Слухи о Петре
Когда Бётгер был еще молод и под именем «барона Шрадера» стряпал золото в дворцовой лаборатории, ему не раз приходилось слышать о русском царе, великане Петре.
Русский царь Петр помог Августу стать королем Польши. Не мудрено, что имя Петра было на устах у всех королевских придворных.
Про Петра было что рассказать. Его царство — огромное, полудикое русское царство — на востоке доходило до таинственного Китая, а запад его граничил с Польшей.
Ходили слухи, что в его столице — Москве — медведи и волки среди бела дня рыщут по улицам; зато в домах у бояр так много золота и серебра, и драгоценных камней, что их складывают в бочки.
Но не этому дивились германцы, а тому, что Петр был самым странным государем на свете. Он откалывал такие штучки, на которые не решился бы ни один самый захудалый князек в Европе из боязни уронить свое княжеское достоинство. Петр одевался в грубое платье голландских ремесленников. Он пил пиво и играл в шашки с простыми шкиперами. Он женился на прачке, а своим первым министром сделал уличного торговца пирожками, Сашку Меншикова.
Царь Петр работал, как мастеровой. Он столярничал, чертил планы, строил корабли.
— Надо работать, — говорил он, и его дубинка учила лентяев и неженок, как надо работать.
Со смехом вспоминали придворные о том, как молодой Петр приезжал в Европу. Он не умел изящно кланяться и боялся поскользнуться на дворцовых паркетах.
— Русский дикарь, — говорили про него королевские придворные.
Этот русский дикарь всех засыпа́л вопросами. Этот невиданный царь хотел знать, что из чего и как сделано. Он останавливал своей рукой крылья ветряной мельницы, чтобы разглядеть, как они вертятся.
Он учился рвать зубы, анатомировать трупы, гравировать резцом на медных досках. Он хвалился королям, что знает четырнадцать ремесл.
— А из чего у вас делаются чернила? — спрашивал он у королей. — А чем у вас вырывают зубы? А из какого дерева вы строите мачты на кораблях? А чем вы лечите коров, если они не дают молока? Ну-ка, я взгляну, как у вас делаются кирпичи, да заодно покажите мне, из какой крупы варят кашу для солдат.
Разве короли могли ответить ему на эти вопросы? Они с усмешкой поглядывали на сильные, мозолистые руки Петра и чистили щеточкой бриллиантовые перстни на своих белых, изнеженных пальцах.
Петр хмурил брови над черными быстрыми глазами и уходил из дворцов на корабельные верфи, на фабрики и в мастерские — опять стучать молотком, лазать по лесам, выбирать мастеровых себе на службу.
Королевские придворные улыбались: его величество Петрус Примус не похож на монарха. Зато фабриканты и купцы хитро подмигивали друг другу. «Его величество хорошо знает, чего он хочет! Он хочет, чтобы в стране развилась торговля. Уже собираются русские торговые люди в кумпанейства, складывают вместе свои капиталы, пускают их в обороты и заметно богатеют. Пойдут и наши товары в Россию — разбогатеем и мы. Что ни говори, а у его величества довольно верное соображение о пользе торговли!» — так хвалили Петра умные купцы и позволяли себе иногда похлопать его по плечу и звали его тихонько между собой «купеческим государем».
А между тем при Петре Россия становилась могущественной державой. Строились военные и торговые корабли, новые фабрики ткали полотна, сукна и тонкие шелка. Заводы плавили руды и отливали пушки, мортиры, ядра. Богатели русские купцы, и русские войска побеждали неприятеля. Союз с Россией был выгоден многим европейским коронам.
Когда Бётгера, под именем «господина с тремя лакеями», привезли из Кенигштейна в освобожденный от шведов Дрезден, он узнал, что шведов прогнали из Саксонии русские войска царя Петра. Не мудрено, что, когда дрезденская фабрика стала выпускать прекрасную белую посуду, Август приказал Бётгеру приготовить кофейный сервиз в подарок жене Петра Екатерине.
Бётгер наблюдал за исполнением этого заказа и вспоминал то, что слышал о Петре от мудрого Чирнхауза.
— Россия — полудикая, нищая страна, — говорил Чирнхауз. — Она отстала от Европы на пять столетий. Русские не умеют строить фабрики и заводы и вырабатывать изделия, нужные для торговли. У них нет даже дорог, гаваней и кораблей, чтобы перевозить товары. В стране нет торговли, — значит, нет денег.
«Царь Петр заводит торговлю в стране. Торговым людям от него почет, торговым людям в России теперь пути не заказаны. Они устраивают по-своему русскую жизнь. А длиннобородые бояре из древних родов держатся за старину цепко, упрямо, ненавидят все новое. Их-то и прогоняет царь от своего двора и ищет себе помощников среди расторопных да смышленых людей простого звания. А если он кутит с простыми шкиперами, сам вбивает гвозди в корабельные доски, называет прачку царицей и совершает другие поступки, неприличные для монарха, — то все это он делает, чтобы показать, что он плюет на старые русские обычаи и ненавидит старину.
Сколько фабрик ему нужно устроить, чтобы сравняться с Европой! Я не удивлюсь, если он заведет у себя посудную фабрику. В России должны быть хорошие глины…»
Городок Санкт-Питер-Бурх
В болотистых лесах на берегу Невы строился новый город. Солдаты царя Петра отвоевали это место у шведов. «Работные людишки» царя Петра пядь за пядью отвоевывали это место у зыбких, болотистых топей, у непроходимых лесов.
Они рыли каналы, проводили дороги, наводили пловучие мосты над широкой Невой. Немало погибло здесь солдат от яростной шведской картечи, а еще больше погибло «работных людишек» от голода, холода и цынги, от непосильной работы под безжалостными плетьми царских десятников. Городок строился на костях. Царь Петр не жалел людей. Он уже прикидывал в уме, сколько кораблей пойдут в плавание из новой гавани. Хлеб, лен, лес, пушнину, сало выменяют московские купцы на заморское золото.
Будет у царя золото — будет сила, будет крепкая власть. Стоит ли считать, сколько померло «работных людишек»?
На удивление Западу, вырастал на невском берегу невиданный новый город, прорезанный каналами, — Санкт-Питер-Бурх.
Рядом с убогими землянками «работных людишек» строились каменные дворцы для царя и его вельмож.
Украсить эти дворцы фарфоровыми вазами, как у королей в Европе, — вот чего захотелось Петру. Он выписал из Голландии расписные цветочные горшки из голландского фаянса и голубые узорные изразцы для печей.
Но больше всего ему хотелось устроить в Санкт-Питер-Бурхе свою русскую фарфоровую фабрику. Он стал приглашать мастеров из Германии.
Король Август, обязанный Петру многим, не посмел противоречить, когда его мастер Эггебрехт собрался в далекую Россию, чтобы устроить там фарфоровую фабрику.
Не понравилось ли мастеру Эггебрехту в городке Санкт-Питер-Бурхе, или не нашел он там подходящих фарфоровых глин, а, может быть, Август тайком приказал ему не находить их, — только он скоро вернулся домой, ничего не устроив царю Петру.
Тогда Петр послал своих глашатаев по московским площадям. Они созывали народ барабанным боем и выкликали охотника, который взялся бы устроить царю фабрику для выделки белой посуды, по примеру «саксонского порцелина». Бородатый купчина Афанасий Гребенщиков вызвался устроить такую фабрику. В местности Гжель, под Москвой, было много разных глин.
Из этих глин хотел Гребенщиков делать «порцелиновую» посуду. Но у него выходила не фарфоровая, а фаянсовая посуда, непрозрачная, незвонкая и темноватая в черепке.
Когда Петр умер, царица Екатерина и царица Анна Иоанновна не стали заботиться о том, чтобы устроить фарфоровую фабрику. Для царских дворцов ведь можно было покупать какую угодно дорогую, самую великолепную фарфоровую посуду — китайскую или саксонскую. Стоило ли открывать свою фабрику?
Преемники Петра не любили работать. Старая петровская дубинка, отставленная в угол, не раз скучала по их спинам.
Три студента
Однажды, проезжая немецкий город Марбург, Петр говорил тамошнему физику, профессору Вольфу, о том, как нужны дельные молодые ученые для разработки природных богатств России. Петр умер. Прошло почти десять лет со дня его смерти, когда петербургская «Де сiянсъ Академiя» решила послать к профессору Вольфу троих русских студентов, чтобы он сделал из них опытных физиков и химиков. Это были — Михайла Ломоносов, Дмитрий Виноградов и Густав Райзер.
Студенты выехали из Петербурга на корабле в глухую осеннюю пору. Суровые ветры хозяйничали на студеном Балтийском море. Сизые, вздувшиеся валы ударяли в борт корабля и перекатывались через палубу. В бурю студенты сидели в маленькой темной каюте и прислушивались к скрипу мачт и глухим ударам валов. Где-то там, за водяными бурными пустынями, остался Кронштадтский порт, а еще дальше — родная Россия. Юноши вспоминали то детство в деревне, то школьные годы в Москве. Когда погода утихала, они выползали на корму и, сидя на свернутых канатах, следили за пенистым следом корабля на воде, или толковали о том, что ждет их в Германии.
— Эх, обидно мне, что я немецкого языка не знаю, — вздыхал рослый, широкоплечий Ломоносов. — Сколько времени пройдет, пока я по-немецки выучусь и лекции смогу слушать.
— Да куда тебе спешить?
— А как же не спешить? Если бы ты, как я, взрослым парнем притащился в Москву, чтобы грамоте учиться, да на тебя малые ребята в школе пальцами показывали бы: «Смотри-де, болван лет в двадцать пришел латыни учиться», так и ты заспешил бы, — говорил Ломоносов.
