#img_3.jpeg

1

Внезапно проснувшись, будто его облили ледяною водой, Микола вскочил с постели и мигом очутился у широкого окна веранды. Сразу он никак не мог понять: то, что ему почудилось, действительность или только сон, страшный и нелепый.

С тех пор как дом их стал партизанской конспиративной квартирой, он спал в углу застекленной веранды, на низком узеньком топчане, прикрытом старым ватником. И раньше, в студенческие годы, летом, любил он спать на веранде, а теперь, когда опасность могла появиться в любую минуту, это стало необходимостью: отсюда хорошо просматривался двор, узкая дорожка от крыльца к воротам, огород и в конце его — ветвистая яблоня.

Обычно Микола спал по-детски крепко, и, чтобы разбудить его, нужно было крикнуть над самым ухом или просто растолкать. Но и тогда он никак не мог стряхнуть с себя дремоту, упрямо натягивал на себя одеяло и даже отбивался ногами.

А теперь вскакивал от едва слышного стука в дверь, от легких шагов за окном, а в последнее время — еще и от страшных снов.

И в эту ночь навалилось такое жуткое и несуразное, что до сих пор не мог он припомнить, что же именно. Только отчетливо ощущал: приснившийся сон чем-то близок к действительности. И от этого гнетущего ощущения избавиться не мог никак.

Светлые, безмятежные сны, которые хотелось досматривать даже проснувшись, в полудреме, давно стали воспоминаниями, исчезли в первую же ночь войны, когда в каждую душу, в каждую хату ворвалась тревожная неизвестность. Теперь постоянно виделись какие-то кровавые расправы, убийства, расстрелы, и хотелось истошно кричать, а голоса не было, хотелось бежать, но не было сил, чтобы хоть сдвинуться с места. Очнешься среди немой тишины, весь в холодном поту, а сердце вот-вот вырвется из груди. Опомнишься, начнешь осознавать, что во сне смутно проступали, нелепо переплетаясь, события самой жизни и сон не очень-то преувеличивал ее ужасы.

Прозрачные юношеские сны отошли в невидимую даль, и порой начинало казаться, будто светлых, радостных мирных дней никогда и не было, а если и были, то очень и очень давно.

Но даже среди всех кошмаров, заполнивших теперь и сон и явь, сегодняшняя ночь казалась Миколе особенно зловещей. Не потому ли, что последнее время сердце будто бы предвещало что-то недоброе и он постоянно ждал непоправимо трагического? Понимал: тревожит предчувствие возможного провала. Но почему, почему оно возникло?

Может быть, потому, что становилось все более опасно заряжать аккумуляторы для партизанского радиопередатчика на лесопилке, где он работал электриком. Ведь только вчера, когда после работы нес он в мешке с картошкой заряженный аккумулятор, на мосту через Стугну оказался немецкий патруль. Мог остановить, проверить — и тогда… Не остановил, потому что знали его, и он не оглядываясь пошел дальше, чувствуя, как его ноша неимоверно потяжелела, и от этого или от чего-то еще потекли по лицу струйки холодного пота…

Вконец обессиленный, он донес аккумулятор до своего двора и, дождавшись темноты, спрятал его в убежище под старой яблоней в конце огорода. Убежище вырыли они с отцом, как только началась война, и все стали окапываться во дворах. По радио детально объясняли, как это делается. Убежище сделали они глубокое, удобное — буквой П; обшили досками стены, чтобы земля не осыпалась от взрывов (почва-то песчаная!), сверху навалили толстые длинные балки, которые лежали возле хаты, ожидая своего часа. Отец рассчитал так: присыпанный песком тес лучше сохранится: война это война, и мало ли кому он может ненароком попасться на глаза.

Через некоторое время отец ушел на фронт, мать с двумя младшими детьми уехала — переждать тяжелые времена — в Башкирию, к своей дальней родне, переселившейся в Белебеево под Уфу еще до революции.

Собирался на фронт и он, Микола, но…

До самой полуночи ждал он из леса, ребят.

Дорога к партизанам пролегала мимо его двора, шла от глухих, отдаленных сел, где не было немцев, через поля, потом — глубоким оврагом до кладбища на окраине Борового, а оттуда огородами, мимо рыжей будочки стрелочника, видневшейся на фоне вечнозеленой стены бора, к железной дороге. Поселок окружал густой бор. Сосны тянулись и вдоль улиц, маячили во дворах, высокие, бронзовые.

Партизан привел связной Коля-маленький, пятнадцатилетний хлопчик — худенький, щупленький, словно птенчик, с тонким девичьим лицом. А его, Миколу, звали в отряде Коля-большой, потому что вымахал каланча каланчой, высоченный, широкоплечий, куртка по швам расползается.

Когда ребята собрали все, что нужно, проверили оружие и собрались уходить, Микола пригласил их в хату: хотелось подольше побыть среди своих, расспросить о новостях. Но могучий, словно медведь, партизан, поправив на спине тяжелый мешок с аккумулятором, невесело пошутил:

— Рада бы душа в рай, да фрицы не пускают.

Проводив партизан огородами до самой железной дороги, Микола возле будочки стрелочника помог им перебраться через насыпь. Под самым носом у охраны было даже безопасней: немцы и подозревать не могли о такой дерзости.

Все обошлось благополучно, но из сердца Миколы не уходила тягостная тревога, тоскливое предчувствие недоброго.

Устало поднялся он на веранду, запер дверь, придвинул к ней колченогий стул: если кто-либо попытается неслышно войти, стул непременно упадет, загремит и его, Миколу, разбудит. Некоторое время еще постоял у окна, потом сел на топчан, снял грубые солдатские ботинки с металлическими ячейками для кожаных шнурков и, не раздеваясь, улегся на ватник.

И вот… приснилось же такое.

Может быть, там, на огороде, заметны следы от тяжелых партизанских сапог. Ночью не приглядывался, темно, а сейчас уже светает, нужно пойти посмотреть и для вида пособирать под яблоней падалицу.

Прежде чем выйти, Микола через окно внимательно осмотрел двор. Это уже вошло в привычку. Он должен был всякий раз убедиться, что поблизости никого нет и никакая неожиданность или западня для него не уготована.

Кажется, все в порядке.

Двор пуст. Калитка плотно закрыта. Тяжелая металлическая щеколда на скобе. Открыть ее не просто: сначала нужно чуть-чуть приподнять и только после этого резко дернуть на себя. Иначе она не поддастся.

На дорожке от крыльца до калитки и в огороде до самой яблони и убежища, в картофельных грядках свинцово поблескивает нетронутая роса. Значит, ничья нога здесь не ступала.

Пожалуй, можно выйти. Отставив стул, Микола осторожно открыл дверь и, пригнув чубатую голову, переступил порог. В лицо повеяло влажным предутренним ветерком. Спустившись с крыльца по нешироким бетонным ступеням, он пошел в огород.

Что за странное утро. Прежде в этот предрассветный час горластые петухи неистово раздирали густую тишину. Сейчас петухов нет. Их давно выпотрошили немцы. И скотины нет — не слышно уже по утрам нетерпеливого мычания и рева. Даже собачьего лая, столь обычного для сельской местности, не услышишь. Собак уничтожили. В упор расстреливали, со злорадным хохотом и улюлюканьем. Ведь собаки не признавали оккупантов и, не ведая страха, набрасывались на них, как на обыкновенных воров и грабителей.

Утро лежало, как мертвое.

Тьфу, что за дурацкое настроение! Разве оно первое, такое утро?

И все же в глубине души что-то упрямо не давало покоя — это утро хоть и похоже на другие, предыдущие, но чем-то от них отличается. Мучительно хотелось уловить, в чем же эта разница и не от нее ли возникла такая обостренная настороженность. Неужели и на самом деле раздражают сознание те клочья полузабытого сумбурного сна?

Неожиданно на огороде что-то глухо стукнуло. Микола замер, слился с тишиной утра. Никого. И картофельная ботва застыла, и яблоня не шелохнется. Словно вырезанные из зеленой фольги блестящие листья неподвижны. Только присмотревшись внимательнее, заметил Микола: верхняя ветка, тоненькая и длинная, едва заметно покачивается. Это с нее сорвалось и упало яблоко, тяжело ударившись о землю.

Нет, следов ночного посещения нигде не заметно, все чисто, аккуратно, по-партизански. Микола поискал глазами яблоко. Почему оно упало? Да вот же, лежит у самого ствола. Он наклонился, поднял. Так и есть, подточил червяк. Это отдаленно перекликалось с приснившимся ночью. Только теперь вспомнил: снилась огромная гусеница. Грозно наползала на него — отвратительная, мохнатая, серо-зеленая, а он никак не мог убежать…

Вытерев яблоко ладонями, Микола, вернувшись к хате, положил его на подоконник. Как это яблоко, так и его неотступно точит мерзкий червь зловещего предчувствия, словно что-то угрожающе наползает, как гусеница во сне, и не убежать от него, не скрыться. Очевидно, потому и снятся кошмары. И сжимает сердце томящая неизвестность.

Он ощущал надвигающуюся беду и однажды не выдержал, сказал командиру: «Хочу в отряд!»

Командира звали Шамиль. Его, уроженца Осетии, тяжелораненого командира Красной Армии, подобрала под Васильковом украинская крестьянка, выхаживала, лечила, и он снова стал в строй, теперь уже в партизанском отряде. Орлиный нос, крутой изгиб черных бровей, гортанная речь, порывистые движения — все это изобличало в нем подлинного кавказца.

Шамиль объяснил: «Жди, дорогой, решения штаба!» — и попросил «пока» держаться. Ведь конспиративная квартира у железной дороги во время «рельсовой войны» совершенно необходима. Да и кто еще, кроме него, электрика лесопилки, сможет заряжать аккумуляторы, без которых умолкли бы партизанские рации! Ему сообщат, когда наступит время присоединиться к отряду. «А пока, — улыбнулся Шамиль, — каждый служит Родине там, где должен ей служить…»

Микола и сам понимал это, пожалуй, даже лучше, чем можно было ожидать в его двадцать два года, но… что делать, если коварное предчувствие не отступает. И бороться с ним порой не хватает сил.

Только сейчас представил себе Микола, как трудно и, сложно быть подпольщиком. Конечно, партизанам тоже нелегко. Облавы, бои с карателями, а иногда приходится часами сидеть по шею в ирпенской болотной тине, маскируясь осокой и кувшинками. Ребята потом шутят: «Крещение Киевской Руси». Но в отряде каждый остается самим собой, и как это важно быть самим собой. А подпольщик постоянно испытывает на себе недоверие своих, и никому ничего не объяснишь. Вот что, пожалуй, тяжелее всего…

Рядом с верандой на добротной тяжелой скамье стояло ведро с водой. Скамью сделал своими руками отец — он до войны тоже работал на лесопилке. Воды на донышке. Микола выплеснул ее на цветы и отправился к колодцу за свежей. Немного приподняв и затем рванув на себя, он открыл калитку, выглянул — улица была пуста. Поселок тоже словно вымер. У колодца Микола защелкнул на ручке ведра собачку цепи и повернул ворот. Замелькала железная, до блеска отполированная рукоятка, и несмазанный ворот отчаянно завизжал.

Вроде бы хотелось тишины, но сейчас этот визг, бесцеремонно нарушивший жуткую мертвенность утра, как бы заглушал тревогу. Даже веселей стало на душе. Микола легко тащил ведро, ворот пронзительно скулил, вода выплескивалась и летела вниз, звонко разбиваясь с стены тесного сруба, и все это были такие привычные звуки жизни.

Вернувшись во двор, он налил воды в умывальник, подставил затылок под ледяную струю и ощутил, как ночная свинцовая тяжесть уходит из головы, как будто вода смывает и усталость, и даже страх.

Еще когда Микола учился в радиотехникуме и каждое утро ездил пригородным поездом в Киев, он взял себе за правило, как бы ни торопился, какая б ни была погода, обливаться на рассвете ледяной водой. Потом в вагоне он не клевал носом, как некоторые, а читал книги по радиотехнике или смотрел на мелькавшие за окном дома, сады, перелески.

Докрасна растеревшись полотенцем, Микола доел оставшуюся краюшку хлеба — с продуктами становилось все хуже и хуже, — накинул на плечи поношенную спецовку и отправился на работу. Раньше все ходили на лесопилку по шпалам: ближе и удобнее — ни песка, ни грязи. Железнодорожная ветка тянулась до самых ворот комбината. Но теперь об этом пути нечего было и думать. Стреляли без предупреждения в каждого, кто даже случайно приближался к насыпи. Любой человек, оказавшийся возле железнодорожного полотна, считался партизаном. Вот и приходилось делать крюк, шагая по каким-то огородам и переулкам.

Микола зашагал быстрее. Ведь за малейшее опоздание шеф собственноручно хлестал проволочной плетью.

А сейчас надо быть особенно точным и осмотрительным, чтобы не навлечь на себя подозрений. Пока с шефом удается ладить. Микола починил у него на квартире радиоприемник «Телефункен». Другие мастера ничего не смогли сделать, а Микола отремонтировал, и теперь шеф иногда даже здоровается с ним.

Вот кирпичная проходная. Две цементные ступеньки. Низкие крашеные двери. Узкий коридорчик — чтобы проходили по одному. Но и этот тесный проход преградил долговязый улыбающийся гестаповец: на черных петлицах и на околыше фуражки — череп и скрещенные кости.

Рядом стоял шеф, толстый краснолицый немец с колючими рыжими бровями. Взгляды обоих скрестились на Миколе, как кости на эмблемах. Микола заметил: шеф кивнул гестаповцу.

Первое, что пришло в голову, — бежать!

Микола оглянулся. Но и позади уже стоял гестаповец. Очень похожий на первого. Высокий, с застывшей улыбкой и эмблемами смерти на бархатных петлицах. На какое-то мгновение показалось, будто тот, что преградил дорогу, непонятным образом оказался теперь позади. Но нет, гестаповцев было все-таки двое.

И еще успел Микола увидеть коменданта полиции, в черном с серыми отворотами рукавов мундире. В поселке пренебрежительно звали его просто Захарием. В лесничестве, где до войны работал он бухгалтером, вел себя тише воды, ниже травы. А теперь — комендант, стоит с независимым видом возле темно-синего «опель-капитана». Такой машины в поселке не видел никто.

Мелькнула надежда: может быть, радиотехник понадобился? Шеф, наверно, рассказал своим знакомым об исправленном «Телефункене». Иначе почему здесь «опель-капитан»? Проще было бы приехать за ним на душегубке.

Но, шагнув на заводской двор, Микола сразу все понял: кто-то из рабочих, стоявших возле пилорамы, негромко произнес:

— И Гордея взяли…

Сказал негромко, так, чтобы Микола услышал, а гестаповцы — не обратили внимания.

— И Ларису…

Значит, провал. Случилось то, что давно предчувствовал и чего так и не удалось избежать. Теперь его не могли обмануть ни деланно вежливое «Ком! Ком!» гестаповца, ни его ехидная улыбка, ни «опель», в полированных дверцах которого четко отражалось происходящее. В темно-синей эмалевой глубине Микола видел себя в окружении гестаповцев как бы со стороны, чужими глазами. И все это казалось странным, неправдоподобным. Группа людей двигалась навстречу, приближаясь, увеличивалась, и Микола в оцепенении смотрел на отражение, все еще не решаясь признаться себе, что это  е г о  ведут к машине.

Вот Захарий предупредительно рванул на себя блестящее синее зеркало, и люди на полированной поверхности метнулись в сторону. Гестаповец резко кивнул, приказывая садиться. Шеф стоял у ворот и, когда машина проезжала мимо, одобрительно улыбнулся. Миколе вновь показалось: никакой это не арест, — разве гестаповцы так хватают! Просто им потребовался опытный радиомастер, вот и все… Но куда везут? И он с удивлением отметил: машина едет к его дому. Свернули на Девятую линию. В конце улицы — колодец, из которого он всего часа два назад брал воду. Сейчас железная рукоятка предостерегающе торчала вверх, точно костлявый указательный палец…

Возле его ворот машина затормозила так уверенно, будто не раз бывала здесь. Гестаповец с той же застывшей улыбкой приказал: «Ком! Шнель!» — но на этот раз слова его прозвучали уже не так вежливо.

А когда Микола вышел из машины, комендант проворно подбежал к калитке и хотел ее открыть, словно не хозяина они привезли, а гостя. Но калитка не поддавалась чужому. Тогда Захарий саданул ее сапогом. Прочные, плотно подогнанные доски — отец всегда все делал добротно — только глухо ухнули в ответ.

Комендант обернулся к Миколе — открывай! Микола легко открыл калитку — чуть приподняв ее и резко оттолкнув от себя, так что пришельцы даже не догадались, в чем дело. Захарию стало досадно от своей неловкости, и он зло крикнул:

— А ну-ка показывай… свои тайники, партизан!

Микола посмотрел вопросительно на гестаповца: куда вести? Полицай, поняв этот взгляд, приказал:

— В огород, к яблоне… Похвастай, что там в яме припрятал!

Микола понял — врагам известно значительно больше, чем он предполагал. О тайнике в окопе знали только самые доверенные люди. Кто же выдал?..

Микола ощутил грубый толчок в спину:

— Шнель!

Что же, по крайней мере, теперь ему известно: арестовали не случайно, а по чьему-то доносу и не на что больше надеяться. Нужно взять себя в руки, трезво все взвесить, держаться твердо и расчетливо, как подобает подпольщику. Ведь каждый, кто борется с врагом, должен быть в любую минуту готов к самому худшему.

Яма так яма. Они имеют в виду убежище. Там уже ничего они не найдут. Ребята из леса очень своевременно все вынесли. В душе шевельнулось нечто похожее на радость, если вообще можно радоваться в такой ситуации. Теперь будет легче все отрицать. Но главное — враги опоздали и нужное партизанам уже в лесу.

Всего несколько часов назад стоял он здесь, вслушиваясь в напряженную тишину утра, а сейчас… Вот уж действительно, добро не торопится, а беда спешит.

Фашисты почем зря топтали сапогами густую картофельную ботву, копали, заставляли копать Миколу — и все зря. Но вот Захарий спросил:

— Где батареи? Оружие где? Медикаменты?

И, встретив вместо ответа притворно невинный, вроде бы ничего не понимающий взгляд слишком уж ясных серых глаз, изо всей силы саданул Миколу кулаком в зубы, да так, что тот от неожиданности покачнулся. На ногах удержался, но ударился головой об узловатую нижнюю ветку. С нее сорвалось яблоко, глухо шлепнулось о землю — точно как утром.

Микола машинально, не задумываясь быстро нагнулся, чтобы поднять его. Гестаповец испуганно схватился за автомат, недоверчиво глядя, как хозяин поднял яблоко с земли и принялся отирать его. Настороженно следил за каждым движением Миколы, будто в руках у того была граната, а не обыкновенное яблоко.

— Брось! — гаркнул гестаповец, не выдержав напряженности.

Услужливый полицай выбил яблоко из рук Миколы.

Перевернули все вверх дном в хате и во дворе.

— Где оружие? — допытывался Захарий.

— Какое? — снова удивленно спросил Микола и мысленно похвалил себя.

Но разве для них имеет значение, найдут или не найдут. Его все равно схватят и уничтожат. Надо бежать. Бежать!..

Когда подходили к воротам, Микола решил: если гестаповцы первыми выйдут со двора, он успеет захлопнуть калитку и, пока они будут возиться со щеколдой, бросится огородами к лесу. Но гестаповцы неотступно шагали по бокам, а калитку открыл и старательно закрыл Захарий.

На этот раз Миколу грубо втолкнули в машину да еще и пнули сапогом. Ворота всех соседей были плотно закрыты, будто на всей улице не осталось ни единой живой души. Но он был почти уверен, что кто-нибудь видел и обыск и арест.

А кругом было так же тихо, как утром, когда он вышел во двор после жуткого сна. Окрестность словно настороженно прислушивалась к чему-то, стараясь запомнить что-то очень важное.

Сидевшая на заборе сорока подергала хвостом, почистила клюв и вроде бы собралась подать голос, но лишь подняла голову, недоверчиво оглянулась и, подавленная странной тишиной, промолчала. Поднялась в воздух и метнулась к лесу.

Машина одолела глубокий песок и помчалась по улице. Опять к лесопилке? Нет. В противоположную сторону. Вот мостик через Стугну, деревянная церковь на холме. Ясно. Везут в жандармерию.

…В темный подвал сквозь маленькое зарешеченное окошко, забрызганное снаружи грязью, потому что было оно вровень с землей, скупо пробивался мутный свет. Среди сидевших в углу узников Микола увидел Гордея. Когда их взгляды встретились, Гордей отвел глаза в сторону, словно испугался, как бы кто не заметил, что они знают друг друга. Конечно, надо сделать вид, что они незнакомы.

Микола тоже отвернулся к стене и увидел на ней надпись: «Здесь сидел…» Дальше шли имена и фамилии.

«Здесь сидел…»

Микола достал из грудного кармана огрызок химического карандаша, который всегда носил с собой, но писать «Здесь сидел…» не стал. В этом «сидел» было что-то унизительное. Просто вывел свое имя, фамилию и день ареста. Кое-кому это могло кое-что подсказать.

2

На следующий день Миколу, Гордея и еще группу узников загнали в крытую брезентом машину и куда-то повезли. Выехав из-поселка, машина помчалась по Васильковскому шоссе. Куда везут? В Васильков или прямо на тот свет?.. Машина мчалась вперед, натужно завывая на песчаных подъемах. Мимо проносились обезлюдевшие села, балки и перелески, по которым темными ночами пробирались партизанские группы, и гестаповцы торопились, вывезти арестованных из опасного лесного района.

