Сложенный атлетически, он ходил с развальцем, по-ковбойски. Седовласый его отец был, что называется, столпом общества; носил иногда в кармане самозарядный пистолетик, на который имел разрешение. Из четверых его детей Альфонс единственный был трудным. И шел по жизни, то и дело повторяя: осесть бы мне, чтобы чуток повкалывал - для сохраненья формы, - и отоспаться после, в Вермонт, может, сгонять на пару месячишек, поохотиться…

Руку для приветствия он таким движением протягивал, изящным. И разносилось шепотком, ну правда же, какой миляга. Однако же его отец, еще задолго до своей кончины, сказал Альфонсу: сын, вся твоя жизнь безнравственна. Альфонс стоял в отцовском кабинете на ковре с рукой, протянутой его коронным жестом, и говорил, ну папа, докажи, прошу тебя, ну назови мне случай - один-единственный, - когда ты точно знал бы, что я сделал что-нибудь дурное.

И отец Альфонса, сидя за письменным столом с карандашиком в тонких пальцах, тогда сказал:

– А как насчет того штрафа за превышение скорости. Вечно их приходится оплачивать мне. Еще легко отделался - могли привлечь за вождение в пьяном виде. А кстати, для какой ты надобности весь был с ног до головы в духах.

Альфонс, одетый по-весеннему, мягкой подошвой модного мокасина ерошит замшевую шкурку штиблета на другой ноге.

– Видишь ли, папа, за пьянство за рулем меня бы посадили, вот я и вылил на себя все Лайлины духи, чтобы нельзя было унюхать.

– Ты преступил закон.

– Да кто ж его не преступает.

– Для моего сына это не оправдание.

Такие собеседования почти помесячно пронизали его студенческие годы. Все в том же обрамленном книгами деловом кабинете. Последние слова отца настигали Альфонса уже в дверях: «Меня в городе знают. Подумал бы хоть о моей репутации».

Когда осенний стадион взрывался красным, синим, золотым, громом оркестров и воплями молодых мужчин и женщин, отец Альфонса, в енотах, стоя у самой беговой дорожки, тыкал соседа локтем в ребра, крича сквозь общий рев: «Давай, сынок, молодец». А после, в раздевалке, Альфонс, застенчиво примолкший, припечатанный печалью, выслушивал отцовские слова: «Нет, не понравилось мне, как вы эти несколько встреч провернули. Ваш выигрыш просто везенье».

Руки Альфонса, мощные ладони на коленях, разведенные пальцы покойны, одиноки.

И вот четыре осени прошли, диплом с отличием в кармане, а позади победные голы блистательной цепочкой да три тенистых летних лагеря, уже таких далеких, и в каждом по девушке с разбитым сердцем. В компании новые лица его не смущали, он запросто переходил на уменьшительные имена и всех допрашивал про хобби, словно агент по рекламе пива. На выходные он приглашал в дом девушек, восторг которых нарастал неудержимо от дома, от его родных и от всего уклада жизни. Их Мирабель, верная горничная с двадцатилетним стажем служения, выдавала обеды и воскресные шутки, а по ночам храпела как раз через коридор против комнаты для гостей. Куда Альфонс, усыпив девушку теплом и дружелюбием домашних, входил после полуночи, жарко шепча: «Лапушка, смотри, подымешь крик - что обо мне подумают родные».

Девушки менялись чаще, чем погода. Отец говорил:

– Когда ж ты успокоишься. Что за безответственность. Не дом, а вокзал какой-то. Все же у нас не гостиница.

Альфонс в подобных случаях - за руль, и по какой-нибудь замызганной кембриджской улочке до площади Сколлей, где можно кружечку-другую хватануть пивка «с прицепом», бармена щедро наделяя чаевыми и угощая всю компанию, покуда население пивной не возлюбит его безмерно. Звучало это так:

– Ты молоток, Джо.

И ответ Альфонса:

– Зови меня Ал.

В решениях Альфонс был столь же тверд и однозначен, сколь в видах на существование по окончании войны. В мягких мокасинах, фланелевых рубашках и безвкусных галстуках, взывающих к свободе. И в армии ему пришлось по сердцу. Сидеть над нескончаемым потоком бумажек, едва держась, чтобы не скорчиться, не рухнуть в судорогах смеха. Хаос, некомпетентность, рапорты и справки, вдобавок несколько фальшивых докладных, украдкой им же самим подсунутых, рождали еще больший хаос, сумятицу и реки докладных. С надменным видом он величественно выковыривал скорлупу и всякий сор из утренней яичницы-болтуньи, а если подавали крутые яйца, одно приберегал побаловать вечерний аппетит. Проигрывая в чине всей армии, он непрестанно упражнял свое чувство долга и любовь к дисциплине. Перед лицом этого нового, едва не всемогущего отца. В полевой форме, надраенный слюной и ваксой, он - надо и не надо - молодцевато брал под козырек, причем с особенным усердием когда не надо.

