эти священные свитки, разорвал бы народ свой на куски. Мы справедливо называем Ездру вторым Моисеем, потому что, когда под владычеством персов стали ослабевать узы закона, народ стал брать в жены чужеплеменных женщин – он, несмотря на то, что жены и дети приняли веру в единого, чтоб сохранить исключительность избранного народа, со всей неумолимостью велел расторгнуть эти преступные союзы и со всею строгостью восстановил неприкосновенность буквы закона. Да, Никодим, когда мы остаемся одни, мы можем разно мыслить, но когда мы являемся перед народом, мы должны говорить согласно и всегда одно и то же, чтоб сохранить единство народа и власть нашу. Кто такой Иисус, я еще не знаю. Сначала мне казалось, что он шествует по стопам Иоанна. Ныне он отходит от этого пути. Благочестивое рвение, думаю я, слишком далеко увлекло тебя, Каиафа, – приравненный к мезиту, этот назаретянин мог бы действительно слишком много возомнить о себе, подумать, что мы усматриваем столь великую опасность в его лице. Он громит нас, мы сумеем разгромить его, нужно только взяться за это как следует. Легко баламутить галилейских простаков. Великий там, он станет маленьким в Иерусалиме. А если он способный человек, мы сделаем из него софера – он умеет свободно говорить по-арамейски и сможет переводить народу Священное писание.

Анна снисходительно усмехнулся и сел снова в кресло.

Никодим минуту помолчал и наконец промолвил:

– На сегодня, я думаю, мы кончили. – И, когда Каиафа утвердительно кивнул головой, он удалился.

– Этот малый слишком смел, – возмущенно промолвил первосвященник, оставшись наедине с Анной. – Ты обратил внимание, как он заступался за эту негодницу?

– Он был одно время с ней в близких отношениях, – спокойно ответил Анна. – Трудно удивляться – он молод, а Мария действительно девица очень привлекательная. У нее в самом деле много друзей и покровителей; племянник Гамалиеля изрядно из-за нее разорился, но тем не менее защищал бы ее, наверно, не менее рьяно. Все от нее без ума…

Анна задумался и прибавил:

– Эту популярность можно бы, однако, использовать.

– Но как? – спросил Каиафа.

– Если бы кто-нибудь, нежелательный для нас, как выразился Никодим, вздумал бы обидеть ее, тот рискнул бы столкнуться со многими влиятельными лицами.

– О ком ты, например, думаешь?

Анна, однако, который не с очень большой готовностью посвящал зятя в свои планы, ответил уклончиво:

– Ни о ком, собственно, определенно; это я так говорю, вообще, что все на свете можно использовать.

Он встал, попрощался с первосвященником и, вернувшись к себе домой, долго совещался со своим доверенным слугой Товией. Товия поддакивающе кивал своей рыжей головой, причмокивал от восторга перед мудростью своего господина и тщательно запечатлевал в памяти имена фарисеев, намеченных для выполнения плана.

Сведения, сообщенные Эммаусом, отличались необыкновенной точностью. Ошибся он только относительно местопребывания Иисуса, который в то время, когда Эммаус делал свой доклад, ночевал в долине «Слезящихся Вод», откуда на следующий день утром можно было попасть в Иерусалим.

Из сопровождавших его учеников Филипп и Варфоломей опередили его на день пути, чтоб уведомить Симона, что рабби просит у него гостеприимства – дни он будет проводить в городе, а ночевать будет приходить в Вифанию.

При этом известии в усадьбе Лазаря поднялось необычайное движение. Марфа принялась печь лепешки из пшеничной муки, решив собственноручно приготовить все, что нужно будет, к столу возлюбленного учителя.

Ветхую, стоявшую в углу сада скромную хижину Симона принялись лихорадочно приводить в порядок; вся прислуга принялась за работу, даже больной и слабосильный Лазарь принял в ней участие.

Мария, узнав от Деборы, что означают эти приготовления, обрадовалась представляющемуся случаю увидеть хоть издали юношу, покорившего неподатливое к любви сердце ее сестры.

Поэтому она не особенно охотно приняла посланца от Муция и сначала хотела было даже совсем отказаться следовать с ним; но, рассчитав, что успеет еще завтра вовремя вернуться, она незаметно улизнула из дому и радостнее, чем всегда, спешила в лектике в дом римлянина.