Когда поравнялись с небольшой рощицей, зеленым клином подступавшей к дороге, Микола вдруг услышал совсем неподалеку перестрелку. Неужели хлопцы узнали об аресте и устроили засаду? Но стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась. Скорее всего это каратели прочесывали опушку. Вспомнилось, как Лариса однажды говорила: «Только запели соловьи, а каратели устроили облаву…»

Лариса… Где ты сейчас? Неужели схватили и тебя?

Вот и Васильков. Небольшие домишки на окраине, дальше — главная улица, мощеная, с узкими тротуарчиками, длинная и извилистая. Здание школы, где теперь разместилась жандармерия, — высокое кирпичное строение с широкими, забитыми фанерой окнами. У входа — полотнище со свастикой. Промелькнуло хорошо знакомое крыльцо районной парикмахерской — здесь работает подпольщик Анатолий, который ловко добывал у болтливых немецких офицеров и солдат нужные партизанам сведения.

«Может быть, взяли и его, и устроят очную ставку…»

Но машина промчалась дальше..

Вот паровая мельница — с высоченной трубой, словно какой-то завод. С этой мельницы Шамиль увел в лес группу подпольщиков, и начал действовать неуловимый Васильковский партизанский отряд. Шамиль и на него, Миколу, вероятно, возлагал немалые надежды, да вот как все нескладно обернулось…

И снова завертелось в мозгу: «Надо бежать! Как только остановится машина — броситься на охранников и бежать…» Он ведь еле сдержался еще тогда, когда гестаповцы обыскивали усадьбу, так и подмывало кинуться в сторону, перескочить через штакетник и мчаться куда, глаза глядят. Его догнали бы — если не гестаповцы, то их пули. Надо выждать удобный момент, правда, его может и не оказаться.

В Василькове тоже не остановились. Уж не торопятся ли в Фастов? Там гебитскомиссар фон Булинген лично расстреливает узников, никому не уступает такого удовольствия. Такой же и шеф сельского хозяйства Витте — этот наловчился убивать только ударом палки. Один солдат ежедневно выстругивает для него с десяток увесистых колов, и шеф за день разбивает их о головы людей. В Фастове есть отряд СД, занявший помещение детского сада, и гестапо — в бывшей сберкассе.

На территории медицинского техникума — обнесенный колючей проволокой концлагерь. А в центре города, на площади — виселица. На длинной веревке в петле постоянно кто-нибудь покачивается. Даже в самую тихую погоду. Повешенный медленно поворачивается во все стороны, будто для того, чтобы его получше рассмотрели прохожие, узнали, запомнили.

Завтра, а то и сегодня он, Микола, будет в этой петле. Убить могли и в Василькове, и в Боровом, а вот виселица в Фастове, на центральной площади…

«Все равно убегу… Глупо умереть вот так сразу, почти ничего не успев сделать. Конечно, люди гибнут ежедневно, ежечасно, не довершив задуманного: подпольщики, партизаны, пленные или просто городские и сельские жители, попавшие в облаву и случайно подвернувшиеся под руку оккупантам. Действовал секретный приказ гитлеровского командования: можно убивать  в с е х… Но как смириться с тем, что и твой смертный час надвинулся так внезапно, неумолимо и будто бы никакого выхода нет. Нет, выход должен быть. Безвыходных ситуаций не существует».

А мотор гудел и гудел, назойливо, монотонно.

Куда же их везут? Если не в Фастов, так, может быть, в Белую Церковь — там и тюрьма побольше.

Да, в Белую Церковь. Сдали в тюрьму деловито, по документам, с немецкой педантичностью. Оформили и сразу же отправили в камеру. Успел заметить номер на двери — семь. Вместе с ним заперли несколько евреев. До сих пор им, вероятно, как-то удавалось скрываться. Но раз их поймали — наверняка уничтожат. Значит, попал он в камеру смертников, и ясно, что его ждет. Неизвестно лишь, когда  э т о  случится. Пожалуй, гестаповцы не сразу его убьют, раз уж так далеко везли. Сначала постараются что-либо выведать.

Поэтому главное — выстоять.

В первый же вечер потащили на допрос. Два здоровенных гестаповца крепко схватили за руки, будто он мог вырваться и сбежать. Но разве отсюда вырвешься: на каждом шагу решетки, железные двери, пудовые замки, и часовые с автоматами, и клыкастые овчарки.

Следователь не стал играть в кошки-мышки. Вероятно, рассчитывал ошеломить узника своей осведомленностью. Главное, мол, им известно, и нечего отнекиваться.

— Я чувствую, что вы не собираетесь быть со мною слишком откровенным, — начал он пренебрежительно. — Но, к счастью, ваши друзья оказались более благоразумными и основное уже сказали. Так что целесообразнее не упрямиться и вести разговор по-деловому. Короче, вы — руководитель Боровской подпольной организации?

— И вам это известно?

— Да, да, это нам известно, — с нарочитой торопливостью подтвердил следователь. — А руководитель должен хорошо знать своих людей, по меньшей мере — их фамилии. Называйте, пожалуйста.

Микола угрюмо молчал.

— Я жду, хотя в подобных случаях не привык к этому, — усмехнулся следователь. — Называйте! Как вам удобнее… По алфавиту? — И он насмешливо прищурился. — Для начала могу даже вам подсказать одно имя. Лариса… Ну-ну.

Микола вздрогнул. Следователь это заметил и улыбнулся с явным удовлетворением. После небольшой паузы он назвал фамилию девушки. Казалось, страшней этого Микола сейчас услышать не мог: е г о  Ларисонька…

А следователь продолжал:

— Гордей… — И снова умолк, как бы предлагая: продолжайте.

«Неужели полный провал?»

— Так кто же еще?

— Не знаю! — твердо ответил Микола, решив, что сейчас нужно все отрицать, ведь неизвестно, насколько осведомлен враг, и невзначай оброненным словом можно повредить и себе и другим…

— Почему вы не явились в комендатуру, когда власти приказали зарегистрироваться всем коммунистам, комсомольцам и евреям?

Микола молчал.

— Кто на лесопилке заряжал аккумуляторы для партизан? Кто передавал в лес оружие, медикаменты, кабель?

Микола не ответил.

— Кто собрал радиоприемник для конспиративной квартиры у технорука на васильковской мельнице? — Следователь рисовался своей осведомленностью. — Кто вывел из строя сепараторный пункт в Мотовиловке, станки на заводе «Укрдерево»? Кто? Кто? Кто?!

Микола молчал.

— Повторяю: кто еще был членом вашей организации? Мы знаем много фамилий, очень много, и вы могли бы своими правдивыми показаниями отвести подозрения от ни в чем не повинных…

Но Микола молчал, сжав зубы так, будто зарекся за всю свою жизнь больше не вымолвить ни единого слова. И следователь не выдержал:

— Я раскрою тебе рот! — Он вскочил и, схватив со стола металлический прут, ударил узника по губам.

Кровь залила лицо Миколы, и, потеряв сознание, он свалился на пол.

Очнулся от холодной воды, которой облили его голову и грудь. Открыл глаза.

Следователь, как ни в чем не бывало, обратился к нему с подчеркнутым спокойствием:

— Ну ладно… Я вижу, вам трудно одному вести со мной разговор. Припоминать значительно легче сообща, — гестаповец растянул губы, изобразив на лице некое подобие улыбки. — Я попробую подыскать вам собеседника. Пожалуй, даже собеседницу. В присутствии красивых девушек даже молчуны становятся красноречивы…

Миколу ввели в соседнюю, более просторную комнату, где стояли спинками друг к другу два стула. На один из них приказали сесть. Через несколько секунд он услышал легкие, девичьи шаги, которые всегда узнавал, и понял, что ввели Ларису. Это она остановилась позади — их связная, партизанская разведчица.

Е г о  Лариса…

Следователь, делая вид, что происходящее в комнате его не интересует, стоял у окна, глядя на старый каштан. Колючие плоды срывались с ветвей и, упав на землю, раскалывались, и коричневые, как полированные, каштаны катились в разные стороны. В притемненном зеленой кроной стекле, как в тусклом зеркале, следователь видел всю комнату и, вроде бы ничего не видя, следил за каждым движением Миколы и Ларисы.

Обернулся он резко и, прищурив глаза, с ненавистью взглянул на арестованных.

— Зетцен зи зих! Садись! — с язвительной галантностью предложил он девушке и неожиданно свирепо выкрикнул: — Да ближе, ближе! — хотя девушка и так уже сидела вплотную к спинке и дальше двигаться было некуда. Микола ощущал позади себя ее частое дыхание, чувствовал, теплоту ее плеча. Прядка волос щекочуще коснулась его шеи. Посадили их так, очевидно, для того, чтобы при допросе они не могли взглядами подавать друг другу какие-нибудь знаки.

— Вы, надеюсь, хорошо знакомы, между вами, возможно, есть и нечто большее — цедил гестаповец. — Вы его знаете? — обратился он к Ларисе уже серьезно, давая понять, — шутки, мол, в сторону, теперь начался допрос, когда необходимо отвечать, хочешь ты того или нет.

— Не знаю.

— И никогда не видели?

— Почему же? Видела, — с наивным видом заговорила девушка. — Мы работали на одном заводе, и я несколько раз встречалась с ним в проходной, как со многими другими.

— Только на одном заводе?

Лариса недоумевающе приподняла плечи.

— А может быть, и в одной подпольной организации?

Девушка неожиданно засмеялась:

— Мне мама этого не позволяет…

— А передавать сведения партизанам в лес позволяет?

— Не фантазируйте, — строго ответила девушка.

И тогда, по какому-то незаметному для постороннего глаза сигналу следователя, гестаповец внезапно ударил Ларису резиновой дубинкой по голове, по русым шелковистым волосам. Девушка вскрикнула, а палач бил еще и еще. Она поникла, как подсеченная плетью былинка, обхватила руками голову, пытаясь защитить ее, а дубинка так и плясала по ее рукам, по шее, по лбу.

Микола вдруг сорвался с места, схватил стул, на котором сидел, за толстую ножку, но размахнуться не успел: его мгновенно сбили с ног и начали топтать сапогами. Когда он лишился чувств, гестаповец снова принялся за Ларису. Костлявой пятерней, как клещами, держал ее запястье, припекая горящей свечой кончики пальцев. Жгучая боль разлилась по всему телу, докатилась до сердца, и Лариса не выдержала — рванулась изо всех сил. Палач опять вытянул ее руку, а когда девушка снова попыталась освободиться, следователь ударил ее выше локтя металлическим прутом, тем самым, которым рассек губу Миколе. Лариса услышала тошнотворный хруст, и рука вмиг обвисла. А боли не почувствовала: или ее действительно не было, или была она настолько сильна, что организм ее уже не воспринимал.

Рука висела, как надломленная ветка. Перебита кость… Как же теперь одной рукой… Как заплетать косы? Будто это было сейчас самым важным. Ничего другого и подумать не успела, второй удар металлического прута обрушился на голову, и девушка, потеряв сознание, сползла на пол.

Микола очнулся, словно вынырнул из кровавого забытья, и почувствовал, что он весь мокрый. Опять отливали водой. Посреди комнаты, как и раньше, стояли два стула. Ларисы не было. На полу окрашенная кровью вода. Значит, тоже…

Заметив, что Микола открыл глаза, следователь приказал усадить его на стул. Голос гестаповца доносился глухо, как из-за стены. Тело не слушалось. Только бы не упасть…

— Думаю, руководителю приятно будет встретиться еще с одним своим сообщником, — гестаповец говорил, будто сквозь мокрую вату.

Но голова уже работала четко: кто же выдал? И что еще им известно… о подпольщиках, об отряде? Но сколько бы его ни допрашивали, как бы ни били, все равно мы победим, мы… Эта вера, вера в победу поможет ему выдержать самые страшные пытки!

В комнату втолкнули Гордея. Тот содрогнулся, узнав в избитом, окровавленном человеке Миколу. Испуг, промелькнувший на лице Гордея, следователь заметил и удовлетворенно кивнул — не зря старались, на этого унтерменша их работа произвела впечатление.

— Узнаете? — спросил следователь Гордея.

Тот ничего не ответил, но страх все еще стоял в его глазах. И непонятно было, почему он молчит: то ли не желает отвечать, то ли от страха не может говорить.

— Этот руководил подпольем в Боровом? — угрожающе повысил голос следователь-Гордей и на этот раз не ответил.

— Садитесь! — приказал следователь. И едва Гордей опустился на окровавленное сиденье, как его оглушила тугая резиновая дубинка. Гордей истошно завопил. А дубинка опять опустилась на его голову. Еще удар — и, что-то вяло простонав, Гордей утих, потом свалился на пол вместе со стулом. На него плеснули водой из ведра.

— Поднять его! — приказал следователь.

Спинка соседнего стула снова прижалась к стулу Миколы, но теперь сильнее — вероятно, Гордей полулежал.

— Так вы все еще не узнали его?

Какие-то мгновенья царила тишина, и вдруг ее разорвала отчаянная мольба:

— Не бейте! Я… я… не бейте… — жалобно простонал Гордей и шевельнулся, наверное над ним была опять занесена тугая резина.

— Ну-ну! — оживился следователь.

— Только не бейте! — Голос Гордея дрожал.

— Послушных не бьют… — пренебрежительно пошутил следователь. — Значит, вы его знаете?

— Знаю.

— Он руководил подпольем в Боровом?

Микола с трудом двинул плечами, и это движение передалось Гордею, так как на вопрос гестаповца ответа не последовало.

— Кто еще был в вашей организации? — вкрадчиво спросил следователь.

— Всех не помню.

И снова липкий удар дубинкой.

— Не бейте… я сейчас… я…

— Молчи! — Микола попытался вскочить на ноги, но ему только показалось, что он может стремительно подняться.. На самом же деле он едва не свалился на пол от своей тщетной попытки.

Теперь удары посыпались на него, и Микола — совсем обессиленный и обмякший — успел лишь подумать: лучше пусть его бьют, он выдержит, только бы Гордей молчал, только бы у него хватило на это сил. По крайней мере, сейчас не слышно его голоса. Боль сменилась ледяным холодом, а потом в глазах потемнело, и он провалился в черную бездну.

Пришел в себя уже в камере. В той же самой камере смертников, где люди в отчаянии ожидали своего последнего часа. Первое, что он услышал; был чей-то голос, приглушенный, хрипловатый:

— Вон как поседел. За какой-то час или два.

Похоже было, что человек, сидевший неподалеку от него, разговаривал сам с собой. Микола повел глазами — головы повернуть не мог; от малейшего движения, даже от попытки пошевельнуться, все тело, словно электрическим током, пронизывала нестерпимая боль. В камере было темно, и, только пристально всмотревшись, Микола разглядел большую голову старого еврея — длинноволосую и седую-седую, совсем белую, — возможно, поэтому она и выделялась во мраке. Говорил узник размеренно, монотонно, словно древний пророк, изрекавший миру неоспоримые истины. Это впечатление усиливал глубокий приглушенный голос, будто совершенно равнодушный к происходящему вокруг.

«Наверное, кому-то рассказывает, отчего поседел…» — подумал Микола.

Этого старика он заметил сразу, как только попал в камеру. А теперь, присмотревшись, понял, что он вовсе и не старик: у него — молодые проницательные глаза, хотя весь он седой, как бог Саваоф. Человек этот смотрел на Миколу, лежавшего рядом на осклизлом цементном полу, окровавленного, изувеченного, с головой, словно прихваченной изморозью. Увели на допрос сильного черноволосого парня, а приволокли назад немощного и седого.

— Не каждый способен такое выдержать… — сказал молодой старик, склонившись над Миколой. — Хорошо, если остался самим собой…

Эти слова вернули Миколу к мысли о Гордее: много ли смогли выбить из него эти неумолимые, размеренно жестокие удары увесистой дубинки? А вдруг он назвал того, о ком гестаповцы еще не знают?..

От бессилия Микола скрипнул зубами, и даже это сразу же отдалось в висках, во всей голове жгучей болью.

Лариса выдержала! Двадцатилетняя хрупкая девушка все вытерпела, все отрицала и даже смеялась врагу в лицо. Милая, самая красивая на свете, его Ларисонька терпела и молчала. А как же иначе! Каждому хорошо известно, что его ждет. И разве Гордей не понимал, что все равно умрет, сколько бы фамилий он ни назвал. Значит, не от смерти спасался тогда. А от чего же? От боли, которую не в силах был вытерпеть. Боль парализовала его сознание, и Гордей непроизвольно, не задумываясь о последствиях, соглашался на все, только бы сейчас избежать побоев. Но можно ли этим оправдать малодушие, измену — пусть даже невольную, даже мгновенную? Нет, нет и нет! И таким, как Гордей, как бы они ни объясняли свое падение, никогда никакого прощения быть не может.

Микола успокаивал себя: ведь его-то успели предупредить об аресте Гордея. Так же, наверно, предупредили и других, и все, кому угрожала, опасность, кого могли выдать под пытками, — должно быть, уже в лесу. От такого предположения стало немного легче, словно посветлело и перед глазами, и где-то в глубине души. Точно так же легче становилось на допросе, когда мысленно повторял про себя спасительное: «Мы победим, мы!..» И от этого — совсем неожиданно — все тело расслабилось физически ощутимо, как отходит занемевшее или отмороженное место. Слабость окутала мозг непривычно мягкой, приятной теплотой. Хотелось противиться этому погружению в небытие, этому обманчивому блаженству. Но в то же время Микола жаждал его. Так обессиленный, вконец уставший человек опускается на снег, чтобы хоть немного отдохнуть и, замерзая, ощущает не холод смерти, а манящую теплоту покоя.

Микола смежил налитые жгучим свинцом веки и сразу же погрузился в густоту мрака, будто вместе с глазами закрыл и те узкие щелочки, сквозь которые еще могло проникать в его душу что-то связанное с жизнью внешнего мира…

— Заснул… — Где-то далеко-далеко едва слышался тот же самый голос. Может быть, это пушистая густота бороды приглушает его. — Пускай поспит. Сон восстанавливает силы. А они ему так нужны…

Проспав несколько часов, Микола и впрямь почувствовал себя окрепшим. Хотя это и не очень-то радовало, потому что гестаповцы, казалось, только и ждали, когда он проснется. Едва он открыл глаза, как скрипнула дверь. Будто кто-то неустанно следил за ним. Мгновенно схватили и потащили на допрос.

Опять все тот же настойчивый вопрос — кто? — те же очные ставки; молчание Ларисы, уже с перебитой, безжизненно свисающей рукой, жалкие мольбы Гордея, уже окровавленного, в синяках. Все то же, только пытки другие: кроме ударов резиновой дубинкой по голове и прижигания кончиков пальцев еще иголки под ногти, ущемление и дробление пальцев дверью, истязание током. При одном только появлении палачей к горлу Миколы подступала тошнота. Он крепко стискивал зубы, дрожа от напряжения. Порой возникали в сознании лица родных, друзей, картины прошлого. А временами он окончательно проваливался во мрак, а очнувшись, опять видел то, из-за чего не стоило приходить в сознание.

Но хотя пытки становились все изощренней, боль от них как бы уменьшалась, притуплялась, потому что человек привыкает ко всему, даже к физической боли… А когда возвращался в камеру, боль утолял ледяной цементный пол, заменявший холодный компресс для жгучих ран и набухших синяков. Но это сразу, после побоев, а потом, когда жар спадал, этот пол превращался в коварного врага. Казалось, он может охладить навеки.

Микола старался собраться с силами, только бы преодолеть несвоевременное забытье, упрямо шевелил одеревеневшими руками и ногами, доверчиво прижимался к соседям, хотя и в них едва тлели остатки человеческого тепла. Тогда он протягивал окоченевшие руки к холодному, как кусок льда, лбу и яростно тер его, тер, едва шевеля замерзшими непослушными губами: «Все равно мы победим, мы!.. »

Кто знает, сколько бы это продолжалось, чем бы кончилось, если бы несколько дней спустя не был оглашен смертный приговор.

Смертный приговор!..

Оказывается, есть еще какая-то видимость закона, пускай формальная, если им, с первой минуты ареста обреченным на смерть, совершенно серьезно читают смертный приговор…

И ему, который ничего не сказал, и Ларисе, все отрицавшей, и Гордею, который молил о пощаде. Всем одинаково — смерть!..

3

Теперь оставалось одно — отбросить любые иллюзии и наивные надежды, пусть даже необходимые для души, и ждать, ждать, ждать казни.

Конечно, бывали в жизни удивительные случаи, и приговоренному удавалось бежать даже в последнюю минуту из-под пуль или из петли. Быть может, такие люди родились в сорочке, но, скорее всего, случалось так только в кино или в книгах, благодаря чьей-то безудержной фантазии. И все же хотелось верить: а что, если в предсмертную минуту произойдет чудо, придет откуда-то неожиданная помощь? В том, что в лесу уже известно об аресте боровских подпольщиков, сомнений не было. А раз известно, значит, что-то придумывают, чтобы их освободить. Надо не дать отчаянию завладеть душой — это обессилит вконец изможденное тело, надо бороться, точно учитывая все обстоятельства, и, если удастся, выбрать благоприятный момент для бегства.

Вероятно, осужденный на смерть предпочитает, чтобы приговор не приводили в исполнение как можно дольше, все еще надеясь на внезапную его отмену, а если нет, то хотя бы на несколько дней или часов жизни. Микола же, наоборот, хотел, чтобы приговор исполнили скорей, так-как понимал, что никто его не отменит, а вот во время казни, как ему казалось, все-таки можно попытаться сбежать.

Поэтому, когда узников начали наконец выгонять из камеры — как всегда, ударами дубинок и прикладов, пинками и воплями «Шнель! Шнель!», он вздрогнул.

— Шнель! — горланили надзиратели, словно боялись выгнать узников из камеры секундой позже.

Микола стремительно вскочил с пола и бросился к выходу. И те, кто едва мог пошевелиться, тоже поднимались и бежали, едва переставляя ноги, спотыкались, падали, вскакивали и снова бежали.