Ему было уже двадцать пять лет.
При слове «школа» лукавые огоньки сверкнули в глазах Виноградова.
— А помнишь, Миша, — сказал он, — как в школе бывало. Холод, пальцы мерзнут, герр лерер ходит по классу в шубейке и палкой дерется. Все ему кажется, что мы между собой разговариваем, а это у нас в животах с голоду бурчит. Помнишь, он только крикнул: «Силенциум!», а у тебя в животе — «ку-ка-реку». Ой, умора! Попало тебе тогда палкой по пальцам.
Виноградов звонко расхохотался. Ломоносов тоже не удержался от улыбки.
— Так! — воскликнул Райзер, хлопнув себя по колену грифельной доской, на которой он молча писал какие-то цифры. — Так, я сейчас высчитал, что из тех денег, что академия будет нам давать на квартиру, стол и ученье, у нас еще рублей сто в год останется. Можно будет и книжки покупать и одеться получше.
— Неужто сто рублей останется? — радостно удивились Виноградов и Ломоносов. От такой огромной суммы у них закружились головы.
— Эх, поживем, братцы! — воскликнул Ломоносов. — Не то, что в академии — на алтын в месяц.
— Завтра придем в гавань, — сказал им шкипер в вязаной фуфайке, проходя на корму, чтобы осмотреть якорь.
На рассвете корабль подошел к Травемюнде. Студенты, затаив дыхание, смотрели на встававшие из утреннего тумана зубчатые башни, острые колокольни и чешуйчатые купола церквей, таких непохожих на русские.
Крутобокие корабли из Индии и Америки выгружали на пристань неведомые товары. На каменных плитах набережной суетились голландцы в полосатых чулках, рыжие англичане и даже желтые, раскосые китайцы. Крестьянки в полосатых юбках, с белыми чепцами на головах погоняли ослов, запряженных в тележки с овощами. Пастор в треугольной шляпе и белом воротнике большими шагами переходил площадь.
Виноградов так зазевался на дюжего матроса-негра на соседнем корабле, что упустил шапку из рук. Она нырнула в зеленоватую воду за бортом.
А матросы уже крепили причал, сбрасывали сходни на берег, и новая жизнь встречала студентов шумом, суетней и чужим, непонятным говором.
У профессора Вольфа
Профессор Вольф закрыл книгу и сдвинул очки на лоб, когда перед его домом застучали колеса почтовой тележки. Он вышел на крыльцо и обнял приехавших запыленных студентов.
— Надеюсь, что вам будет хорошо жить у меня и вы оправдаете надежды своей родины, станете хорошими учеными, — сказал он.
Пока Райзер бойко барабанил ему по-немецки приветствие от русской «Де Сiянсъ Академiи», два других студента молча глазели.
Ломоносов вдумчиво уставился глазами в лицо старого профессора. Он рассматривал его розовые щеки, его светлые глаза, окруженные морщинками, и седые волосы, торчавшие из-под бархатной шапочки. Он старался за добродушной внешностью угадать знаменитого ученого, прославленного большими знаниями и острым умом.
На мальчишеском лице Виноградова быстро сменялись — любопытство, застенчивость и лукавая усмешка. Он успел разглядеть, что из кармана ученого физика торчит томик латинских стихов, что в дверь выглядывает какая-то старушка в крахмальной переднике, в маленькой гостиной на окошке вьется зелень, на ковре играет котенок, а в растворенную дверь видны книжные полки, физические приборы и рабочий стол профессора.
Старая Эмма провела студентов наверх, в светлую комнатку, где их ждали миски и кувшины для умывания и три белых кровати.
На другой день началось ученье.
Профессор Вольф от души хотел сделать из этих студентов дельных и энергичных ученых, в которых так нуждалась Россия.
Студенты были на редкость способные. Освоившись с немецким языком, они с жадностью ловили каждое слово лекций. С горящими глазами, забыв обо всем на свете, они проделывали опыты под руководством профессора. Их любовь к науке обещала, что в будущем они сами станут двигать науку дальше. Сколько мыслей, проектов и мечтаний таили в себе их встрепанные мальчишеские головы!
Проказники
Третий год учения подходил к концу.
— Нет, Митя, не пойду. Довольно пошалопайничали, пора и честь знать, — говорил Ломоносов, садясь у окна и собираясь читать, несмотря на быстро наступавшие сумерки. — Я больше не хочу старого Вольфа огорчать.
— Вот мы и вздуем долговязого Отто за то, что он русских студентов порочит и старику на нас наябедничал. Уж я расквашу ему нос за русских студентов, — горячился Митя Виноградов, грозя кулаком воображаемому врагу. — Вот и Райзер со мной пойдет.
— Что до меня, — отозвался белокурый Райзер, занятый чисткой своей куртки, — то я пойду из дому просто потому, что старая Эмма не даст нам больше свечи в комнату. Она боится, что мы сожжем дом. Не сидеть же, право, весь вечер в потемках.
— Ну, пойдем, Миша! — взмолился Виноградов. Он подошел к Ломоносову и потихоньку вынул у него книгу из рук. — Да что с тобой сталось? Давай гулять, пока можно. Вот вернемся в Петербург, небось оттуда никуда не удерешь. Постой… Слышишь?
За окном над островерхими крышами Марбурга вставал тонкий молодой месяц. Город затихал. Вдруг издали донеслось пение. Это студенты гурьбой проходили по улицам.
Внизу у калитки кто-то свистнул. Митя Виноградов ответил радостным свистом, прыгнул на окно, свесил ноги и, уцепившись за водосточную трубу, скользнул вниз. За ним молчаливо последовал Райзер.
Широкоплечий Ломоносов, колеблясь, остановился перед окном, но когда песня опять грянула и он различил голоса своих товарищей, он махнул рукой и тоже прыгнул в окно.
В нижнем этаже у полуоткрытого ставня стоял старый профессор и перед сном курил трубку. Он видел, как три студента один за другим перебежали палисадник и скрылись за забором. Он не остановил их, но брови его озабоченно сдвинулись.
Отъезд
На другой день профессор не вышел пить кофе. Он в своем кабинете разбирал иностранную почту. Студенты сидели за столом, тихие, как мыши, виновато опустив головы. Густав Райзер сонно хлопал глазами. У Мити Виноградова на лбу синела огромная шишка. Михайла Ломоносов был совсем грустный и, кончив уроки, засел в угол со своей тетрадью. Он морщил лоб, кусал перо и зачеркивал что-то в тетради. Он писал стихи.
Весь день студенты особенно прилежно сидели над книгами, а на кухне старая Эмма отражала натиск горожан, пришедших к профессору с жалобами.
Старый сторож ратуши, стуча деревянной ногой, рассказал ей, что ночью студенты зажгли фейерверк на голове у памятника курфюрсту, плясали кругом и орали песни. Он хотел затрубить в рожок, чтобы созвать других ночных сторожей, но только дунул — из рожка вылетел едкий порошок и засыпал ему глаза. Пока он прокашлялся и прочихался, студентов и след простыл.
Экономка бургомистра жаловалась, что студенты напугали ее до полусмерти. Ночью в ее окошко заглянула страшная морда с огненными глазами.
— Добрый вечер, — сказала морда и влетела в комнату. Это была выдолбленная тыква с зажженной свечой внутри. Студенты насадили ее на палку и подняли в окошко набожной старухи.
Лавочник принес счет за разбитое стекло, парикмахер — за чортиков, нарисованных на вывеске, и, наконец, в кабинет профессора ворвался сам разъяренный юстицрат и потребовал высылки из Марбурга студента Виноградова, разбившего нос его единственному сыну — долговязому Отто.
Вечером профессор позвал в свой кабинет Ломоносова. «Ну, верно, отчитывает Михайлу», решили Виноградов и Райзер. Ломоносов вернулся от профессора бледный и заплаканный. Вольф получил приказ от академии отправить бесшабашных студентов в Фрейберг к профессору Генкелю, который должен был обучить их горному делу и взять их в ежовые рукавицы.
«Студенты уехали отсюда двадцатого июля утром, — писал Вольф в Петербургскую академию. — Из-за Виноградова мне пришлось много хлопотать, чтобы предупредить его столкновения с разными студентами. Отъезд русских воспитанников освободил меня от многих хлопот… Когда они увидели, сколько долгов за них приходится платить, они стали раскаиваться и не только извиняться передо мной, но и уверять, что они впредь хотят вести себя совершенно иначе и что я нашел бы их совершенно другими людьми, если бы они только ныне явились в Марбург. При этом особенно Ломоносов от горя и слез не мог вымолвить ни слова».
Генкель
Каменистая дорога круто поднималась вверх. Городок Фрейберг лежал среди голых гор. Студенты подъехали к нему на рассвете. У входов в рудники маячили тусклые фонарики рудокопов. Черный удушливый дым стоял над плавильнями. Копоть покрывала лица прохожих, придорожные камни, тощие кустарники.
Студентам вспомнились зеленые рощи Марбурга и светлая, огибавшая их река.
— Неказистый городок… — вздохнул Райзер.
— Проживем! — ответил Виноградов. — В рудниках под землей побываем! Посмотрим, как в плавильнях железо огненной рекой течет! Ведь нас пошлют в плавильни, Михайла?
Ломоносов кивнул головой.
Горный советник Генкель принял их не сразу. Оли дожидались его перед потухшим очагом в пустой комнате. За стеной спорили два голоса.
— Не дам я тебе ни гроша, дармоед! — выкрикнул злой стариковский голос.
— Ну, так сам чини себе крышу, скряга! — ответил другой, молодой и звучный. Мимо студентов прошел парень в рабочей куртке и захлопнул за собой дверь. Тогда из внутренних комнат вышел Генкель.
