Когда ирландцы вернулись в Блуа, при дворе заправляли дамы. Король вместе с лордом д'Обиньи и его офицерами охотился на кабана в Шамборе. Для женщин же, оставшихся дома, приезд Тади Боя, бледного, желчного, полного измышлений, был подобен явлению чудища с волшебным цветком.

Им надоело бродить в заиндевелых стенах лабиринтов, надоело обмениваться бородатыми остротами у камина, где высоко горело пламя, душистое от розмарина и можжевельника; надоело даже смотреть, как Тош и его ослик в своей деревянной сбруе скользят от шпиля к шпилю, — и дамы, окутанные облаками пачули, окружили оллава, требуя все новых и новых развлечений. О'Лайам-Роу нашел Уну в доме ее друзей: она ездила верхом, охотилась с соколами, играла в шахматы со своими поклонниками — и принц добродушно, без единой жалобы присоединился к их числу. Он даже купил девушке нового волкодава. Собака была неплохая, но все же не Луадхас.

Как раз перед приездом Генриха королева Екатерина пригласила О'Лайам-Роу на один из своих послеполуденных приемов. Становилось ясно, что оскорбление на площадке для игры в мяч было почти заглажено стараниями оллава — скоро должны были пасть и последние препоны. Принц явился, розовый, улыбающийся, многословный. Блеск и разнообразие роскоши очень его развлекли: обрызганные духами перья, шелестящие широкие юбки с фижмами и кружева из Жено; сетчатые чулки и туфли с драгоценными пряжками; крахмальные чепцы и шапочки, расшитые бисером; сетки на волосах и плоеные капюшоны; выщипанные брови и завитые локоны; меха рыси, виверры и соболя калабрийской выделки, влажные от тепла и распространяющие удушливый запах; полупрозрачные шарфики, которыми дамы, входя в сад, прикрывали нижнюю часть лица и которые с непринужденной вульгарностью высшего света прозывались coffins a roupies . Тади Бой, в тот раз отсутствовавший, перевел это позднее.

Затем О'Лайам-Роу был представлен вдовствующей королеве Шотландии. Встреча произошла в ее собственных апартаментах, и при ней находились только леди Флеминг и Маргарет. О'Лайам-Роу, который из упрямства не пожелал сменить свой шафрановый наряд ради одной из премудрых старух Тади Боя, заметил, несмотря на свою беспечную, спокойную отрешенность, что Мария де Гиз даже и не взглянула на фризовый плащ. Ирландец был принят любезно, со всеми церемониями. В конце, с внезапностью, которая насторожила его, королева в твердых, четко отмеренных английских выражениях поблагодарила принца за то, что тот способствовал созданию и поддержанию alter ego Кроуфорда из Лаймонда.

Принц Барроу сделал это лишь потому, что сама мысль оставить в дураках сильных мира сего очень его забавляла. Но он предпочитал не помнить о том, что если Лаймонд был орудием в руках королевы-матери, то и он в какой-то степени служил тем же целям. Словно прочитав его мысли, Мария де Гиз сказала:

— Мне жаль, что он проявил себя… с несколько неожиданной стороны.

— Но, государыня, — возразил О'Лайам-Роу, углубляясь в свою любимую доктрину, — когда человек проникнут искусством до сердцевины плоти своей и до мозга костей, не следует плакаться по поводу потертого платья, дурной компании и непристойных манер. Свобода духа, забвение условностей и прекрасная, беззаботная полнота беспредельных ощущений — вот что заставляет душу парить в облаках и кружиться на ветру.

— Вы раскрыли секрет Тади Боя, — сказала леди Флеминг язвительно. — Думаю, душа его парит и кружится, как ветряк на Гаронне. Ведет он себя до крайности вульгарно.

О'Лайам-Роу улыбнулся, но улыбка получилась немного вымученной. В шкафу он заметил брошенную тряпичную куклу: платье на ней было порвано, волосы отклеились, голова безвольно поникла. И в его желудке, мягком, чистом, омытом здоровыми соками и работающем усердно, как маслобойки на ферме, появилось какое-то странное трепетание.

