О чем рассказывает старый фарфор
Прошли годы. Царь Петр III велел Михайле Ломоносову, великому поэту, физику и химику, взять в свои руки фарфоровый завод. Но не успел Ломоносов начать работу, как царь приказал ему оставить это дело.
Так и не пришлось Ломоносову поработать на заводе. Проходили годы. Сменялись цари, сменялись начальники завода, на завод привозили новые машины для выделки фарфора. С годами фарфоровые изделия изменяли свой вид.
Каждый период времени наложил свою печать на фарфоровую посуду. Всякую фарфоровую вещицу можно прочесть как книгу. Она расскажет о тех, кто ее сделал, о тех, для кого она была сделана.
Вот кривая, помятая с боков чашка. Она покрыта пятнышками и пузырьками, словно сыпью. На ее донышке подслеповатая буква W.
Почему эта некрасивая вещь хранится под стеклом в музее завода?
Это — работа Виноградова. Может быть, это первая чашка из русской глины. Она сделана неумело. Печь, видно, дымила.
Виноградов составлял свои массы в сырой, полутемной избе на берегу Невы.
Вот маленькая фарфоровая табакерка в Русском музее. На ней нарисован розовый ангел. Он укладывает розового ребенка в розовую колыбель, украшенную рогатым двуглавым орлом. Кто этот ребенок, почему он нарисован на табакерке?
Эту табакерку заказала Елизавета, когда родился ее внук. Она наполнила табакерку червонцами и подарила ее матери своего наследника в награду за то, что родился сын, а не дочь. Розовый ребенок — будущий император Павел I.
В то время на заводе еще не умели делать больших вещей. Живописец-ювелир Черный расписал эту драгоценную безделушку. Может быть, он стонал и скрипел зубами, рисуя розового ангелочка. Железная цепь натирала ему шею.
Рассмотрим крупные, белые, блестящие фарфоровые вещи. Фарфоровая фигурка изображает царицу Екатерину в виде богини. У ног ее — две прекрасные женщины: справедливость и человеколюбие. Побежденные страны привязывают себя к щиту Екатерины цепями, сплетенными из цветов. Муза истории в лавровом венке записывает ее подвиги на фарфоровую дощечку. Амуры на чайных чашках венчают розами профиль царицы с торчащим вперед подбородком. На суповых мисках и соусниках сверкает ее вензель в сиянии лучей. Даже солонки и перечницы прославляют царицу, каждая на свой лад.
Фарфоровые крестьянки и крестьяне пляшут русскую или играют на дудках. Они — румяные, красивые, нарядные. Можно подумать — сытно и весело живется им у барина-помещика.
Это — дворянский фарфор. Дворяне-помещики были тогда хозяевами в стране. Им принадлежала вся земля, в их руках были вся торговля и все золото. Как же было дворянам не прославлять крепостной строй, не восхвалять свою благодетельницу-царицу!
Поэты называли царицу «богоподобной» и «любимицей богов». Художники изображали ее в виде богини. Фарфор тоже прославлял царицу. Лучшие художники работали тогда по дворянскому заказу. Этот фарфор красивый, торжественный, он расписан умелой рукой.
А что это за военная посуда?
На тарелках — скачут казаки, машут саблями гусары, пехотинцы заряжают ружья. С чайных чашек сердито косятся генералы. На больших вазах нарисованы гвардейские мундиры спереди, сзади и сбоку. Складки заутюжены, пуговицы блестят, петлички и выпушки прострочены.
Кажется, что это рисовал не художник, а военный портной.
Хозяин этой посуды — Николай I — изображен на фарфоровой пластине. Он скачет перед строем улан. Глаза у него выпучены, султан развевается на треуголке. Уланы вытянулись в струнку.
Кажется, что сейчас забьет барабан, и солдата прогонят сквозь строй, солдат упадет под ударами шпицрутенов, зазвенят кандалы ссыльных по дороге в Сибирь.
Уже начиналось революционное движение, когда завод выпускал эту посуду. Старый крепостной строй трещал по всем швам. Николай I старался поддержать крепостной строй силой пушек и штыков. Он только и думал о выправке своих солдат. Он пил из военных чашек, ел на военных тарелках. В Зимнем дворце по углам стояли военные вазы, словно несли караул.