— Добро пожаловать, мои милые, милые питомцы! — сказал он, любезно улыбаясь. Злой голос за стеной — это был его голос. Маленькие глаза быстро оглядывали студентов. Острый носик словно принюхивался к каждому. Виноградов съежился.
«На язычке мед, а под язычком лед!» мелькнуло у него в голове.
— Доверие, мои молодые друзья, прежде всего доверие к вашему наставнику! — скороговоркой сказал Генкель, будто угадав мысли Виноградова. — Я старше вас годами, я богаче вас опытом, я, смею думать, ученее вас! Высокочтимая и достохвальная Академия наук поручила вас мне, я буду вашим наставником и другом!
Он вынул из кармана письмо Академии наук и прочел его вслух. Лица студентов вытянулись. Академия писала, что отныне они будут получать лишь половину прежнего жалованья. Деньгами будет распоряжаться Генкель. Без его позволения им нельзя ни купить тетрадку, ни сходить к цырюльнику, ни отправить письмо. Если они не станут слушаться Генкеля, с ними поступят, «как с негодяями и преступниками».
— Как с негодяями и преступниками! — выкрикнул довольный Генкель и стал поучать студентов. Они должны стать прилежными, послушными, терпеливыми, скромными, богобоязненными молодыми людьми. А главное — они не должны ничего скрывать от своего наставника!
Генкель говорил долго. У Виноградова уже сосало под ложечкой от голода, когда горный советник, наконец, замолчал и повел студентов в их комнаты. Это были убогие, полутемные каморки. На столах лежали инструменты и потрепанные книги. Генкель вручил каждому студенту счет на купленные для него вещи.
Ломоносов задумчиво потрогал расхлябанный, ржавый циркуль, купленный Генкелем, и взглянул на Райзера. Райзер подмигнул левым глазом.
Циркуль был старый, негодный, а по счету Генкеля за него было заплачено два талера. Столько-то и новый циркуль не стоил!
Минералогический кабинет
Для студентов пришли трудные времена. Генкель выдавал им в день по четыре гроша на обед, по два гроша на ужин и ни пфеннига больше. Щеки студентов побледнели, кафтаны продрались на локтях, башмаки прохудились.
По утрам, стянув потуже свои пояса, молодые люди отправлялись в минералогический кабинет Генкеля. Там в больших и малых ящиках были разложены образцы глин, камней и руд. На каждом образце был ярлычок с латинской надписью.
Пока Генкель ссорился с работниками или допекал воркотней своих домашних, студенты зубрили наизусть латинские названия минералов.
— Ада́ма — глина, су́льфур — сера… — твердил Виноградов, — плюмба́риус… Михайла, что такое плюмбариус? Я забыл.
— Свинцовая руда! — сердито отвечал Ломоносов. — Только не стоит запоминать, Митя. Что толку, если мы эти латинские слова, как попугаи, затвердим, а настоящих свойств минералов знать не будем? Генкель о них ничего не говорит. Таится он от нас, что ли, со своей наукой?
Так проходили утренние часы. Генкель прибегал в кабинет улыбающийся, суетливый. Он сразу принимался болтать о своей великой учености. Его-де все в Европе любят и уважают. Никто лучше его не знает свойств разных глин и камней. Недаром его почтили званием «горного советника».
Однажды Ломоносов не выдержал и попросил его рассказать о свойствах глин. Генкель сделал таинственное и важное лицо. Наука о глинах — трудная, никому не ведомая наука, но он, Генкель, эту науку преодолел.
— Глины бывают животные, минеральные и растущие! — сказал он.
— Михайла! — шепнул Виноградов. — Какие это «животные» глины?
Ломоносов толкнул его, чтобы он замолчал.
— По своим свойствам глины делятся на верхние и нижние, на жесткие и мягкие, на мокрые и сухие… — продолжал Генкель.
— Сударь, — сказал Ломоносов, — мне кажется, любую глину можно размочить в воде, тогда она станет мокрой, а если высушить ее в печке — она станет сухой. Разве сухими и мокрыми бывают только какие-то особые глины?
Генкель молча, поверх очков поглядел на студента. Потом он приосанился и с презрением ответил:
— Вы, конечно, разумеете простые глины, из которых лепят горшки. Это доказывает, что вы — невежда. Наука не занимается такими пустяками. Я же говорю вам о сухости и о влажности, об этих великих законах естества, описанных Аристотелем и Гиппократом, и Галленом, и Томазиусом, и Вечелиусом, и Пуфендорфом…
Тут Генкель выговорил столько замысловатых имен, что у Виноградова голова пошла кругом. Ломоносов нахмурился и больше ни о чем не спрашивал.
Наболтавшись вдоволь, Генкель принимался за опыты.
Как назло, ни один опыт ему не удавался. То колба оказывалась с трещиной, то вода не закипала, то кислоты проливались не туда, куда нужно. Ломоносов сидел мрачный, Виноградов глядел в окно и считал ворон, Райзер усердно таращил глаза, чтобы не задремать.
Однажды Генкель взял кусочек свинца и взвесил его на весах. Потом он прожег свинец на огне и снова взвесил его. Оказалось, свинец весил теперь больше, чем прежде. Тогда Генкель объявил, что свинец увеличился в весе потому, что во время прокаливания он соединился с теплотвором. Теплотвор — это огненная материя, разлитая во всем мире. От нее происходят тепло, жар, огонь.
Генкель приказал Ломоносову повторить это объяснение.
— Господин горный советник, — угрюмо сказал Ломоносов. — Мне кажется, что никакого «теплотвора» в природе нет. Если выстрелить из ружья, всегда выскакивает искра, даже на морозе. А ведь на морозе не бывает никакой «огненной материи» в воздухе.
— Ах вот как, вам кажется! — вскрикнул Генкель. — Вы очень самоуверенны, господин студент! Объясните нам, бедным невеждам, отчего же свинец стал тяжелее, чем был, и откуда происходит вообще тепло? Мы охотно вас выслушаем.
Ломоносов покраснел. Он глубоко вздохнул и сказал с трудом:
— Свинец стал тяжелее потому, что при прокаливании в поры свинца проникло какое-то вещество и, соединившись со свинцом, увеличило его вес. Откуда происходит тепло — я наверное еще не знаю, но думаю, что оно происходит от вращения мельчайших частиц, из которых состоят все тела. Я наблюдал при опытах…
Тут Генкель откинулся на спинку стула и громко захохотал.
— Вы делали опыты! А кому нужны опыты такого пачкуна? Прославленные мужи в своих ученых трудах доказали, что теплотвор рождает тепло, — значит, так оно и есть. Вращение частиц! Слыхал ли кто-нибудь о чем-либо подобном? У вас вращение в мыслях, молодой человек! Но я прекращу это вращение, так и знайте!
Генкель приказал студентам записать рассуждение о «теплотворе» в свои тетрадки и выучить его наизусть.
С этого дня Генкель возненавидел Ломоносова.
Первая ода Ломоносова
— Вот уж тюрьма, так тюрьма. Прямо и не приснится никому такое житье! — сказал Виноградов, тыкая гусиным пером в замерзшие чернила. В его каморке было давно не топлено.
— Набедокурили в Марбурге, вот теперь и маемся! — грустно ответил Райзер и уткнулся в книгу.
Обычно Виноградов и Райзер по вечерам занимались вместе, а Ломоносов запирался у себя и что-то писал. Но в этот раз он неожиданно вошел в каморку Виноградова с листом бумаги в руках и плотно притворил за собой дверь.
— Слушайте, друзья! — сказал он. — Я написал оду в стихах и хочу послать ее в Академию в Петербург.
Студенты закрыли свои учебники и приготовились слушать. Лучшим русским поэтом считался тогда Василий Тредиаковский. У Ломоносова была книжка с его стихами, и студенты знали их наизусть. Прославляя императрицу Анну, придворный стихотворец писал так:
Прочесть такие стихи без запинки было очень трудно. А какими тусклыми, тяжеловесными и непонятными показались они студентам, когда Ломоносов прочел свою оду! Стихи Ломоносова были живые, звучные, размеренные. В ту осень русские войска взяли турецкую крепость Хотин. Ломоносов описал в стихах кровавую битву. Обращаясь к побежденному турку, он спрашивал его:
Виноградов и Райзер слушали, побледнев от волнения.
— Знаешь, Михайла, я думаю, что ты великий стихотворец, подобный древнему Горацию! — сказал, помолчав, Виноградов.
Ломоносов отослал свою оду в Петербург. Там она наделала шуму. Как, безвестный студент, шалопай, крестьянский сын, написал такие прекрасные стихи, до каких не додумались академики в чинах! Ломоносов сразу прославился.
Но слава — славой, а студенты сидели голодом. Академия не прислала Генкелю его жалованья в срок, и он стал задерживать присланные для студентов деньги. Из-за каждого гроша он ворчал часами. Над Ломоносовым Генкель издевался и всячески преследовал его. Однажды он приказал студенту растереть выпаренную ртуть. От ртути поднимались едкие, ядовитые пары. У Ломоносова и так уже голова кружилась от голода, а тут ему стало совсем дурно. Бледный, он подошел к Генкелю и попросил избавить его от этой работы.
— Белоручка! — зашипел Генкель. — Строить из себя великого ученого вы умеете, а простой опыт вам не под силу! Ступайте и делайте, что вам велят, пока я не выгнал вас из лаборатории!
Тогда Ломоносов опрокинул склянку с ртутью в очаг и, хлопнув дверью, выбежал вон.
— Я уйду из Фрейберга! — сказал он товарищам. — Я не могу больше учиться у Генкеля! Того и гляди, отколочу его, хоть он и горный советник!
— Ну, потерпи, друг, — просил Виноградов. — Нам только бы выучиться поскорее, а там все трое от него уйдем! Академия, небось, даст нам денег, когда мы станем учеными!