Связь ее с изящным и образованным патрицием становилась с течением времени все более и более тесной.

Для Марии была уже устроена в его вилле прелестная комнатка, где по временам, когда она была не в настроении, она могла проводить ночь одна, наговорившись о разных вещах, наслушавшись о странах, которые он видел, о войнах, о величественном и прекрасном Риме, о богатых и роскошных пиршествах Цезаря, о романтических приключениях людей, прекрасных богов и богинь.

Муций, чувства которого к Марии начинали приобретать оттенок настоящей любви, никогда ее там не тревожил. Поэтому Мария иногда, тронутая этим необычайно тонким и нежным отношением к ней, видя только немой укор в его полных любви глазах, вскакивала среди ночи, тихонько вкрадывалась в его спальню, будила поцелуем и заливала волной самых нежных ласк отдающегося по собственной воле, дышащего негою и страстью тела.

Эротическая интуиция и какая-то как будто вдохновенная мудрость этой девушки в переливах и оттенках любовных ласк буквально опьяняли Муция, а природный ум, живость воображения, сообразительность, какую она обнаруживала в разговорах, приводили его в недоумение. Видавший многое в жизни, патриций все более глубоко убеждался, что встретил на пути своем удивительно своеобразный, невиданный образец полной, совершенной красоты. Его намерение вступить с ней в конкубинат созревало все более и более, он говорил ей об этом и обещал, что, как только кончится его изгнание, он возьмет ее с собой, чтоб удивить и привести в восторг Рим, а Мария соглашалась, потому что любила Муция, и к тому же ее тянуло унестись в огромный, широкий, полный таинственных чудес новый мир, увидеть наводящую ужас на народы земли величественную столицу.

Она знала, что Муций принадлежит к высокому сословию римских всадников, к одному из наиболее знатных родов, что он введет ее, куда захочет, хотя бы ко дворцу Цезаря, что все врата, через которые она пожелает пройти, будут для нее открыты, и была к тому же уверена, что всюду она будет царить своей неотразимой красотой, которою, в общении с изящным римлянином, она научилась владеть еще с большей утонченностью и еще большей уверенностью.

Покачиваясь в лектике, она предавалась горделивым мечтам, как будут восторгаться ею на Forum Romanum, когда она будет направляться по виа Сакра в Капитолий, и при этом время от времени заглядывала в ручное зеркальце, как будто желая проверить, сколько обаяния в ее сверкающем взгляде, в изгибе ее раскрытых прелестных губ и в белом, покрытом чуть заметным румянцем лице.

Прекрасное отражение озарило улыбкой игривой радости ее прелестное лицо, и с этой улыбкой она встретила Муция, который, увидев ее, так и замер и воскликнул в восторге:

– Радость очей моих! Ты сегодня такая лучезарная, ты вся светишься сквозь прозрачные ткани твоих одежд, точно алебастровая амфора, внутри которой горит огонь.

– Ну, так целуй меня, и я сейчас погасну, – весело ответила она. – А знаешь, – продолжала она, возвращая ему поцелуй, – чуть-чуть, и я бы совсем не пришла.

– Я бы задушил это «чуть-чуть» своими собственными руками, изрубил бы мечом своим…

– Не смей даже думать, – хлопнув его по сжатому кулаку, засмеялась Мария, – это «чуть-чуть» для моей семьи, а особенно для Марфы – что-то необычайно важное. Весь дом кипит приготовлениями и суетой… Завтра ожидают того самого Иисуса, о котором я тебе когда-то говорила, пророка из Галилеи.

– У вас всегда какой-нибудь пророк. Скажи-ка мне, что, собственно, такой пророк делает? Как он предсказывает будущее: по полету птиц, по направлению ветра, как наши авгуры?

– Насколько я знаю, такой пророк, – стала объяснять Мария, – по большей части корит людей, плачется над греховностью мира и требует, чтобы все жили, как он. И последним был Иоанн, говорят, ужасно некрасивый. Он скитался, одетый в шкуру, по пустыне, питался саранчой и своих приверженцев кропил водой из Иордана. Самым великим считается у нас Илья, который на огненной колеснице отправился прямо на небо. Тот, что сейчас, Иисус, как будто другого сорта: он мало корит, кроток, добр, а главное – молод и красив. Мне очень хочется его увидеть, я должна посмотреть его хоть издали.