Когда прогремел последний выстрел и все его коллеги по канцелярии бросились вон поорать под виргинским небом, Альфонс, за письменным столом, с застрявшим в ручке чайной чашки пальчиком, откинулся на стуле. Пусть скромная, но у него своя программа праздника. Он подошел к стене и осторожно взвесил на руке пожарный топорик. Бывало, в колледже он столько раз примеривался этаким манером к бейсбольным битам. Вокруг палили пистолеты, ревмя ревели, проносясь, грузовики, выли сирены и сгущались, темнели млечные сумерки. Когда его вели в тот вечер в каталажку, Альфонс переживал, дескать, какой он нынче хилый: шесть раз пришлось топориком махнуть, чтобы располовинить стол старшего сержанта. Потом его отцу шесть раз пришлось звонить в Вашингтон, чтобы Альфонса с миром демобилизовали.

Мало- помалу его друзья срывались, попадая в сети брака, тогда как он всерьез, пожалуй, приготовился к осаде одиночества. Поглощал на новобрачных кухнях цыплят и пиво, пиццу и болонью под градом пожеланий остепениться. Использовав однажды это как предлог для каламбура, Альфонс склонился над сервизом низко и сказал: «Ха. Очень надо. Степень икса». Подчас на повышенных тонах звучало: «Да ты совсем не тот стал, Альфонс А. Не таким мы тебя знавали».

Сезон сияющей синевы сменился сентябрем, и где-то в один из дней его середины Альфонс, как желудь загорелый, подобранный и переполненный не тем, о чем вы подумали, навытяжку стоял на юте доброго парохода «Франкония», салютовал флагу над фортом Джей, прощальной оконечностью Нью-Йорка, и про себя слал самые сердечные приветы всем писарям штаба 1-й армии США.

Пейзаж высотных выбросов, абрис кошмарного такого искушения рвануть наверх, наверх во что бы то ни стало, мало-помалу вылинял, сник, съежился до крошечных кончиков, уже едва рябивших среди сутолоки невысоких волн, и наконец исчез, когда склянки вызвонили полдень. В Британии он сел на дублинский экспресс, который и привез его в год портера и куролесной круговерти в Тринити-колледже, где Альфонс почитывал в свое удовольствие утонченные философские труды, живя в семье, которая приняла его как родного. Мыл посуду, копал в крошечном палисадничке картошку и стругал капусту и морковку в красной кирпичной мойке.

Дьедре, девушка, сидевшая с ним рядом на лекциях по логике, брала его с собой на пляжные пирушки в Киллини, и там Альфонс ей на ухо нашептывал, что любит ее по-братски. Случалось, вечерами на дублинских тенистых набережных Альфонсу попадались язвительные девицы, грубоватые, но душевные. Сначала он на них тратил деньги, а после нравился им сам по себе.

Но вот этот последний в жизни счастливый год медленно умер, оставив в памяти зеленую травку стадиона, где он в футболке с гарвардским гербом, гарцуя горделиво, гонял с регбистами в дурашливый футбол и выучился крикетным молотком орудовать на высшем уровне. Год медленно угас, Альфонс упаковал пожитки и, сделав ручкой, сронил слезу.

Назад в Америку на сухогрузе в качестве кока, подавленно и покорно. Выплескивая за борт помои чайкам. Послеживая искоса за беглым черным плавником огромной рыбины. А по ночам отчаяние и утомленный сон на койке. Ах да, при расставании он обещал Дьедре забрать ее к себе в Новый Свет, и последнее, что она ему сказала, это «не надо только лгать. Лучше уж сразу знать, что больше мы не увидимся». А он ответил: «Я разве говорю, что мы увидимся». И тут ее ладонь хлыстом ему прошлась по подбородку. За правду. Альфонс безмолвно сформулировал логичность лжи. На судне превратив это в факт личной лирики.

Лгать женщинам логично, и к тому же им это нравится.

У Дьедре были темные волосы и голубые глаза. Память о ней лежала легкой тенью на глади вод между Европой и Нью-Йорком. Пока его корабль впитывал всю эту серость и туманный, тусклый, кисловато-сладкий воздух.

Под тихим дождичком лежал форт Джей и призрачная зелень Стейтен-Айленда. Подонок, пария. Пусть даже прихотливо просвещенный. Мимо, взрезая воды, проплывали пассажирские лайнеры. В даль, в океан, в печаль, быть может, и где-нибудь за сотни миль, под вечер, у них там для знакомства будут танцы. А поглядишь на этот берег - твоих отдай мне - что-то там такое, - мечту лелеющих вдохнуть свободно, - а там, глядишь, может, и что-нибудь еще [«Твоих отдай мне изможденных //И неимущих скученные массы // Мечту лелеющих вдохнуть свободно…» - из стихотворения Эммы Лазарус (1849 - 1887) «Новый колосс» (1883), высеченного на постаменте Статуи свободы.]. И в дымке - Боже правый, - этот бетон, резина и бензин, не говоря уже о стали и всяких сплавах. Однако такой подход для Штатов не годится, и не успело такси доставить Альфонса на исходный рубеж, как он отцу отбил телеграмму:

Я В БИЛТМОР-ОТЕЛЕ БЕЗ ДЕНЕГ НЕДЕЛЮ

Чем, похоже, заслужит еще пару упреков в аморальности да две-три фразы типа ты за кого меня принимаешь, я стольким для тебя пожертвовал, а вырастил балбеса себе на шею. Бостон. Все та же улица, тенистая, и красный кирпичный дом. Вверх по ступенькам, туда, где он родился и вечерами слушал по радио бейсбольные матчи. Матери подымают этот дом вверх тормашками, чистят и ловят пылинки детства, танцующие в солнечном луче. Мать хочет только удержать тебя. А отец ждет в кабинете. Альфонс - одна нога чуть впереди другой, - глядя в пол, слушает.

– Ты за кого меня принимаешь.

– Послушай, па.

– Добиться того, чего добился я, и вырастить сына-балбеса.

– Па…

– Балбеса. Номер-люкс. Ты что вообразил-то о себе, гулянку там еще устроил. На мои-то денежки. На мои деньги, пусть тут не остается недомолвок. Можно подумать, я его просил быть моим сыном. Ты в моей жизни просто лишняя обуза. Сейчас ты скажешь, что был отличником - «фи-бета-кап-па» - и капитаном сборной по футболу.

– Я же не говорю ничего, па.

– И думаешь на эти капиталы жить весь остаток жизни. Этика. Вот чего тебе не хватает.

– Па, слушай, ты-то сам не променял ли часом идеалы на пару лишних долларов.

– Да как у тебя язык поворачивается.

– Пап, такова жизнь.

– Нет, в самом деле, он еще смеет…

Меж бледно-зеленых стен сплошь книги в сафьяновых переплетах. Право и нравы, пороки и пророки. Глаза за стеклами соседских окон. Пекут пирог: пахнуло печеным яблоком и корицей.

– Па, ты ведь и сам как-то сказал, бывают ситуации, когда приходится душить прекрасные порывы. Но разве так не может получиться. Чтобы за вечер прогореть до тла.

– И как у тебя язык поворачивается.

– Па, уверяю тебя, так оно и есть.

– Убирайся.

– Па, я ведь знаю - свои-то идеалы ты променял. На пару лишних долларов. Но разве я тебя виню за это.

– Убирайся с глаз моих, и чтоб я тебя не видел до тех пор, пока не научишься разговаривать с отцом.

Чураясь чопорных честолюбивых соучеников, Альфонс нашел себе убогое убежище в полуподвале в Бруклине. На улицу подслеповато пялились, едва выглядывая над заплеванным палисадничком, два окошка. В нескольких ярдах из дырки в тротуаре торчал тополь. Два парня, за компанию с которыми он снимал квартиру, твердили: «Сам живи и других не дави - вот наше правило». Они приехали в Нью-Йорк один из Айовы, другой из штата Мэн. И встретились однажды летним вечерком у детской песочницы на углу Восемьдесят Третьей улицы и Сентрал-Парк-Вест. И вместе же, сдружившись тесно, купили двух далматских догов, которых держали на привязи в ванной, в условиях буквально антисанитарных. Но по причине низкой платы за квартиру и пресловутого «сам живи и других не дави» сказать

Альфонсу ничего не оставалось, кроме трех слов: «Да бога ради».

Но он и вообще помалкивал. Садился у подъезда в свой желтый «форд» и ехал через Бруклин к северу. Кварталы Браунсвилла огибал, по Ливония-авеню мимо кладбища мчался с молитвой. Среди стонущих моторов. Один низковольтный мозг на эдакую кучу лошадиных сил, чтобы направить их через Ист-Ривер и мимо мрачноватого намека психиатрической лечебницы Бельвью. На бетонном уклоне сбросив скорость, подкатывал и четко становился. На этом узком островке удачи. Средоточием которого было высокое кирпичное здание с промышленного вида входом и полным письменных столов обширным залом семью этажами выше. Где раздавались слова Альфонса:

– Привет, Гейдж, как делишки, Тони, что новенького, Фрэнк, что ли, у всех о'кей.

Сядет, вокруг оси крутнется пару раз в своем конторском кресле. А этот Гейдж, слоняясь без толку, остановился как-то и, несмотря на странность разделявшей их немаленькой дистанции, вдруг говорит:

– Я все же не пойму - чтоб человек твоего круга, с твоим образованием, и вдруг реклама пива.

Ответ облекся в голове Альфонса в форму стиха:

Согласен, звучит некрасиво, что я - себе же на диво - вот, продаю пиво.