На следующий день вернулся король. Арчемболт Абернаси прекратил возиться со своими клетками во внутренних дворах замка и удалился на городские квартиры, где, кроме него, обитали его помощники, несколько медведей и канатоходец Тош. Ослик, привязанный на террасе замка, предчувствуя тяжелые дни, сердито кричал. Уна О'Дуайер в предпоследний день своего пребывания в Блуа приняла О'Лайам-Роу, явившегося с предпоследним визитом. Братья Бурбоны и другие молодые дворяне освободились от чопорного этикета, царившего в Шамборе, и, резвые, как щенята, устремились наверх к Тади Бою.

Теперь уже они ждали от него не только музыки. Оллав поделился с ними мыслью, которая пришла к нему в Неви, и молодежь тут же приняла ее и начала строить планы.

Тади Бой предложил разбиться на пары и бежать по крышам от собора до замка по маршруту, обозначенному вехами и проложенному заранее королевскими стрелками. Новость о предполагаемом состязании распространилась с невиданной быстротой. После ужина, когда весь двор смотрел поединки борцов, среди стрелков и лучников царило неслыханное возбуждение, и лорд д'Обиньи, один из немногих офицеров, знающих толк в таких делах, заподозрил в подобном оживлении что-то неладное. Одного из лучников принесли со сломанной ногой, и ликование усилилось. Короля не поставили в известность: естественная предосторожность, когда речь идет о состязании такого рода. Тади Бой решил, что бег по крышам Блуа должен начаться с наступлением ночи.

Вечер был на исходе. Борцы закончили выступление. Королева встала, король удалился, а половина французского двора, даже иные женщины, скромно закутанные в плащи, с факельщиками, лучниками, оруженосцами, слугами незаметно выскользнули за пределы замка и по крутым улочкам стали подниматься в самую высокую часть Блуа. Во главе процессии, рядом с маршалом де Сент-Андре, молодыми Колиньи, молодыми Бурбонами, молодыми Гизами и толпой музыкантов, вприпрыжку бежал Тади Бой, объясняя, ко всеобщему ликованию, зачем ему нужно остановиться на полдороге и кого он хочет почтить серенадой.

Особняк Мутье на улице Попугаев, с его башенками и мезонинами, фонтаном и апельсиновыми деревьями, внутренним двориком, украшенным венецианской мозаикой, окнами в мелких свинцовых переплетах и с мраморными подоконниками, располагался высоко, на крутых проулках, что вились по склону холма от собора к дальней оконечности города. От перекрестка Сен-Мишель и выше обнесенные заборами дома смотрели в лицо друг другу и так близко склонялись один к другому над кирпичной мостовой и истертыми ступенями, что мезонины почти соприкасались, и дымоходы смешивали пахнущий можжевельником дым. Порой какой-нибудь зажиточный горожанин перекидывал через улицу галерею с рядом высоких окон. В подвижной тени деревьев гаргульи, грифоны, раскрашенные херувимы мерцали, озаренные светом фонарей, что зажигались во внутренних двориках. Здесь жили богатые купцы, городские чиновники и даже придворные прошлого и нынешнего короля с их семьями. Дом самого Конде находился неподалеку, а де Гизы обитали ближе к замку, ниже по склону холма.

Хотя и густонаселенная, улица Попугаев не была шумной. Ночью мало кто ездил по ней верхом. Цокот копыт по кирпичной мостовой, усиленный стенами, разносился как морской прибой; если за три улицы отсюда гарцевало несколько всадников, это бывало похоже на отдаленный рокот бури. Большинство жителей квартала после темноты предпочитали сидеть дома, а если и выходили, то хорошенько вооружались и захватив факельщиков — так что, если кто-то собирался пропеть серенаду или устроить бег по крышам, и притом не объявляя до поры до времени о своих намерениях, ему волей-неволей приходилось идти пешком.

Эли и Анна Мутье на следующий день покидали Блуа, чтобы, по своему обыкновению, провести зиму на юге; и соответственно Уна О'Дуайер должна была вернуться в Неви к тетке. Все ее поклонники, свободные в этот вечер от придворных обязанностей, пришли в особняк Мутье попрощаться с ней; было также много друзей хозяина и хозяйки дома. Меж ними находился и Филим О'Лайам-Роу, запасшийся бесконечным добродушным терпением.