– Смотри, только не засматривайся, – пригрозил ей Муций.

– А что бы ты мне сделал, если б я и засмотрелась? – задорно ответила Мария. – Признаюсь тебе откровенно, что меня даже подмывает побаловаться с таким святым мужем. Это было бы что-то совсем иное; я бы велела ему творить всякие чудеса по первому моему слову – из одного кувшина наполнить гостям бокалы вином разного сорта, из одной маленькой рыбки устроить сытный ужин на двадцать человек, прочитать возвышенную проповедь о греховности любовных наслаждений тебе – я бы пригласила тебя на это интересное зрелище… К тому же должна я тебе сказать, этот Иисус должен сделаться царем, а я при нем стану царевной…

– Чьим же это царем?

– Чьим – не знаю, но только очень могущественным. Иуда уверяет, что границами его царства будут грани земли, а трон его будет больше, чем трон Соломонов…

– Эх, Мария, – небрежно махнул рукой Муций, – одного нашего легиона хватит, чтоб это царство в одно мгновение разлетелось в прах. Смотреть на чудеса у меня нет ни малейшего желания, когда я вижу тебя, но мне было бы очень тяжело… – голос у него дрогнул от волнения, и он не кончил.

– Не бойся, – проговорила задушевно Мария. – Марфа его любит, и потому мне интересно, как выглядит юноша, который сумел сокрушить закованное в броню добродетели неприступное сердце моей благочестивой сестры. Я очень рада этому, потому что я думаю, когда она узнает прелести любви, она станет более близка мне и не так строга. Когда она отведает кипучего напитка любви, она поймет, что трудно противиться этому порыву крови, который увлекает все существо и погружает в сладостную пучину… Из них будет хорошая пара: он, говорят, блондин, светлый, как солнце, – у Марфы волосы черные, как ночь, темные, большие, влажные, томные глаза; она хороша собой, немного чересчур полна, но тело у нее красивого цвета, как спелая рожь, груди слишком большие, но упругие, высокие, и жалко, право, носить такие широкие бедра в так плотно обтянутых одеждах, как у нее…

– Выпьем за ее здоровье, – Муций налил вина и, осушая бокал, продолжал – Я так рад, что позволь мне послать через тебя Марфе маленький подарок. Мне прислали как раз на днях розовое масло из Кирены – смотри, какой прозрачный алебастр, – и он подал Марии в руки сосуд с драгоценным благовонием…

– Спасибо, – Мария положила подарок в мешочек, висевший у нее на пояске, и прибавила – Я должна буду ее учить еще, как ей надо умащаться, чтоб быть везде благоуханной милому. Намаешься еще с ней, она ужасно какая скромница, – меня, своей же сестры, она застыдилась и покраснела до корней волос, когда я как-то словила ее, как она рассматривала себя в смущении и была так хороша, что я всю ее зацеловала и сказала ей, что она противная скряга: копит зря под спудом прелести, в то время как могла бы их щедро дарить мужчинам, которые были бы вне себя от счастья: а она вдруг вся в слезы… Мне кажется, я плохо сделала, что не договорилась с ней тогда по душе до самого конца; потом она ни о чем не хотела больше слушать и замкнулась в свою добродетель, как черепаха в свой щит, – пока вот нашелся, наконец, ключ, который открывает ей закрытую до сих пор для нее жизнь наслаждений.

– Счастливый ключ, – вздохнул шутя Муций и предложил Марии пройти в триклиний поужинать.

Ужин был не очень обильный, но изысканный. Первое блюдо состояло из лукрских устриц, потом были палтусы, приготовленные с салатом, жареные рябчики, фазан с трюфелями, на десерт свежие и сушеные фрукты; питьем служили дорогие хиосские и кипрские вина. Мария ела и пила немного; Муций заметил, что она немного рассеянна. Действительно, она была мыслями в Вифании, подле сестры, к которой ее влекли разные проснувшиеся воспоминания: она мечтала о ее будущем счастье, о тихой, приятной жизни вдвоем, о том, что у нее, наверно, будут дети, и она создаст теплый, уютный уголок, – и она задумалась: что лучше – этот ли семейный уют или тот вихрь, который ее увлекает и будет гнать в мирском шуме и суете с места на место?