На фарфоровом заводе за порядком следил особый полицеймейстер. Провинившимся мастеровым забривали лбы, сдавали мастеровых в солдаты.
Настоящие художники работали на императорском заводе неохотно.
В мастерских сидели чиновники, затянутые в мундиры. Их «художество» было скучное, казенное, раболепное. Они умели рисовать только кивера и эполеты на кукольных офицерах да ранцы на кукольных солдатиках.
После проигрыша Крымской войны чиновники на фарфоровом заводе стали стесняться изображать на вазах и тарелках воинственных солдатиков.
Какими же рисунками пришлось им украсить фарфор?
Чиновники в мундирах, прежде рисовавшие кукольных солдатиков, теперь принялись усердно писать на фарфоре пастушек, красавиц и амуров. Они старались, чтобы их рисунки были веселые, пёстрые, легкие, — а рисунки выходили у них топорные, скучные, слащавые. Чиновники не умели рисовать.
В то время на заводе сделали огромную розовую вазу. Полуаршинные амуры неуклюже танцуют по ее стенкам, растопырив розовые ручки, вскидывая толстые коленки. Вьются цветы, сверкает золото на зачем-то прилепленных к стенкам вазы бородатых головах.
Над этой вазой работали несколько лет. Кончили ее и восхитились своей работой. Кто получил орден, кто — медаль, кто — часы от царя.
А русское искусство шло другим путем.
В тот год, когда ваза была окончена, молодой художник Репин выставил свою картину «Бурлаки». Бурлаки тянут баржу. Они тяжело дышат. Из-под спутанных косм глядят страшные, измученные глаза.
Тысячи людей ходили на выставку смотреть эту картину. О ней писали, говорили, спорили. Она задела людей за живое. Художник показал людям, какова на самом деле жизнь.
Придворные неучи пожимали плечами и отворачивались от картины Репина.
— Разве это искусство? — говорили они. — Это так некрасиво!
Розовая ваза с амурами казалась им чудом искусства. Кто теперь помнит эту вазу? Забытая всеми, стоит она в заводском музее, как образец плохой, безвкусной работы.
А картина Репина известна всему миру.
Прошло несколько десятилетий, и фарфоровая посуда стала грустной, унылой. Большие матовые статуи манерно повесили головы. Волосы у них распущены, глаза кокетливо полузакрыты. Названия у этих статуй невеселые — «Грусть», «Усталость», «Мученица», «Последний вздох корабля».
Рядом с ними — лампадки, кресты, яйца с постными лицами святых.
Длинные чахоточные цветы тянут стебли по стенкам ваз. Плакучие ивы свесили грустные ветви на блюдах. Чашки покрыты серым, серо-зеленым, серо-голубым узором.
Посмотришь на такой фарфор — на сердце заскребут кошки, — такая тоска.
Это фарфор последних самодержцев.
Школа на Шлиссельбургском тракте
Прошло полтораста лет с тех пор, как умер Виноградов. На левом берегу Невы, где прежде были болота да чахлый перелесок, теперь стояли новые заводы, дымили высокие трубы. Семянников завод строил машины, Александровский — паровозы, «Атлас» лил чугун. Скрипели ткацкие станки, жужжали веретена на фабриках богатых купцов — Торнтона, Максвелла, Паля.
На лесистом мысу, где Виноградов встречал восход луны, высились огромные корпуса Обуховского сталелитейного завода.
На новых заводах работали десятки тысяч рабочих. По берегу Невы на одиннадцать верст вдоль Шлиссельбургского тракта раскинулись новые поселки — Смоленка, Александровна, Обухово, Мурзинка.
Сельцо Фарфоровое со своей старинной церквушкой в зарослях прибрежных ракит затерялось среди шумных соседних сел.
Фарфоровый завод словно одряхлел и присел к земле. В его невысоком, невзрачном здании работали, как встарь, две-три сотни работников. Летом завод работал восемь, зимой — шесть часов, а в темные декабрьские дни и того меньше — три часа в сутки. В сумерки завод пустел и затихал. Тяжелые железные ставни закрывали окна его музея. У ворот лениво топтался сторож — отставной солдат в высокой мохнатой шапке.