К полуночи танцы окончились, вино было выпито и гости отправились восвояси. Все, кроме О'Лайам-Роу. Эли, раскрывши рот, сцепив руки на расшнурованном колете, крепко спал рядышком со своей молодой женой перед потрескивающим пламенем камина — и тут же, протянув забрызганные грязью сапоги к покрытому парчовой скатертью столику, сидел О'Лайам-Роу и смотрел, подняв бровь, на Уну О'Дуайер, которая о чем-то мечтала, застыв на высоком кресле, и черные ее волосы, растрепавшиеся во время танца, свободно раскинулись по плечам. Отблески пламени играли на серебряной посуде у его локтя, на позолоченной деревянной резьбе, которой были покрыты стены, хорошо натертые воском, дабы жар и дым очага не попортили их: скользили по темным фигурам, украшающим высокий свод камина. Эли Мутье, даже полуодетый, выглядел так, как и подобало выглядеть процветающему торговцу шелком и бархатом; у Анны, сладко спавшей рядом с мужем, рукава были расшиты жемчугом.

О'Лайам-Роу еще пристальней взглянул на Уну, голова которой глубоко погрузилась в сочный бархат обивки. На девушке тоже было красивое платье, но она носила его, как волна — водоросли, бездумно и расточительно, словно зная, что завтра прибой доставит ей новую богатую дань. Безжалостно яркий свет пламени обнаруживал круги, оставленные бессонницей на лице, всегда таком гармоничном и мягком. В первый раз с той достопамятной встречи в «Золотом кресте» О'Лайам-Роу ни с кем не делил ее внимания — и он заговорил, тихо, чтобы не разбудить супругов:

— Не странно ли ехать во Францию за мужем, когда столько великолепных саксов и нежных, чувствительных кельтов, и бесконечных сочетаний тех и других остались дома, в Ирландии?

На предательски ярком свету что-то дрогнуло в ее лице, но ни досады, ни оживления не обнаружил ее голос, и она даже не пошевелилась, отвечая принцу:

— Разве лучше сидеть в глинобитной хижине, провонявшей селедкой да чесноком, и держать на коленях миску с капустным супом? Ты-то сам зачем приехал сюда?

— Ох, горе мое: да чтобы сменить обстановку, — отозвался О'Лайам-Роу. — С тех пор как великий Генрих VIII, король Англии и Ирландии, приказал долго жить, на зеленых наших полях не продохнуть от тайных французских посланников, да тайных шотландских посланников, да тайных папских легатов — и всем им не терпится вывести нашу древнюю страну на светлый путь свободы.

Уна посмотрела ему прямо в глаза:

— А тебе, я так понимаю, свобода ни к чему?

— Мне?! — повторил О'Лайам-Роу, обескураженный. — Нет, ни к чему. Политикой пускай занимаются те, кто в этом понимает, а сыновьям Лайама довольно их замка, да вересковой пустоши, да доброй беседы в Слив-Блуме за сушеной треской, да время от времени наездов к соседям, чтобы с ними распить бутылочку.

Задумчиво сведя черные брови, она отвернулась к камину и, не отрывая от пламени серо-зеленых глаз, принялась размышлять над подобным редким явлением.

— Значит, ты счастлив под игом английских вице-королей и Звездной палаты. Ты не переживаешь из-за того, что тебя в любой момент могут отправить в Лондон, а там казнить без суда или заточить в тюрьму. Шотландцы заняли Ульстер от Дороги Гигантов до Белфаста, и сам Джеймс Макдоннелл имеет под началом Гленов из Антрима, а также десять тысяч красноштанного сброда. Тебе же и горя мало. Ты доволен тем, что гарнизоны стоят в каждом городе, и деньги наши ничего не стоят, и парламент в Ирландии не созывался вот уже семь лет?

Краткое молчание, наступившее вслед за тем, прервал мягкий голос О'Лайам-Роу:

— В последний раз Ирландия имела своего короля, mo chridhe , триста пятьдесят лет тому назад. А я — не rig-domna .

Румянец, редкий на бледной коже Уны, внезапно залил все ее лицо. Эли глубже погрузился в кресло и захрапел. Поэтому Уна, хоть и полная негодования, вынуждена была говорить тихо, перегнувшись через богато убранный стол.