Тихонько улизнуть в свой округ агитации. Назад по красноватым бруклинским проездам. В полуденное запустение какой-то мрачной забегаловки, где Альфонсу у стойки бара в полумраке положено провозглашать: «Джентльмены, я бы хотел присутствующим предложить по кружечке пивка. А уж о качестве своем оно и без меня заявит». Случайно совпало, что Альфонсу этот сорт пива пришелся самому по вкусу, и все хвалебные слова шли от души, а в результате по большей части призыв звучал незатейливо: «Ну-ка, до дна». За следующую пару часов человек, пожалуй, семь мужчин тихонько расползались по домам. Чуть тепленькими. К своим не очень-то обрадованным женам. Сам слегка на взводе, Альфонс удалялся в свой клуб. В простынку завернувшись, выпаривать пшеничный дистиллят. И слушать в банном пару цепляющее нервы бормотанье переговоров о крупных сделках. Лежал и искренне печалился о том, что он в самом начале лестницы, если на ней вообще имеются ступени.

Вдруг в жизни возникали женщины. Одна была учительницей школы в Бруклине. Эта Ребекка под кружевным жабо скромно скрывала складненькую грудь и благонравно облекала бойкие бедра суровой черной юбкой. Она брела, с шуршаньем вороша шнурованными башмачками без каблука палую листву Ботанического сада, когда Альфонс, поставив свой шафранный «форд» на Флэтбуш-авеню, сказал, а знаете, у них такой платан тут на исследовательской аллее… А у вас такие волосы, и вы так все понимаете, и как вам удается. В том возрасте, когда выходят замуж, оставаться так пленительно незамужней. И вы так смотритесь с этими книжками, а все почти мужчины мимо проходят и пропускают вашу красоту. Все колдовство чтобы досталось мне одному.

И он очаровал ее. Почти что. Воскресным вечером Ребеккиного первого уик-энда в тепле его семейного гнезда Альфонс навытяжку стоял в отцовском кабинете, ждал. Пока папаша прищурится, наклонит голову и с тонкой сигары сбросит пепел.

– Такой замечательной девушки у тебя и не было еще. Ты-то ее достоин ли. Сомнительно. Те, прежние, какие-то все были растрепы. Все, вместе взятые, ее не стоят. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ну и - кончай уже с этой твоей пивной халтурой, да делом займись.

– Вот это верно, па. Я сам как раз об этом думаю.

– Нечего меня умасливать.

– Да нет, я в самом деле чувствую, что надо выходить на уровень, достойный Ребекки.

– Ну так давай.

– Во-во, и я о том же.

Воскресный день как всякий выходной. По Кембриджу проехались, по Бретл-стрит, мимо безлюдия прудов Фреш-понд, Клей-Пит-понд, Спай-понд и безнадежно дальше - к озерам Мистик-Лейке, пока Ребекка не взмолилась: «Хватит. Разве нельзя поехать в какое-нибудь место поприличнее. Дались тебе эти пруды». Ребекку опекали тетки на Стейтен-Айленде, и многие годы за ней закреплено было на пароме сиденье. С прижатой к груди грудой книжек она взад и вперед бороздила водный путь у подножия вертикальных вершин урбанизации. Садилась так, чтобы весь ее вид - медные волосы, спокойная уравновешенность лица - всем, кто посмотрит, говорил бы: то-то же, я девушка серьезная, не то что там какая-нибудь фифа.

И вот неделя за неделей на выходные в Бостон, в наш добрый Бостон, где капусту косим. Друзьям сообщено уже, что да, да, думаем создать семью, да, беленький заборчик, ну я, конечно, по пивному делу, понятно, и Ребекка тоже школу не бросает, да, самое время. И в это самое же время у Альфонса А, едва он ощутит себя не на виду, вид делался отчаянно печальным. Вот так, тоскливо, вниз по суровым ступеням подъезда в Бруклине, через пропахший псиной воздух его беспутной комнатушки, и в постель. Свалиться навзничь и в облезлые остатки великолепия викторианского лепного потолка пробормотать: «О Господи, ну что они на меня навалились».

Весть о помолвке расползалась, шелестела шепотом, спеша от дяди к тете и по всяким прочим спесивым родичам с поджатыми губами, а у Альфонса А вокруг лодыжек смыкались, звякая цепями, кандалы. В мечтах его манили океаны, в проливах корабли и зеленая веселая весна в Дублине, где умереть еще не значит сдаться. А выжить - если здраво разобраться - не значит выиграть. И мечешься между приятелями, за чашкой чая умоляя, ну в самом деле, пока еще не поздно, объясни, что это будет. Ведь я же еще молод слишком - любить во исполнение контракта.

Шея Ребекки под поцелуями. Машина спрятана среди деревьев: укрытие грустным рукам под девственной одеждой. И тут ее слова: «Я ведь согласна, но сначала свадьба». И слова Альфонса: «Но послушай, мы ведь не дети, к тому же мне, как взрослому здоровому мужчине, необходимо жить нормальной регулярной жизнью». Ответ Ребекки: «Взрослые здоровые мужчины идут в десантники».