Позади остался длинный коридор, десятки глухих дверей с глазками, зарешеченные ниши окон. Вот наконец и выход, в лицо повеяло свежестью. На тюремном дворе, окруженном конвоем, стояла крытая машина, и охранники, громко крича и как бы подбадривая этим самих себя, стали загонять в широко открытые дверцы кузова обессилевших узников, попутно осыпая их ударами.

— Шнель!

Перед высоким задним бортом, густо забрызганным грязью, Микола невольно остановился. Бежать сейчас он не собирался, но решил не забираться в глубь кузова, а сесть с краю и, когда повезут — попытаться… Но не успел и додумать, как гестаповец больно ударил его ногой.

Машину набили битком — тридцать четыре человека. Микола, конечно, не считал, просто услышал, как доложили старшему:

— Фир унд драйсиг!

Учил ведь немецкий в школе, да и в техникуме тоже. Тогда почему-то очень не любили эти уроки, называли их шутя «самой большой переменкой»…

Тридцать четыре человека. А где же Лариса? Где убивают женщин и девушек эти людоеды с черепами на рукавах?! И жива ли еще она?

— Шнель!

Тридцать четыре человека, и один из них — о н…

Машина размеренно гудела, подпрыгивала на выбоинах, а в кабине надоедливо наигрывал на губной гармошке старший охранник, будто в его обязанности входило заглушать наружные звуки, чтобы их не слышали смертники. Обычные человеческие голоса на улицах, не команды, не злобные окрики, а спокойные слова разговора, плач ребенка на каком-либо сельском подворье, и ржание коней, и оживленное птичье щебетанье в придорожных перелесках, и глухой гул досок деревянного мостка, и мягкий плеск речной воды.

И, пожалуй, именно потому, что пленники старались услышать хоть что-нибудь, кроме завывания машины и неуместного пиликанья губной гармошки, сидели они притихшие, немые.

Куда же их так долго везут? Или время растянулось от ожидания смерти? При ожидании время всегда утрачивает свою реальность.

Белая Церковь, ее окраины остались позади, машина катится не по мощеной улице, а по гладкому асфальту шоссе, и эту перемену почувствовало прежде всего побитое, изболевшееся тело. Неужели в Белой Церкви не нашлось места для казни — какого-нибудь овражка за городом или виселицы посреди площади? Зачем куда-то везти? Может быть, гестаповцы все же надеются добиться каких-то сведений? А вот от этих — старых и немощных — что им еще нужно?

Машина все мчалась, то и дело подбрасывая людей на ухабах, будто хотела услышать болезненный крик или стон в кузове и убедиться, что везет она живых…

Приехали в Киев. К центральному управлению гестапо на улице Короленко, подъехали по старинной, выложенной веером мостовой. Микола сразу узнал эту зеленую улицу, по которой проходил как-то в колонне студентов в День физкультурника. Да и во время экзаменов часто проезжал по ней на громыхавшем трамвае к Владимирской горке, чтобы там, на высокой днепровской круче, зубрить конспекты. Студенты уверяли, что, готовясь к экзамену возле Владимира святого, невозможно было потом чего-либо не сдать.

Хорошо запомнились и древние Золотые ворота, полуразрушенные ветрами и ливнями в течение долгих столетий; и бронзовый Богдан на резко осаженном коне посреди Софийской площади; и золотые купола старой Софии, которые, словно огни гигантских свечей, ярко пылали в голубизне.

Эту улицу он знал и любил, как и весь Киев, — город, который нельзя не любить. И как-то не верилось, что здесь могло быть гестапо с черными флагами, перечеркнутыми белыми стрелами, такими же, что предупреждают о высоком напряжении электросети: «Смертельно!»

Значит, у него хотят еще что-то выпытать, если не спешат бросить в могилу. А может быть, здесь лучше научились убивать? Хотя под Васильковом был яр на Ковалевке, где с самого прихода оккупантов не стихали расстрелы. Но разве мог он сравниться с киевским Бабьим яром, где уже уничтожены сотни тысяч людей! Об этом аде слышали везде, и в Боровом тоже, но не удивлялись, потому что, кажется, уже разучились удивляться.

С пронзительным скрипом открылись железные ворота, и машина вкатилась в широкий заасфальтированный двор. Визг губной гармошки оборвался, словно не было уже необходимости ограждать слух смертников от заманчивых звуков жизни. В этом дворе — глухом каменном колодце — обычной земной жизни не существовало: ни травинки, ни деревца, ни следов детских ножек. Ни пенья птиц, ни спокойных голосов. Здесь можно было услышать лишь тупые удары дубинок и кулаков по человеческим телам, тяжелое дыханье узников, в страхе и из последних сил бегущих от разъяренных палачей.

И разве только в камере смертников чувствовалось некоторое облегчение.

Камера эта была тесной и душной. Поначалу все в ней стояли: места мало — ни сесть, ни лечь. Но потом кое-как пристроились. Самые слабые полулегли, приклонив голову к бедру соседа.

Цементный пол, цементные стены и потолок. Сыро, холодно, холодные капли размеренно падают на непокрытые головы, на истерзанные тела, вздрагивающие от каждой капли, как от удара.

Когда захлопнулась массивная, обитая жестью дверь, в камере долго стояла могильная тишина, и только монотонные капли, как водяные часы, неумолимо отсчитывали последние минуты обреченных.

Молчание нарушил опять седобородый еврей — видимо, он любил поговорить и даже здесь не мог изменить этой своей привычке.

— А не кажется ли вам, господа, что отсюда нас повезут на экскурсию?.. — И, многозначительно помолчав, добавил с горечью: — В Бабий яр…

Никто ему не ответил. Только капли все испытывали: что крепче — череп человека или цемент? Под самым потолком виднелась узенькая щель оконца. Но увидеть через нее хоть что-нибудь было невозможно. Разве только догадаться — день на воле или ночь. Но для смертников это не имело никакого значения.

В замке щелкнул ключ, дверь со скрежетом распахнулась, и в слепящем ее прямоугольнике черным силуэтом возникла плотная фигура.

Проснулись задремавшие было узники, настороженно сощурили налитые свинцом веки.

Надзиратель протянул вперед черную руку. Подозвал кого-то. Кого?.. Кажется, Гордея. Но тот втянул голову в плечи, съежился, его затрясло, он прижался к Миколе, спрятался за него.

Микола поднял голову, вопросительно вгляделся в надзирателя. Тот жестами продолжал звать. Миколе показалось, что это его зовет надзиратель, он высвободил ноги из-под чьего-то отяжелевшего тела, встал, осторожно пробрался через головы, руки, ноги к выходу. Приблизился к надзирателю, остановился. Тот молча ударил Миколу кулаком в лицо. От неожиданного удара Микола упал на кого-то. Довольный, надзиратель захохотал: он пришел сюда тренироваться, и ему удалось испробовать на смертнике страшной силы удар. Даже этот молодой здоровяк не удержался на ногах. Он подозвал к себе следующую жертву…

Еще один зубодробительный удар — и снова мешком валится тело. Еще, еще… Пока не устанет рука. Затем дверь с тем же пронзительным скрежетом захлопывается, исчезает яркое пятно света, и камера снова погружается во мрак. Но ненадолго. Через час или два снова появляется ослепительный прямоугольник, и на его фоне — черная фигура. Но уже другая — низкорослая и длиннорукая, как обезьяна. Покачивается на пороге — с носков на пятки, с пяток на носки: наверняка подражает какому-то своему начальнику. Правая рука за спиной — не фюрера ли копирует? Узники молча ждут.

— Юде в углу, ко мне!

Седобородый медленно поднялся, начал пробираться к двери, загораживая собой невзрачный силуэт надзирателя. Но всего лишь на мгновенье. Взметнулась в воздухе, описав дугу, сучковатая палка — ее то и прятал за спиной гестаповец, чтобы удар получился внезапным. С треском обрушилась на голову, бородач как сноп свалился на других узников.

Дверь захлопнулась — и все опять потонуло в темноте. И снова слышны только капли.

И длилось это бесконечно долго, хотя времени прошло не так уж много. В щели оконца забрезжило утро. Потом был день, потом еще одна ночь, похожая на предыдущую, как одна капля с потолка на другую.

Лишь на третий день распахнулась дверь, и из коридора раздался крик: «Шнель! Бегом!» — как во время выезда из белоцерковской тюрьмы. Только охранников было гораздо больше, да палками били сильнее, чем тогда. У выхода из подвала стояла машина с открытыми дверцами кузова, похожая на передвижную ремонтную мастерскую. Но точно такой Миколе никогда не приходилось видеть: дверцы окантованы резиной, кузов металлический, а вверху — для видимости — желтой краской нарисованы на жести окошки. Не иначе — душегубка.

На кузов был положен трап, чтобы узники могли бежать в машину без малейшей задержки.

— Шнель!

Неподалеку, в углу двора, Микола увидел груду старой грязной одежды — брюки, пиджаки, шапки, обувь — и сразу стало ясно, чья это одежда и что за машина приехала за ними. Но остановиться не мог ни на миг: даже когда бежал, удары градом сыпались со всех сторон. Успел лишь с жадностью глотнуть свежего воздуха, быть может, в последний раз, да еще глянул на оранжевое солнце, поднимавшееся из-за темных зубчатых крыш — откуда-то со стороны Днепра.

Еще мальчишкой, бродя по лесу, научился он по солнцу точно угадывать время. Если и ошибался, то всего на несколько минут. Товарищи завидовали ему, а порой и не верили, считали, что он ухитряется тайком глянуть на циферблат. Но вот и теперь стоило увидеть солнце, сразу определил: «Полдесятого».

Огромное круглое светило осторожно выглянуло из-за стены и тут же вновь спряталось за темный гребень крыши, будто стыдилось стать свидетелем того, что творилось на земле.

Дверцы, уплотненные резиновыми прокладками, наглухо сомкнулись, снаружи их заперли. Темнота показалась еще гуще, чем в камере, прямо-таки непроницаемо сплошной, как дома в погребе, куда Микола спускался перезаряжать фотокассеты. Когда глаза немного привыкли к темноте, он различил на дне кузова продолговатое, шириной с ладонь, отверстие, прикрытое сверху деревянной решеткой. Сквозь нее еле-еле просачивался свет и воздух.

Заурчал мотор, и душегубка тронулась. Когда подадут сюда отработанный газ — в дороге или потом, по прибытии на место? Пожалуй, потом, ведь если бы начали душить в дороге, то и при герметически задраенном кузове предсмертные крики все равно были бы слышны. Внизу, под отверстием на дне, мелькала мостовая, и, как ни тесно было в кузове, смертники старались это отверстие не заслонять.

По мелькающему клочочку земли Микола определил, что везут их на окраину: исчезла трамвайная колея. И, кажется, действительно на Сырец. Значит, не ошибся седобородый, когда в камере заговорил о Бабьем яре.

Сперва дышалось сносно, если вообще могут дышать в тесном, наглухо, как гроб, задраенном кузове одновременно тридцать четыре души. Но вот кто-то в отчаянии застонал: нечем дышать! Наверно, включили газ. И Миколе сразу показалось, будто и его горло схватили спазмы. Вдохнул через силу, задыхаясь. Нет, это нервы, пока только нервы. Стонавшего успокоили, подтащили к отдушине, и он, лежа, припал к ней, дышал и дышал, торопливо, глубоко, как астматик. Заслонил лицом отверстие, и в душегубке стало совсем темно.

Наконец машина остановилась. Сейчас включат… Но снаружи принялись открывать дверцы, и все облегченно вздохнули, хотя знали, что их привезли на казнь. Потом пусть будет, что будет, только бы не задохнуться от выхлопного газа, не корчиться в предсмертной агонии в этой страшной темноте. Только бы еще хоть раз увидеть солнце, далекое, сверкающее, и небо, прозрачно-синее, и землю, зеленую, милую сердцу. Пусть опутанную колючей проволокой, разоренную врагом и все-таки нашу, родную до последнего вздоха…

Створки дверец, противно чавкнув, распахнулись, и ослепительный свет полоснул узников по глазам. Солнце стояло уже довольно высоко. Микола прикинул: ехали не более получаса, но проклятая эта дорога показалась длиннее всей жизни, прожитой до сих пор, потому что считал он не годы и не дни, даже не минуты, а каждый вдох и каждый выдох…

Но удивительнее всего было то, что их не удушили в душегубке. Значит, они еще нужны палачам. Зачем? И куда же все-таки их привезли? Конечно же в концлагерь. Кажется, в Сырецкий. Высокая ограда из колючей проволоки в несколько рядов. Дощатые будки сторожевых вышек, часовые, пулеметы, автоматы, овчарки, откормленная расфранченная охрана — солдатня, офицеры, разные банд-фюреры; ну и, конечно, узники — обессиленные, изможденные, полуголые. Пока живые.

Вновь прибывших выстроили в шеренгу, по росту, и Микола — самый высокий — оказался первым.

— Равняйсь!

От этой команды шеренга только вздрогнула и снова застыла, не став ровнее. Ее окружил усиленный конвой с овчарками, и вдоль шеренги медленно двинулся длинноногий, как цапля, гестаповец. Сняв с руки черную замшевую перчатку, он небрежно похлопывал ею по ладони. Дойдя до Миколы, остановился рядом с ним и перчатку старательно натянул. Потом внезапно сорвал с Миколы кепку, брезгливо осмотрел, сказал «Гут» и отшвырнул ее в сторону. Оглядел Миколин рабочий пиджак, его стоптанные башмаки, выкрикнул так, словно кто-то отказывался ему повиноваться:

— Раздевайсь! — И дернулись под наглаженным френчем острые плечи. — Теперь все будет раздевайсь! — прокричал он уже спокойнее. — И складаль: сапог — там, шапка — там… Поняль? Раздевайсь!

Узники засуетились. Машинально раздевались, переходили, как лунатики, с одного места на другое, бросали вещи: рубашки к рубашкам, брюки к брюкам. Тот, кто ошибался, тут же получал удар палкой. И обреченные изо всех сил старались, чтобы после казни не пришлось палачам сортировать их одежду.

Микола разделся быстрее других и посмотрел по сторонам. Одни раздевались с молчаливым безразличием, другие — с ненавистью, кое-кто исступленно шептал молитву, иные негромко матерились.

Неподалеку был виден пологий спуск в широкую яму, противоположный край которой был отвесным. На высоте около полутора метров эта высохшая глинистая стена была изрешечена черными дырочками, местами множество этих дырочек сливалось воедино, образуя целое углубление. От пуль, конечно. Только они могли так изрешетить землю как раз на уровне человеческих голов.

Сколько людей сложило здесь головы!

И в каждой такой голове тоже роились какие-то мысли, до последнего мгновенья возникали несбыточные надежды и иллюзорные планы. Мерещился побег, спасение — словом, чудо. Так же, как сейчас у него. Но все было, оказывается, напрасно.

Неужели конец?!

Захотелось броситься на конвоира, стоящего поблизости, последним усилием вырвать из его рук автомат и стрелять, стрелять, стрелять. Только бы не умереть покорно, а погибнуть в борьбе, уничтожив хотя бы одного врага. Но эта безумная мысль так же быстро угасла, как и вспыхнула. Не вырвать ему из сильных рук гестаповца автомат, не сделать ни одного выстрела. Вокруг много врагов, у каждого оружие, и стоит ему метнуться в сторону, как его сразу же уничтожат.

Так лучше еще хоть несколько минут видеть жизнь. Видеть солнце, ушедшее от изуродованной свинцом стены, которое словно боялось, чтобы и его не продырявили пули. Голубую высь над головой, всмотревшись в которую, ощущаешь себя летящим в неведомые бескрайние миры. Окрестности, такие прекрасные в легкой осенней грусти. Ласточку, внезапно мелькнувшую рядом…

Прощай, жизнь!

— Становись! Равняйсь!

«Даже для расстрела нужно равнять…» — подумал Микола.

Прощайте, друзья, товарищи! Все, все… И милая моя Ларисонька… И Гордей, стоящий где-то в этой шеренге, хотя он и не низкого роста и мог бы стоять поближе, на виду. Или ему что-то мешает быть рядом, или посредине всегда безопаснее, надежнее. Наверно, он даже здесь не забывает об этом.

Все, все прощайте! На мгновение прикрыл глаза ладонью, будто надеялся, что после этого предстанут иные картины. Но нет, все осталось по-прежнему, и теперь виделось даже более четко и явственно. Он будет первым, и пуля пройдет навылет, и в глинистой стене появится  е г о  дырочка…

Пожалуй, впервые в жизни пожалел о том, что высокого роста, и первым придется входить в яму, в то время как Гордей и те, кто пониже, еще какое-то время будут жить. Всегда он гордился своим ростом, потому что любил быть первым, и, как шутили друзья, высокие всегда нравятся девушкам…

Длинноногий офицер в черных перчатках залихватски докладывает о чем-то другому, такому же голенастому и подтянутому, будто двойнику, и начинает казаться, что это уже двоится в глазах. Второй кивает головой и неожиданно кричит точно так же, как первый, — пронзительно и зло:

— Нале-во! Бегом — марш!!!

Микола машинально повернулся направо — туда, к яме, куда приготовился идти, не успел даже подумать: не ошибся ли офицер, командуя «налево», как удар по спине образумил его.

— Бегом! — подхватили команду конвоиры.

Узники сорвались с места и побежали. Неизвестно куда, но хорошо, как хорошо, что подальше от ямы, подальше от ямы, хотя в конце концов все равно окажешься там…

— Шнель! Шнель! — покрикивали конвоиры, бежавшие рядом с овчарками на поводках, и казалось, эти откормленные собаки со вздыбленными, как у вепрей, холками не рычали, а тоже хрипели в ярости: «Шнель! Шнель! Шнель!»

Бежали, хотя бежать уже не было сил. Поддерживали, волочили за собой тех, кто падал, оступался, иначе их мгновенно растерзают собаки, которые и без того бросаются узникам на плечи. Может быть, овчаркам кажется, что люди бегут от них и их нужно ловить, хватать, рвать.

Прерывистое дыхание людей, уже громче собачьего хрипа.

Но вот какие-то ворота. Часовые с автоматами на груди, с черепами на рукавах, пропуская вереницу узников, так и приседают от хохота: смеются над коллегами, которым пришлось бежать с собачьей скоростью.

— Шнеллер! — подгоняют они своих, и те, пробегая мимо, тоже смеются в ответ.

Им весело — и тем и другим. И они тоже называются людьми.

Узники бегут дальше, бегут по крутому глинистому подъему. Вдоль него пожелтевшие деревья, кажется, тоже бегут — навстречу. Эх, свернуть бы в сторону!.. Но как это сделать, если едва переставляешь ноги и вот-вот упадешь, а рядом захлебываются в диком лае собаки и конвоиры тоже готовы в любую минуту броситься на несчастных. В голове стучит единственная реальная мысль: «Не упасть! Только бы не упасть!»

Команда «Ложись!». Наверно, устали конвоиры. Оказывается, и эти бездушные роботы способны уставать. Замахали палками, но так, для виду: бить было некого — узники молниеносно, распластались по земле. Полежать бы подольше, успокоить сердце, расслабить мышцы хотя бы на минутку. Но уже звучит новая команда:

— Встать! Бегом!

Теперь палки взлетают не напрасно. Узников бьют изо всей силы — отрывая от земли, такой ласковой и желанной, какой, пожалуй, никогда еще она не была. Бегом! И они бегут. И, хотя вокруг такая прохладная осенняя свежесть, такая густая, хоть пей, и вся огромная небесная чаша до самого края заполнена этой живительной прозрачностью, узники задыхаются, узникам не хватает воздуха — для них вся вселенная превратилась в душегубку.

— Ложись!

И они падают как подкошенные, даже не сгибая коленей. Некогда. Через мгновение придется опять вскакивать, а так хочется полежать подольше.

— Встать! Бегом! Ложись! Встать! Бегом! — так нужно, чтобы вконец измотать и выбить из головы какие бы то ни было мысли о побеге.

А если упасть и не подниматься? Будь что будет! Пусть бьют, добивают палками, пусть стреляют в затылок, пусть рвут на части собаки, — лечь и лежать, лечь и не подниматься, лечь и не вставать. И все. Но обессиленное тело поднимается, и ноги бегут сами собой. Неизвестно куда. В какой-то широкий провал оврага. А если в яр, то разве непонятно, в какой? Известно — в Бабий яр…

4

До войны Микола даже не слышал о Бабьем яре, хотя часто бывал в Киеве, а потом даже учился здесь в радиотехникуме на улице Леонтовича, рядом с Владимирским собором. В городе было много  я р о в. Высокий правый берег — сплошь крутые откосы, изрезанные глубокими оврагами. Даже главная улица проходила по дну древнего яра, по которому князь Владимир гнал киевлян на крещение. Отсюда и название улицы — Крещатик.

Пожалуй, Бабий яр был самым большим — широченный, глубокий, со множеством ответвлений. На его откосах привольно паслись козы и увлеченно играли в войну куреневские мальчишки, а по дну, журча, петлял прозрачный ручей, устремляясь по песчаному руслу к Днепру.

Начинался Бабий яр от Лукьяновки, от городского кладбища (известна поговорка: «Не торопись — на Лукьяновку успеешь»). Напротив, через дорогу, было еврейское кладбище с плоскими гранитными надгробиями, огражденное серой каменной стеной, тянувшейся вдоль яра.

По другую сторону оврага шли огороды жителей окраины. Плывуны обрывали и уносили с собой целые куски этих участков, и заборы кое-где уже висели над кручей, а корни деревьев наполовину торчали в воздухе, все еще упрямо хватаясь за землю. Местами на склонах виднелись следы древних гончарных горнов, быть может, времен Киевской Руси, а то и более ранних — здесь, на Кирилловских горах, обнаружены были поселения первобытного человека.