— Неужели судьба твоей родины совсем не волнует тебя? Мне трудно в это поверить.

В голосе О'Лайам-Роу послышался мягкий укор:

— Если столько великих умов и могучих владык суетятся вокруг, с чего я-то буду вмешиваться? Я -могу понять, что значит caritas generihumani: если ты меня на это подвигнешь, я готов оказать посильную помощь. Но там, где уравновешенность, свобода духа и чувство меры изменяют людям, разве не должен кто-то стоять по ту сторону ограды, время от времени поднимаясь на цыпочки и показывая язык? — Тон его сделался суровым. — Ты не сможешь убедить меня, дорогая. Как Папа Римский сказал о сыне своем Ипполито: «Он сошел с ума, проклятый мальчишка, он сошел с ума. Он не хочет становиться священником».

В словах его звучала неподдельная искренность. Какое-то время оба молчали, потом Уна сказала резко:

— Тогда зачем ты остался во Франции? Ведь, кажется, очевидно, что…

О'Лайам-Роу быстро прервал ее:

— Разумеется, очевидно. Но я собираюсь, начиная с сегодняшнего вечера и до твоей свадьбы, преподнести тебе семь гончих на серебряных цепочках с золотыми шишечками — если только удастся мне доставить их живыми в твой дом, — и когда ты полетишь по лесам на ретивом коне, и встретишь своего оленя, и затравишь его до смерти, то вспомнишь об О'Лайам-Роу.

Говорил он с натугой, хотя и старался всеми силами сохранить легкомысленный, насмешливый тон. Душа Уны вдруг вся отразилась в ее лице, на лице, лбу появились мелкие, сухие морщинки, которых раньше не было, и она заглянула О'Лайам-Роу прямо в глаза.

— У меня было много собак, О'Лайам-Роу, и много возлюбленных.

— Но ни среди тех, ни среди других, — сказал он, — у тебя не было друзей. Одно время я думал, что смогу стать твоим другом.

— То, что случилось с Луадхас, — промолвила Уна, — случается со всеми моими друзьями. А твое место — ты же сам только что сказал — за оградой. И если бы ты нравился- мне, если бы я любила тебя, я ответила бы точно так же.

Лицо О'Лайам-Роу застыло, но голос звучал беспечно:

— А может, все-таки я нравлюсь тебе, может, все-таки ты меня любишь?

Именно этот момент выбрал Лаймонд, чтобы поднять барабанную дробь. Оглушительный грохот взмыл над высокими стенами; как по команде, засветились окна. В особняке Мутье Эли, покачиваясь, хрипя, вскочил на ноги; его жена Анна проснулась, беззвучно ловя воздух ртом, а Уна О'Дуайер застыла в кресле, будто обратившись в соляной столб: минута, настроение, ответ — все пропало.

О'Лайам-Роу первый пробрался к балкону, первый выглянул во двор, где черные кроны невысоких деревьев дрожали в желтом свете фонарей: на узкой дорожке, ведущей к воротам, густо, как рассада на гряде, толпились молодые люди, их бриллианты, их высокомерная скука и их остроты оскорбительно сверкали под настежь распахнувшимися окнами. Полковые барабаны прогремели как канонада и разом смолкли. И после короткой паузы — словно какой-то гигант набирал воздуха в могучие легкие — горнисты из свиты самого Сент-Андре разорвали в клочья ночную тишину: сочный, зрелый, будто исполненный на органе Уинчестерского собора, зазвучал великолепный дифирамб.

— Что это?! — вскричала Анна Мутье, но ее почти никто не расслышал; однако же О'Лайам-Роу ответил, и в голосе его уже не было ни беспечности, ни насмешки:

— Несколько горнов, гобой, маленькая флейта, виола, два военных барабана, три длинных флейты да редкостный юнец, доступный с обеих сторон, перед которым склоняются ветви орешника: мастер Тади Бой Баллах.

На глазах у всего двора бессовестная серенада в честь Уны О'Дуайер набирала силу.

До девушки так и не дошло, что ее безжалостно высмеивают, пока она сама не увидела Тади Боя, который, стоя у ворот, дирижировал своим оглушительно бряцающим оркестром. В бешенстве она ринулась в дом, но рука мудрого Эли Мутье остановила ее.