Ужин кончился. Муций пробовал завязать разговор, но он не клеился, и, видя, что Мария определенно не настроена, с надеждою в душе, что, может быть, ночь принесет ему сладостный сюрприз, – он, пожелав ей доброй ночи, удалился.

Но ночь не принесла ничего, и, когда он встретил ее назавтра укором, она ответила ему весело и бодро:

– Я думала, но, право, проспала, в следующий раз я отдам долг, а теперь прикажи приготовить мне лектику, мне надо непременно быть дома, чтоб увидеть Иисуса.

– Хорошо, но завтра я пришлю – мы не нарвали роз, и, значит, нечему увянуть…

– Мы можем еще успеть, – слегка раздувая ноздри, ответила она томным голосом, заглянула ему искрящимися глазами в лицо и пошла в сад.

Был полдень, солнечный зной пылал жаром; замер шум города, опаленного зноем, и слышен был только мерный шум молотка какого-то запоздалого каменщика, прилаживавшего камень к окружавшей виллу ограде.

Они прошли мимо оглашавшегося млеющим щебетом птичника, мимо застывшего на солнце пруда и вошли в аллею, окаймленную подстриженными шпалерами. Мария время от времени оглядывалась пылающими глазами на Муция, который шел за ней, как лунатик, ведомый, можно бы сказать, силою ее чувственных взглядов.

У входа в беседку Мария остановилась на минуту, дожидаясь, пока Муций поравняется с ней; когда он очутился рядом с ней, она страстно из-под полузакрытых ресниц посмотрела на него своими темно-синими глазами, губы ее раскрылись, груди затрепетали, она сорвала с куста розу, взяла ее в свои маленькие зубки и, падая на тигровую кожу, прошептала охватывающим все ее существо голосом:

– Целуй, чтоб скорей увяла…

В ту же минуту стук молотка стих, каменщик спустился со стены и, крадучись от дерева к дереву, подошел на цыпочках к беседке, осторожно раздвинул листья и не спускал глаз с Марии до самой минуты, когда она вся отдалась объятиям патриция, после чего он побежал назад, перелез через ограду, бегом пересек площадь и скрылся в кривых переулках.

Когда Мария вышла из беседки, в руке у нее был букет роз, а несколько роз было вплетено в распущенные волосы. Муций нес целую охапку их и, поднимая ее к жгуче-пылающему солнцу, воскликнул:

– Жги сильней, Гелиос, пусть рассыплются они в пепел прежде, чем я донесу их до комнаты.

Мария же, смеясь, прятала свои розы за пазуху, приговаривая:

– Цветите в тени, в нежном тепле моих грудей, дышите долго-долго свежестью и ароматом!

Так, дразня шутливо друг друга, они вошли в дом, Мария привела в порядок всклокоченные, точно бурей, волосы, оправила на себе смятую тунику, сдвинула на место сползшее набок жемчужное ожерелье, подвязала к поясу мешочек с благовонием для Марфы и, подставив Муцию, перед тем как сесть, губы для поцелуя, скрылась внутри лектики.

Кругом было пусто, точно весь город обезлюдел. Пылающий шар стоящего в зените солнца дышал зноем, все пряталось и искало тени. Мария плотно задвинула занавеси, которые, казалось, горели пурпурным пламенем, и, чувствуя, как страшно, должно быть, жарко этим черным несущим ее ливийцам и этому проводнику с мечом, решила про себя, что щедро их вознаградит.

Они быстро миновали Офель. Вдруг, когда они повернули в узкий переулок, послышался откуда-то протяжный свист, и из разных переулков сбежалась толпа людей с несколькими фарисеями и рыжеволосым каменщиком во главе.

Проводник вырвал меч из ножен, но, получив удар дубиной по голове, упал без чувств, ливийцы разбежались под угрозами нападающих, лектика перевернулась, и теряющую от испуга сознание Марию подхватили под мышки чьи-то сильные руки и кто-то грубо сдернул вуаль с ее лица.