— Куда ты пойдешь, где будешь жить, посуди сам! — уговаривал Ломоносова Райзер.
— В Фрейберге нечего есть и нечему учиться! — упрямо твердил Ломоносов. — У любого рудокопа узнаешь о рудах больше, чем у Генкеля. Он только и умеет, что свои латинские ярлычки писать, а ни в химии, ни в металлургии ничего толком не знает.
Товарищи все же уговорили его попросить прощенья у Генкеля. Ломоносов стал попрежнему ходить на занятия. Но не прошло и трех недель, как Генкель объявил студентам, что отныне он будет давать им еще меньше денег на еду, чем прежде, всего по три гроша в день. Студенты долго совещались в комнате Виноградова. Наконец они решили итти к Генкелю и объявить ему, что жить на эти деньги нельзя.
— Вы что же, — думали, что я позволю вам пиры задавать? — закричал Генкель. — Может быть, вы думали, что я из собственного кармана вас буду кормить? Напишите письмо в Россию, — пускай ваша императрица подаст вам милостыню. У нее денег много.
Ломоносов шагнул вперед.
— Мы не за милостыней пришли! Мы требуем своих денег, — сказал он и облизал сухие губы.
— Своих денег? А какого цвета эти денежки? Я их что-то не видел! — смеялся Генкель.
— Неправда! — крикнул Ломоносов. — Вы покупаете на наши деньги инструменты у вашего шурина и платите за них втридорога! Вы берете с нас за комнаты столько, сколько ни одна комната в городе не стоит! Вы заставляете нас платить за ваши уроки, а сами только болтаете, вместо того чтобы нас учить!
Генкель вскочил с кресла.
— Негодяй! Щенок! Вон отсюда! Вон, тотчас же! — крикнул он и бросился на студента с кулаками. Ломоносов тоже размахнулся, но товарищи схватили его за руки. Они поспешили увести его из лаборатории. Генкель бежал за ними и толкал Ломоносова в спину, осыпая его ругательствами.
В тот же вечер Ломоносов сложил свои вещи в котомку и ушел из Фрейберга. Товарищи, расставаясь с ним, поклялись ему в вечной дружбе.
— Где-то наш Михайла теперь? Бродит, верно, без крова, буйная голова! — часто вспоминал Виноградов.
Ломоносов действительно скитался по Германии без крова. Он сходил пешком в Голландию, вернулся в Марбург и после многих приключений уехал наконец в Россию.
Виноградов и Райзер прожили в Фрейберге еще четыре года. Генкель скоро перестал с ними заниматься и послал их работать на горные промыслы. То-то обрадовались молодые люди, вырвавшись на волю! Денег у них было попрежнему мало, но, работая с охотой, они забывали нужду. В горах студенты нашли себе учителей — горняков, рудокопов, плавильщиков, которые хотя и не говорили по-латыни, но зато различали на-глаз все горные породы и знали их свойства не из книг, а из опыта. У них научились студенты прокладывать шахты, распознавать руды, строить машины для горных работ и печи для выплавки металла. Райзер собрал хорошую коллекцию горных камней и берег ее, как зеницу ока. Виноградов полюбил работу возле плавильных печей — блеск огня, гуденье пламени, огненные струи расплавленного металла.
Студенты стали учеными химиками-металлургами. Даже сам Генкель не решался спорить с ними. Они знали теперь побольше, чем он.
Кипа кружев
На Невской першпективе, близ моста через речку Фонтанную, толпился разночинный люд. Там к высоким воротам, усыпанным светящимися плошками, подлетали раззолоченные придворные кареты.
— Посторонись, дай дорогу! — во всю глотку кричали скороходы в развевающихся лентах и перьях, огромными скачками бежавшие впереди карет.
Султаны из перьев колыхались над головами лоснящихся лошадей, золоченые колеса громыхали по дощатой мостовой, алые кафтаны гайдуков, стоявших, как статуи, на запятках, развевались по ветру.
— Царица, царица едет! — крикнул кто-то, и дюжие квартальные осадили толпу. На дороге появилась карета, сверкавшая, как солнце. В ее золоченые стенки были вделаны зеркала. Зеркала сверкали даже на спицах колес. За стеклом виднелась кипа кружев и лент, усыпанных бриллиантовыми блестками. Это была царица Елизавета, дочь Петра.
— На колени! — рявкнул квартальный и бухнулся на землю, а за ним и остальные — торговки, мастеровые, инвалиды, и толстый купчина, и захожий мужичонка с узелком на батожке — полегли брюхом в студеные грязные лужи, которых по осени было немало на Невской першпективе.
Карета с кипой кружев пролетела в ворота.
Во дворце — хрустальные люстры сверкали огнями свечей. На мраморных хорах играл оркестр крепостных музыкантов графа Разумовского. Царица Елизавета праздновала окончание постройки этого великолепного дворца. В только что отделанных залах толпились придворные. То-то было блеска, сверканья и шелеста шелков!
Бархатный занавес, распахнувшись, открыл сцену. С потолка на веревке спустили краснощекого парнишку в рыжем парике, с лирой в руках. Он изображал Аполлона — греческого бога. Звонким голосом пропел он стихи, восхвалявшие Елизавету. Затем с потолка спустились на веревках девять девушек в разноцветных платьях — кто с дудочкой, кто с циркулем, кто с масками в руках. Это были девять муз. Они тоже пропели поздравление Елизавете и протанцовали какой-то танец, боязливо косясь за кулисы, откуда француз-танцмейстер грозил им здоровенной дубинкой.
Столы ломились от множества блюд. Чего тут только не было! Индейки, начиненные орехами, телячьи уши, разварные медвежьи лапы, лосиные губы, жареная рысь и селедочные щеки. У царицы и ее министров приборы были из чистого золота. Посреди стола красовалась золотая горка с бриллиантовой буквой «Е». Банкет длился три часа.
Наевшись и напившись, гости стали хвалить драгоценные вещи, которые были во дворце, — и шелковую французскую мебель, и мраморные статуи, и хрустальные люстры, а потом стали рассказывать, какие еще бывают диковинки на свете.
Кто-то сказал царице, что у одного купца в Амстердаме есть зеленая обезьянка, такая маленькая, что в орех входит.
Царица, причудница и капризница, обернулась к графу Воронцову:
— Вот бы нам достать эту мартышку для украшения дворца.
— Будет исполнено, матушка-царица, — склонил Воронцов свой пудреный парик.
— А что же вы, барон, ничего о нашем дворце не скажете? — спросила Елизавета молодого саксонского посла, который весь вечер молчал и ничего не хвалил. — Думаю, что у вас в Саксонии такого блеска и роскоши и во сне не увидишь.
Саксонец вспыхнул.
— Точно, государыня, золотом и драгоценными камнями русский двор богаче всех дворов в Европе. Точно, государыня, не на золотых блюдах кушает саксонский король, а на простых фарфоровых, которым, однако, по красоте и благородству нет равных ни у кого. Я же если и видел у вас фарфоровую посуду, так вся эта посуда саксонская, помечена саксонским гербом — двумя мечами, а русской такой не видал.
Черные брови Елизаветы сдвинулись. Ей стало обидно.
— Почему, граф, до сей поры в Петербурге порцелиновой фабрики не заведено? — гневно спросила она графа Разумовского.
— Будет исполнено, матушка-царица, — ответил Разумовский, пряча улыбку румяных губ в кружевной воротник. — Будет исполнено. На своем порцелине кушать будешь и другим государям в подарок пошлешь, матушка.
Так прихотливая царица решила судьбы зеленой обезьянки амстердамского купца и русской фарфоровой фабрики.
Плошки шипя догорали над воротами. Гайдуки и кучера толпились у сеней, поджидая господ. За воротами черной зияющей пустыней казалась Невская першпектива. Сквозь деревья редко-редко где сверкал огонек.
По всей огромной России «работные людишки» кровавым потом зарабатывали гроши, голодая и холодая, чтобы отдать их жестоким сборщикам налогов, чтобы сверкающая царица выстроила себе еще один великолепный дворец, чтобы она заказала себе пятую тысячу платьев (у нее уже тогда было их четыре тысячи), чтобы граф Разумовский задавал роскошные пиры на золотой посуде.
На деньги, истраченные на один такой пир, можно было прокормить целую деревню в течение года.
Молодые ученые
Теплым летним вечером по сходням голландского корабля сошли на петербургскую набережную два молодых человека с тощими дорожными мешками. Это были Виноградов и Райзер. Они привезли из-за границы изрядный запас знаний, большую охоту работать для родной страны и голодные молодые желудки. Жадными глазами смотрели они на Петербург. В закатных лучах берега Невы казались нарядными. Пылали окна Меншиковского дворца на Васильевском острове, кроваво краснели кирпичные стены «Новой Голландии» на противоположном берегу. Вдали золотился адмиралтейский шпиль.
Товарищи пошли разыскивать своего друга Ломоносова.
Он вернулся на родину на два года раньше их и теперь уже работал в Академии наук.
В академическом доме сырая, темная лестница привела их к двум каморкам, где жил Ломоносов.
В облаках табачного дыма из-за стола, заваленного бумагами, встал им навстречу хозяин, радостно протягивая руки. За окном блестела Нева.
Когда гости уселись на колченогих табуретках, Райзер окинул взглядом убогую каморку и сказал:
— Что ж, Михайла, говорят, ты теперь на царской службе, в славу входишь, а по жилью твоему — сказать этого нельзя.
Ломоносов усмехнулся.