— Нет, детка. Если это не знак любезности, то испытание. Так или иначе, но ты должна выказать свою признательность. Стой на балконе и улыбайся.

— Улыбаться?! — Она уставилась на Эли глазами, сверкающими от гнева. — Этой банде прохвостов, визжащих, как недорезанные свиньи?

— Не нужно. Я пойду прогоню их, — сказал О'Лайам-Роу.

— И выставишь нас на посмешище перед всем двором? — Голос Уны буквально пригвоздил его к месту. — Если бы мне, глупец, был нужен защитник, я бы выбрала кого-нибудь получше, чем пушистый, с белой мордочкой котик из Брисал-Брик. — О'Лайам-Роу отступил, а музыка продолжала греметь.

Они играли Брюмеля и Сертона, Гудимеля и Лассуса, Виллатра и Ле Жена 55) — и все из рук вон скверно. Появился стражник и заторопился прочь с полными горстями золота. Одного слова, одного доброжелательного взгляда д'Омаля, Сент-Андре, д'Энгиена было достаточно, чтобы утихомирить самого сердитого из разбуженных соседей. О'Лайам-Роу, спрятавшись в тени, смотрел, как Уна, прямая, будто свечка, стоит на балконе и слушает. Вот девушка повернулась к нему и, не извинившись, попросила об услуге. Он согласился не думая, подчиняясь порыву, как в свое время Луадхас. Внизу, обнимая столб, Тади Бой весело распевал по-гэльски:

Кто бы ни была эта женщина,

Шотландка или ирландка:

Это женщина с козьей шерстью,

Это женщина-скалолазка…

Тут глаза Уны блеснули; в душе О'Лайам-Роу медленно поднимался нечасто завладевавший им гнев.

Вскоре после этого она ушла с балкона, и ворота особняка Мутье гостеприимно распахнулись: исполнителей пригласили во двор отведать супу и вина. Вместе с музыкантами вошли все те, кого мучила жажда: слуги, оруженосцы и даже иные прохожие. А придворные, едва музыка смолкла, двинулись дальше.

На глазах у всех этих толпящихся на улице и у ворот, вытягивающих шеи людей Уна прошла по двору, собственноручно разливая суп; над мисками клубился пар, плотный и белый при лунном свете. Так, с прозрачной вуалью, что извивалась между ними, поднимаясь к небу, Уна встретила Тади Боя.

Озаренное улыбкой, мерцающее в свете фонарей, его лицо, злорадное, внимательное, было снова маской Кетцалькоатля. Уна поставила миску на его протянутые ладони и сказала ровно:

— Спасибо вам, мастер Баллах. А я-то все думала: как же это сделать так, чтобы лучшие вельможи Франции обратили на меня внимание.

Тади Бой обмакнул в суп длинный палец и поднял его.

— Язычки жаворонков, да? О, это ночь торжества великой ирландской культуры. У нас было три длинных флейты, прошу заметить, а длинную флейту не так-то просто поднять с постели после девяти вечера… Это не ус ли О'Лайам-Роу я разглядел там, наверху?

— Да, его.

— Мой господин и повелитель. Он может гордиться сегодня ночью. Не собирается ли он сам сойти вниз?

— Нет, не собирается — и тем лучше для тебя, скажу по правде, что не собирается. Ты, может, думаешь, что ему все это пришлось по нраву?

Лицо Тади Боя, прожженного скомороха, удрученно вытянулось.

— А разве нет?

— Представь себе, нет, — мрачно произнес голос О'Лайам-Роу у самого его уха. Повернувшись спиной к оллаву, принц Барроу продолжал: — Твои родичи любезно предложили мне остаться, но я бы охотней ушел. В замке я должен кое-что сделать и кое с кем поговорить.

Уна сделала шаг по направлению к нему, но остановилась. Тади Бой не сделал и того. Когда она вновь оглянулась на оллава, тот уже что-то напевал в толпе пьяных горнистов, и двое слуг из свиты Сент-Андре, которых отправили с дальнего конца улицы, пытались его поторопить. Бег по крышам вот-вот должен был начаться.