– Блудница! – оглушили ее грозные возгласы.

Она чувствовала, что ее куда-то тащат, слышала ужасный вой все увеличивающейся толпы, мимо ушей начали свистать бросаемые прямо в нее камни. Почти без чувств от испуга, она очутилась на площади, которая, за минуту перед тем пустая, закипела сбегающейся отовсюду толпой народа. Над площадью возвышался величественный, сверкающий, как снежная гора, храм, а на последней ступени искрящейся мраморной лестницы виден был одиноко сидевший мужчина с расчесанными на обе стороны золотисто-желтыми волосами, свернутыми в локоны, концы которых сияли, точно яркие огоньки. Он был одет в длинное, спускавшееся мягкими складками одеяние; свернутый темно-коричневый плащ лежал в стороне.

Это был Иисус.

Услышав шум, он поднял глаза и, увидев издали бахрому и красные каймы фарисеев, догадался, что они бегут с какой-нибудь новой, придуманной против него западней. Он сурово нахмурился и, стараясь казаться равнодушным, наклонился и стал чертить пальцем на песке какие-то зигзаги. Когда первый ряд с Марией посредине остановился прямо перед ним, общий крик вдруг смолк, и стало кругом необыкновенно тихо.

– Учитель! – раздался громкий голос рослого фарисея, державшего под руки полуживую Марию. – Эту женщину застали в самый момент прелюбодеяния. Товия, слуга Анны, видел собственными глазами и свидетельствует.

– Да, я свидетельствую, – подтвердил рыжеволосый каменщик.

– А Моисей приказал нам в своем законе, – продолжал фарисей, – побивать таких камнями.

– А ты что говоришь?

Иисус поднял голову и изумился. Он думал, что увидит оборванную уличную девку, а увидел нарядную девушку в золотых запястьях на обнаженных руках, в жемчугах, рассыпанных по полуоткрытой, порывисто дышащей груди, в унизанных золотом сандалиях, в золотистых локонах всклокоченных волос, в синей тунике. Ни белое, как мел, лицо, ни трепет, пробегавший по дрожащему под прозрачными тканями телу, ни широко открытые от дикого ужаса безумные глаза не были в состоянии лишить ее того обаяния чистой красоты, в какое облек ее бог.

Умные, глубокие карие глаза Иисуса коротким взглядом окинули ее испуганную фигуру, потом перенеслись на фарисеев, твердо посмотрели на их самодовольные, хитрые лица и сурово остановились на лице насмешливо улыбающегося свидетеля Товии.

Потом, темные от гнева, перебежали опять на Марию и вдруг стали прозрачны, лучезарны, точно озаренные внезапным, исходящим огнем изнутри.

Он встал. По его красиво очерченным губам скользнула тихая улыбка с примесью чуть заметной тонкой иронии, и он проговорил громко и отчетливо:

– Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камнем!

Точно пораженные в самую грудь этим ответом, отступили стоявшие в первом ряду.

– Что он сказал? Что сказал? – пробежал по толпе глухой шум – и слова учителя, переходя из уст в уста, точно разгоняли собравшуюся чернь; толпа таяла, отступала в переулки и наконец, исчезла. На опустевшей, залитой солнцем площади остался только Иисус и дрожащая, как тростник, Мария. Остолбенев, не понимая как следует, что случилось, сквозь подступающие к глазам слезы она видела, точно сквозь туман, его сияющие одержанной победой, озаренные еще минутой только что прошедшего вдохновения глаза – и услышала точно доносящийся издалека мелодический голос:

– Женщина, где же те, что обвиняли тебя? Ни один из них не осудил тебя!

– Ни один, господин мой, – вымолвила едва слышно сквозь сжимающие ее горло рыдания Мария.

– Ни один. Я тоже не осуждаю тебя. Возьми, покрой изодранные одежды свои, – он накинул на ее плечи плащ и прибавил голосом, который растаял в ее сердце, как аккорд упоения: – Иди же и больше не греши.

Он взглянул еще раз в ее полные слез глаза, отвернулся и, белый, лучистый, стал восходить кверху по ступеням храма; кудри волос светились все выше и выше, пока он, наконец, не рассеялся, как неземное видение, в сверкающей перспективе колоннад портала.