— У академии денег нет. Знаешь, чем жалованье платят — не мне одному, а и старым ученым? Книгами. Бери книжки из типографии и продавай на рынке. А книжки у нас — товар неходкий. Грамотных людей мало. Кто до книжек охоч, — студенты да профессора, — у тех у самих денег нет, а купцы наши только божественные книжки читают, а не научные. Вот и сидим с книжками, да без денег.
— Миша, а помнишь, ты мечтал в Петербурге химическую лабораторию устроить. Вышло из этого что-нибудь? — волнуясь спросил Виноградов и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Возьми меня в лабораторию, больно хочется мне по химии работать. Я, знаешь, в Фрейберге опыты начал.
Ломоносов безнадежно махнул рукой.
— Подавал я заявления, просил академию позволить мне лабораторию устроить. Подумай, первая была бы лаборатория в России. Ведь нам, химикам, работать негде, ни весов, ни приборов, ничего нет…
— Ну и что же?
— Один ответ: денег нет. Нет денег у нас на науку, Митя. Ничего тут не поделаешь. Я, как рыба об лед, бьюсь, чтоб академиков расшевелить. Они — как мухи сонные, только о наградах да чинах думают… Эх, говорить не стоит…
Молодые люди сидели, как в воду опущенные.
— Зачем же нас учили, — тихо спросил Виноградов, — если работать нельзя?
Ломоносов засмеялся.
— Можно работать, Митя, только трудно очень. Еще мало у нас образованных людей — и вельможи наши, которые все дела вершат, сами едва грамотные. Ну, да ладно. Хотите, я лучше свои новые стихи прочту?
— Прочитай, прочитай, голубчик.
Ломоносов взял с полки толстую тетрадь серой бумаги и стал читать.
От чтения глаза его оживились. Размеренные, звучные строфы говорили о прекрасной земле, об ее глубоких морях, о бесчисленных звездах, о чудесных науках, которыми занимаются люди.
Он прочел:
У Виноградова замирало сердце. Жить было хорошо. В окно была широко видна заря, и шпиль Адмиралтейства золотился в наступающих белых сумерках.
Шут
«…Я от всех, доселе выписанных иностранных бергмейстеров ни одного не знаю, который бы Виноградова во всех частях горной науки чем перешел, но многие ему и в равенство не пришли», писал президент петербургской берг-коллегии, проэкзаменовав молодого Виноградова.
Берг-коллегия ведала горным делом, добычей руды из земли, выплавкой из нее металлов, поисками полезных минералов и глин.
Виноградов, поразивший петербургских ученых своими знаниями, получил звание бергмейстера. Но занятия ему пока не дали.
Пользуясь свободными летними днями, он бродил по Петербургу. Белые ночи не давали ему спать. Повсюду в городе он видел одно и то же.
Одинокими островками богатства и благополучия были немногие дворцы и дома вельмож — островками в огромном море нищеты и дикости.
Чем дальше отходил он от Адмиралтейства, чем больше углублялся в болотистые, лесистые дороги за заставами, — тем резче бросалась в глаза ужасная нищета петербургских «работных людишек».
Хмурые, кривые землянки ютились над болотами. На верфях работали грязные, полуголые плотники. С зари до зари стучали они топорами, чтобы вечером упасть там же, где работали, на старые рогожи и забыться тяжелым сном. Вдоль Невы бурлаки тянули баржи бечевой. Спутанные, свалявшиеся от грязи космы волос падали им на глаза. На шеях наливались от натуги жилы, готовые лопнуть. Они кашляли кровью.
Там на людях возили камень и песок для построек. Здесь нищие, с голодными глазами, одетые в ужасные лохмотья, показывали свои язвы, вымаливая грош. За заставами торчали колья. На них щерили синие губы страшные головы казненных.
А во дворцах светились огни, звучала музыка, и золоченые кареты подлетали к подъездам, высаживая из своей мягкой глубины сверкающих бриллиантами придворных.
Виноградов бродил по городу и думал: «Говорят, у царицы Анны Иоанновны быт шут. Он одевался так: одна нога в драном лапте и грязной онуче, другая — в шелковом чулке и атласной туфле с серебряной пряжкой. Одна половина платья из рогожи и дерюги, другая — из парчи и бархата. И на голове у него с одной стороны были шелковые завитые кудри над нарумяненной щекой, а с другой — щетинились грязные космы над измазанным сажей лицом. Не весь ли Петербург такой царский шут?»
Виноградов приходил к Ломоносову. Вместе с другими молодыми учеными они спорили, читали, делали опыты. Иногда Ломоносов читал свои новые стихи.
Тогда Виноградов забывал о страшном шуте.
Барон Черкасов
Виноградов получил приказ ехать в Москву и явиться к барону Черкасову, управляющему кабинетом ее величества.
В доме Черкасова на Тверской было темновато и душно.
Сени были заставлены огромными сундуками.
По углам шептались какие-то старухи в старинных шушунах.
Барон Черкасов, чернобровый толстяк, вышел к Виноградову в засаленном шелковом халате, с лицом, еще опухшим от вчерашнего кутежа. Он хмуро взглянул на молодого ученого и приказал подать себе квасу. Он и не подумал пригласить Виноградова сесть.
— Ее императорскому величеству угодно порцелиновую фабрику в Петербурге учредить, — хмуро сказал Черкасов, отхлебнув квасу. — Для той фабрики выписали мы из Стокгольма немецкого мастера, в порцелиновом деле зело искусного. Чтобы порцелиновый секрет в русских руках был и сей мастер не вздумал бы оного таить или с ним уехать, а нас на бобах оставить, порешили мы тебя к этому делу приспособить. Смотри, учись, примечай, как мастер посуду делает, и, — тут Черкасов стукнул кулаком по столу, — чтобы к Пасхе ее величеству фарфоровый презент был готов! Ступай!
Виноградов молча повернулся к двери.
— Нет, постой! Возьми в канцелярии бумаги и там узнаешь, что тебе надлежит делать. — И барон Черкасов, довольный тем, что одно дело свалилось с плеч, отправился подсчитывать свои карточные долги и готовиться к званому обеду.
Виноградов пошел в его канцелярию, где запуганный писец с гусиным пером за ухом сказал ему, чтобы он ехал в Гжель.
Гжель
Испокон веков гжельские гончары возили в Москву горшки, миски, кувшины своего изделия. Они наполняли московские базары веселыми шутками и звоном блестящей, красно-коричневой посуды.
В гжельских оврагах под Москвой залегали разные годные для гончарного дела глины. Здесь брал глину для своей фаянсовой посуды и купец Афанасий Гребенщиков. Он встретил Виноградова, приехавшего на телеге из Москвы, у избы, отведенной для приезжих.
— Ну здравствуйте! — сказал он. — За глинкой приехали? Так, так, фарфоровую фабрику строить будете. Ну, ну, поглядим. Мы люди темные да неученые, а вы на немецкий манер выучены. Вам и книги в руки.
Гребенщиков поглаживал свою седую бороденку, и глаза его недоброжелательно и хитро поблескивали из-под косматых бровей. Виноградов вспомнил, что Гребенщиков сам хотел делать фарфор, да у него не вышло. Теперь он был недоволен, что это поручено другим.
— А что, немецкий мастер приехал? — спросил Виноградов.
— Как же, как же. Сидит спеся, ножки снеся, тебя ждет, — уже совсем недружелюбно ответил Гребенщиков и пошел в избу. Виноградов последовал за ним.
— Ах, мейн герр! — бросился к нему навстречу худой человек с вязаным шарфом на шее. — Ах, мейн repp! Как я рад, что вы наконец приехали. Никто здесь по-немецки не понимает; старик этот, между нами говоря, просто плутует со мной, — тараторил по-немецки незнакомец. — Мое имя — Гунгер, Конрад Гунгер, — сказал он, пожимая протянутую руку Виноградова. — Я — арканист, изобретатель саксонского фарфора. Будем друзьями.
— Как? — спросил Виноградов. — Ведь изобретателем фарфоровой массы, я слышал, называли Иоганна Бётгера?
— Мы с ним вместе, вместе работали, — заторопился Гунгер. — Ах, какой, это был друг! Бывало обнимет меня и скажет: «Если бы не ты, Конрад, я бы никогда не сделал фарфора». Увы, его уже нет в живых! — Гунгер вытер глаза грязноватым платком.
— Что же, будете ямы смотреть? — грубовато спросил Гребенщиков. — Неровен час, снегопад начнется, тогда несподручно будет глину доставать.
Они втроем вышли из избы и отправились к ямам, откуда добывалась глина.
«Мылянка» и «песчанка»
В большом сарае они поставили кадки и чаны для промывания глины. Виноградов объездил и обошел все окрестные ямы, где только добывалась глина. Куски сухой глины были сложены под навесом.
Они искали такую глину, из которой можно было бы делать фарфор. Белая глина из деревни Жировки, которую звали «мылянка», показалась Гунгеру подходящей.
— Это для фарфора, — сказал Гунгер.
Виноградов удивился. При промывании от этой глины очень трудно было отделить песок; от другой глины, «песчанки», песок отделялся легко.
— Вы ничего не понимаете, молодой человек, — сухо сказал Гунгер. — Позвольте мне лучше знать, я устраивал фарфоровые фабрики и в Вене, и в Венеции, и в Стокгольме. Ваша «песчанка» годится только для кирпичей. — И он передал Гребенщикову через Виноградова, чтобы тот приготовил и отправил в Петербург две тысячи пудов «мылянки» и шесть тысяч пудов «песчанки».
Гребенщиков замахал руками.
— Да в уме ли он, твой немец? Да у нас такой уймы глины никогда не копали. Да где же ее копать-то зимой?
Гунгер требовал, Гребенщиков не соглашался. На помощь пришел Виноградов. У гончаров, гжельских крестьян, была с лета накопана глина. Сколько нашли, столько и купили и отправили в Петербург.