Там, где яр достигал необозримых днепровских лугов, на живописных холмах, стояли корпуса известной психиатрической лечебницы, прозванной в народе Кирилловкой. Это название тоже вошло в живую речь киевлян. Если кто-нибудь нес околесицу, его иронически спрашивали: «Ты случайно не из Кирилловки?» Или когда в семье начиналась какая-либо кутерьма, жаловались: «Настоящая Кирилловка».

На территории больницы, в прозрачной рощице, возвышалась древняя церковь. Здесь была резиденция черниговских князей в стольном граде Киеве. Потом эту церковь расписывал Врубель.

Вдоль берега Днепра со временем появилась улица Кирилловская, настоящая городская улица — с многоэтажными домами, мостовой и тротуарами, с трамвайной линией, ведущей в отдаленную дачную местность — Пущу-Водицу. Над ручьем, бежавшим по дну яра, нависал каменный мост с чугунными перилами, и когда двадцать первого сентября сорок первого года город захватили гитлеровцы и перестал действовать водопровод, толпы людей двинулись к мелкому бурлящему потоку. Черпали ведрами, бачками, кастрюлями, кувшинами воду для приготовления пищи и для питья. Но двадцать девятого сентября, после ужасных массовых расстрелов, вода в ручье стала красной от крови.

Короче говоря, об этом яре Микола не слышал и, возможно, не услышал бы, если б не началась война. Один из первых ударов врага принял на себя древний Киев. Навсегда с тех пор осталась песня:

Двадцать второго июня Ровно в четыре часа Киев бомбили, Нам объявили, Что началася война…

Накануне Микола остался ночевать у своего приятеля, который жил на Стрелецкой, недалеко от Софийского собора. Двадцать второго, в воскресенье, намечалось открытие республиканского стадиона на Красноармейской. Готовился большой спортивный праздник, футбольный матч между киевским «Динамо» и московскими армейцами. В связи с этим улицы, ведущие к вокзалу, могли перекрыть, и Микола решил переночевать в городе.

Они с приятелем допоздна играли в шахматы. Спорили. Приятель канючил и все просил вернуть ход, а Микола требовал строгого соблюдения правил.

— Он же гость, — с укором напоминала сыну мать.

Приятель-снисходительно согласился:

— Правильно, неудобно обыгрывать гостя.

После этого Миколе расхотелось играть. Но и после того, как легли спать, друзья долго не могли уснуть, возбужденно шептались обо всем, о чем только могли говорить друзья, встретившиеся после долгой разлуки. И Микола впервые поделился своей тайной — он влюблен в Ларису. Уже и репродуктор на стене умолк, а они все говорили и говорили, словно чувствовали, что это их последняя встреча. Уснули, когда за окном начало светать. Но поспать удалось недолго. Проснулись от сильных и настойчивых ударов в раму. Спросонья никак не могли сообразить, что происходит. Стекла сперва жалобно дребезжали, потом одно из них лопнуло и осколки с отчаянным звоном посыпались в комнату. Кровати ходили ходуном, и вся комната — пол, стены — покачивалась, как при землетрясении.

Ребята вскочили. Хозяйка с тревогой смотрела в окно.

Частые выстрелы зениток, монотонный гул неизвестно чьих самолетов и какой-то незнакомый гул земли казались совсем близкими. Будто стреляли рядом, может быть, даже где-то за Софийским собором или с крыши соседнего дома.

Стекла дребезжали.

Во дворе и на улице стояли люди с запрокинутыми головами. В бездонном небе, еле-еле двигаясь, серебрилось пятнышко самолета. А вокруг него время от времени возникали белые шарики разрывов зенитных снарядов. Кто-то уверял: это учебная тревога. Но могут ли снаряды рваться так близко от самолета, если учебная? И в то же время, если тревога настоящая, то почему так долго не могут попасть? Пушистые облачка разрывов усыпали небо, а самолет ползет себе и ползет, и выстрелы ему нипочем. И на какой-то момент появлялась надежда, что все же это ученье. Но отчего так тревожно сгрудились во дворе и на улице люди и так яростно трещат выстрелы, а стекла сыплются из рам?..

И все же трудно было поверить, что началась война, которая уже чувствуется и здесь, в Киеве, за сотни километров от границы, а скоро по улицам родного города поползут колонны вражеских войск, будут стрекотать, немилосердно чадя дымом, немецкие мотоциклы.

Микола вместе со своими сверстниками пошел в военкомат, чтобы записаться добровольцем. Но ему очень серьезно и спокойно предложили оставаться там, где он работает, — на пункте технического радиоконтроля. И он продолжал передавать в Москву необходимые данные, когда во двор с криками и стрельбой ворвались немецкие мотоциклисты.

Поселок заняли в конце июля, через месяц после начала войны. А Киев сдерживал врага еще два месяца.

Вскоре после захвата города фашистами всколыхнулся от взрывов Крещатик. Третьего ноября взлетел в воздух Успенский собор Лавры, запылали книгохранилища, музеи. Горел весь город, и багровое зарево в небе видно было по ночам за сотни километров. Пожары продолжались почти месяц, а когда прекратились, небо над Киевом показалось таким зловеще-черным, будто там не осталось никого и сам город исчез, потонул во тьме.

Вот тогда и услышал Микола впервые о Бабьем яре. Бежавшие из Киева рассказывали о Бабьем яре. И хотя фашисты уничтожили сразу всех без исключения свидетелей — даже молоденьких девушек, работавших в канцелярии лагеря на его территории, Киев знал все подробности через час после первых выстрелов. От люден ничего не утаишь. Народ всегда знает правду.

29 сентября 1941 года здесь, в Бабьем яре, начались массовые расстрелы киевлян и военнопленных.

Сначала потянулись сюда бесконечные колонны евреев — по Львовской улице из центра, по Глубочицкой — с Подола. Неподалеку находилась товарная станция Киев-Петровка, и несчастные шли с надеждой, что их куда-то повезут по железной дороге. Женщины, дети, старики, больные. Несли с собой самое необходимое в дороге, самое ценное, что смогли взять, ведь, где ни окажись, нужно же на что-то жить; брали ключи от своих квартир, куда надеялись вернуться…

А тем временем в яре было все подготовлено для массовых расстрелов. Подготовлено пунктуально,, по всем правилам палаческой логики. Холеный офицер со стеком ходил в сопровождении группы эсэсовцев над отвесными кручами, над извилистыми глубокими ответвлениями яра и нервно отдавал распоряжения. Лицо у него было бледное, будто никогда не попадало на солнце. Может быть, потому, что лаковый козырек фуражки с высокой тульей был всегда надвинут на самые брови, словно офицер прятал глаза от людей. Перед этим офицером, по фамилии Топайде, все лебезили: он был уполномоченным самого рейхсфюрера Гиммлера. А за глаза называли его «инженером расстрелов».

Вдоль кручи, чуть ниже кромки, был прорыт узкий карниз для ходьбы. А на противоположной стороне яра фашисты установили ручные пулеметы. Обреченные двигались по узенькому выступу — слева стена, справа яма. Сзади напирали идущие следом за ними, впереди — косили пули. Пулеметы не умолкали, и путь оставался один — только в могилу. Падали вниз убитые, раненые, полуживые и живые, падали друг на друга, в сплошное кровавое месиво. Потом овраг засыпали хлоркой и землей. И все начиналось сначала, только на новом участке оврага.

И так более двух лет. Ежедневно!

Вслед за евреями в яр отправили целыми таборами цыган, и никто из них, пожалуй, до последней минуты не знал, куда и зачем их гонят. Затем умертвили больных Кирилловской больницы и раненых, лежавших в ее корпусах, превращенных в военный госпиталь. На холме, у древней церкви с росписями Врубеля, гитлеровцы установили душегубки и, загоняя в них человек по семьдесят, включали газ. Двигатели работали пятнадцать минут…

Потом стали сгонять сюда партии военнопленных из Дарницкого лагеря. Этот страшный лагерь находился неподалеку от большого железнодорожного вокзала, на песчаных холмах, под высокими стройными соснами.

Изголодавшиеся, израненные люди ели траву, но вскоре и травы не осталось. Тогда начали грызть кору деревьев, и деревья стояли обнаженные, без коры до той высоты, куда могли дотянуться эти несчастные. Охранники хохотали и стреляли в них когда вздумается, безо всякого повода.

Скачала пригнали из Дарницы большую группу командиров, до последнего патрона защищавших Киев и не сумевших вырваться из Трубежских болот. Их телами заполнили длинный, с полкилометра, противотанковый ров — до глиняного карьера кирпичного завода. Потом привели на расстрел матросов Днепровской флотилии. Была поздняя осень. День выдался холодным, ветреным, с крупитчатым снегом. Матросы шли молча, плотной стеной, в бескозырках, полосатых тельняшках, босые, угрожающе вздымали вверх окровавленные кулаки — руки пленных были туго скручены колючей проволокой.

Перебили футболистов, отважившихся обыграть команду «высшей расы». Расстреливали заложников: за каждого убитого солдата вермахта — сто человек, за офицера — триста, за саботаж — пятьсот…

В яру не умолкая трещали пулеметы.

Живые засыпали землей мертвых, чтобы самим тут же стать мертвыми, потому что свидетелей быть не должно.

Но потом оказалось, что и мертвые способны обвинять.

Когда в сорок третьем году Советская Армия погнала врага с Украины и фронт приблизился к Днепру, в Бабьем яре вновь появился «инженер расстрелов» Топайде. Он носился в открытой машине по знакомым ему местам, истерически ругался. Бледное лицо его нервно подергивалось, судорожно перекашивалось безобразной гримасой — «инженерство», как видно, не прошло для него бесследно И на этот раз Топайде появился здесь по приказу Гиммлера, который выразился довольно четко: «Довести дело Бабьего яра до логического завершения». Заканчивая эту абсолютно секретную беседу, немногословный рейхсфюрер напомнил: «Вы уже имели возможность отличиться там в сорок первом, так вот и теперь полагаюсь на вас. Помните — никаких следов!..» Об этой операции Топайде должен был доложить Гиммлеру лично.

Тридцатого августа, в конце знойного лета, примчались в яр длинные крытые машины с эсэсовцами. Дорога из города была перекрыта. Начались работы, напоминающие большое строительство, будто бы сооружались какие-то оборонительные рубежи, военные объекты. У въезда на территорию, обнесенную колючей проволокой, появилась надпись большими буквами «Баукомпани» (строительная компания). По всем правилам фашистского цинизма. По обе стороны яра обозначена была довольно широкая «зона смерти», и если кто-нибудь случайно туда попадал, его немедленно расстреливали. Грузовики останавливались перед воротами, водители вылезали из кабин, а их место занимали другие, с нашитыми на рукава черепами, — и лишь тогда машина въезжала на территорию лагеря. Только душегубки, или, как их называли гестаповцы, «газвагены», ехали без задержки, почти не сбавляя скорости, — они торопились, они не успевали: еще так много «единиц» предстояло уничтожить.

А теперь вот и Микола очутился в этом яре.

5

Оказалось, что убивать их пока не собирались.

Добежали, куда следовало. Все. А ведь спокойно могли перебить их сразу, хотя бы в той же наклонной яме для расстрелов, где глиняная стена сплошь продырявлена пулями на уровне человеческой головы. Или на бегу перестрелять половину. Но ничего такого не случилось. И даже сдали их строго по счету.

И вот теперь, с трудом переводя дыхание, стояли они над яром, на длинном песчаном плацу. Рядом — двухэтажный кирпичный дом, вероятно караульное помещение, а за ним — земляная насыпь, похожая на продолговатый курган. Присмотревшись, Микола понял, что это землянка, вход в которую был с торца. «Дверь есть, окон нет, — подумал Микола. — Могила для живых». Может быть, и им, тридцати четырем «единицам», суждено дожить какое-то время в этой могиле.

Напротив землянки высилась обитая свежими досками — все здесь сооружено недавно — трехметровая сторожевая вышка с пулеметом. И кругом — ряды из клубков колючей проволоки: один, второй, третий. И повсюду часовые, буквально на каждом шагу, со здоровенными собаками, которые рычали и набрасывались на узников еще яростнее, чем их хозяева.

Но, как оказалось, и этого было мало.

В конце плаца, перед землянкой, на низенькой сапожницкой скамейке сидел флегматичный немолодой солдат. Перед ним лежал кусок рельса, в руках он держал увесистый молоток на длинной ручке. У ног его валялись цепи. Примерно метровые куски таких цепей, какими прикрепляются ведра к колодезным во́ротам.

Конвоир подтолкнул Миколу к кузнецу. Солдат даже не взглянул на узника. Ловким движением охватил цепью окровавленные босые Миколины ноги, скрепил цепь хомутиком, потом нанес точный удар по нему на рельсе — и готовы кандалы…

Зачем здесь еще и кандалы? Пожалуй, нужны. Ведь и каторжников, которых он видел на картинке в учебнике истории, тоже заковывали. Вокруг была охрана, были непроходимые чащи, песчаные пустыни. А их опутывали цепями. Боялись, чтобы не убежали, а больше всего, пожалуй, остерегались могучей силы человеческого духа, остававшегося непокорным и в изможденном теле, даже в самых глухих темницах. А в кандалах сразу стало намного тяжелее, ведь человеку ужаснее всего сознавать, что он раб.

Мгновенье, одно мгновенье — и в кандалах.

Так просто и быстро. Микола задумался. Но тут же — толчок в спину: «Век!» — Микола шагнул, как всегда привык ходить в жизни, полным шагом, а кандалы потащили ногу назад, и он с трудом удержался, чтобы не упасть. Надо еще освоиться, привыкнуть к кандалам. Говорят, человек привыкает ко всему, но разве он, Микола, сможет привыкнуть к цепям?

Шагнул еще раз — цепь зазвенела, и звон этот, болью отозвавшись в измученном сердце, показался ужаснее всего пережитого: ожидания расстрела, криков погони, собачьего лая, злорадных слов следователя, ударов резиновой дубинкой, глухого хлопанья дверей душегубки. За всю жизнь, пусть и короткую, не приходилось испытывать ничего унизительнее этого звона ржавых цепей на сбитых до крови щиколотках.

Но самое страшное — побег, о котором думал постоянно, даже стараясь не думать о нем, сразу отдалялся, становился совсем нереальным. Где уж там бежать, когда и шагнуть-то нормально невозможно: цепь волочилась по земле, больно впиваясь в ноги.

Конвоир указал на куски веревки, лежавшие в ящике. Бери, мол.

И Микола догадался — это для придерживания кандалов. Нагнувшись, взял шпагат покрепче, подвязал цепь к поясу. Так как будто удобнее. Правда, шаги стали еще короче, придется семенить, зато цепи не будут волочиться сзади и калечить.

Р-раз! — и еще один узник закован. Всего один удар на человека. Долго ли умеючи?

Узники по одному подходили к кузнецу, и кузнец исправно обвивал их ноги железными змеями.

Значит, прежде чем уничтожить, их собираются использовать на каких-то каторжных работах. Решили сперва выжать из них все, что можно.

Когда кузнец кончил свое дело, узников снова выстроили и погнали в глубину яра, где стоял какой-то странный туман. Но когда спустились ниже, оказалось, что это вовсе не туман, а дым — густой, удушливый, насыщенный смолистой копотью и тошнотворным смрадом. И хотя раньше Микола не мог знать этого запаха, он догадался: это гарь от сожженных трупов.

На дне яра он увидел сооружения, похожие на штабеля шпал у железной дороги, но значительно шире и выше. Штабеля эти жирно курились черной, как сажа, копотью, чадили приторным дымом.

Когда подошли еще ближе, Микола различил между рядами дров человеческие головы. Ряд обугленных поленьев, ряд обгорелых голов. Меж штабелями мертвых сновали живые трупы — такие же, как только что прибывшие, — полуголые, изможденные, в кандалах. Одни, согнувшись в три погибели, с трудом волочили баграми обезображенные трупы, другие укладывали их в штабеля, на дрова и накрывали дровами. Третьи, стоя у дотлевающих старых штабелей, сгребали пепел, просеивали его, отыскивая что-то под надзором гестаповцев. Четвертые… Словом, каждый делал то, чего и в самом кошмарном сне не приснилось бы и что так дико и постыдно для человека. И все они сновали взад и вперед — черные, обросшие, перепачканные золой и землей, с заостренными, как у покойников, носами и глубоко запавшими глазами. И только зубы их иногда поблескивали неожиданной белизной.

Значит, тридцать четыре смертника привезены сюда в помощь этим обреченным, не похожим ни на живых, ни на мертвых. Для ускорения процедуры, которую палачи торопились завершить.

Из посеревшего от пепла склада (здесь все было присыпано серым человеческим пеплом — земля, трава, кусты, даже вода в ручье) им выдали закопченные лопаты и повели дальше по извилистому ответвлению оврага.

Старший надзиратель остановился, развернул какую-то схему, неуверенно огляделся по сторонам.

Приказал копать.

Позвякивали кандалы, лопаты противно скрежетали, натыкаясь на камни.

Старший все что-то сверял со схемой, заставлял рыть то в одном, то в другом месте, нервничал, злился. Видно, никак ему не удавалось найти нужное и закрадывалось сомнение, там ли ищут. Канава становилась все глубже, длиннее, а он все был недоволен.

— Здесь! Сюда! Правее! Левее!

Но где бы ни принимались рыть — все не то.

Так проковырялись, пока не стемнело.

Тогда узников погнали наверх, к двухэтажному кирпичному дому.

Там была проверка. Полуголодных, закованных в кандалы людей тщательно осматривали, обыскивали. У высохшего, маленького, похожего на мальчика человека нашли в дырявом кармане длинный и узкий осколок стекла. Его вывели из строя и тут же, на месте, скосили автоматной очередью. Несчастный упал, но пошевелился, как бы пытаясь приподняться. К нему подошел офицер и добил его одиночным выстрелом из пистолета в глаз. Офицер был элегантный, в черных замшевых перчатках, тот самый, который орал им «Раздевайсь!».

Осколок забрал старший надзиратель. Обычный осколок разбитой бутылки, найденный, очевидно, в песке, когда копали, так ни до чего и не докопавшись. Простой осколок, но охране он показался опасным, ведь им можно полоснуть по глазам конвоира или перерезать вены себе.

Пристрелили человека деловито, безо всяких эмоций, так вот запросто, словно скомандовали: «Ложись!»

Потом — совсем неожиданно для обреченных — им было выдано нечто похожее на ужин. Над железным бидоном поднимался пар от супа — жиденького, соевого, но зато горячего.

Каждому дали по черпаку, кому во что: в измятый котелок, в погнутую кружку, в консервную банку. И тепло баланды приятно разлилось по телу, оживило его, пожалуй, больше, чем в обычное время самая сытная и вкусная пища.

И снова пошло обычное — «бегом», «шнель». Загнали в землянку. Узкий ход круто спускался в подземелье. Теперь спать. Не всем, конечно, хватило места, но кто это выдумал, что спят обязательно лежа? Главное — всем втиснуться в землянку, чтобы можно было закрыть похожую на решетку дверь из толстых металлических прутьев и запереть ее тяжелым амбарным замком. Окон в землянке нет, потому-то дверь и решетчатая, чтобы внутрь проникал воздух.

Узники не то что укладывались, а почти падали на влажную землю, чтобы захватить себе место. Чтобы хоть немного отдохнуть и забыться. Новичкам пришлось ютиться у входа, у решетки. Здесь было холодно, в глубине землянки теплее. Но Микола не роптал: у двери легче дышалось. Сквозь решетку веяло ночной свежестью, а он любил спать на веранде даже зимой. Закалялся, будто предчувствовал, что это еще пригодится.

Лег он почти у самой двери. Но никак не мог пристроить свои длинные худые ноги в кандалах: то они попадали «не туда» и кто-то недовольно, уже спросонок, сбрасывал их; то кто-то другой наваливался на него, и ноги под чужим весом затекали, деревенели, болели, и он сам старался высвободить их. От этих движений кандалы без конца звякали. Когда поворачивался Микола, его сосед тоже должен был повернуться, а за ним — сосед его соседа. Казалось, начинали ворочаться все, и землянка наполнялась шумным бряцанием кандалов. А не шевелиться было невозможно: на него, свежего человека, остервенело набросились вши. Он делал попытки не обращать на них внимания, терпеть, но не выдерживал, вздрагивал всем телом и начинал в исступлении скрести себя ногтями, дергаться, метаться, и так же, как он, метался сосед, и сосед соседа, и живой, из плотно сплетенных человеческих тел, пол землянки нервно вздрагивал и дрожал, как спина доведенного до бешенства неведомого существа. Микола слышал, как сосед выкрикивал сквозь сон что-то непонятное, надрывное, и в противоположном углу землянки тоже кто-то кричал: кажется, поднимал бойцов в атаку; а еще где-то глухо стонали, скрипели зубами, рыдали во сне так горько и так безутешно, как, наверно, могут одни только смертники. И Микола подумал, что, когда заснет, он тоже будет кричать, как тогда на допросе: «Все равно мы победим!» — и будет бросаться на палачей, защищая Ларису, и до боли сжимать зубы, слыша полные отчаянья мольбы Гордея… Кто же их выдал? Кто? Гестапо ведь было точно проинформировано. Безусловно, выдал человек, работавший в подполье, принимавший участие в операциях. И известно ли об этом в отряде, знает ли Шамиль?..

С этими мыслями Микола заснул.

А на железной двери землянки немо чернел устрашающим кулаком огромный амбарный замок. Размеренно и четко, будто удары маятника неумолимых часов, безжалостно отсчитывающих дни и минуты призрачного существования узников Бабьего яра, цокали кованые сапоги часового.