Молчание. Молчание. И в тот раз и потом, когда еще медлительней и монолитней оно наваливалось, одолевало одиночеством, пальцы Альфонса так и тянулись сомкнуться у нее на горле. Но вместо этого смыкались на баранке. Он резко разгонялся, и неизменно все это кончалось у крыльца какого-то блюстителя правопорядка, который в третьем часу утра в пижаме выходил, принимал тридцать долларов и -

– Сынок, так больше никогда не делай. Нехорошо, сынок.

Но вот уик-энд, когда все кончилось. Как горделиво улыбалась она голосам с трибун, когда Альфонса узнавали. Пока команда Йеля разносила Гарвард. У сгиба локтя Альфонса А, прильнув к нему, Ребекка взошла наверх и там кричала его команде, ободряя, лучась надеждой. Но наконец Альфонс сказал: нет, все пропало. Зато потом под длинными лучами послеполуденного солнца был долгий вечер со старинными друзьями. Когда, неуправляемо кружась, вплываешь в рукопожатия как в заводи, согласно суете случайных соприкосновений. Потом пили пиво, пели, обедали на крыше, покуда осень зябко запечатывала окна, а ветер гнал приливную волну и выворачивал деревьям ветви.

Уик- энд еще не кончился. Он продолжался поцелуем в гараже, запечатленным страстно за штабелем штор, с концом сезона снятых и брошенных сюда на зимнее хранение. Она еще сказала: «Ал, как хорошо мне, я так счастлива». В кильватерной струе этого счастья Альфонс прошествовал до третьей лестничной площадки, где, подставляясь под прощальный поцелуй, услышал:

– Чудесный день. Спасибо, милый. Альфонс про себя комментирует: теперь не пережать, пусть зреет, лишь бы не остыла. Потом у себя в спальне лежа слушает и ждет. На простынях, благоухающих хвоей.

За дверью сразу замер - рекогносцировка: нет ли движения в уснувшем доме. Ступеньки номер четыре и шесть скрипят, их избегаем. Площадку переходить по половице правой крайней: она надежно приколочена к балке. И осторожно со ступеньками номер два, шесть и семь. Считая в темнотище снизу вверх по ходу. Она же - есть надежда - лежит сейчас недвижно, ожидает, едва держась под нежным наваждением желания. Вслед за Альфонсом войти в тот круг сияющий. Вот, погляди, Ребекка, вот они - те, с кем тебе всегда хотелось водить компанию, и все это мои ближайшие друзья. Да, те, к кому можно пойти, когда нет денег на метро. И сегодня - как они все были Альфонсу рады, а старый тренер, тот даже обронил вполне серьезно:

– Ал, я хоть сегодня бы тебя на поле выпустил, ей-богу.

Совесть у Альфонса А была, и много чего говорила. Ведь ты мерзавец. Чуть покрасовался, покрутился в мишуре былой своей дешевой славы, и тут же этику в сторону, готов последние остатки моральных принципов в грязь втоптать. Ведущая рука Альфонса на перилах замерла, он занял оборону. Молчать. Жизнь - это джунгли. Может, морали у меня и маловато, но ведь у многих и того меньше. А вот досочка тут - тютю. Призанять у нее пришел просто. Что-нибудь типа зубной щетки. Ну и парой слов перекинуться. Про щетинки. Сначала постучать. Невоспитанность недопустима. Если я ввалюсь без предуведомления, она же может так рвануть, что потолок прошьет насквозь и с той стороны покатится по крыше и покрошит всю черепицу. Отчаянно рискую. Если бы я с такой же удалью держался в мире бизнеса, банк Чейз-Манхэттен ко дню рождения мне поздравления бы слал. И клерки - трое, пожалуй, - распевали бы:

С днем рожденья, Альфонс А, Будьте счастливы всегда.

Ребекка в отдалении. Темно. Ее медные волосы черным-черны на белизне подушки. Время три часа утра. Альфонс А, обмундированный в халат, подкрадывается с фланга. Развертывая боевой порядок, движется вперед, вооруженный знанием каждого дюйма мягкой ковровой дорожки.

Вдруг села, будто на. пружине. Альфонсу слышно: набирает воздух, долго - признак паники, предвестие пронзительного крика. Губы разжать, выслать вперед спасительный свет своей улыбки. Этот корабль, дорогая, под дружественным флагом подплывает.

Встречен враждебно.

– Кто там.

– Я.

– Что ты здесь делаешь.

– Да ничего. Так просто.

– Нет, ты не так просто.

– Не надо так громко. Хочешь еще подушку.

– У меня две.

– Может, еще одну.

– Уйди.

– Ну пожалуйста. Можно мне тут побыть.

– Уйди.

– Ну пять минуточек.

– Нет, уходи.

– Нет.

– Я буду кричать.

– Лапушка, если ты крик подымешь, что обо мне подумают родные.

– Подумают, что ты блудливое животное.

– Ну, лапушка…

– Уйди.

– Ну можно мне просто побыть с тобой секундочку под одеялом. Всего секундочку. Я весь продрог.

– Уйди.