А на больших заводах по соседству работа шла день и ночь.
Рабочие боролись с хозяевами за сокращение рабочего дня, за отмену штрафов, за прибавку заработка. На Шлиссельбургском тракте каждый год бывали стачки и забастовки.
— Помилуйте, на что рабочему свободное время, — негодовали фабриканты. — Куда он пойдет, что будет делать, не занятый работой? Тут прямой простор разгулу.
Рабочие знали, куда они пойдут, что будут делать в свободные часы. Молодые заводские парни урывали время у сна, чтоб читать книги. Многие из них учились в вечерней школе, открывшейся на Шлиссельбургском тракте.
Об этой школе шла молва за Невской заставой. В ней были удивительные учительницы. Они не только обучали рабочих грамоте и арифметике, они расспрашивали учеников про их жизнь. Они умели дать толковый совет и подбодрить человека, попавшего в беду. Они любили свою школу.
После уроков ученики окружали учительницу. Каждому хотелось перекинуться с ней словечком.
«Мрачный сторож лесных складов с просиявшим лицом докладывал учительнице, что у него родился сын… Чахоточный текстильщик желал ей за то, что выучила грамоте, удалого жениха… Приходил одноногий солдат и рассказывал, что „Михайла, который у вас прошлый год грамоте учился, надорвался в работе, помер, а помирая, вас вспоминал, велел поклониться и жить долго приказал…“» рассказывает Надежда Константиновна Крупская.
Надежда Константиновна была учительницей в этой школе.
Работая днем на заводе в грязи и копоти, переругиваясь с мастерами, на каждом шагу натыкаясь на подлости, рабочий помнил, что вечером ему предстоит нечто хорошее: он пойдет в школу и забудет заводские дрязги. Он старался изо всех сил отделаться от вечерней работы.
Ученики особенно любили одного руководителя, которого прозвали «Лысым». У него был большой выпуклый лоб и рыжеватая бородка. Придя на занятия, скинув старенькое пальто, он вынимал из кармана мелко исписанные листочки и говорил просто и понятно о том, как рабочие должны бороться за свои права.
Товарищи звали этого лектора «Стариком» — за большой ум и непоколебимую волю. А по паспорту он значился Владимир Ильич Ульянов. Бабушкин и другие рабочие-революционеры были его учениками.
Фарфоровцы
Село Фарфоровое за Невской заставой жило своей особой жизнью. Фарфоровцы, или фарфоряне, казались особым племенем среди других рабочих.
Многие из них были потомственные «государевы работники» из бывших заводских крепостных. По наследству от отца к сыну передавались секреты фарфорового мастерства, по наследству передавались также раболепный страх перед начальством и горделивое презрение к рабочим других заводов: мы, дескать, фарфоряне, хорошие люди, белая кость, а вы — горлодеры, лапотники, не люди, а людишки.
Давно прошли те времена, когда на фарфоровом заводе протекали крыши, а мастеровые «насилу целую рубашку на плечах имели». Императорский завод должен был быть самым благоустроенным, самым богатым заводом в Петербурге. Начальники завода, украшенные орденами, пеклись о том, чтобы «государевы работники» были сыты, одеты, обуты. К празднику рабочим давались наградные, под старость рабочие получали пенсии. Работа на заводе была не тяжелая.
Трудно было чужому человеку поступить на императорский завод. Мастера принимали на работу только тех, у кого дядя, кум или свояк уже служили на заводе, только тех, про кого сам пристав мог сказать: «Ну, за этими, слава богу, никаких „идей“ не замечено».
У фарфоровцев были своя знать и своя чернь. Живописцы считались знатью, «хорошими людьми». Они приходили на завод в сюртуках. Их работы отвозились каждый год в царский дворец. Сама государыня, приложив лорнет к равнодушным глазам, разглядывала расписанные ими вазы, блюда, пасхальные яйца. Министр двора следил за ее улыбкой и взглядом. Тот живописец, чьи работы понравились царице, получал золотые часы или медаль.
Живописцы жили в собственных домиках с занавесочками и геранью на окнах. В переднем углу такого домика сиял золоченый киот. Пузатый самовар блестел на вышитой скатертке. На комоде красовались бумажные розы в фарфоровых вазочках, густо засиженные мухами. В крепких сундуках копилось завидное приданое фарфоровских невест.