6

Будить узников не приходилось: их будил голод. Они просыпались от жгучей рези в желудке и с нетерпением ждали, когда распахнутся железные ворота и их грубо сгонят в колонну на песчаном плацу перед землянкой и после придирчивого осмотра и проверки наконец дадут хоть что-нибудь поесть. А дадут — так же, как на ужин, — половник вонючего пойла и тонкий ломтик крошащегося хлеба из просяных очисток. Хлеб этот скрипел на зубах, как песок.

Утром расстреляли еще одного парня. Конвоиру показалось, будто на кандалах у него появились свежие следы, словно пилил железо. Может быть, и на самом деле не спал бедняга всю ночь и скреб чем-то цепь: острым кремнем или такой стекляшкой, какая была у расстрелянного вчера. Что он — собирался бежать или просто хотел хотя бы на время сна освободить ноги от кандалов?

На этот раз прошитый пулями узник не шевелился, но тот же эсэсовский офицер в черных замшевых перчатках и со стеком все же выстрелил ему в глаз — для надежности или просто по привычке. Другие узники оттащили убитого к ближайшему штабелю трупов, а офицер, как ни в чем не бывало, приказал вести колонну туда, где вчера копали то ли канаву, то ли братскую могилу. Гестаповец чуть ли не бежал впереди, нервно подпрыгивая, будто длинные тонкие его ноги дергали за ниточки. То вдруг останавливался и кричал, чтобы колонна не отставала, и тогда в воздухе яростно свистели увесистые дубинки, то снова вырывался вперед, громко проклиная и узников и конвойных. Микола заметил: когда офицер отдалялся, рядовые конвоиры с облегчением переглядывались между собой, а когда приближался, произносили негромко: «Топайде!» — и в тоне их чувствовался страх. Откуда Микола мог знать, кто такой Топайде и почему его боялись даже свои. И тем более понятия не имел, что этот офицер старался во что бы то ни стало оправдать доверие самого рейхсфюрера Гиммлера.

А Топайде тем временем гнал колонну все дальше, злобно понося конвойных, то ли будучи убежден, что никто из узников не понимает по-немецки, то ли считая, что со своими солдатами он здесь один на один, потому что не стоит принимать во внимание эти закованные в кандалы скелеты, которые не сегодня завтра исчезнут из жизни, как тысячи «унтерменшев», расстрелянных здесь под его руководством в сорок первом. Тех самых, от которых теперь не должно остаться ни костей, ни пепла. Для этого и гоняет он по яру эти живые трупы с лопатами.

Когда он увидел, где рыли вчера, раскричался еще сильнее, надрываясь так, что казалось, вот-вот лопнет от злости и ненависти. Даже замахнулся полированным стеком на старшего надзирателя, который вчера приводил сюда узников и не сумел разобраться в начерченной им, Топайде, схеме. Остолоп! Не способен сообразить, где удобнее всего было уложить такое количество трупов. Ведь убить намного проще, чем похоронить убитых, а еще труднее, оказывается, эти трупы скрыть, чтобы не осталось никаких следов.

В сорок первом они убивали, не задумываясь о последствиях, а теперь, в сорок третьем, приходится заметать следы. Гиммлер в разговоре с ним поставил в пример коменданта Освенцима Ланге, который за день «осваивал десять тысяч единиц». Не только убивал, но и уничтожал их бесследно — сжигал трупы в беспрерывно действующих крематориях.

А здесь крематориев не успели построить, и необходимо наскоро сооружать печи. К тому же предстоит сжигать трупы не свежие, а старые, полуистлевшие. Но их столько, что порой кажется — чем больше удается сжечь, тем больше их остается в земле…

Это доводило до бешенства, до отчаяния, наконец, до растерянности от собственного бессилия и надвигающегося отчета перед рейхсфюрером. Удастся ли, несмотря на дожди и слякоть, на приближающийся фронт (за Днепром — гул канонады!), сжечь  в с е  трупы?

До чего дошло: самому пришлось вести в овраг эту похоронную процессию, потому что только он точно помнит, где и сколько расстреливали, где засыпали землей, разравнивая склоны.

— Для кого вырыли эту яму? Для себя? — орал Топайде, прыгая по глинистым завалам и топая ногой то в одном, то в другом месте: — Здесь, вот где нужно копать! — И бледное выцветшее лицо перекашивала страшная гримаса, и весь он, костлявый, долговязый, так и дергался от возбуждения. — Вы будете, наконец, копать?

— Арбайтен! Арбайтен! — заорали надсмотрщики. — Работай! Шнель!

И застучали по голым спинам струганые палки, громче зазвенели подвязанные веревками кандалы — десятки узников согнулись над заступами, и жирные глинистые комья полетели во все стороны, скатываясь вниз по грязной сухой траве. Выжженной не палящим солнцем или приближающейся осенью, а черным горячим дымом, струящимся из пылающих печей.

От нетерпения Топайде не мог устоять на месте.

— Сюда давайте! Вот здесь!.. — неистово кричал он.

Наконец лопаты, наткнувшись на что-то твердое, заскрежетали противно и пронзительно, как нож по стеклу. Впрочем, не совсем так, а резче, пронзительнее, — ведь это были не камни и не стекло, а… человеческие черепа.

Топайде сразу успокоился: отвратительный скрежет его обрадовал. Он застыл, прислушиваясь, и, когда окончательно убедился, что лопаты скребут о человеческие черепа, приказал немедленно подать сюда бульдозеры, а сам носился взад и вперед и все больше приходил в телячий восторг. Наконец-то можно доложить начальству об уничтожении всех следов! Впрочем, он и сам лично был заинтересован в этом. Ковырнул стальным наконечником стека только что отрытый труп, удостоверился, можно ли будет волочить его к печи, не рассыплется ли он при этом, будет ли гореть. Выбрав узников поздоровее, приказал им отложить лопаты и попробовать вытащить несколько трупов. Но трупы слежались, переплелись. Ведь в эту могилу их не клали, они в нее падали, корчась в предсмертных муках и принимая самые неожиданные позы.

Микола (он тоже попал в команду, отобранную Топайде), задыхаясь от удушливого смрада, никак не мог высвободить один труп — словно-тот догадался, для чего его тащат, и не хотел поддаваться. Дернув сильнее, Микола оцепенел: в руках у него оказалась по колено оторванная нога.

Топайде прямо-таки зашелся визгливой руганью. Потом, опомнившись, велел принести багры. Их уже заготовили по его распоряжению в достаточном количестве. Они были длинные, металлические, с острым крюком на конце и с загнутым кольцом рукоятки — как у кочегаров.

— Нужно за подбородок! Крюком — за нижнюю челюсть! И не дергайте, тяните медленно! — сердито поучал Топайде.

На следующее утро, когда группу смертников опять привели к складу, Миколе выдали уже не лопату, а багор. Багры получило около пятидесяти человек. Но пятьдесят багров это уже оружие. Конвой был немедленно усилен. На пятьдесят багров — пятьдесят автоматов и столько же собак.

Так Микола из команды землекопов, раскапывавших старые могилы, попал в крючники, которые тащили трупы от завалов к печам. Команду пригнали на вчерашнее место:

— Арбайтен! Работай!

Для Миколы это означало: наметив в завале ближайший труп, попасть ему острием крюка под подбородок, вытащить и волоком доставить к печи. Но прежде надо было показать его «гольдзухерам», то есть «золотоискателям», которые, в случае обнаружения у трупа золотого зуба или коронки, выдергивали их клещами и бросали в деревянный, окованный жестью ящичек, над которым стояли два автоматчика. Там, где дело касалось золота, немцы не доверяли даже своим.

Трупы так слежались, что иной раз приходилось их разрубать топорами, а то и подрывать нижние пласты взрывчаткой.

Так и сновали крючники с раннего утра до позднего вечера, до темноты, через силу волокли полуразложившиеся трупы. Сверху, с главного плаца, казалось, что это не люди, а муравьи.

Были в лагере еще и кочегары, трамбовщики, огородники. Кочегары разводили огонь, шуровали длинными кочергами, сгребали жар и пепел, а когда печь остывала, меняли прогоревшие решетки. Трамбовщики специальными деревянными трамбовками дробили недогоревшие кости, просеивали пепел, помогали «золотоискателям». А огородники относили пепел на ближайшие огороды и как удобрение рассеивали по грядкам.

Неподалеку фыркали бульдозеры, злобно вгрызаясь в неподатливый глинистый грунт, вскрывали могилы, словно возмущались, что занимаются не тем, чем полагается.

Почти ежедневно строители закладывали новые печи — опять-таки под личным руководством Топайде. Технически все было продумано до мелочей — дымоходы, решетки-колосники, компрессор для обливания распыленной соляркой.

Сначала выравнивали площадку, примерно десять метров на двадцать пять, похожую на ток для молотьбы цепами. Ее устилали грохочущими листами жести: чтобы золото, не замеченное при осмотре трупов перед сожжением, не затерялось бы в пепле, не смешалось с землей, когда все прогорит, остынет. Пепел с жестяных листов, как с гигантских противней, сгребали, провеивали и золотые крупинки тщательно собирали и бросали в тот же деревянный ящичек, который охраняли два автоматчика.

Но делалось это после сожжения. А пока на жесть устанавливали опоры из гранитных надгробий, которые другие узники притаскивали с соседнего кладбища. На опоры укладывались обыкновенные рельсы: их привозили с ближайшей железнодорожной станции Киев-Петровка. Поверх рельсов прилаживали металлические решетки из оград городских парков, скверов, могил. Все это служило колосниками, для лучшей тяги. На эти ограды-колосники накладывали сухие, сосновые дрова, и они вспыхивали как факел. Топайде сам следил за качеством дров и, если привозили сырые, трухлявые или, к примеру, осиновые, плохо горевшие, злился, кричал и отказывался их принимать.

В середине штабеля оставляли полуметровое квадратное отверстие для центрального дымовода. Затем укладывали на бревна сизые от хлорки трупы. Ногами к середине, головами наружу (волосы вспыхивали, как порох). Высота штабеля — несколько метров. Издали трудно было различить, где кругляки дров, а где головы. Казалось, штабель сложен сплошь из черепов. Для удобства устраивали трапы, как на стройке, и по ним таскали трупы наверх.

Подготовленную печь, по требованию Топайде, просушивали не менее двух дней. У Топайде был опыт. Два дня задержки потом оправдывались: сухая печь прогорала значительно быстрее. Каждую просушенную печь зажигал сам Топайде. То ли считал, что лучше него это никто не сделает, то ли получал от этого большое удовольствие — как от «контрольных» выстрелов в глаз.

Штабель с помощью компрессора обливали из шланга соляркой. Из конопляной пакли скручивали факел с длинной ручкой. Топайде, засунув стек за сверкающее голенище, с нетерпением ждал и выхватывал факел из рук конвойного. Кто-нибудь из надзирателей поджигал набухший в солярке пучок, и, когда факел разгорался красным коптящим пламенем, Топайде ловко бросал его на вершину штабеля, точно в центр, и делал это так сосредоточенно, как в азартной игре, от результата которой зависела его жизнь.

Печь сразу занималась огнем: вспыхивали потоки солярки, с жутким треском загорались волосы. Топайде некоторое время смотрел на огонь с тупым злорадством дикаря, потом вдруг, словно опомнившись, отворачивался и торопливо уходил прочь, нервно подергивая головой и характерно подпрыгивая. Миколе казалось, что такая походка была у одного Топайде.

На холме, возле комендатуры, он резко останавливался и еще некоторое время смотрел на пламя, но теперь уже почему-то с недовольным видом. Стоял, как обычно, расставив циркулем ноги, похлопывая стеком о высокое, похожее на бутылку, голенище. Потом так же внезапно, будто вспомнив о чем-то неприятном и даже испугавшись, засовывал стек за голенище, нервным движением доставал миниатюрный фотоаппарат, подносил его к глазу и щелкал, щелкал. И только после этого торопливо исчезал в помещении комендатуры.

Микола перестал уже удивляться поведению Топайде, собственно, и удивляться нечему было: фашист — это фашист!..

Так и проходил день до вечера. Оттаскивал Микола труп к печи, снова, как робот, цеплял в завале багром следующий и, позвякивая кандалами, волочил, волочил, не имея возможности отогнать мух, роями сопровождавших его. Казалось, и они служили гестаповцам, подгоняли узников, не позволяя ни на минуту остановиться и передохнуть. Осенние мухи — они особенно назойливы и злы.

Теперь нечего было и думать о побеге, и все же еще в самый первый день Микола наметил себе далекий ориентир — для побега! К востоку, на фоне неба особенно отчетливо был виден над яром силуэт одинокого и старого грушевого дерева. И всякий раз, едва только представлялась возможность, он вскидывал глаза на это высокое дерево над пропастью, смотрел на него — и вроде бы становилось немного легче, словно кто-то напоминал о существовании за колючей проволокой иного мира и все звал и звал воротиться туда.

День тянулся бесконечно, душный, дурманящий жаром костров, едким дымом и смрадом. Весь день без пищи, без отдыха, без воды. День в кандалах. И все же в конце концов и здесь, в овраге, в аду, наступал прохладный вечер. Пожалуй, даже немного раньше, чем там, наверху.

Тогда их снова сгоняли всех вместе: землекопов, крючников, строителей, золотоискателей. Выстраивали в колонну по пять человек — обязательно в колонну, ведь даже живые трупы должны передвигаться по-солдатски. Должно быть, фашисты считали: пока человек в состоянии таскать ноги, он должен не просто ходить, а маршировать. Вели на склад. Здесь отбирали багры, лопаты, кочерги, клещи. Все находившееся в руках смертников днем подлежало сдаче на ночь. И старательно все проверялось, считалось и пересчитывалось, потому что ничего металлического не должно было оставаться у узников, кроме кандалов. Их не надо было сдавать. Они подвергались только тщательному осмотру: не пробовал ли кто-нибудь перепилить их и снять. Особенно внимательно проверяли хомутик, который одним-единственным ударом склепывал флегматичный кузнец.

Когда на цепи замечали хоть что-либо подозрительное, сразу же в ряду из пяти оставалось четверо. Один выходил из колонны на расстрел — и остальные узники уже без команды, механически, заполняли возникшую пустоту, и прокатывался над колонной погребальный звон кандалов, напоминая, что гибель одного касалась всех.

А потом колонну опять гнали к землянке, перед которой на фоне залитого кровью заката чернел силуэт пулеметной вышки. Возле землянки выдавали ужин — кружку бурды, которую, как бы в насмешку, называли надзиратели по-домашнему тепло и вкусно — «кофе», и ломтик хлеба, скрипевшего на зубах.

Но прежде, чем кормить, Топайде цинично интересовался, не поужинал ли кто-нибудь самовольно, тайком, возле печей. Заметно было, проверка эта доставляла ему особенное удовольствие. Проходил, подпрыгивая, вдоль колонны, похлопывал стеком по голенищу, спрашивал:

— Кто сегодня кушаль жаркое? — И тонкие ноздри его зловеще шевелились, будто и на самом деле мог он определить, кто провинился. — Кто кушаль жаркое? Кто кушаль — два шаг вперьод! — И ноздри его продолжали вздрагивать.

Случалось, сжигая только что расстрелянных, кто-нибудь не выдерживал и, забыв обо всем на свете, тайком съедал кусок запеченного человеческого мяса, потому что от голода люди сходили с ума. Это «жаркое» имел в виду палач.

Из колонны не выходил никто, и Топайде, подергиваясь всем телом, брезгливо осматривал то одного, то другого. Все понимали: он просто выискивал повод, чтобы кого-нибудь расстрелять, а потом получить удовольствие — добить выстрелом в глаз. Казалось, не может он жить без этой постоянной тренировки, боится утратить «форму». Стоило ему заметить у кого-то загноившуюся рану или нарыв, как тут же резко взмахивал стеком: расстрелять! И, как обычно, добивал жертву «контрольным» выстрелом. Несколько узников выходили из колонны и под охраной оттаскивали труп к ближайшей печи. Укладывали убитого в штабель, ногами к центру, головой наружу, как он сам только что укладывал других и как со временем уложат и их, пока что живых.

Вот и кружка зловонного кофе. И кусочек эрзац-хлеба.

Микола взглянул на руки — черные, грязные, липкие. Хотя бы немножко отмыть, но где взять воды, ее и для питья не хватает. А недалеко Днепр. От него сейчас, вечером, особенно ощутимо веет приятной свежестью, и от этого жажда еще сильнее, еще мучительней. Да и совсем рядом, на дне яра, негромко журчит ручей — вечером его хорошо слышно. Плещется вода, дразня измученных жаждой узников. Совсем близко и в то же время очень и очень далеко, в другом мире — за колючей проволокой.

Микола опустился на колени (ноги сами подогнулись от усталости), набрал немного песку, чуть влажного и жесткого, и принялся оттирать ладони. Как будто малость посветлели. И лишь после этого жадно поднес ко рту крошечный кусочек хлеба. Жевал, а на зубах скрипело, будто ел не хлеб, а тот же песок, которым только что «мыл» руки.

А потом все сдавали кружки — и бегом в землянку, в подземелье, во мрак. Ложились, хотя и некуда было, спали, хотя и невозможно было уснуть. Тело сгибалось в три погибели, ноги переплетались с чьими-то ногами, кандалы — с кандалами. И неистово грызли вши. Смертники кричали во сне, вздрагивали, метались, без умолку звякали цепи. А тут еще и ночной холод появился, и пробирал до костей — осень началась рано и здесь, в овраге, в землянке, особенно чувствовалась. Холод проникал через решетку двери, леденил тело так, что не было сил шевельнуться, подняться. Но на это не обращали внимания. Поскорей бы лечь, заснуть, хотя бы немножко отдохнуть, пусть несколько минут, пусть мгновение…

Мрачные часовые закрывали дверь, со скрежетом запирался тяжелый замок, постепенно все стихало, и в тревожной ночной темноте длинная землянка напоминала братскую могилу.

7

А утром вновь начиналось то же, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Как только над рваными краями яра брезжил рассвет, душераздирающе клацал ключ в замке, с пронзительным визгом распахивалась решетчатая дверь и автоматчик с бляхой на груди гортанно кричал, что пора выходить. Но люди сами, еще до этого крика, опрометью выскакивали из мрачного подземелья. Казалось, не часовой открывал дверь, а она сама распахивалась от нетерпения и натиска насквозь промерзших высохших тел. Людей поднимал на ноги и гнал из землянки голод: он был здесь сильнее сна, холода и даже страха смерти — если очень напирать, часовой мог пристрелить.

Старший надзиратель докладывал Топайде, что в колонне все трупы налицо. Так и рапортовал. Топайде, оказывается, любил шутки. Он первым назвал узников трупами и потребовал, чтобы так называли их и надзиратели.

По утрам и вечерам — тщательный осмотр кандалов у всех и расстрел подозрительных. Только после этого — черпак баланды и хлеб, похожий на высохшую штукатурку. Затем — выдача со склада багров и лопат, носилок и ведер. И все это под монотонный звон кандалов, к которому Микола никак не мог привыкнуть и который мучительно терзал его, постоянно напоминая о неволе и о… побеге. Когда? Когда же удастся отсюда вырваться? Не только для того, чтобы жить, а чтобы рассказать людям о том, что он видел. И мстить, мстить! И хотя бы только один-единственный раз увидеть свой домик на окраине Борового, возле железной дороги, и лес, родных, друзей, Ларису. Где она?

По утрам мысли о побеге воспринимались особенно чувствительно, когда после сна, пусть очень тревожного и зыбкого, организм чутко реагировал на окружающее. Утром, когда вырывался Микола из мрака «братский могилы», как с того света, на залитую солнцем притихшую землю, где видел все то, чего мог не увидеть уже через день или через час, через минуту, даже через мгновение. Видел то, что существовало почти рядом, сразу за колючкой, за пулеметной вышкой, за часовыми с собаками, за чертой зоны смерти. Казалось, увядающие деревья тоже ждали чего-то еще худшего, у них тоже был вид обреченный и испуганный. По утрам жажда свободы не давала дышать. О свободе напоминало все: серое небо, тропинки, ведущие наверх, — и сознание отказывалось мириться с тем, что все это уже для других, а тебе уготовано иное, безжалостное и неотвратимое. Рассветы отзывались в сердце почти физической болью — так после мрака режет глаза яркий свет.

Силой воли, которая еще теплилась в глубине души, старался Микола унять обезумевшие нервы и чувства. Словно заклинание, мысленно повторял: «Все равно мы победим!» А глаза отыскивали на востоке высокое ветвистое дерево, бесстрашно стоявшее над пропастью. Оно росло  т а м, оно звало, вселяло надежду, хотя, казалось бы, надежда давно уже стала безумием.

Их гоняли теперь в то ответвление яра, откуда дымило и чадило, откуда искры летели, словно из пасти ненасытного дракона. Брели, как лунатики. Миколе чаще всего приходилось копаться на вершине откоса: там оставляли первых, то есть высоких ростом, а остальных гнали дальше, и они сразу тонули, растворяясь в тяжелой сырости тумана и дыма.

Вообще-то наверху дышалось легче, но так тяжело, как сейчас, ему никогда не приходилось дышать. Отсюда можно было видеть больше неба, простора. Мозг еще не отупел до конца, и, созерцая синие дали, вспоминал Микола Днепр, а за ним — фронт, неудержимо приближавшийся к Днепру. Но по спине уже больно ударила палка надсмотрщика, и, спохватившись, Микола опять торопливо прицелился острым крюком в труп и поплелся к печи.

К яру подъехала черная крытая машина с окошками, нарисованными желтой краской на металлическом кузове, такая же, как та, на которой и его привезли сюда вместе с другими смертниками.

Газваген. Душегубка. Каждое утро в одно и то же время — с немецкой пунктуальностью — подъезжала она сюда, останавливалась у обрыва. Жертвы уничтожались здесь. Вероятно, в этом был определенный расчет. Скорее всего — чтобы крик погибающих не слышали в городе.