Дорога
Гунгер и Виноградов, кончив промывание глин, тоже выехали в Петербург — в крепкие рождественские морозы по санному пути. Они ехали девять дней.
Гунгер зябко кутался в шубу и не уставал бранить Россию и русских. Ему казалось, что с ним все плохо обращаются.
— Не забудьте, что я арканист саксонского короля, — говорил он, — я привык, чтобы меня уважали. Любой король в Европе будет благодарен, если я предложу ему свой секрет.
Потом Гунгер начинал клевать носом и, неожиданно проснувшись от толчка на ухабе, говорил:
— Я подал просьбу царице Елизавете, чтобы она пожаловала мне золотую медаль за изобретение. Как вы думаете, получу я эту милость?
— Но ведь мы еще не сделали фарфора из русских глин, — отвечал Виноградов.
Кругом простирались снежные равнины. В снегу серели редкие убогие деревушки. Днем путникам попадались по пути крестьяне на худых лошаденках, уныло тащивших в город какую-то поклажу.
Конвойные солдаты вели каторжников. Цепи гремели на их посиневших от мороза руках. У иных из них лица были заклеймены железом, а ноздри — вырваны.
Встретив партию каторжников на одном почтовом дворе, Виноградов спросил старика-арестанта, за что его заклеймили.
— Не только заклеймили, батюшка, батогами со спины кожу трижды спустили. Я на барина руку поднял, — ответил каторжник.
— С чего же ты так?
— А он моего сынишку велел собаками затравить. Собаки презлющие, на медведя ходили. Сынишка в дворовых служил у барина, да не угодил чем-то, так за то.
По ночам над снежными равнинами вставали звезды. Вдалеке завывали волки. Сидя в санях рядом с дремавшим Гунгером, Виноградов думал об огромной, несчастной русской стране.
Иногда, глядя на небо, он вспоминал стихи Ломоносова и потихоньку твердил их про себя:
Тогда жить становилось легче.
На кирпичных заводах
— Но это невозможно! Это ужасно! — сердился Гунгер, бегая по небольшой светлице в бревенчатой избе. — Я не затем сюда приехал, чтобы меня отправляли куда-то на край света, в темную дыру, в болото! И это, вы говорите, место для фабрики? Фарфоровая фабрика должна быть при дворе! Там я мог бы блеснуть моим искусством! Я привык к хорошему обществу, я живал во дворцах, а меня засадили в какую-то яму! Я не стерплю этого, я сейчас же напишу жалобу императрице!
И, схватив лист бумаги, Гунгер писал, ожесточенно разбрызгивая чернила гусиным пером.
Его и Виноградова отправили на кирпичные заводы, устроенные еще при царе Петре на левом берегу Невы, среди болотистого перелеска. Здесь они должны были строить фарфоровую фабрику.
Виноградову тоже было грустно. Десять верст дороги, совсем непроходимой в осенние дожди, отделяли его от города, от книг, от других молодых ученых и от друга — Ломоносова. Но главное было — поскорее бы начать работу, поскорее бы сделать фарфор, тогда, может быть, фарфоровую фабрику переведут в город, если Елизавета будет милостива.
Они с Гунгером поселились в одной половине бревенчатой избы, а в другой Гунгер хотел устроить точильное отделение. По указанию Гунгера строился амбар для обжигательной печи. Гунгер распоряжался, Виноградов переводил его требования на русский язык и смотрел за исполнением работ.
Черкасов скупился на деньги для фабрики.
— Нечего деньги бросать! — говорил он, когда Гунгер просил сделать на амбаре для печи черепичную крышу. — Нечего деньги бросать! — повторял он и отказывал Гунгеру в просьбе устроить каменный пол в избе, где будут промывать глину. Он не понимал, что черепичная крыша не загорится от вылетающих из печной трубы искр, что каменный пол предохранит глину от пыли.
— Работайте поскорее! — говорил он и прислал Гунгеру масленку из саксонского фарфора для образца.
А на новой фабрике дело не двигалось. В избах протекали крыши, рабочие не получали жалованья.
Что бы ни приказал Гунгер, все приходилось переделывать. Управляющий кирпичным заводом, итальянец Трезин, ссорился с Гунгером.
«Разговоры от Гунгера очень довольно приличны, а что будет впредь какой от него плод, мы не знаем, — писал Трезин Черкасову. — Слыхали мы, что был он в Гишпании и в Венеции, в Вене и потом в Швеции, но нигде будто плода от него не принесено, а правда или нет, впредь подлинно окажется».
Так прошел год.
Ссора
Виноградов тосковал. Гунгер, запершись в своей комнате, что-то проделывал с глинами. Он не пускал Виноградова взглянуть хоть одним глазком на составление массы. Он не позволял Виноградову самому брать глину и делать с ней опыты. Он не хотел делиться ни с кем секретом фарфора. Виноградову ничего не оставалось делать, как переводить на русский язык распоряжения Гунгера или писать под его диктовку длинные жалобы Черкасову. Для того ли учился он химии?
Гунгер приказал рабочим толочь алебастр для массы в чугунных ступках.
— Мейн герр, — сказал ему Виноградов, — не лучше ли толочь алебастр в каменных ступках? От чугуна могут отскочить частички, они попадут в массу вместе с алебастром и испортят посуду при обжиге. Ведь металл при нагревании расширяется иначе, чем глина.
— Нет! — закричал Гунгер. — Кто из нас директор фабрики — я или вы? Вы во все суете ваш нос. Я не позволю вам больше ходить в мастерские!
В длинные осенние вечера Виноградов читал при свече в своей избе и переводил на русский язык латинские стихи. Он сделал полочку для книг над своей кроватью и, когда у него бывали деньги, ездил в город и покупал книги и журналы.
Однажды, вернувшись домой, он заметил, что кто-то рылся без него в его тетрадках со стихами и читал книги.
Это Гунгер подсматривал, что пишет Виноградов, не открыл ли он секрет массы? Тогда Виноградову опостылело писание, и он стал уходить из дому.
В белые летние ночи невские берега были пустынны. Круглая луна вставала над лесистым мысом. По реке тихо скользили плоты. Костры на плотах бросали на воду красные отсветы. Из-за реки доносилось пенье.
Виноградову вспоминались студенческие песни в Марбурге.
Он садился в челнок и сильно греб, пересекая реку наискосок. За рекой, в поселке Веселом, молодежь водила хороводы, и бойкая финка торговала вином. Туда уезжал Виноградов от гложущей тоски на фабрике, где ему не давали работать.
Однажды, вернувшись вечером домой, Виноградов запнулся в сенях за что-то мягкое и кубарем полетел на пол. Потирая ушибленное колено, он зажег свечу. На полу, поперек двери, храпел один из фабричных сторожей.
— Что ты тут делаешь? — спросил Виноградов, растолкав спящего. Сторож зевнул и, почесав в затылке, ответил:
— Да, вишь, Дмитрий Иванович, немец мне наказал…
— Что немец наказал? Под дверью валяться?
— Точно так, Дмитрий Иванович, тебя сторожить наказал. Как придет домой Виноградов, так, говорит, беги ко мне и скажи. Я, говорит, министру Черкасову отпишу, как он по ночам шляется.
Виноградов вспыхнул. Гунгер за ним шпионил!
— Прикажете к немцу пойти? — спросил сторож, подбирая одежонку с пола.
— Нет, я сам пойду!
Виноградов распахнул дверь в комнату Гунгера. Гунгер высунул нос из под одеяла и опять спрятался.
— Вы не смеете шпионить за мной! — крикнул Виноградов. — Вы не даете мне работать, не пускаете меня в мастерские, а теперь еще хотите доносить на меня!
— Не кричите на меня, молодой человек! — вдруг заорал Гунгер, и кисточка на его ночном колпаке подпрыгнула вверх. — Я — ваше начальство!
— А! — Виноградов ударил деревянной табуреткой об пол и выбежал из комнаты.
На следующий день Черкасов получил жалобу, написанную рукой Гунгера.
Гунгер плакался, что «вчера в 11 часов ночи паче чаяния» к нему ворвался Виноградов с палкой и кортиком в руках и угрожал его жизни. «Таким образом я здесь в России отпотчеван нахожусь! Я на фабрику до тех мест не пойду, пока сей безбожный человек при оной быть имеет».
«Безбожного» человека не отпустили с фабрики, но его вовсе отстранили от дела. Гунгер боялся, что ученый химик скорее, чем он сам, сделает фарфор.
Так прошел еще год.
Арканист-неудачник
Виноградов был прав: от глины «мылянки» плохо отделялся песок, из нее нельзя было делать посуду. После неудачных опытов с «мылянкой» Гунгер принялся делать фарфор из «песчанки». Из первого обжига посуда вышла непрозрачная, без глянца и желтого цвета. Она была непохожа на фарфоровую.
— Это оттого, что печь топилась сосновыми дровами, — сказал Гунгер.
Ему привезли березовых дров. Из этого обжига посуда вышла еще хуже. Гунгер сказал, что плохо сложили печь. Печь переделали. Посуда вышла еще желтее. Печь опять переделали. Вместо посуды из обжига вышли какие-то желтые лепешки.
— Кто-то заколдовал печь! Это нечистая сила наворожила! — говорил Гунгер, сам желтый от злости, как его посуда. Он опять заперся в своей комнате и что-то делал с глинами. Он клялся Черкасову, что он «все порцелинное искусство и науку совершенно знает» и, если его оставят в покое, он через год покажет «существительную порцелиновую пробу, которая саксонскому порцелину ни в чем не уступит».