Под Марией подкосились омертвевшие ноги. Она опустилась на колени, а потом села и тихо заплакала. Потом ее охватила какая-то неясная задумчивость, слезы высохли, и она увидела перед глазами ясный отпечаток его ступни. С минуту всматривалась в него и вдруг упала ничком, впилась в этот след губами и лежала так долго, пока раскаленный песок не стал жечь ее трепещущие неведомым никогда дотоле волнением губы. Потом она встала, закуталась в плащ и инстинктивно, как слепая, доплелась до дому; там, очнувшись у себя в комнате, она совершенно без сил упала на ложе.

Через час приблизительно вошла Дебора и стала ей объяснять, что римлянин прислал человека и очень просит, чтоб она дала какой-нибудь знак, что она не пострадала. Мария открыла на минуту испуганные глаза и долго была не в состоянии понять, в чем дело.

– Знак, знак! – повторила она несколько раз, машинально сняла подаренный ей при первом знакомстве перстень, единственный подарок, который она приняла от него, отдала его Деборе и отвернулась к стене, погружаясь опять в прерываемый лишь бредом сон: свирепые лица сбегающихся людей сливались в ее разгоряченном воображении в одно дикое, чудовищное лицо, ее всю насквозь пронизывал страшный крик несущейся толпы, и она вздрагивала всем телом, точно желая вскочить, чтоб бежать, – а потом в ушах ее начинала звучать та безбрежная тишина, среди которой раздавался, возрастая и возвышаясь, его голос, вырисовывались его лучистые глаза, а потом начинали журчать кроткие слова, которые он говорил ей одной, из уст в уста.

И тогда открывалась перед ней как будто лазурная, бездонная и спокойная гладь, в которую она опускалась без сознания, без чувств, пока, наконец, совсем заснула.

Когда она проснулась, было уже совсем темно. Через окошко смотрелась в комнату ярко мерцающая звезда, проникало легкое дуновение ветерка, и со двора доносился какой-то шум.

«Иисус пришел», – мелькнуло у нее в уме, и она вся вздрогнула, охваченная предчувствием, что, может быть, это тот, который ее спас.

Затаив дыхание в груди, она стала прислушиваться. Голоса стихали, слышалась только какая-то суетливая возня внизу, но скоро и это утихло.

Вся горя в лихорадке, она встала и взбежала на галерею; перед жилищем Симона шевелились человеческие тени, а из открытых настежь дверей струилось и стлалось по траве пятно света.

Мария тихонько спустилась по лестнице и, прячась за кустами, ощупью, как слепая, шла на свет; сердце ее билось так сильно, что она вынуждена была останавливаться, чтоб перевести дыхание; наконец, она остановилась под тенью дерева, в нескольких шагах от хижины.

В дверях, мешая ей видеть, стояло несколько человек, одетых просто и грубо, за ними она увидела черноволосую голову сестры, услышала кашель Лазаря и голос что-то доказывавшего Иуды.

Когда он умолк, поднялось какое-то движение, люди расступились, и она увидела на скамье между братом и Симоном юношу – она узнала его, это был Иисус.

Наклонившись, он развязывал ремни сандалий, скинул их и бросил под скамейку, а потом стал растирать рукой натруженные и обожженные ноги. Он поднял лицо и посмотрел вперед; Марии показалось, что он ее видит; призывает улыбкой и чего-то просит.

Что-то заставило ее вскочить, она влетела, как вихрь, в хижину и с криком: «Спаситель!» – упала к его ногам. Дивные, в золотых запястьях, обнаженные руки обхватили его колени, пышная голова ее склонилась к глиняному полу, обнажилась прекрасная белая шея с рассыпанными по ней жемчугами.

Изумление охватило всех. Присутствующие остолбенели – и вдруг опьяняющий аромат разлился кругом – Мария вылила розовый бальзам на ноги Иисуса, откинула сетку с своих волос и заревом рассыпавшихся кос стала обтирать его натруженные ступни. Белые плечи ее вздрагивали; грудь подымалась от душившего ее рыдания.