О состязании Уна услышала от музыканта, игравшего на виоле, который угрюмо укладывал инструмент в футляр. Он устал, ему было холодно и скучно, и он вовсе не намеревался ждать, пока эти молокососы в темноте побегут по крышам от собора к замку.

— Они все с ума посходили, — подытожил музыкант. — Они все перепились. И сломают себе шеи.

— Вот это, — сухо заметила Уна О'Дуайер, -было бы просто замечательно.

На широкой, озаренной луною площади выше улицы Попугаев толпились люди: это место притягивало их, как магнит — металлические опилки; тени от дыма и медное сияние факелов скользили по фасаду недостроенного собора. Горожане постарше, заслышав шум и увидав внизу веселящихся щеголей, заткнули уши и с ворчанием вернулись в постели, но придворные сикофанты 56), мастеровые, игроки и гуляки, так же, как и поклонники каждого из двадцати состязающихся, высыпали на площадь, чтобы увидеть, как начнется бег, стартующий с синей черепичной крыши особняка Сент-Луи.

Робин Стюарт, который, не подозревая ни о чем, ходил по поручению лорда д'Обиньи и теперь возвращался в замок, был захвачен людским водоворотом: толпа увлекла его с собою на вершину холма, где он и налетел со всего размаху на что-то мягкое, широкое, черное — это был мастер Баллах. Оллав тут же схватил его за руки.

— Скажи, какой Моисей воззвал к тебе? Какой посланник Бога заставил тебя восстать? — Тади Бой явно провел какое-то время в отеле. — Я думал, ты сегодня дежуришь.

— Я и дежурил, но теперь возвращаюсь. Что это за бред тут все повторяют? Ведь не побежишь же ты по крышам в таком состоянии?

На темном, потном лице появилось выражение упрека.

— В каком таком состоянии?

— Да еще и ночью. Ты ведь убьешься. Бог мой, разве ты не знаешь, как король любит Сент-Андре? Если он упадет по твоей вине…

— Если он станет… станет падать, — сказал Тади, отпуская лучника, — то на улице через каждые пять шагов найдется дама, готовая подхватить его.

— Ладно, но ты-то ведь не хочешь разбиться насмерть. Ты сейчас пойдешь со мной, — распорядился Робин Стюарт, в свою очередь крепко хватая оллава.

Тот дернулся, извернулся — и в руках у лучника остался пустой колет. С увитой виноградом стены отеля послышался смех: Тади карабкался вверх, цепляясь за лозы, пока его нечесаная черная голова не показалась на фоне бескрайнего, омытого лунным сиянием неба. Он позвал Стюарта.

— Давай поднимайся, мне нужен напарник.

— Слезай, не дури.

— Боишься?

Лучник поджал свои тонкие губы:

— Да слезай же вниз, дуралей. Пусть другие, если хотят, ломают себе шеи. Ведь это же не твоя страна, прах ее побери.

— И не твоя тоже. Давай покажи им всем, чего стоит твоя страна. Поднимайся.

До них обоих долетел снизу дикий кошачий концерт. Стюарт заговорил; глаза его, устремленные кверху, казались белыми в глубоких впадинах.

— Нужно больше мужества, чтобы отказаться от глупой затеи, чем чтобы следовать за…

Кучерявый, пузатый, влекомый демоном по крышам Блуа, Лаймонд скинул с ног башмаки, и они, описав две сверкающие дуги, попали в толпу, запрудившую все подъезды к отелю. Затем он встал на колени и протянул руку.

— Друг мой Робин… Давай побежим вместе.

И Робин поднялся на крышу.

Эту ночь Робин Стюарт вспоминал всю свою жизнь. Памятной она оказалась и для принца Барроу, который с Пайдаром Доули, оставшимся далеко позади, шел к дому большими шагами, борясь с неведомым прежде чувством и с тоскливым ощущением душевной смуты и не замечая, как некие тени сгущаются в углах. Памятной выдалась она и для Дженни Флеминг, которая не одна ночевала в своей прелестной спаленке в замке. И, наконец, памятной была она и для Уны О'Дуайер, которая чуть не до зари сидела в опустевшем особняке Мутье, глядя невидящим взором в прогоревший очаг.