– Но слушай, мы же с тобой не первый день знакомы. Неужто у тебя совсем нет жалости. Маленькая репетиция свадебного па-де-де.

– Э, нет. Прежде поженимся.

– Ну, лапушка, ну ты же знаешь, я ведь пожалуйста, в любой момент.

– Ха. Ха. Ха.

– Ребекка, ты, что ли, не видишь, как мне-то плохо. На пять минуточек, погреться только. Я ведь совсем-совсем один. Все меня бросили. Как будто ты не понимаешь. Впусти меня к себе. В кроватку.

– Только после свадьбы.

Начало схватки было довольно заурядным. Руку - в зажим японским реверсивным хватом кисти. Ноги прижать коленом, чтобы не дрыгались. И то и дело на ухо слова какие-нибудь. Тихонечко, успокоительно: вот так… ну что ты, ну не надо… тихо, тихо. И тут ее рука выскальзывает из японского захвата и с грохотом отправляет на пол ночник. В такую минуту всегда бывает трудно поверить, что они это всерьез: так много раз бывало, что потом, месяц-другой спустя, ему говорилось, а ведь я, ты знаешь, и совсем была не против, зря только ты меня послушался и сдался. Вот он теперь и не сдается. Все простыни на полу вместе с лампой. И в лихорадке этой, в упоении некогда даже прислушаться к храпу Мирабели. Как она там, отделенная от них коридором.

– Какой ты грубиян, пусти меня.

– Ребекка, ну будь умницей, ну успокойся.

Из коридора лучик света, бледный такой, желтоватый. Тихонько втек. Перечеркнув белеющие мятые покровы ломкой тенью. Узорчатая битая гильза стакана. Сброшенным якорем хлопнула от сквозняка белая рама с решеткой жалюзи. В вышине аэроплан возник над Кембриджем. Сейчас переползет Чарльзривер и низко-низко через Бостонскую гавань - на посадку. Картонный маленький цилиндрик с порошком, картинка: дождик и девочка с желтеньким зонтиком гуляет по голубизне. Счастливые мгновенья, когда ты ничего не делал - вовсе ничего, - какой-то маленький оживший в памяти кусочек детства. Нашептывает еле различимо, что есть такие вещи, которым не случиться снова. Но вот - случаются.

Отец Альфонса заговорил тоном доверительно-печальным. Худой, костлявый человек в дверном проеме. В профиль прямо патриций. Длинные белые руки сжимают шнур халата. Столп общества. Он шевельнул губами, потом еще, и ветхая завеса тишины разъехалась, стянулась в паузы между словами.

– Даю тебе десять минут, и чтобы ноги твоей больше в этом доме не было.

На улице рассвет. Альфонс пихает пожитки в машину. Над плетенкой с книжками пыжится, пыхтит оскорбленно. Самый такой предательский момент: не надорваться бы. Вот еще маленький приемничек, прикупленный в армейской лавке, - скромненький способ снабжения себя послевоенной музыкой. Коробка с шерстяными носками, галстуками и наугад надерганной галантереей. Какие-то куртки с накладными плечами. Чтобы ходить по трибунам стадиона, будто бы ты великий футболист. Одно групповое фото, где они всем классом: запомнить каждое лицо и вовремя сворачивать с дороги, завидев на Мэдисон-авеню. И с этаким непоэтичным, тленным скоплением собственности Альфонс А отбыл. По улице Сигнальной, все прямо, все на юг, и вон из Бостона.

И вот зима в Нью-Йорке: лютые колючие ветра по каменным каньонам. Однажды в день тоски и мрака Альфонс из Бруклина через Гудзон откочевал на Манхэттен. Проложив мокрые следы по слякотному снегу, устлавшему любоскудную плоскость им только что покинутой пустыни. Его пивной начальник Гарри сказал Альфонсу: «Слушай, чтобы тебе не так было паршиво, я запишу, пожалуй, за тобой райончик в Восточном Бронксе». И вот Альфонс засел в новом своем жилище оттачивать стратегию кампании. По карте, прикнопленной к зеленой стенке. Тут наконец сгодился и военный лексикон. Который он в первые семьдесят два часа армейской службы почерпнул, да так и не сподобился с тех пор применить ни разу. Весь вечер Альфонс готовил в кухоньке на электрическом гриле, который то и дело отбрасывал его к стене ударом тока.

Ребекка превратилась в смутный силуэт. Должно быть, до сих пор ее сиденьице на Бруклинском пароме путешествует от Шестьдесят Девятой улицы и обратно. В надежде все же на какую-то поживу до брачного застолья он некоторое время продолжал таскать ее с собой на пьянки к приятелям, сидевшим развалясь в глубоких креслах и умудрявшимся ни разу к ней не обратиться за целый вечер. Только дымились китайские ароматические палочки да бутерброды-канапе с тарелки на столе уплывали во рты. Его спрашивали: «А что, Ал, говорят, твой старикан врезал тебе под зад коленкой. Халявная жратва отпала в капустном городке». И, запрокинув голову, Альфонс хохотал, пока ладонь сама не накрывала губы. В тот миг, когда Ребекка бросалась вон.