Иисус наклонился, приподнял ее и, положив на колени ее голову, стал гладить ее и кротко промолвил:

– Что же ты плачешь еще?

Симон, который сейчас только узнал Марию, предостерегающим голосом шепнул:

– Учитель, это Мария из Магдалы, сестра Лазаря, очень блудная и грешная.

А потом послышался несколько раздраженный голос Иуды:

– Лучше было бы продать это масло и деньги раздать нищим.

– Не плачь, – успокаивал Иисус Марию; когда же она робко подняла боязливые, полные слез глаза, он, глядя на нее, проговорил: – Ты мне совсем не говорил, Лазарь, что у тебя есть вторая сестра, и такая красивая. – А потом, повернувшись к Симону, стал говорить несколько проповедническим тоном: – Прощаются ей грехи ее многие, ибо много возлюбила она, а кому мало прощается, тот мало любит. Я вошел в дом твой, Симон, и ты не дал мне воды на измученные ноги мои, а она дала мне свои слезы; ты не помазал елеем головы моей, а она драгоценным мирром умастила стопы мои и обтерла их вот этими мягчайшими, чем шелк, и более дорогими, чем золото, косами. Не печалуйся и ты, Иуда, о нищих, ибо нищих всегда имеете с собой, а меня не всегда будете иметь.

Голос его изменился от волнения.

– Вы долго ходили за мной, слышали меня многократно и все же искушали и спрашивали: кто я? По раздумью вы пошли за мной, а вот эту девушку едва я при солнце узнал, и в тот же вечер она, ведомая сердцем, припала к ногам моим с криком: «Спаситель!»

Он положил обе ладони на голову Марии и проговорил:

– И обретешь ты спасение, и имя твое сплетется с моим именем, и ты найдешь меня после смерти и соединишься со мной на кресте. Иди же теперь и усни, ибо истерзал сердце твое день сегодняшний. Пойдемте и мы на покой, ибо ничто лучше того, что свершилось, нас постичь уж не может.

Мария покорно встала, ушла и действительно, едва лишь коснулась постели, сладко заснула. Ученики тоже, закутываясь в плащи, рассеялись по саду и разлеглись под деревьями.

Погасли огни, и вскоре тишина воцарилась во всей усадьбе.

Иуда не мог заснуть. Он вышел за ворота, сел на камень и блуждал нахмуренными глазами по искрящимся мерцающими живыми огоньками созвездиям, по золотистой полосе туманного Млечного Пути, потом, наконец, остановил свой взор на неподвижном, стоявшем в зените темно-синего неба блестящем круге луны. В его косматой голове обгоняли друг друга обрывки мыслей; он был зол на то, что трудно теперь пытать счастья у Марии, и на то, что Иисус пристыдил его на людях. Кроме того, он размышлял, что должно означать это «Ты найдешь меня после смерти» и этот намек на позорную казнь крестом. Неужели рабби, который, как он полагал, под его влиянием начинает занимать воинственную позицию против священников, думает отказаться от последней схватки и, имея за собой сонмы отважных галилеян, смириться? Он нахмурился еще больше и почувствовал холодный трепет в душе, беспокойство, тревогу, что, может быть, его горделивые вожделения окажутся еще раз обманутыми.

Марфа тоже не спала: при тусклом свете лампады она сидела в своей клети, глядя на квашню с тестом, которую ей надо было замесить еще сегодня, так как она дала себе обет сама готовить все для пропитания учителя. Она знала, что уже пора приняться за работу, но у нее болели усталые ноги и утомленные руки, а к тому же какая-то непонятная тоска отнимала у нее силы. Она чувствовала, что должна радоваться обращению сестры; но не могла найти в душе своей ни крупицы радости; напротив, тень какой-то безбрежной грусти заволакивала ее сердце, и она чувствовала, что что-то для нее умирает, угасает безвозвратно. Она поднялась с тяжелым вздохом, высоко засучила широкие рукава, связала их сзади и, оголив белые, пухлые, красивые руки, принялась месить тесто – ив такт движениям рук стала вдруг трястись ее черноволосая голова, трепетать раздираемая рыданием грудь, и слезы градом покатились по ее побледневшим от каких-то непонятных уколов страдания щекам.