У других рабочих детей звали Мишками да Гришками, Маньками да Дуньками, — у фарфоровцев сыновья звались Анатолии, Авениры, Валентины, а дочери — Аглаи, Агнессы, не Матрены, а Матильды, не Пелагеи, а Полины, не Анютки, а Нюрочки.
Книг «хорошие люди» отродясь не читали и отплевывались от всякого ученья.
— Посуди сам, зачем мне знать про какую-то Индию, — говорил один фарфоровец другому. — И где эта Индия? Отцы наши ее не видели, и мы никогда не увидим. Какой же мне толк в этой Индии?
Собеседник отвечал ему в лад:
— Зашел я, знаешь, в ихнюю школу, племянник-сорванец меня зазвал. Посидел я, послушал, да и плюнул. Учительница, понимаешь, рисует на доске какие-то треугольнички и приговаривает: те уголочки равные, а те — неравные. Да что я, малое дитя, что ли? Стану я уголочками забавляться! Детям, может, интересно такие сказки слушать, а семейному человеку — даже совестно. А, поверишь ли, сидят там на партах бородатые ученики и эти самые треугольнички в тетрадках рисуют.
— Да ну?
— Ей-богу! Как есть — сысойки серые… Смехота!
По воскресеньям «хорошие люди» ходили в церковь, после церкви пили кофе с пирогами, а потом — отправлялись в трактир.
Лестно бывало какому-нибудь токарю-фарфоровцу, если живописцы здоровались с ним за руку и допускали его посидеть за своим столом.
Токари, скульпторы, шлифовщики считались людьми похуже, победнее, но и они мечтали обзавестись собственными домиками и выйти в «хорошие люди». Их жены горько плакались мужьям: «Хорошие люди живут в домах на проспекте, а мы, как нестоящие, живем в тараканьей щели — на улице Щемиловке. У хороших людей жены ходят в церковь в новомодных салопчиках, а нам — затрапезницам — и показаться на люди стыдно».
Горновые, глиномялы, печники, возчики считались на заводе людьми «нестоящими». Они жили тесно и грязно в рабочих казармах. Они нанимались колоть дрова по чужим дворам, а летом промышляли на Неве рыбной ловлей. «Хорошие люди» с ними не водились. Не всякого пускал «хороший человек» к себе на порог.
Дорого приходилось фарфоровцам расплачиваться за царские медали. Начальство измывалось над ними вовсю.
После отмены крепостного права на императорском заводе под лестницей еще лет пятнадцать — двадцать стояла скамья, на которой пороли рабочих. За рабочими наблюдал строгий полицеймейстер. Идет бывало мальчик мимо завода в крепкий мороз. Видит — у окна торчит полицеймейстер. Мальчик живо разматывает башлык, сдергивает шапчонку и низко кланяется его благородию. Не поклонится — отец будет в ответе.
В те годы, когда Владимир Ильич Ульянов пробирался за Невскую заставу проходными дворами, чтобы не привести с собою шпика на квартиру, где его ждали кружковцы, на фарфоровом заводе правил директор Гурьев.
— Это был свирепый самодур. И не понять, знаешь, было — то ли он сумасшедший, толи просто балбес, — вспоминают старые фарфоровцы.
Гурьев прогнал всех художников с завода. Он говорил: «Зачем нам художники? Мы все равно своего ничего не выдумаем. Мы должны подражать другим».
По его приказу копировщики без устали копировали английские и немецкие рисунки и, завидев директора, совали резинки за щеку. У директора была особая причуда: он ненавидел резинки и не позволял стирать ими рисунок.
Когда Гурьев входил в мастерскую, все вставали и низко кланялись. Поклониться нужно было умеючи. Один рабочий поклонился директору, а потом невольно расправил плечи и взялся за пояс.
— Ты что подбоченился? Руки по швам! — крикнул директор и приказал полгода платить этому рабочему половинное жалованье.
По праздникам рабочие, надев свои медали, являлись на завод. Унтер выстраивал их в пары, как институток, и вел в церковь. В церкви уже ждали их семьи. Директор, стоя у клироса, зорко следил за тем, чтобы фарфоровцы молились истово, с благоговением.