Акция эта проходила как по расписанию. Из кабины бодро выскакивал гестаповец, что-то докладывал Топайде и, получив его распоряжение, бежал назад, к машине, и наклонялся у выхлопной трубы. Микола знал: это он подсоединяет шланг к нижнему отверстию в кузове. К тому маленькому зарешеченному окошечку в днище, глядя сквозь которое, он, Микола, пытался угадать, куда их везут. Потом гестаповец вновь садился в кабину, включал на полные обороты мотор, и начиналось то, что услышав только раз, человек мог поседеть за несколько минут. А узники слышали это каждый день. Из металлического кузова, как сквозь ватную завесу, доносился такой неистовый душераздирающий крик, такой предсмертный вопль, что заглушить его не могло ничто — ни толщина металлических стенок, ни герметичные двери, ни надрывный рев мотора. Крик этот усиливался и, неудержимо нарастая, заполнял собой всю глубину яра, весь окружающий простор и, казалось, всю опустошенную оккупантами Украину, всю эту истерзанную войной землю; он достигал самого невероятного звучания, и чудилось — кузов не выдержит и вот-вот разлетится на куски, на мелкие осколки, как граната при взрыве. И мотор тоже неожиданно умолкнет, захлебнувшись от собственного бессилия.

Но нет! Неимоверно долгие, ужасные минуты шли, а кузов оставался цел, двигатель дико ревел, ничего кроме себя не слыша, и тогда исступленный человеческий крик, словно осознав безнадежность такого неравного смертельного поединка, быстро стихал, сникал и как бы тонул в глухой бездне.

Мертвых из душегубки выгружали узники. Приходилось делать это и Миколе. И не знал он ничего ужаснее, чем вытаскивать из темного загазованного кузова только что удушенных, и не потому, что сам едва, не теряешь сознание от недостатка воздуха, а от услышанного и увиденного, хотя, казалось бы, насмотрелся уж всяких страстей. Волочить трупы давно убитых было как-то легче. Ты ведь не слышал их живого голоса, не был свидетелем их предсмертных мук. Только догадывался, что расстреливали их большими группами, расстреливали из пулеметов или автоматов, потому что на каждом трупе было по нескольку пулевых точек. И все. Но этих душили газом у тебя на глазах, и, какой бы смерть ни была, она остается смертью, но такой не пожелаешь и врагу. Казалось, вытаскиваешь из душегубки собственный труп.

Сегодня машина остановилась точно там же, где и всегда. И что произойдет сейчас, было заранее известно. Все делалось всегда с точнейшим однообразием. Хлопнула дверца кабины, спрыгнул на землю гестаповец. Вот он уже у выхлопной трубы, в перчатках, чтобы не испачкать рук, прилаживает резиновый шланг. Залезает в кабину. Взревел мотор. И в воздухе повис дикий, неистовый вопль.

На этот раз крик показался еще страшнее, чем обычно. Был он такой резкий, что даже привыкшие ко всему уши Миколы не выдержали. Словно лопнули барабанные перепонки и крик этот раскаленными иглами впился прямо в мозг. Хотелось зажать уши руками, но чувствовал — это не поможет, такой вопль пробьется и сквозь пальцы, и сквозь кости, вопьется в сердце и в мозг сотнями острых жал, и тогда, не выдержав, начнешь кричать, сам.

Это кричали последним предсмертным криком женщины. Но почему так долго? Неужели правда, что женщины более живучи? Или они давно уже перестали кричать, а в ушах все стоит этот безумный вопль, который, вероятно, никогда теперь не утихнет? Или эхо разносится по этому яру смерти, такое эхо, что способно катиться и перекатываться часами, годами, через всю землю, не сникая, не умолкая, а становясь все громче и громче.

Нет, все-таки стихло. Микола услышал, как гестаповец возле машины, очень похожий на Топайде (как эти фашисты все похожи друг на друга!), приказал надзирателю:

— Десять единиц на разгрузку!

Микола сжался, пригнулся к земле как только мог, начал рассеянно тыкать багром куда попало, только бы не попасться на глаза надсмотрщику; но как ни старался не смотреть в его сторону, почувствовал: указали и на него. Вынужден был идти. И обреченно зазвенел кандалами.

Когда распахнулись дверцы душегубки с плотными резиновыми прокладками, Микола увидел мертвых девушек, которые казались живыми: они продолжали стоять — так много их было в кузове, и глаза открыты — широко и неестественно, будто несчастных безмерно удивило то, что они видели сейчас перед собой. Стояли полуголые, с распущенными, как у русалок, косами, а на лицах густо проступали капельки пота. На Миколу словно с упреком смотрели все эти стеклянные глаза, и вдруг он увидел среди них знакомые, очень знакомые…

Это были… е е  глаза! Он сразу узнал, не мог не узнать их, даже когда они стали мертвыми. Эти синие-синие, словно написанные акварелью, с чуть раскосым разрезом глаза, в которые он раньше так мечтал смотреть прямо и просто, без смущения, но почему-то не мог.

И губы  е е… Эти губы, которые он так и не решился поцеловать. Из них частенько выпархивало игриво-лукавое словцо, которое и манило, и останавливало, а сейчас эти губы были мучительно искривлены, потому что и с них срывался ужасный предсмертный крик.

И рука… перебитая при допросе, и теперь, у мертвой, свисала надломленной веткой.

Это в самом деле была Лариса.

Страшный, остановившийся взгляд не отпускал Миколу, и он застыл на месте. Другие узники уже вытаскивали мертвых девушек из машины, волокли вниз, к печи, и Топайде внимательно вглядывался, все ли мертвы. Жаждал и здесь потешить себя точными выстрелами. И когда у кого-либо из удушенных конвульсивно дергалась рука или нога, а то и все тело, Топайде мигом подскакивал к трупу, и слышался сухой выстрел из пистолета.

Собственно, Топайде мог бы поручить это важное дело и кому-нибудь из подчиненных, но он, видимо, доверял только себе: попасть в человеческий глаз не так просто, и не всегда ведь будет у него такая заманчивая возможность.

…Удар палкой по спине вывел Миколу из оцепенения. И, забыв обо всем на свете, он бросился к Ларисе, подхватил ее на руки и бережно понес, как ребенка, как мечтал прежде носить эту девушку живой — милую, родную.

Угрожающе окликнул его надзиратель и бросился с палкой наперерез, но Топайде вдруг снисходительно махнул пистолетом, что-то глумливо проговорил (любил кладбищенский юмор!) и захохотал. Надсмотрщики, которые были поблизости и слышали эту фразу, тоже начали громко гоготать: то ли им в самом деле стало смешно, то ли смеялись по обязанности, угождая начальству.

Микола тоже понял смысл шутки, потому что имена Дездемоны и Отелло звучат одинаково на всех языках. Но он, не обращая внимания ни на цинизм реплики, ни на бездушный смех, как, пожалуй, не обратил бы внимания даже на побои или выстрелы, упрямо нес Ларису, потому что не мог оставить ее, позволить другому прикоснуться к ней — его собственная жизнь сейчас не была ему дорога, раз  о н а  умерла…

Топайде сунул пистолет в кобуру, торопливо достал из футляра фотоаппарат и принялся щелкать — такого ему еще не приходилось снимать, да и многим ли удается наблюдать такие сцены! Он бегал вокруг Миколы и, припадая на колено, щелкал, щелкал, — и в этом тоже не было ничего удивительного: фашист…

Миколу больше не останавливали: Топайде не возражал (какое ему дело, каким образом этот труп попадет в костер — главное: попадет!). Своими руками, онемевшими и непослушными, донес Микола Ларису до штабеля, уложил на дрова. Осторожно, бережно. Перебитая на допросе рука ее опять повисла. Приподнял Микола руку Ларисы, положил на грудь, сложил ее руки, как обычно складывают их покойникам. Пусть хотя бы это будет по-человечески. Косы, длинные, русые косы ее не были заплетены — разве заплетешь их одной рукой? Косы, ах, эти косы! Они особенно выделяли Ларису в глазах парней. Сейчас эти косы рассыпались, растеклись янтарной волной по сосновым, липким от смолы круглякам, даже здесь, среди смрада и тлена, источавшим сочный запах живицы.

Микола еще раз поправил перебитую ее руку, погладил затвердевшей жесткой ладонью мягкие белокурые волосы, коснулся их запекшимися губами. Поцеловал лоб — все еще в капельках пота, губы — так и оставшиеся искаженными нечеловеческим криком, глаза — расширенные от ужаса и боли, показавшиеся ему вдруг ожившими, когда в них отразились, покачнувшись, отсветы далекого неба, бездонная прозрачность синевы.

«Прости, Ларисонька», — проговорил еле слышно, словно провинился в чем-то перед нею, хотя, сам обреченный на смерть, сделал для нее все, что мог.

8

Гордей всячески избегал встреч с Миколой. Легко ли смотреть в глаза товарищу после всего, что было! Микола это понимал и делал вид, что не замечает бывшего друга. Впрочем, даже если они и захотели бы поговорить, вряд ли смогли бы: чаще всего работали в разных концах оврага, и к тому же все узники были такими грязными и обросшими, изможденными и согбенными, что стали очень похожи друг на друга, и узнать человека можно было лишь вблизи, да и то не сразу.

Поэтому, когда в течение одного дня Гордей дважды попался на глаза, а на третий — очутился наконец совсем рядом, Микола догадался, что тот специально подстерегает его, но не решается подойти. Да, собственно, о чем теперь говорить? Правда, судьба у них оказалась одинаковой, оба очутились в этом аду, в могиле для живых. Гестаповцы, конечно, не учли услужливого поведения Гордея на допросе. Они не считали своим человеком того, кто, не выдержав изуверских пыток, сознавался во всем и выдавал других.

У каждого человека есть надежда, но смертника ждет одна только скорая смерть.

О чем же Гордей собирается с ним говорить?

Еще вчера Микола скорее всего не обратил бы внимания на его желание, не стал бы разговаривать с ним ни о чем.

Но после вчерашней встречи — ужасной встречи с мертвой Ларисой, после которой ему все еще виделись ее застывшие глаза, — в душе Миколы что-то вдруг надломилось, и он понял, что уже не способен воспринимать мир так, как до сих пор. Непонятное равнодушие навалилось на душу и подавляло немилосердно, до отупения. И когда Гордей возник прямо перед ним, Микола не прошел мимо, а остановился.

Они стояли друг против друга, и ни тот, ни другой не решался начать разговор первым. Наконец Гордей поднял на Миколу глаза, но этих глаз нельзя было рассмотреть, так глубоко они запали. И Микола невольно подумал: неужели и у него самого так страшно провалились глаза?

Большие зеленые мухи копошились в кровавых язвах на лице и груди Гордея, а он даже не пытался их отгонять. На руках его, испещренных синими ссадинами, тоже противно пошевеливались большие блестящие мухи.

— Послушай, — выдавил из себя Микола, — отгони мух…

Гордей вяло поднял руку, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы отогнать мух. Он торопливо полез рукой за пазуху.

— Вот… возьми! — В руке у него была большая, покрытая ржавчиной игла. — Нашел. И спрятал. Держи.

— Зачем? — удивился Микола.

Гордей пристально посмотрел на него, помолчал, потом произнес дрожащим голосом:

— Ударь меня… Ударь вот сюда… — И он указал левой рукой на взъерошенный затылок. — Больше не могу… Эти мухи… Убей меня!

— Ты же знаешь: я этого не сделаю. Зачем просишь?

— Убей! Прошу тебя! Нет больше сил. Лучше сразу.

— Умереть легче всего, намного легче, чем отогнать мух, — сказал Микола. — Но… — Он выхватил из пальцев Гордея иглу и швырнул ее на дно яра, чтобы больше никто ее не нашел. — Пусть убивают себя те, кто убивал других. А нам нужно думать, как выжить!

— Думай не думай, ничего не придумаешь.

— Нет, думай! Ищи не иглу для себя, а то, чем можно убить врага.

Микола говорил, сам не веря себе, чтобы хоть немного ободрить Гордея, которого ему стало жалко, хотя Гордей — предатель. Гордей же был уверен, что Микола имеет в виду нечто определенное, конкретное, очень важное для спасения их обоих. Он уставился на Миколу темными яминами глазниц, и теперь Микола увидел наконец его глаза, утонувшие в продолговатом черепе. В них засветилось что-то живое, почти осмысленное. Гордей снова вяло взмахнул рукой, и несколько мух лениво поднялись с насиженных мест и закружились над головой.

Рявкнула поблизости собака, и Гордей испуганно ринулся в сторону, засеменил прочь, а потревоженные мухи роем устремились за ним.

Микола тоже отправился на свое место. Мысль, мелькнувшая в разговоре с Гордеем, накрепко засела в голове. Если Гордей нашел среди трупов иглу, смог спрятать ее за пазухой и незаметно носил, задумав убить себя, то почему нельзя там же найти нечто другое.

И, как ни странно, это вдохновляло. И постоянный кошмар вечерней проверки, и унизительная толкотня вокруг бидона с баландой, и потом суетливое устройство на ночь в сырой и тесной землянке — сегодня все прошло как-то иначе, не так, как всегда. Пусть смутная, ни на чем не основанная, может быть, даже ложная, но все-таки появилась, воскресла надежда.

В тот вечер Гордей больше не прятался, а старался быть на виду, поблизости, и в землянке примостился спать рядом, и не заснули они сразу, как бывало до сих пор после изнурительного дня, а еще долго почти неслышно перешептывались, и никто посторонний не мог понять их шепота. Казалось, кто-то бормочет во сне, а что именно, не знает и сам. Но они-то все хорошо понимали, потому что знали много такого, чего никто больше не знал, и это придавало их разговору только им одним понятный смысл.

— Ты думаешь, это я? Поверь — нет. Клянусь! Кто-то другой.

— А кто?

— Не знаю. Я составил план уничтожения водокачки. Послал в отряд. А мне этот план показали в гестапо. И мою подпись. Я мог бы не поверить, но не узнать свою подпись…

— Значит, среди нас или в отряде был предатель.

— И когда меня стали бить, я не выдержал.

— А Лариса выдержала.

— Не переношу побоев. Еще с детства. Такой вот. Сам себе противен.

— Все равно надо молчать.

— И когда других бьют, тоже видеть не могу. Кошку мучают, а у меня сердце разрывается. Скажи: это измена?

— Не знаю.

— Нет, ты скажи… только честно.

Но Микола не ответил, сделав вид, что заснул, и Гордей тоже замолчал.

9

Как ни старались гестаповцы изолировать узников и весь лагерь от окружающего мира, отзвуки земной жизни пробивались в яр сквозь «мертвые зоны» и ржавое кружево колючей проволоки.

Узники, которых выводили на территорию Кирилловской больницы (тоже таскать и уничтожать трупы), рассказывали, что возле куреневской полиции построен большой бетонный дот с амбразурами на улицу, а двор весь изрыт траншеями. Пьяный полицай проболтался: кругом, мол, партизаны, а за Дымером и Ирпенем уже Советская власть.

«Вот бы партизаны совершили налет на Бабий яр…» — мечтал Микола, хотя прекрасно понимал, что в город партизанам не прорваться. С кирилловских холмов собственными глазами видел Микола взорванный мост через Днепр — длинные металлические фермы, упавшие в воду с высоких бетонных быков. А на станции Киев-Петровка недавно пылал эшелон, и находящиеся в нем боеприпасы рвались с таким оглушительным грохотом и треском, что даже и в яре было слышно.

Однажды ночью налетели на город советские бомбардировщики. Стреляли зенитки, и трассирующие пулеметные очереди прочерчивали растревоженную ночную темноту. Невидимые с земли самолеты спокойно гудели в вышине, будто вся эта пальба их вовсе и не касалась. Потом они развесили по небу на парашютах осветительные ракеты, и на фоне этого феерического освещения невероятно четко вырисовывались решетка двери, замок, силуэт пулеметной вышки, столбы с колючей проволокой.

Тяжело ухали бомбы, и в землянке сквозь толстые бревна наката с шорохом осыпалась земля. Узники с жадностью ловили этот приглушенный гул, который исцеляющим бальзамом омывал израненные души, воскрешал притупившиеся чувства.

Кто-то исступленно шептал, как молитву:

— Бейте, братишки, бейте! Бейте гадов! Даже и нас вместе с ними бейте! Только вместе с ними, с ними!

Бомбардировка превратилась в праздник. На следующий день передавали друг другу, что одна бомба снесла до основания часть колючей проволоки и получился широкий проход, но фашисты сразу же его залатали.

Летчики как бы напоминали узникам о побеге. И на самом деле  п о р а!

Узники с нетерпением ждали приближения фронта, хотя, казалось бы, это приближало и их собственную гибель. Но в этом была и единственная надежда на спасение. Может быть, может быть, удастся дождаться подходящего момента и вырваться из этого ада.

На следующую ночь после налета гестаповцы подняли лагерь по тревоге. С криками, руганью, под собачий лай выгнали всех из землянок. При ослепительном свете прожекторов повели к месту расстрелов.

«Все, — подумал Микола. — Конец! Так и не успел отомстить».

Прокатилось несколько коротких автоматных очередей, но никто не падал. Гестаповцы дико хохотали — оказывается, пьяная охрана устроила «репетицию» расстрела. Просто так, для развлечения, а может быть, желая напомнить узникам — ничто, мол, их не спасет, и нечего радоваться приближению фронта.

Затем последовал обычный изнурительный день. Вечером — опять душная и сырая землянка. Микола, несмотря на усталость, не спал.

Он думал о том, что в землянке, наверно, есть люди, которые готовят побег — осторожно и настойчиво. Но как связаться с ними? Это очень опасно. В землянке тоже есть предатели. Ведь кто-то выдал ребят, которые в глубине землянки готовили подкоп. Это было недели две назад. Охрана внезапно ворвалась в землянку и сразу, безо всяких вопросов ринулась к тщательно замаскированному подкопу. Нашла детские лопатки, которыми орудовали ребята, схватила всех, находившихся поблизости. А на рассвете перед строем расстреляли семнадцать молодых узников. Рабочий день начался с оттаскивания только что расстрелянных к ближайшей печи.

Как же в таких условиях разыскать единомышленников?

И вот однажды ночью услышал Микола одно только слово: «Шамиль».

Значит, кто-то еще кроме него и Гордея здесь, в землянке, знает командира партизанского отряда. Но кто?

С нетерпением ждал Микола рассвета. И едва в землянке поредела тьма, поднялся на локте и стал пристально вглядываться туда, где ночью было произнесено слово, прозвучавшее для него паролем.

А когда заскрежетал замок, узники зашевелились, пронзительно заскрипели решетчатые двери и часовой потребовал, чтобы «трупы» выходили, Микола притаился у выхода и принялся внимательно рассматривать узников. Мимо него шел поток людей. В конце концов его оторвали от стены и как бы вынесли из землянки.

И только несколько дней спустя удалось ему установить, кто именно произнес имя Шамиля.

Приметил этого человека Микола давно.

Держался этот узник так, что невольно вызывал к себе симпатию и уважение. Своим поведением он словно пытался подсказать другим, какими им следует быть. Независимый, спокойный, рассудительный. Никогда не выбегал из землянки, сторонился мчавшейся к выходу стремительной толпы, старался идти нормально, по-человечески, словно хотел и других удержать, напомнить им нечто важное, о чем забывать нельзя. Он не толкался в очереди за баландой, а стоял в сторонке, смотрел на унизительную давку укоризненным взглядом, словно надеялся воскресить в сердцах своих товарищей по несчастью нечто близкое к человеческому достоинству. И хотя за это часто сыпались на него удары, он и удары эти воспринимал как-то безболезненно, будто даже с вызовом.

— Откуда вы знаете Шамиля? — спросил Микола этого человека, глаза у которого даже здесь, среди копоти и грязи, оставались светлыми и запоминались. Пронзительно голубые, казались они пятнышками неба в глубине темных, запавших глазниц.

Человек и бровью не повел, словно не слышал вопроса, но — Микола это хорошо заметил — взглянул на него внимательно, испытующе.

Он хотел повернуться и уйти, так ничего и не ответив, но Микола, зазвенев кандалами, решительно, преградил ему путь.

— Откуда вы знаете Шамиля? — требовательно повторил Микола, и в его тоне чувствовалось — он не отступится, пока не получит ответа.

Человек остановил на Миколе свои светло-голубые глаза и ответил рассеянно, будто шла речь о самом обыкновенном, общеизвестном:

— А кто его не знает? — Не назвал, не повторил «кого», тем самым подсказывая Миколе, что и ему не следует так громко произносить это имя. — Его знают даже гестаповцы. За голову его обещано высокое вознаграждение..

— Но разве мы похожи на гестаповцев? — спросил Микола.

Голубой взгляд скользнул по лицу Миколы, отметил ужасный шрам на верхней губе.

— Ладно. Поговорим потом. Ночью. А пока — тише. Вы ведь знаете: и в землянке есть стукачи.

— Верьте мне, верьте! — взволнованно прошептал Микола.

Но прошла ночь, потом вторая, а человек все не напоминал о себе. Каждое утро они здоровались друг с другом взглядами, Микола опять-таки взглядом повторял свой вопрос, но ответа не получал.

И только дней через десять человек с голубыми глазами шепнул Миколе, чтобы тот вечером пробрался в его угол: там как раз освободилось место — соседа расстреляли на сегодняшней проверке.

— В углу теплее, — добавил громко, когда возле них неожиданно задержался, прислушиваясь, незнакомый узник. — Осень, от двери сильно сифонит.

Вечером Микола отправился в угол, улегся и стал ждать.

Прошел час, второй. Казалось, все уже спят. А к Миколе никто не обращался. Но вот наконец рядом послышался шепот.

Познакомились. Их было несколько. В темноте не видно. Лишь голоса разные: четыре или пять. Голубоглазый назвался Федором.