И как- то вечером на пароме по дороге на Стейтен-Айленд Ребекка взорвалась. Билеты он тогда им взял на палубу, где свежий воздух. Вдруг выдала: «Твои приятели просто мразь». И путь обратно через Нэрроуз, где черные воды течений, сталкиваясь, дымятся толчеей меленькой зыби у форта Джей. В густом тумане, все в огнях, встречное судно; Альфонс идет на полубак, взирает вдаль на тусклые бусы огней в отдалении. Потом уединенный ужин: кофе и сосиска в тесте, под бормотанье с места какого-то замшелого ревнителя общественной пользы и прогресса: «Нет, маловато у нас в Ричмонде похоронных контор, маловато». Слушать равнодушно.

Ночами Альфонс А спал как убитый и воскресал, только когда пора было вставать. И снова двигаться сквозь освещенные просторы Восточного Бронкса. Но прежде встать в нижнем белье неописуемого вида перед открытой дверцей холодильника. Ноги скрестив, в позе задумчивости сжевать ломтик ананаса и кофейного кекса с орехами.

А Гарри, грустноглазый и недокучливый его пивной начальник, - тот тихо веровал, что для такого парня, как Альфонс, преград не существует, ему бы только рукава повыше засучить да с места стронуться. Такая была радость для него, когда Альфонс вошел в его стеклянную клетушку в углу конторы и говорит:

– Мистер Г, я не хочу хвалиться перед ратью, но кажется, я мог бы в Бронксе продавать пива побольше.

Потом пошли недели действия, когда Альфонс прокладывал свой пионерский путь переселенца. Осваивал Тридцать Вторую улицу, Тридцать Третью и дальше к востоку. И сокрушал рекорды сбыта в заведениях Ханта, Клейсона и «Трогз Нек». И лишь однажды, в боковом проезде, где ребятишки возились в клубах пыли, Альфонс сломался. Лопнул и потек, как битое яйцо в кипятке. Глядя на свои коленки, вовсю светившие сквозь складку, с утра собственноручно заутюженную личным утюгом. Голову склонив на грудь, тыльной стороной ладони смахивал соленую влагу. Проехала патрульная машина с полицейскими, они на него глазели.

Однако на новом своем поле деятельности Альфонс лучился оптимизмом, правую руку выбрасывая от плеча, за нею устремлялся весь, блестел зубами, сжимал, подтягивал к себе свой путь к достатку. Для тех, кто замедлялся, терял инерцию, всегда доброе слово, - просто твой гусь чуток желает подойти еще в духовке. Про детишек спрашивал. Про кошечек и собачек. И даже не боялся тошнотного позыва, если в ответ вдруг упомянут далматинцев. Водил компании по кабакам, приговаривал: «Вперед, ребята, нам все дается с бою, но это честный бой, ребята, так вперед же». У светофоров, зажигавшихся зеленым, он снова повторял, приобернувшись в набитую битком машину: «Вперед, вперед». И старые друзья говорили: «Ага, вот, узнаем Альфонса. Он снова прежний».

Устыдясь своих недавних обиталищ, Альфонс еще раз переехал. В район восточных Шестидесятых, где от улицы отделился тремя форштевнями выступающих углом высоких окон и тремя этажами. Входя с улицы, ступал на черно-белые кафельные ступени между рядами кустиков самшита, и прямо в двери - тяжелая стальная филигрань по узорчатому стеклу. Через улицу напротив - какое-то восточное представительство, и черный опиджаченный его сотрудник, нисколько не таясь, каждое утро ждет, пока черный пудель, натягивая поводок, поднимет ножку на только что посаженное деревцо. В этом новом убежище, которое Альфонс старался не рассекречивать, по средам он проводил вечера, начищая свою коллекцию - викторианских времен весы; штуковины, которых у него уже скопилось три.

Но вот та самая среда. День только поворачивал к закату, когда Альфонс по пригородной Бостон-Пост-Роуд возвращался из Вестчестерских Высот. Он был слегка не в духе после одинокого визита в Бронксское отделение «Америкэн индиан». Досадовал, зачем индейцы вообще сдались пришельцам. День был закончен булочкой и кока-колой за столиком кафе в зоопарке. Детские воздушные шарики - синие, красные, желтые, застрявшие в ветвях деревьев. Те, у кого с мозгами напряженно, исподтишка подсматривают и тщатся остроумием перещеголять друг друга и других животных за решетками. Солнце слепит, оранжево сверкая в стеклах окон на верхних этажах по Пятой авеню. В плюще отчетливо постанывают пчелы, безрадостный рык идет из клеток с большими кошками. Всё покрывают ребячьи вопли: кому-то папочка надраивает попку.