Отцы щелкали сыновей по головам, матери дергали девчонок за косички.
— Да молись же ты с благоговением, балда, — на отца директор смотрит!
Как-то раз рабочие дожидались получки, стоя в коридоре. Шальной воробей влетел в форточку, забился между оконных рам, запутался в пакле. Один парень вытащил воробья, другой высвободил его из пакли. Проходивший мимо директор оштрафовал каждого из них на двадцать пять рублей — за баловство с воробьем в ожидании получки.
После работы директор сидел на веранде своего домика, пил кофе и рыскал глазами по проспекту — кого бы еще оштрафовать? Фарфоровцы, проходя мимо, чинно кланялись ему.
Одному живописцу часто доставалось от директора за невзрачный костюм. Наконец он купил себе новое платье и шляпу и вышел на проспект показаться Гурьеву. От страха или от усердия он уронил новую шляпу в грязь. Директор оштрафовал его — за неумение кланяться.
Однажды старик-рабочий, проходя мимо директорской веранды, упал и остался лежать без движения под забором. Директор записал ему штраф — десять рублей — за неуважение к директорскому забору.
Оказалось — рабочий умер. С ним случился удар. Штраф все же взыскали с его вдовы, когда она пришла за получкой.
В те годы в селе Фарфоровом славился трактир «Бережки». Он помещался в старинном доме, на крыльце которого лежали каменные сфинксы с отбитыми носами и строго глядели на прохожих. Это был загородный дворец Бирона. Он уже стоял здесь при Виноградове. Рассказывали — из дома под набережную ведет потайной ход, железная дверь открывается прямо в Неву. Сюда, будто бы, сплавлял вельможа тела замученных им слуг.
Теперь дворец разрушался. Уродливые дощатые пристройки облепили некогда величавый фасад. На веревках, протянутых от окна к окну, сушилось убогое тряпье. Но трактир «Бережки» всегда был полон. В нем гремели песни.
Каждого рабочего, заподозренного в знакомстве с «крамольниками», немедленно выгоняли с завода. Особые унтера — отставные гвардейцы — доносили директору обо всем, что говорили рабочие.
Все же, несмотря на доносы, несмотря на скуку и одурь мещанского житья, которое оживляли только пьянки да сплетни, на заводе стали появляться люди, сильно беспокоившие начальство. Это было в те годы, когда за Невской заставой начали работать революционные кружки.
А работа на заводе шла плохо. Живописцы неумело срисовывали старомодные заграничные картинки на большие вазы и старались скрасить недостатки живописи густой, грубой позолотой. Картинки выходили у них безжизненные, слащавые, как бумажные розочки на комодах «хороших людей».
На всемирной выставке в Париже в 1900 году изделия императорского завода оказались хуже фарфора других стран.
— В русских рисунках мало вкуса и незаметно мастерства. На императорском заводе царит рутина, — говорили западные критики.
Услышав такие отзывы, министр двора забеспокоился.
— Пожалуй, директор Гурьев мало смыслит в искусстве фарфора!
Гурьева отставили. Директором назначили барона фон Вольфа, длинного, сухопарого генерала. Он смыслил в искусстве не больше Гурьева, но зато знал, что в Европе сейчас в моде «новый стиль». На Парижской выставке прогремел тогда датский фарфор, расписанный подглазурной живописью. Плоские, удлиненные цветы, туманные пейзажи, длинноволосые русалки — вот что было в моде.
Барон Вольф начал насаждать на заводе «новый стиль». Он принял на работу художников. Он ввел подглазурную живопись. Подглазурная живопись наносится на еще не обоженную посуду, наносится она не кисточкой, а особой спринцовкой, которая направляет струю жидкой краски на фарфор.
Живописцы не сразу привыкли к новой технике. Первое время на их вазах часто появлялись после обжига пятнышки, точки, проплешины. Заметив на фарфоре пятнышко, директор браковал вещь. Живописец не получал денег за такую работу. Мало того, из окна мастерской он видел, как директор, выйдя на двор и вооружившись молотком, своей рукой раскалывает злополучную вазу или блюдо на мелкие куски. Императорский завод должен был выпускать только безукоризненные изделия.