Откуда он знает Шамиля? Убедившись, что Микола оставался в подполье по приказу этого командира и держал связь с его отрядом, Федор прошептал:

— Предатель — Самийло.

На этом разговор кончился.

Никаких лишних слов. Тем паче — эмоций. Просто надо знать, кто предал, на случай если появится возможность разоблачить и уничтожить.

10

История Федора была такова.

В феврале сорок третьего потеплело, застучала капель, а потом внезапно похолодало, ударили морозы, и в середине марта повалил снег. Старики говорили: зима, мол, из гостей возвращается. Туда шла — мела, да, видать, недомела, обратно пришла.

Свирепствовал голод. По пригородным дорогам потянулись толпы изнуренных «меняльщиков». Не могли остановить их ни фашистские патрули, ни насилия, ни убийства. Брели и брели они, увешанные мешками, сумками, посиневшие, распухшие, чтобы хоть что-нибудь раздобыть для голодных детей. Надеялись в ближайших селах за старенькую одежонку — платок, пиджак, ватник — выменять пригоршню крупы, десяток картофелин или, на худой конец, кусочек жмыха.

Оккупанты убивали, вешали, вывозили в Германию.

Начались массовые провалы в киевском подполье. Стало очевидно — действует провокатор, хорошо законспирированный и коварный. Нужно спасать людей, немедленно выводить их в лес, к партизанам.

Федор, один из партизанских руководителей, отправился в Киев. Нелегко было пробраться в город: заставы, проверки, патрули, облавы, аресты. В Новых Петровцах у въезда в село, на школьном дворе, стоял отряд власовцев, которым командовали немецкие офицеры, а у выхода из села, на территории бывшего колхоза, дислоцировался венгерский карательный отряд. Часовой этого отряда и задержал Федора. С большим трудом удалось убедить, что идет он из города Дымера по поручению гебитскомиссара — был у него такой документ.

На конспиративной квартире на Гоголевской улице состоялось срочное совещание. Начали в четыре, чтобы успеть разойтись до комендантского часа. На этом совещании был и Самийло.

С места сбора должен был вести людей в партизанский отряд связной Григорий. До рассвета. Однако утром он совсем неожиданно пришел на явку в парк, к памятнику Шевченко.

Федор сидел уже там на скамье, дожидался своих. Было восемь часов утра. И вот в конце аллеи он заметил знакомую фигуру Григория. Связной в это время никак не должен был здесь находиться. Значит, что-то случилось! Григорий тоже узнал Федора. Проходя с деловым видом мимо него и не поворачивая головы, тихо произнес:

— Самийло — предатель.

Замедлив шаги, дошел до конца скамьи и сел. Григорий был бледен, встревожен, хоть и старался скрыть свое состояние. Взгляды их встретились: «Неужели?» — «Да, точно!»

Осторожно осмотрелись. Поблизости — никого, вся аллея просматривалась до самого конца парка, до улицы Репина.

Григорий добавил:

— Этой ночью я был арестован. Случайно удалось бежать. Гестаповцев приводил Самийло!

Дальше Григорий рассказал подробности.

После совещания он возвратился в квартиру, где должен был дождаться сигнала к выходу. Но не прошло и нескольких часов, как в дверь постучали. Открывать он не собирался, но, услышав голос Самийло, открыл. Самийло смотрел изучающе, пристально. Сказал, что внизу, у дворничихи, их ждут. Спустились по темной лестнице. В комнатушке сидело трое в гестаповской форме. Самийло, заметив, как невольно вздрогнул Григорий, поспешил объяснить: это, дескать, подпольщики, а форма для конспирации.

Но к чему такая рискованная встреча?..

На столе стояли стаканы с горячим чаем. Угостили и Григория. Он было немного успокоился, но дальнейшая беседа его опять насторожила.

Самийло сказал:

— Этих товарищей надо первыми переправить в лес.

— Время и место сбора известны руководителям групп, — сдержанно напомнил Григорий.

— Нам никак нельзя задерживаться, — заявил один из неизвестных. — Срочное задание.

— А может, — задумчиво произнес Самийло, — лучше им самим отправиться пораньше.

— Но для этого нам нужно знать, хотя бы в общих чертах, нынешнюю дислокацию отряда, — заметил тот же неизвестный.

— Людей поведу только я! — отрезал Григорий.

Самийло многозначительно переглянулся с неизвестными, и те торопливо согласились. Перевели разговор на другую тему, допили чай, попрощались. По-видимому, Самийло рассчитывал на бо́льшую доверчивость или неосторожность Григория.

Григорий поднялся к себе. Пытался забыть эту странную, не совсем понятную встречу, но в душе нарастала тревога. Неужели здесь и кроется измена? Стоя у окна, Григорий всматривался во тьму ночного города. Пожалуй, и в самом деле трудней всего в жизни вовремя заметить верного друга и распознать врага. Как определить, кто улыбается тебе от чистого сердца, а кто, обнимая, норовит воткнуть в спину нож?.. И мысли невольно возвращались к странной встрече, к непонятному поведению Самийло. Но подозрение пока еще было абстрактным и не с кем было им поделиться.

Григорий не мог заснуть. Часа в два ночи опять постучали, и снова Самийло. На этот раз не один. Видно, опасался, что теперь Григорий откажется идти с ним и скроется. За спиной Самийло стояли еще двое в штатском. Самийло, заметно нервничая, сообщил: обстановка усложнилась. Внизу ждут люди из отряда.

— Вести городских ты должен в другое место, — заключил он.

Григорий спросил коротко:

— Где люди?

— В сквере.

В этом скверике, глухом и заброшенном, действительно встречались подпольщики. Но чаще всего утром или вечером, перед комендантским часом. Почему же пришли сейчас, среди ночи? И кто эти двое? Что-то сомнительное было в этой внезапной встрече. Но в последнее, время возникало так много неожиданных и непонятных ситуаций, что задумываться над ними не хватало времени. Все могло случиться.

Григорий быстро накинул на плечи пиджак, натянул старенькую кепку.

Едва только вышли на улицу, как из темноты шагнули к ним двое. Предъявили жетоны тайной полиции и приказали следовать за ними. Теперь оставалось одно — бежать!

Повели к Лукьяновке. Дорога, хорошо известная Григорию. Он тут же припомнил несколько проходных дворов, которыми пользовались подпольщики. Целые лабиринты глухих, заросших кустарниками и крапивой дворов, по ним можно пройти из одного района в другой или, как шутили друзья, — не выходя на улицу, дойти до самого центра города.

Наметил для себя путь… Предупредить Самийло, чтобы и он был наготове? Но внезапно что-то остановило, удержало: не торопись. Да и предупредить незаметно было нелегко. Надеялся: когда он рванется в сторону, то и Самийло сообразит что к чему и тоже бросится бежать. Покосился на него. Самийло спокойно шагал впереди, будто не с ним шел, а с теми двумя.

Гулко отдавались шаги в ночном коридоре улицы. Все ближе и ближе знакомый подъезд с железными воротами. А что, если калитку на ночь замотали проволокой? Вряд ли. Калитка ржавая, погнутая, плотно не закрывалась, туго входила в проем, но если уж входила, открыть ее было нелегко. Он стремительно проскочит в нее и изо всех сил захлопнет за собой. Другого выхода сейчас нет. А Самийло? Он шел впереди, будто тоже вел его. Неужели?..

Хорошо, что шли по тротуару, а не по середине улицы, по мостовой. Мелькали кирпичные стены домов с темными пятнами замаскированных изнутри окон, дощатые заборы. А вот и тот самый подъезд, железные ворота, погнутая калитка приоткрыта.

Григорий весь напрягся, сразу все словно отодвинулось куда-то далеко-далеко, и даже сам он куда-то исчез. Остались лишь ворота и намерение внезапно и энергично прыгнуть в сторону.

И он прыгнул! С разгона толкнул плечом калитку, она распахнулась настежь, отбросив его к кирпичной стене, о которую он ударился, едва удержавшись на ногах, и просто чудом успел ухватить рукой калитку и сильно захлопнуть ее. Глухо заскрежетал металл о металл, и изогнутая калитка застряла намертво. Бросился бежать, успев заметить, что Самийло вместе с теми двумя возится у ворот, дергает, толкает, громыхает. Вслед ему прозвучало несколько запоздалых выстрелов. Когда он был уже далеко и, прошмыгнув в соседний двор, через дыру в стене пролез в третий, затем с крыши невысокого сарайчика соскользнул вниз, в четвертый…

До самого утра петлял Григорий по глухим дворам, подолгу стоял в темных закоулках, прислушивался, ориентировался. На улицу выйти не мог — комендантский час. А когда стало светать и в городе началось движение, поправил на себе одежду, причесался, глядя в темное стекло какого-то окна (только сейчас заметил, что кепку потерял), растер побледневшие щеки и вышел из своего укрытия. Утро его согрело, хотя было прохладным, изо рта шел пар, и пробирала неприятная дрожь. То ли от холода, то ли от всего пережитого.

Он мог бы немедленно исчезнуть из города и найти отряд, но помнил: в восемь утра должна состояться встреча в парке. Быстрее туда, к своим, предупредить, предостеречь от дальнейших провалов. Если, конечно, эта явка еще не известна предателю.

Приближаясь к парку, невольно замедлил шаги. Но, когда увидел на скамейке в конце аллеи Федора, словно гора с плеч свалилась.

Федор и верил услышанному, и не верил. Ведь если это правда, многое с таким трудом и риском подготовленное может пойти прахом. И обернуться неимоверными потерями. Следовало все выяснить и немедленно решить, как действовать дальше.

Но их задержали при выходе из парка.

Из трехсот восьмидесяти подпольщиков на сборный пункт пришло не более половины. Предатель оставался неразоблаченным.

11

— Вот так и попал я сюда, — закончил свой рассказ Федор. — И приходится теперь думать не о партизанском отряде, а о побеге смертников. У человека, — сказал он, — всегда должно быть дело номер один. То, что нужно сделать в первую очередь. И только сделав его, браться за следующее, опять же наиболее важное из оставшихся. И так всю жизнь. Вот у тебя, — спросил он Миколу, — какое у тебя сейчас дело номер один?

Тот, помолчав, признался:

— Выжить! — И, опасаясь, что его поймут неправильно, поспешил добавить: — Выжить, чтобы бороться!

— Проще говоря — бежать отсюда. Ты прав. Сейчас главное — побег. Этому мы должны подчинить все. И тогда обязательно добьемся своего. Это важно прежде всего для того, чтобы рассказать людям правду об этом аде и о предателях. Фашистам не удастся вычеркнуть из истории Бабий яр.

— Если б достать оружие, — вздохнул кто-то в темноте. Микола уже по голосам узнавал некоторых своих старых знакомых. Был здесь и тот седой еврей, с которым сидел он в камере смертников в Белой Церкви, а потом — в Киеве, в гестапо. И человек по имени Владимир, даже в Бабьем яре выделявшийся своим неопрятным видом (был он всегда таким черным и помятым, словно только что выбрался из дымохода). И Яков из Закарпатья, который некоторое время учился в Берлине и хорошо владел немецким языком. И Артем — Миколин земляк из-под Василькова. И Петро, высокий парень из Харькова.

Не одну ночь обсуждали они варианты побега: нужно было остановиться на одном, окончательном и наиболее реальном, если вообще для них могло существовать что-либо реальнее смерти.

Оказалось, что каждого из них с первых минут ареста не оставляла мысль о побеге. Но никто не задумывался о побеге организованном: сообща все обсудить до мельчайших подробностей и по заранее составленному плану бежать  в с е м!

В этом было что-то новое, а сознание того, что руководит Федор, который, как выяснилось, заброшен во вражеский тыл именно для организации борьбы с фашистами, вселяло веру в успех и прибавляло сил.

Артем предлагал сделать подкоп под толстые бревна стены. Выкрасть одну или две лопаты и копать по ночам, когда все в землянке заснут. На день вырытое маскировать.

Микола возражал. Одно время он и сам думал, что такой вариант возможен, но потом убедился в его нереальности. Землянка слишком глубоко опущена в грунт, почва песчаная. Широкого прохода не вырыть, а узкая длинная нора под давлением тяжелых бревен будет обваливаться. Маскировать проход несколько дней не удастся: каждое утро, как только узники уходят на работу, охрана с фонариками тщательно осматривает землянку.

— А что же ты предлагаешь? — спросил Федор. — Критиковать всегда проще.

— Я? — смутился Микола. — Я пока ничего не придумал…

— Лечь бы с вечера в штабеля с трупами, — начал было седобородый, будто раздумывая вслух. — А когда все разойдутся от печи, вылезть и потихонечку попробовать выбраться из лагеря. И — «мы с вами где-то встречались!».

— Лучше залезть в пустую цистерну, в которой воду привозят, — усмехнулся Владимир. — Спрятаться там, а когда машина выедет за ворота, откинуть люк — и айда.

— Задохнешься внутри.

— В душегубке не задохнулся.

— А может, захватить душегубку? Я машину вожу. И на полной скорости — вперед! — внес уже другое предложение Артем.

— Нет, это самоубийство, — сказал Федор. — И речь идет не о том, чтобы бежал я, ты или мы с тобой. Надо организовать массовый побег, бежать сразу всем! Тогда будет наибольшая вероятность, что кто-то спасется. Бунт смертников! Бунт неравный, требующий жертв. Но без крови не бывает победы.

— Только так! — горячо поддержал Федора Артем. — Напасть на охрану с лопатами и баграми, захватить автоматы и, отстреливаясь, уходить оврагом. Лучше всего — вечером, во время проверки или сдачи инвентаря. Передушить конвоиров, прорвать проволоку и — к Днепру!

— Скованный далеко не убежишь, — покачал головою Микола.

— Вот-вот, — подхватил Федор, будто давно ждал этого важного напоминания. — Начинать нужно с кандалов. Прежде всего расковаться, а потом уже действовать.

— А как же ты раскуешься? — скептически спросил Владимир.

— Потом раскуемся… — сказал Яков.

— Конечно, потом… когда овчарки ноги отгрызут, — невесело пошутил седобородый.

— Скольких уже расстреляли за то, что пытались пилить оковы, — прошептал Владимир.

— А пилить и не надо, — твердо произнес Федор. — Проще разогнуть хомутик! — Чувствовалось, что он давно обдумал это.

«Хомутик? Проволочное кольцо, которое немец-кузнец так ловко сплющивал на рельсе, — припомнилось Миколе. — И верно ведь: проще разогнуть его, чем перепилить звено…»

— Я тоже так думал, — послышался голос. — Хомутик разогнуть…

— Чем? Пальцами?

— Может, ты, Микола, нам что-нибудь подскажешь? — спросил Федор.

Миколе показалось, что он об этом думал с тех пор, как Гордей показал ему иглу, большую цыганскую иглу с ушком, забитым землей. Иглу, найденную среди трупов и спрятанную за пазухой.

У тех, кого расстреливали сейчас, при себе не было ничего: их тщательно обыскивали, раздевали почти догола. А вот в старых захоронениях можно кое-что найти. Тогда людей гнали, якобы собираясь куда-то их вывезти, и несчастные, ничего не подозревая, брали с собой все, что могло понадобиться в дальней дороге. Нашел же иглу Гордей!

Об этом и заговорил Микола — торопливо, взволнованно. Нужно искать среди трупов ножи или ножницы. Лучше ножницы — ими удобнее поддеть и разогнуть склепку. Главное — незаметно пронести найденное в землянку и, когда все будет готово к побегу, за час или за два всем расковаться.

— Возьми это на себя, — сказал Федор.

— Ладно, — согласился Микола.

— А если попробовать пронести в землянку ножницы, — в раздумье произнес седобородый, — то почему нельзя найти и принести ключ?

И от этого простого вопроса все вдруг примолкли. Действительно, в общей могиле попадались самые разные ключи. Так, может быть, повезет и удастся подыскать такой, который отпер бы замок на решетке у выхода из землянки. И эта, казалось бы, элементарная возможность ошеломила всех. Вот уж, право, труднее всего додуматься до самого простого! А потом кажется, как можно было раньше не подумать об этом.

Отыскать подходящий ключ, пронести его в землянку и в нужный момент, изнутри, просунув руки через решетку ворот, отомкнуть тяжелый амбарный замок. Ключ-то пронести проще, чем, скажем, лопату для подкопа, пусть даже детскую, или ломик для нападения на часового.

— Я — слесарь, — сказал Владимир, — и нет такого замка, чтобы я не смог отпереть.

— Значит, надо найти похожий ключ, — подытожил Федор, — и подогнать его.

— Нет, подогнать не удастся, — поправил Владимир. — Здесь нет ни инструмента, ни мастерской. Только подобрать.

— Что ж, — согласился Федор. — Но и подобрать непросто, не каждый сможет. Необходим наметанный глаз. Это, брат, дело твое. И еще, будьте осторожны во всем. В землянке есть провокаторы.

Вот так, постепенно, совместными усилиями вырисовывался общий план, нечто похожее на реальность, некоторая определенность в непроглядном мраке судьбы.

12

Когда их выстраивали в колонну по пять для вечерней проверки, старший охраны обычно докладывал:

— В колонне триста пятьдесят трупов!

И если бледное, нервное лицо Топайде изображало подобие улыбки, охранники подобострастно хохотали — Топайде нравилось, когда другие воздавали должное его «остроумию».

Но сейчас эта так называемая шутка была очень близка к действительности: в колонне стояли сущие скелеты, отличавшиеся от трупов разве тем, что стояли, а не лежали. Но хотя их и считали трупами, а проверяли внимательнее, чем живых. Особенно старательно, словно о чем-то догадываясь, осматривали хомутики, ощупывали грудь, приказывали выворачивать карманы, несмотря на то что у узников давно уже вместо карманов были одни только дыры.

Высокий и худой, как жердь, Петро перед вечерней проверкой многозначительно подмигнул Миколе: «Кое-что есть…» Теперь Микола стал Следить за каждым его движением. Вот Петро выждал, пока проверили первую шеренгу и принялись за вторую, украдкой оглянулся, быстро выдернул из-за пазухи что-то и опустил под ноги. Как бы нагнулся, чтобы поправить кандалы. И тут же выпрямился, наступив ногой на оставленное на песке. Казалось, проделал все быстро и незаметно, но ближайший конвоир мгновенно подскочил к парню.

— Вас ист дас? Что такое? — заорал требовательно и рванул узника за руку в одну сторону, потом в другую: хотел понять, что делал парень, не пытался ли что-то спрятать. А тот вертелся на одном месте, только бы не открылось то, что лежало под его босой ступней. Конвоир вскоре угомонился, отошел, но, вдруг сообразив что-то, вновь вернулся назад и неожиданно скомандовал:

— Первая, вторая и… третья шеренги — три шага вперед!

Колыхнувшись, шеренги шагнули раз, второй и третий. И только Петро замешкался на мгновенье: команда застала его врасплох. Если нагнуться и взять с земли то, что опустил, — а это были ножницы, — конвоир безусловно заметит. Если оставить их на песке и шагнуть как ни в чем не бывало, тем более увидит. Всего на миг задержался на месте…

— Три шага вперед! — подскочил к Петру разъяренный конвоир и ткнул автоматом в сутулую спину. Тот, споткнувшись, сделал шаг вперед, и охранник сразу же заметил вдавленные в песок ржавые, потемневшие ножницы — самые обыкновенные, домашние ножницы. Но конвоир, нагнувшись, поднял их, как ядовитую змею.

— Что здесь? — Топайде мгновенно оказался рядом, и ноздри его нервно задергались и зашевелились. Увидав в руках конвоира старые ножницы, хищно уставился в лицо узника, сиротливо стоявшего вне строя.

— Где взял? — процедил Топайде.

Петр молчал, не отводя застывшего взгляда.

— Зачем? — зловеще прошипел Топайде.

— Хотел постричься… — опомнился наконец Петр, и уже по одному тону его понял Топайде, что узник говорит неправду, хотя постричься ему, безусловно, не мешало бы.

— Для чего? — раздраженно хлопал гестаповец стеком о голенище.

Петро пожал худыми плечами — дескать, я сказал все, и непонятно, что еще от меня нужно.

— Я спрашиваю в последний раз! — позеленел от злобы гестаповец.

— Постричься, — повторил Петро с наивной непосредственностью, и Топайде понял: из этого скелета если и вылетит другое слово, то разве что вместе с душой. Упорству этих украинцев можно позавидовать! Он взмахнул стеком, как дирижерской палочкой, и конвоиры, подобно хорошо сыгравшимся музыкантам, прекрасно знающим свои партии, накинулись на узника. Первым же ударом свалили его на землю и начали бить сапогами, а Топайде повторял, словно робот, не ожидая ответа:

— Зачем? Зачем? Зачем?

Микола невольно оглянулся на Гордея, и тот, виновато понурившись, опустил глаза: оба догадались, о чем каждый подумал в эту минуту. А конвоиры все избивали Петра, и Топайде, как заведенный, твердил:

— Воцу? Воцу? Воцу?

Подпольщики настороженно наблюдали эту сцену, с замиранием сердца думали: выдержит ли товарищ? Не проговорится ли, потеряв рассудок от жестоких побоев? Сейчас достаточно одного неосторожного слова — и все задуманное рухнет, сразу же все участники будут уничтожены, как и он сам. Но Петро выдержал.

Палачи своими коваными сапогами продолжали месить уже неживое тело. Топайде заметил это первым и указал стеком в сторону ближайшей печи, чадившей жирной сажей…

Ночью Федор сказал:

— Это не может нас остановить. Петро умер героем, и каждый из нас, если понадобится, готов так погибнуть. Лучше умереть живым, чем жить мертвым.

— Значит, и дальше искать?

— Другого выхода нет.

Долго молчали, как бы поминая погибшего.