И медленно Альфонс побрел домой, в свое жилище, поглядывая вверх, где между каменными серыми фасадами - небо. Так, словно именно оттуда пришло к нему решение на всякий случай делать деньги - вдруг они принесут счастье. И избегать женитьбы - вдруг она принесет цепи. Свернув в подъезд, возвысился над желто-голубым мозаичным геральдическим орлом на полу лифта. И обнаружил бледно-апельсиновый конвертик рядом с вечерней газетой на мраморном столике у двери. Сказал себе: ну, кто-то умирает, а может, уже умер.

ПАПА СЕРЬЕЗНО БОЛЕН СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙ

Ночью с последним поездом поехал в Бостон. Одиноким силуэтом через пустыню розового пола вокзала Гранд-Сентрал. Под зодиаком, напластанным на потолке золотом и бирюзой и утыканным электрическими звездами. С журналом, рассеянно раскрытым на коленях, поезд помчал Альфонса между черных опор, сочащихся дождевой влагой с улицы вверху. Потом все выше, и вот пронесся краснокирпичными кварталами особняков, где коридоры как в гостинице и где мостовые темные такие - выглянешь, и словно уже был когда-то здесь и видел раньше. «Салон захоронений», «Горячая свежая пицца 10 центов ломтик», «Лучшая в мире больница ботинок», и вдруг, словно подсвеченные разрядом молнии, огромные черные буквы на серой высокой стене

ОСКАР ВЕЛИКИЙ

В ночной прохладе яркая луна над Бостоном. Альфонс волочит саквояж, насквозь ирландский, к стоянке такси у Южного вокзала. И направляет экипаж сквозь эти узкие, знакомые закоулки прошлого. Прошлого года. Неяркий свет включен по всему дому. Сквозь реликтовые шторы отцовской спальни проникает сияние. Посмотришь от подъезда вверх, сквозь летнюю ночную черноту, и кажется, что Рождество. Гирлянды всякие, ветки омелы на косяках, как в Англии, когда еще ребенком ты заливаешься слезами, уже пронюхав - негодник и проныра, - что припасли тебе в подарок Ма и Па: в гостиной заглянул под оттоманку.

Развинченным аллюром по ступенькам вверх. Еще и постучаться не успел, а дверь уже открылась. Мама, такая маленькая, крепко обнимает большого сына. Подставка в коридоре ломится от тростей и палок. Одна там даже деревенская ирландская дубинка. В дверях отцовской библиотеки - закоренелый неудачник дядя. Темноволосая сестра Альфонса, закончившая только что девичьи курсы в Рэдклиффе, сходит по лестнице уже вся в черном, с мокрым от слез личиком. Что ж, девушкам Рэдклиффа рады в любом виде. Но самый-то бедлам и суета от Мирабель, которая всюду снует, стеная, с пустым подносиком и столь же пустым лицом. А брат, так тот устроился на кухне с книжкой - готовится к экзамену.

Еще нынче вечером он про поездку думал - чушь, ложная тревога. Один из тех полубезумных способов, к которым прибегают иные семьи, чтобы опять собрать всех вместе. И вот голос матери: «Поди, пожалуйста, поднимись наверх». Вот уж не ожидал дожить до этого, а ведь пришлось-таки. Все та же лестница, ступеньки номер три, восемь и девять, та же дощечка на площадке у отцовской двери. Дощечка, которая должна была бы среди ночи громко скрипнуть. Когда-то в прошлом.

Из комнаты выходит доктор. Папин старый приятель, из тех, чьи глаза загадочны. Помнится, много лет назад, по осени, после поездки на охоту он поливал у них в полуподвальной кухне горячим жиром жаркое из оленины. А еще он мог, приняв как следует на грудь с отцом Альфонса, так лихо распевать - куда там, прямо квартет парикмахеров.

– Привет, док.

– Привет, Альфонс. Он уснул. Побудь минутку, не знаю, долго ли ему еще осталось.

Дверь приоткрыта. Все в желтом свете. Горит ночник. На белизне подноса белые вещицы. Спеленут простынями, как новорожденный. Брошенный матерью. И бросивший взрослого сына-спортсмена. Из дому вышиб, приговорил четырнадцатью словами, а теперь лежит вот, и сил ему не хватит даже расписаться.

За несколько безмолвных мгновений над постелью Альфонс убедился, что его отец в эту минуту умирает, тихо давясь своим же собственным дыханием. Ступив поближе, почувствовал, как под глазами и по всей подвижной части щек мускулы сжались, губы раздвинулись в ухмылке. И как засевший в нем торговец пивом пытается это прекратить. И не может. Стоит на мягком коврике, ухмыляясь от уха до уха.

Путь похорон отца в последний раз провел его тенистой улицей под новенькой листвой. Через два хайвея и железнодорожный переезд. Огромные черные железные ворота. Служители в перчатках и униформе спокойного серого цвета. Деревья и надгробья на склоне холма. Магнолия выпятила свои нежнейшие цветы, розоватые на фоне чопорной серебряной березы и высоких вязов, которые древнее всех этих могил.