Год не принес ничего нового. Гунгер не знал секрета фарфора. Тогда он предложил устроить царице уже не фарфоровую, а фаянсовую фабрику. Черкасов в ответ послал ему «апшит» — приказ о том, что он уволен, и паспорт для выезда из России. Так кончилась работа в Петербурге таинственного «арканиста», какие тогда странствовали по всей Европе, хвалясь знанием «китайского секрета» и соблазняя то одного, то другого тщеславного царька устройством фарфоровой фабрики.
Пирушки с Бётгером не научили Гунгера химии.
Черкасов поручил Виноградову сделать фарфор.
Победа химика
«Дело порцелина химию за основание и за главнейшего своего предводителя имеет», писал Виноградов в своем журнале, куда тщательно записывал все свои опыты с глинами.
Он работал дни и ночи, радуясь, что ему можно работать, как когда-то работал Бётгер в павильоне над Эльбой.
Из гжельских глин он выбрал глину «черноземку», сероватого цвета. Он стал подбавлять к ней кремень или кварц и алебастр.
Глину распускали в воде, много раз процеживали через сита, потом сушили в печах. Кремень или кварц прокаливали в горнах, потом толкли в ступках, теперь уже не в чугунных, а в каменных. Потом мололи на мельницах так, чтобы кремень и кварц превратились в мелкий порошок.
Потом Виноградов смешивал глину, кремень или кварц и алебастр и пробы обжигал в печи. Он без конца делал опыты, прибавляя то больше кремня, то больше алебастра, потому что от того, сколько войдет в массу того или другого, зависели белизна и крепость посуды.
Посуду обжигали сначала в небольших угольных горнах — «откаливали», потом расписывали ее синей краской — кобальтом — и покрывали глазурью. Глазурь состояла тоже из кремня и алебастра, к которым подбавляли мелу.
Потом посуду ставили в дровяную печь. Посуда должна была выйти из огня белой, звонкой и блестящей.
Виноградов с тетрадью в руках не отходил от печи. Он прислушивался к треску дров, присматривался к цвету пламени и, прильнув к слюдяному окошечку печи, ждал минуты, когда поставленная в огонь проба накалится так, что начнет светиться.
Он записывал в свою тетрадь:
«Закрытого огня было два часа, открытого — пять с половиной. Дрова были олонецкие, сухие, огонь — белой, чистой. Проба в огне явилась хороша, прозрачна…»
Потом кончали топить. Печь медленно выстывала. Кирпичи неохотно отдавали жар. Виноградову не терпелось взглянуть поскорее на готовую посуду. Наконец печь открывали. Виноградов, волнуясь, снимал крышки с капселей и вынимал еще теплые чашки, чайники, тарелки.
С потемневшим лицом он отставлял их в сторону. Они были кривые, покоробленные, а иные — растрескались в огне.
Скрепя сердце, химик продолжал начатую запись:
«… а в печи посуда испортилась. Не много здоровых вещей вышло. Кофейник новый хорош бы, да погнулся…»
И он снова принимался за опыты, составлял новые массы, прибавлял в них то больше кварца, то больше алебастра, но посуда из новых масс тоже коробилась в дровяной печи. Неужели ученому химику не будет удачи, как не было ее у шарлатана Гунгера?
Черкасов прослышал, что в Берлине напечатана книга «Открытая тайна китайского и саксонского порцелина, сочиненная от знающего сию тайну».
Нарочный курьер привез эту «Открытую тайну» Черкасову. Барон вызвал Виноградова и швырнул перед ним на стол тоненькую книжонку в четвертку листа, напечатанную на грубой, серой бумаге.
— Прочти, возьми в толк, уразумей, как порцелин делать надлежит! — сурово сказал Черкасов и, отвернувшись, прибавил: — Дождались мы того, что сей секрет всему свету известен стал, только мы с тобой как были, так дураками и остались!
Виноградов прилежно прочел книжонку и перевел ее Черкасову на русский язык. Увы! Автор, хвалившийся, что откроет тайну порцелина всему свету, сам ее не знал. В книге были вздорные слухи и россказни о том, как делается фарфор, а ничего толкового в ней не было. Только одна страничка заинтересовала Виноградова — страничка о фарфоровых фабриках Кин-те-чена, которые описал отец д’Антреколль. Здесь приводились слова китайцев про англичан, вздумавших делать фарфор из пе-тун-тсе без као-лина.
«Вот удивительные люди! Они хотят делать тело без костей, которое без оных ни ходить, ни стоять не может!»
«Однако сие надлежит понимать наизворот, — глубокомысленно прибавлял от себя автор „Открытой тайны“, — ибо глину не за кости, а за тело разуметь должно, а петунтзу, или шпат, за подкрепление того тела, или за кости».
Виноградов задумался. Он своими глазами не раз видел, что мягкая глина становится в огне твердой и жесткой, «как камень, из которого можно рубить огонь», а шпат и кварц плавятся и растекаются в большом жару. Значит, слова китайцев нужно понимать вовсе не наизворот, а прямо. Глина придает крепость фарфору, как кости придают крепость телу. А вот у него посуда кривится и коробится, — значит, нужно прибавить в массу какую-то другую глину, которая укрепила бы фарфор. Как найти эту глину?
Виноградов кликнул ямщика и велел отвезти себя на Васильевский остров. В полутемной книжной лавке «Де сiянсъ Академiи» химик доставал с полок и перелистывал толстые томы в кожаных переплетах — французские книги и журналы. В лавке пахло плесенью и мышами. На страницах книг были ржавые пятна от сырости. К концу дня Виноградов нашел то, чего искал. Это были «Любопытные и поучительные письма отца д’Антреколля о Китае».
Крепко прижав к себе книгу, Виноградов вышел из лавки. Как хорошо, что когда-то в Марбурге он выучился французскому языку!
В ту ночь в его комнате долго горела свеча. Караульный солдат, бродя по двору, не раз заглядывал в его окошко и бормотал:
— Читает Дмитрий Иванович, все читает… Уж с лица осунулся, краше в гроб кладут, а все читает. Тешат его лукавые ночь напролет…
На рассвете солдат увидел, что Виноградов закрыл книгу, задул свечу и положил усталую голову на стол.
Из писем отца д’Антреколля он не узнал ничего нового о фарфоровых глинах.
Виноградов просил Черкасова, чтобы ему присылали образцы белых глин из разных мест — из-под Смоленска, из Старой Руссы и даже из Сибири. Он хотел их испробовать.
Черкасов сердился на Виноградова и писал ему язвительные письма:
«Господину бергмейстеру знать надлежит, что на ваши пробы уже довольно казны потрачено, а плода никакого до сих пор не видно. Надлежит тебе за работными людьми лучшее смотрение иметь, да и самому к тому делу со всяким рачением руки приложить».
Черкасов послал на завод подполковника Хвостова и приказал ему следить, чтобы Виноградов «работал прилежнее».
Хвостов слонялся по мастерским, покрикивал на рабочих, надоедал Виноградову с утра до ночи.
— Будет ковыряться-то! — говорил он химику, заглядывая в дверь лаборатории. — Пожалуй в мастерские, ваше благородие! Сказано тебе: «работай не покладая рук!»
Виноградов и так работал «не покладая рук». Хвостов ему опротивел. Однажды химик не вытерпел и вытолкал подполковника за дверь. Тогда Хвостов созвал караульных, отобрал у Виноградова шпагу и запер его в лаборатории на замок.
Арестованный химик принялся на досуге перечитывать свои записи об опытах и скоро забыл про Хвостова. Ему было ясно, что он еще не нашел нужного состава массы. В массу надо было еще прибавить какую то составную часть, чтобы посуда в обжиге не кривилась. Он записал в дневнике:
«Порцелинная фабрика есть не что иное, как горная мануфактура, и между всеми прочими великолепнейшая. Но кольми совершеннее она была бы, если бы все к тому делу употребляемые материалы ведать можно было!
В обширном Российском государстве разных минералов, камней и глин множество находится, но большая часть их еще в недрах земли сокрыта…»
Ему вспомнились стихи Ломоносова:
Химия еще не проникла в российское земное недро. Нужно разыскивать фарфоровые глины, нужно исследовать и изучать их много лет. А Черкасов требует, чтобы фарфор был сделан завтра, нет — сегодня, сейчас, сию минуту. Ему не терпится поднести царице «фарфоровый презент».
Виноградов вспомнил, что собирался подбавить в новую массу еще два фунта кварца, и ринулся было в дверь. Нужно было сказать точильщикам, чтобы они пока из новой массы ничего не точили.
Дверь была заперта. Химик, верно, забыл, что он арестован! Он заходил большими шагами по лаборатории.
В уме у него всё еще звучали стихи Ломоносова:
Проникнет она, матушка, проникнет, — держи карман, — когда химик под замком сидит…
Тут и «острота взора» не поможет, если подполковник Хвостов над заводом команду взял… Мерзкая рожа!
Скамейка, задетая ногой Виноградова, грохнулась на пол.
А для кого их открывать? Для царицы? Для Черкасова? Для Хвостова? Ладно, они и без этих сокровищ обойдутся.
Вся огромная работа последних лет показалась химику ненужной и бесцельной. Он захлопнул журнал и улегся спать на голой скамье, положив под голову кафтан.
Прошло несколько дней. Химик сидел под арестом.
Забрызганный грязью курьер привез на завод запечатанный ящик от барона Черкасова. В ящике были образцы белых оренбургских глин, присланные по просьбе Виноградова с Урала. Черкасов приказывал «незамедлительно учинить тем глинам пробу».
Виноградов нехотя принялся за работу. Он сделал пробу из оренбургской глины и обжег ее в маленьком горне. Проба вышла белая, с глянцем, но очень хрупкая, она так и ломалась в руках. Делать посуду из одной этой глины было нельзя. Но когда Виноградов смешал эту глину с гжельской «черноземной», проба вышла хорошей. Виноградов сделал из новой составной массы кубок побольше и обжег его в дровяной печи.
Кубок обжегся прекрасно. Его прямые, гладкие стенки не погнулись, не покривились. Масса была крутая, плотная, полновесная — настоящая фарфоровая.
Виноградов взвешивал кубок рукой и, ощущая пальцами его гладкую глазурь, чувствовал, что держит в руке свою судьбу. Он написал Черкасову:
«Из той оренбургской глины самый настоящий чистый и белый порцелин делать возможно… Посуду поныне в обжиге вело и коробило, но оные недостатки той глиной отвращены быть могут и отвращены будут».
И Виноградов просил Черкасова вернуть ему шпагу. Пока заводский солдат снаряжался в город, чтобы отвезти Черкасову кубок и письмо, химик все еще сидел за столом и, сам того не замечая, чертил на обороте своего письма:
«Это должно
Это должно наконец
Это должно наконец случиться!»
Это, наконец, случилось. Он нашел состав фарфоровой массы.
«Кибиточки любовной почты»
Прошел месяц — и Черкасов, сияя от удовольствия, поднес царице Елизавете белую табакерку из настоящего фарфора. Это сделал Виноградов.
«Табакерки ныне выходят весьма белы и хороши, чище и белее оных поныне сделать было невозможно, разве что бог даст впредь», писал Виноградов Черкасову.
В те времена все вельможи, придворные дамы и сама царица нюхали табак. Фарфоровые табакерки понравились всем.
Их делали в виде почтового конверта, на лицевой стороне черной краской писали адрес, как указывал заказчик. «Мадемуазель брюнеточке с нежным сердцем», — велел написать один надушенный щеголь с мушкой на щеке, заказывая табакерку для своей невесты.
На балах во дворце пажи обменивались табакерками с нарумяненными фрейлинами царицы. Нередко в табакерке скрывалась розовая записочка с чувствительными стишками. Поэтому при дворе табакерки назывались «кибиточками любовной почты».
Случалось, что табакерку заказывал важный сановник, желавший, чтоб его повеличали и прославили на фарфоре. Длинные титулы и чины не умещались на маленькой крышке табакерки. Тогда Черкасов сердился и писал Виноградову:
«Да пошире и подлиннее велите сделать одну табакерку для его сиятельства графа Алексей Григорьевича, ибо его сиятельства титул велик, чтобы уместился надписью на крышке».
Больше всего табакерок нужно было царице Елизавете. Она дарила их своим придворным в знак милости и послала их даже в Англию в подарок лордам Гиндфорду и Нительтону.
В то же время Виноградов делал маленькие чашки, блюдечки, соусники, вазочки, масленки, баночки.
Он составлял краски, чтобы расписывать белую посуду.
Его посуда была не хуже саксонской, но Черкасов обижался, что все вещи маленькие. «Делай чем толще, тем лучше, — писал он Виноградову, — работай прилежнее, чтобы ее величеству можно было хорошее и крупное поднесть, чтобы выйтить из нарекания того, будто мы ее величество обманываем».
Виноградов никого не обманывал. Он построил большую печь, которая топилась дровами. Ее топили, все усиливая огонь, двадцать четыре часа, пока он «так жесток станет, что все будет журчать и шуметь».
Через восемь часов такого «журчания» фарфор становился белым и твердым. Печь наглухо закрывали, и она остывала 3–4 дня.
Тогда фабрика стала делать большие вазы, блюда и тарелки. Царица могла гордиться. Русский фарфор был не хуже китайского и саксонского.
Фигурка Атласа
Виноградов держал в руке фарфоровую фигурку, только что вынутую из печи. Это был Атлас — силач, поднявший на плечи земной шар. Шар земной, тоже сделанный из фарфора, был слишком тяжел для плеч фарфорового силача. Когда в обжиге глина сплавлялась с кремнем и алебастром, фарфоровый шар так давил на плечи бедного маленького Атласа, что ноги у него подгибались и вся фигурка накренялась вперед. Такой искривленной выходила она из обжига.
Это повторялось каждый раз, когда фигурку Атласа делали из фарфора и ставили в печь.
— Бедный Атлас! — сказал Виноградов. — Надо сделать шар полегче и поменьше, тогда ты не будешь выходить таким уродом.
И ему показалось, что он сам похож на этого Атласа, готового упасть под тяжестью непосильной ноши.
Завод выпускал прекрасный фарфор. Царица Елизавета награждала барона Черкасова орденами. О Виноградове вспоминали только тогда, когда нужно было исполнить какой-нибудь сложный заказ.
Ему забывали платить жалованье. Иногда целая треть его жалованья удерживалась кабинетом ее величества. Рабочим тоже не всегда платили.
Его лучший помощник, не ученый, но способный мастер, Никита Воинов, получал в месяц всего три рубля да два четверика муки, да один гарнец круп. А другие — и того меньше. В избах все так же текли крыши, и «от сырости был дух дурной нестерпим».
Рабочих секли за все провинности. Командовать фабрикой был поставлен подполковник Хвостов.
Хуже всего приходилось первому живописцу завода Ивану Черному. Он был крепостной дворовый графа Черкасского, но он не хотел всю жизнь быть графским лакеем. Потихоньку он учился рисованию и золотых дел мастерству. Научил этому и своих сыновей. Он стал золотых дел мастером. За это его наказали плетьми и отдали в услужение графу Шереметеву. Он послал челобитную царице, чтобы его с сыновьями взяли на фарфоровый завод расписывать табакерки. Черкасов принял его на завод, а граф Шереметев требовал, чтобы его «служителя» вернули обратно.
Старик Черный и его сын Андрей ненавидели рабство и гнет. Они вечно бунтовали. Их усмирял барон Черкасов.
Вот как написано в приказе Черкасова по заводу от 1753 года:
«Живописца Черного велеть держать на цепи, а жалование ему давать по вашему рассмотрению, и чтобы работал всегда. Буде же будет упрямиться, то его извольте высечь, да и жену его поближе держать, и ежели явится в продерзости, тоже высеките».
Закусив губы до боли, глядел Виноградов, как живописец Черный, скрючившись от цепи, натиравшей ему шею, тоненькой кисточкой рисовал на табакерках портреты румяной царицы Елизаветы, или розовых амуров, или голубых пастушков с овечками.
Вся Россия была под кнутом, на цепи, под вечной угрозой пытки.
Иногда Виноградову этот гнет становился нестерпимым. В нем пробуждался вспыльчивый мальчик, который когда-то в Марбурге приводил в отчаяние старого Вольфа своими драками с немецкими студентами.
Тогда, в припадках бешенства, он ломал все вокруг себя. Он готов был покончить с собой, только бы не работать для прихоти тупых, разжиревших вельмож и бело-розовой царицы Елизаветы, по мановению пальчика которой людей посылали в тюрьмы, морили на каторге, клеймили железом и езжали на кол.
Об этих припадках директора фарфорового завода донесли барону Черкасову.
Черкасов приказал отобрать от Виноградова оружие и яды, запереть все рабочие помещения и кладовые, никуда его одного не пускать, «дабы с десперации не сделал чему гибели разломанием или сожжением, или над собою какого зла».
Виноградову стало еще хуже. Тогда Черкасов приказал посадить его на цепь. Грубый подполковник Хвостов, гремя цепями, вошел в комнату, где работал Виноградов, и велел приковать его к стене, так, однако, чтобы он мог подходить к столу и писать. Черкасов требовал, чтобы Виноградов написал точно и подробно о том, как делается фарфор.
И Виноградов писал, сидя на цепи, «обстоятельное описание чистого порцелина, как оный в России при Санкт-Петербурге делается, купно с показанием всех к тому принадлежащих работ».
Хвостов приходил оскорблять его.
— Дождался, ученый, что на цепь посадили! — издевался он. — Смотри, смирно сиди, а не то и палки дождешься.
Виноградов гордо молчал. А когда его оставляли одного, он опускал голову на стол, и ему вспоминалась фигурка Атласа, покачнувшаяся под непосильной тяжестью.
За окнами плавно и спокойно текла Нева.
«Нет нельзя так. Я, кажется, сойду с ума!» думал Виноградов. Он решил написать Черкасову.
«За что я ни примусь, то почти все у меня из рук валится, и в мыслях моих все странное вселяется: то какого здравого рассуждения там ожидать, где только одно беспокойство жилище свое имеет. Команда у меня вся взята, я объявлен всем арестантом: я должен работать и показывать, а работные люди слушать и повиноваться должны другому. Меня грозят вязать и бить без всякой причины», написал Виноградов Черкасову.
Тогда его освободили от цепи. Ему приказали скорее кончить свое «описание чистого порцелина» и научить всему производству своего помощника, Никиту Воинова. Черкасов писал ему: «Понеже вы как все люди подвержены болезням и смерти, то необходимо потребно, чтобы вы все нужное показали другому бесскрытно и без утайки».
Кабинет-курьер Жолобов следил за каждым шагом Виноградова, записывал каждое его слово.
Черкасов боялся, что изобретатель умрет и унесет с собой в могилу секрет фарфора.
Виноградов записывал в журнал свои последние заметки о деле порцелина. Между строк о фарфоровой массе и о дровяных печах он вписал по-латыни стих, пришедший ему на ум:
Ни Черкасов, ни Хвостов, ни Воинов латыни не знали, Виноградов написал эти строчки для себя и для нас с тобой, читатель. Через двести лет мы нашли рабочий журнал Виноградова и прочли этот печальный стих.
Вскоре после этой записи Виноградов заболел и через три дня умер. Ему еще не было сорока лет.
А фабрика продолжала работать, выпуская прекрасный фарфор, которым гордилась царица Елизавета перед другими государями.