На следующее утро Микола принялся за поиски с еще большим усердием. Смерть товарища словно торопила, напоминала, что задуманное очень рискованно и нелегко, но тем более нужно делать это решительно и быстро. Долго ничего путного не попадалось. Но вот судьба улыбнулась ему. Ткнув багром в скрюченный труп, Микола сразу ощутил что-то металлическое. В кармане полуистлевшего пиджака что-то звякнуло. Оглянулся. Никого. Дрожащими чуткими пальцами (такие пальцы бывают, наверно, у слепых) осторожно коснулся этого предмета. Ощупал его. Ясно: ножницы — портновские, с широкими лезвиями. Просто клад! Оглянулся еще раз, судорожно ощупывая металл, и, еще раз убедившись, что никто на него не смотрит, одним рывком выхватил ножницы из кармана покойника и опустил их себе за пазуху. Холодный металл коснулся тела, проскользнул по животу и застрял у веревки, придерживавшей кандалы. Концы ножниц оказались видны из-под лохмотьев рубахи, он всячески пытался спрятать их, но они все равно оставались на виду. Тогда он оторвал от подола рубахи узкую полоску, задрал штанину, привязал ножницы к ноге и торопливо прикрыл их штаниной.

Сердце бешено забилось. Теперь главное — ничем не привлечь внимания надзирателя.

Поскорей бы смеркалось! Но время, казалось, застыло на месте. Солнце неподвижно стояло над головой, будто заметило находку Миколы и заинтересовалось: что же будет дальше? Что будет? Этот вечер, прихода, которого он ждет с таким нетерпением, может оказаться последним в жизни.

Очень возможно, что сегодня произойдет с ним то, что произошло вчера с Петром…

И тем не менее он вздохнул с облегчением, когда приказали кончать работу. Затем — все то же самое, что каждый вечер. Проверка. У кого малейшая подозрительная царапина на цепи, кто припрятал что-нибудь недозволенное, кто «кушаль жаркое», — немедленно в сторону, на колени, поднять молитвенно руки вверх: «Я больше не буду!» — и выстрел в затылок. Потом — контрольный в глаз. И в печь, на один из тех штабелей, которые только сегодня складывал сам…

Вот узников выстроили в колонну по пять. Появился Топайде. Со своим блестящим стеком, элегантный, подтянутый. Старший надзиратель бодро доложил: в колонне столько-то трупов. Но сегодня Топайде равнодушен, лицо — застывшая гипсовая маска. Может быть, после вчерашнего. И конвоиры, заискивая перед ним, тоже становятся неподвижными и злыми.

Микола, как обычно, в третьей шеренге. И пока охранники «едят глазами» Топайде, Микола незаметно ослабляет завязку на ноге, и холодный металл проскальзывает вниз и мягко падает в песок. Микола стоит, словно ничего не произошло, не шелохнется, словно аршин проглотив, не моргнув глазом. Секунду спустя все-таки наступает на ножницы левой ногой, потом — незаметно, движением одних только пальцев — нагребает на них немного песку. Он так осторожен, что даже кандалы не улавливают движений пальцев — цепь молчит. В это время раздается команда:

— Осмотреть кандалы!

Надзиратели бросаются по рядам, присматриваются, толкают узников — после вчерашнего проверяют особенно придирчиво. Потом старший надзиратель кричит:

— Первая, вторая и третья шеренги — три шага вперед! Кру-гом!

Вероятно, надеется и сегодня застать кого-нибудь врасплох и выслужиться перед начальством. Но на этот раз узники без малейшего промедления выполняют команду. И Микола тоже. Твердо делает три шага. Старший надзиратель неторопливо осматривает линии, где только что стояли шеренги смертников, внимательно осматривает землю. Микола весь съеживается. Фашист все ближе и ближе подходит к  е г о  месту.

Остановился, всматривается. Холодный пот выступает на лбу Миколы. Ему так хочется повернуть голову, хотя он понимает, что это смерть. Чувствует: кровь ударила в затылок, и, наверно, затылок побагровел.

— Сомкнись!

Только тут замечает Микола, что все это время задерживал дыхание.

Скорее на свое место! Остановился, ощутив под ногой ножницы.

Торопясь, но опять-таки сверхосторожно отгреб песок, крепко зажал ножницы пальцами ног — сам удивился, что они до сих пор так послушны. Когда-то, играя с мальчишками на берегу Стугны, брал пальцами ног камушки и бросал в воду. Как все. Спорили, кто дальше забросит. Тогда он не был среди победителей, но сейчас взял ножницы надежно и цепко, поднял ногу насколько позволяли кандалы, почти не наклоняясь, перехватил их рукой и сунул за пазуху. Ладонью прикрыл дыру, из которой высунулся острый конец, и автоматически состроил гримасу, которая должна была означать, что у него болит живот. Для кого? Никто на него не смотрел.

А когда скомандовали: «В землянку!», Микола, наверно, впервые с радостью выполнил эту ненавистную команду. Бежал, едва не падая, путаясь в кандалах. Мимо пьяных откормленных охранников с клыкастыми овчарками, мимо пулеметной вышки, мимо часового у землянки, нетерпеливо вертевшего в руке длинный ключ — поскорей бы запереть надежный замок.

Проскочил. Сразу же пробрался в тот глухой угол, где ночевал последние ночи, спрятал ножницы в щель под бревном. Вроде бы никто не заметил.

В полночь Федор спросил:

— Новости есть?

— Есть! — не скрывая радости, выдохнул Микола.

— Вот видишь! — обрадовался Федор. — Кто хочет, тот добьется.

В последующие дни Микола продолжал искать. Попался ножик. Потом еще одни ножницы. Каждый раз, пронося «инструмент» в землянку, рисковал жизнью. Но теперь проделывал всю операцию намного увереннее, меньше нервничал. Вероятно, сделать первый шаг всегда труднее.

Другие тоже почти каждый день что-нибудь приносили — все, что могло помочь освободиться от оков и в решительную минуту стать оружием. Вскоре были составлены десятки, и каждая из них готовила свою часть побега.

Самым сложным оказалось подобрать нужный ключ. Каждый вечер Федор спрашивал Владимира: «Как дела?», но ответ каждый раз был неутешительным. Удалось найти только ключи от чемоданов, столов, гардеробов, а вот больших ключей все нет. Но ведь даже и дверные ключи не подошли бы: кто же запирал свой дом таким замчищем, как на воротах!

Но вот седобородому попалась связка ключей. Маленьких, средних, больших — видимо, слесарь или кладовщик захватил самое для него ценное. Смертник сорок первого года принес в яр ключи, не подозревая, что они пригодятся смертникам сорок третьего. В этой связке оказалось несколько здоровенных ключей, и Владимир опытным глазом прикинул — эти стоит попробовать. Нужно только чтобы более или менее подходящими оказались длина и ширина бородки, пазы и зубцы. Главное, чтобы ключ свободно вошел в скважину, и тогда, покачивая и приподнимая его, чтобы почувствовать внутреннее строение замка, Владимир сумеет его открыть.

Примерить ключ решили во время ужина.

Когда раздавали черную бурду — «кофе», на дне бидона всегда оставалось немного гущи, и узники набрасывались на бидон: каждый норовил зачерпнуть в свою посудину хотя бы ложку осадка. Толкались, пока надсмотрщики ударами палок не загоняли в землянку. Вот в это время, при общей сутолоке вокруг бидона, удобнее всего приблизиться к замку.

В тот вечер, как только бидон опустел, Микола схватил его за проушину и потащил ближе к входу в землянку, делая вид, будто бы хочет убежать от других и зачерпнуть себе побольше гущи. Вокруг Миколы, как рой обезумевших слепней, завертелись узники, вырывая из его рук бидон, протягивая свои консервные банки и отталкивая друг друга. В какой-то момент они прижали Миколу к решетке двери. Запертый замок висел на грубо приваренной скобе, и Владимир, тоже прижатый к двери, торопливо вставил ключ в замок. Пальцы его дрожали, руки дергались, как у припадочного, и ключ никак не попадал в скважину. А потом неожиданно накрепко застрял в замке — не вытащишь. Если его так и оставить — все пропало! Часовой сразу заметит, и — «капут». Топайде всех перестреляет…

От этой страшной мысли руки стали тверже, пальцы увереннее ухватили ключ, вытащили. Подольше бы только длилась эта толчея у бидона.

Первый ключ не подошел, хоть и был очень похож на тот, который вертели в руках дежурные надзиратели. А второй даже не вошел в замок. Между тем надзиратели уже лупили узников, отгоняя их от бидона. Остаются считанные секунды. Скорей! Третий ключ в прорези. Владимир вставляет его вглубь, слегка покачивает, приподнимая и опуская. Даже язык прижал к верхней губе. Нажал немного сильнее, и… в замке что-то сухо щелкнуло. Еще оборот, посвободней, и дужка, толстая, багровая, как разбухшая от крови пиявка, выскальзывает из своего гнезда. Владимир не верит глазам своим — но замок открыт! Быстро прижал дужку вниз, щелк-щелк в обратную сторону — и скорей связку за пазуху. Пока надзиратели бьют узников, он за их спинами незаметно проскальзывает в землянку. Заметив это, Микола оставляет бидон.

Надзиратель закрывает дверь и запирает замок.

И не догадывается, что в землянке есть теперь точно такой же ключ.

13

Дни шли за днями — быстро и незаметно. Дни исчезали в вечности, как песчинки в водовороте, и чтобы не потерять им счет, Микола завязывал узелки на веревке, поддерживавшей кандалы.

День — узелок. Неделя — двойной. И однажды ночью, проведя рукой по веревке, нащупал узелки и прикинул: здесь он уже полмесяца. Он хорошо помнил — разве это забудешь?! — что сюда, в яр, привезли его тринадцатого (вот и не верь в невезучее число!). Значит, сегодня уже двадцать восьмое сентября.

Чем дальше, тем ощутимее вступала в свои права осень. Словно ей надоело прятаться по углам, отсиживаться на задворках. Микола ходил босиком и хорошо чувствовал, как с каждым днем холодней становилась земля, подмерзала, особенно к утру. Блеклыми становились увядающие листья на деревьях, вылиняло небо, пожухла трава на поседевших от пепла кручах. И напрасно солнце все еще пыталось отогреть своими слабыми лучами замерзшую землю. Оно устало за лето, и не хватало у него сил подолгу задерживаться на небосводе. В овраге стало совсем сыро, засвистали пронизывающие сквозняки.

Работы подходили к концу.

Всюду рыскали надсмотрщики, высматривали, вынюхивали. Подбирали все, что казалось подозрительным. А подозрительным казалось едва ли не все, даже старый дамский ридикюль со ржавой защелкой.

К узникам относились теперь еще более свирепо, хотя, казалось, дальше некуда. Избивали, словно боялись, что потом бить будет некого, и хотели насладиться этим на всю жизнь. То тут, то там сухо гремели выстрелы — добивали обессиленных, и собаки набрасывались на окровавленное тело, неистово рвали его.

Фашисты торопились. Зачастило высокое начальство, распекало коменданта, приказывало, требовало. Из-за частых расстрелов не хватало людей. Привезенных в душегубках не уничтожали, а выпускали и сразу же гнали на работы, как когда-то Миколу, новички помогали вконец изможденным.

Когда работали в дальнем отроге яра, один из новичков сбежал. Внезапно ринулся в сторону и исчез. По нему стреляли, его искали, а он будто сквозь землю провалился. Наверняка расковался заранее, в кандалах так быстро не побежал бы.

Федор волновался: как бы такие отчаянные одиночки не поставили под удар, не сорвали общее дело.

За этот побег гестаповцы расстреляли всех, кто работал рядом со сбежавшим, и — по приказу Топайде — одного немецкого офицера, начальника караула. А на отрогах яра установили пулеметы.

Охрану усилили. Часовые стали наведываться в землянку по ночам, освещая фонариками узников, словно о чем-то уже догадывались. А днем мощные грузовики завозили чернозем, и узники засыпали им обугленные заплаты недавних костров, пепелища печей. Затем стали доставлять свежий дерн, нарезанный аккуратными плитками: им выстилались сильно выгоревшие места. Из пригородных лесопосадок привезли маленькие сосенки, и узники втыкали их в заготовленные рядками ямки, как раз там, где совсем недавно укладывали в штабеля трупы.

Топайде, приложив фотоаппарат к глазу, щелкал и щелкал.

Эти посадки должны были скрыть следы от уничтоженных печей. Только одна печь, стоявшая почти у самой землянки, не была уничтожена. Эта печь предназначалась для тех, кто остался в живых.

Однажды днем согнали к этой печи всех без исключения узников. Чувствовалось, что фашисты почему-то очень торопятся. Нетрудно было догадаться: их подгоняет быстрое приближение фронта.

Для побега не все еще было готово, а печь для себя уже начали готовить. Поправляли гранитные опоры, привезенные с соседнего кладбища, перестилали куски листового железа, укрепляли рельсы-колосники. А затем сверху будут укладывать (очевидно, уже сами гестаповцы) их самих — живые трупы.

— Шнель! — орали надзиратели и били палками. — Быстро!

Возможно, к вечеру их заставят закончить сооружение печи. Значит, намереваются уничтожить или завтра утром (это было бы еще ничего: все же можно попытаться уйти), или сегодня, сразу после вечерней проверки, — тогда верная смерть.

А фронтовой гул так хорошо уже слышен. Узники тайком передавали друг другу, что наши вроде бы уже у самого Днепра, форсировали его севернее Новых Петровец, и фашисты повсюду драпают без оглядки.

Федор сказал:

— Нервы в кулак! Сегодня печь не должна быть закончена. Делать и… и не делать.

Следовало тянуть время, но так, чтобы охрана не заметила. И Микола носил дрова, едва передвигая ноги. Будто бы из последних сил. Липкие сосновые бревна запахом живицы так напоминали Ирпенский лес. Медленно тащил дрова — сухие, добротные; должно быть, сам Топайде постарался. Хотелось, как и в любой другой день, чтобы поскорее наступил долгожданный вечер, приносящий черпак теплых помоев и ломтик эрзац-хлеба, а главное — чтобы поскорее наступила ночь, которая решит: жизнь или смерть.

И в то же время хотелось, чтобы этот день, серый, тревожный, каким бы он ни был, тянулся подольше, этот холодный и хмурый осенний день. Ведь вполне возможно, что это  п о с л е д н и й  день в его короткой, слишком короткой жизни.

Звеня кандалами, носил он дрова, укладывал полено к полену. Не поднимал глаз, не озирался вокруг, молчаливый и мрачный. Но когда с высоты вдруг донеслось извечно печальное курлыканье, вздрогнул.

Журавли…

Задрал голову и, прищурившись, увидел знакомый клин. Как скорбные слезинки, роняли журавли свое тихое прощальное «курлы-курлы».

Прощаются! С опустошенной врагом землей и с ним, простым украинским парнем, который сейчас искренно завидовал свободным птицам. Прощаются не на зиму, как всегда, а навеки…

Курлы-курлы…

А может быть, это и не прощанье, а зов к жизни?! Надо выжить, надо жить!..

Микола скорее ощутил, чем заметил позади себя зловещую тень конвойного. Торопливо нагнулся, поднял горбыль, потащил его к печи. И снова принялся укладывать дрова: полено к полену, ряд в ряд. Суховатый стук. Словно доски к собственному гробу.

Неожиданно стемнело. Здесь, в яре, всегда смеркалось внезапно и раньше, чем наверху. День угас сразу. Охрана засуетилась. Громче зазвучали окрики, чаще посыпались удары, бесновались, захлебываясь от злобы, собаки, давились на туго натянутых поводках, танцуя на задних лапах.

И, хотя последняя печь не была завершена, узников согнали в колонну по пять человек — как всегда. Внимательно пересчитали, скомандовали трогаться и вдруг… приказали петь.

Смертники молчали. Топайде повысил голос:

— Затягивайль песня!

Узники, позвякивая кандалами, брели молча, тяжело дыша. Топайде велел остановить колонну. Предупредил:

— Петь! Или трупы станут трупами! Бистро! — и положил руку в черной перчатке на тяжелую, оттягивающую пояс кобуру.

Может, именно на это и рассчитывали гестаповцы: хорошо знали психику «упрямых славян». Не захотят — не запоют. Погибнут, но не подчинятся. Вот тогда можно и начать массовое побоище. Не просто уничтожить, а вроде бы за что-то покарать. Так интереснее и даже «пристойнее».

Подумав об этом, Микола заколебался: не затянуть ли первому какую-нибудь песню, чтобы не поплатиться главным, предупреждал же Федор: «В серьезных делах не будьте детьми…»

Но вдруг в конце колонны послышался негромкий голос:

Рос-пря-гай-те, хло-о-пці, ко-ней…

Микола узнал голос Федора и сразу подхватил:

Та й ля-гай-те спо-о-чивать…

Колонна двинулась дальше, продолжая петь, но пение это напоминало больше причитание над покойником.

Рядом с землянкой стояла цистерна с водой — позволили пить, даже умыться. Удивительно!

Пошел мелкий дождь.

Ужин не стали раздавать во дворе. Сначала загнали всех в землянку, а потом бригадиры внесли туда бидон с вареной картошкой.

— Жрите, жрите! — многозначительно улыбнулся надзиратель, запирая ворота на замок. — Завтра — на новое место!

Все они, как и их начальник, любили изуверские остроты.

На новое место!.. То есть на тот ряд сосновых бревен, которые сегодня сами укладывали они так медленно и долго на днище последней печи — не на тысячи, а всего на триста пятьдесят единиц. Чтобы было им там просторнее, чем в землянке. На этих дровах, что так приятно пахли живицей, родным Ирпенским лесом.

Подтвердил это и закарпатец Яков, хорошо понимавший немецкий: слышал, как Топайде шутя приказал старшему надзирателю: сегодня еще постерегите, а то завтра уже некого будет. Пускай поедят как следует и спят, ни о чем не догадываясь. Уничтожать всегда проще, если жертва ни о чем не догадывается. В этом у них уже был опыт. В сорок первом ведь тоже гнали сюда людей под предлогом переезда на новое место. Ровно два года назад. Даже странно: в этот же день, д в а д ц а т ь  д е в я т о г о  сентября. Бывают же такие невероятные совпадения!

И в душегубки вталкивали, будто бы везли на допрос. В газовые камеры загоняли, вроде бы в баню отправляли. Для большей убедительности даже по кусочку эрзац-мыла выдавали. Так удобнее и надежнее. Вымойте грязные руки, напейтесь воды, нажритесь картошки в мундире и спите, не думая о том, что утром вас расстреляют, а потом сожгут и пепел развеют по склонам оврага.

На этот раз Топайде не уехал вечером в город, где возле Бессарабского рынка находилась его прекрасно обставленная квартира. Остался ночевать здесь, в своей комнате на втором этаже лагерной комендатуры. Ничего, можно и здесь, зато завтра на рассвете сам поставит точку над осточертевшим даже ему Бабьим яром. И сразу доложит рейхсфюреру: ни одного свидетеля — ни живого, ни мертвого. И никаких следов!

Остался, хотя и не любил здесь ночевать: к вечеру смрад был особенно удушлив. Приехав сюда, в первую ночь так и не смог заснуть. Подошел тогда к окну: «Какая вонь!» — и плотно закрыл раму. Но смрад в комнате от этого не убавился, даже казалось, будто стал гуще, словно проникал сквозь стекло, сквозь кирпичные стены. Ужасный запах горелого человеческого мяса и паленых волос. Днем немного привыкал к этому, считая, что иначе нельзя: переносить тошнотворный трупный запах принуждают его служебные обязанности, которыми он, эсэсовский офицер, пренебречь не мог. Но по ночам…

А сегодня он должен был остаться.

Молча стоял у плотно закрытого окна, больше всего злясь на дождь, все настойчивее стучавший в стекла окна. Все против них в этой ненавистной стране, даже погода. Русские морозы помешали доблестным войскам фюрера. А сейчас вот — дождь. Намокнут дрова, будут гореть дольше, чем предполагалось, и финал его миссии затянется.

Внизу, в караульном помещении, кто-то упрямо мучил губную гармошку — бездарно гундосил, и как бы в тон противно завывали намокшие под дождем собаки. За окном со старой березы грустно осыпалась пожелтевшая листва.

Топайде ничего не видел и не слышал: сосредоточенно, уставившись в темные стекла, откусывал заусенцы вокруг ногтей.

«В конце концов, я только летчик, который сбрасывает бомбы на многолюдный город. Да, я — пилот, которому нет никакого дела до количества жертв и виноваты ли они. Я только по приказу сбрасываю бомбы…»

Как бы оправдывался он перед совестью, которая не то чтобы проснулась в его душе, а так… шевельнулась.

14

Напились воды и как будто поели, однако не спалось. Пожалуй, впервые узники, поужинав и устало свалившись на пол, не погрузились в тревожный сон, а… ждали. Чутко прислушивались к тому, что доносилось снаружи, сквозь решетки дверей, к тому, что жаждали с минуты на минуту услышать, чего ждали, как сигнала к спасению…

А снаружи шел дождь и ветер крепчал — и холодно стало в землянке.

Казалось Миколе, что время стоит на месте. Но ведь меняются часовые. Вот луч фонарика скользнул по входу, осветил замок, придирчиво ощупывая его, и лишь потом метнулся прочь, на дорожку. Часовой зашагал вдоль землянки: туда — обратно, туда — обратно…

И снова ползут длинные, как вечность, минуты. А может, и час прошел уже? Сколько же еще ждать, бороться с невыносимой тревогой ожидания? Нервы натянуты до предела, а в сознании, где-то на втором плане, вдруг возникло до мельчайших подробностей: как глухо в конце огорода упало с яблони яблоко, подточенное червяком, как скрипел ворот колодца, и вспыхнула затаенная радость за партизан — успели забрать приготовленное для них, и первый допрос…

И наконец — тихий голос Федора:

— Пора!

Землянка ожила. Прокатился по ней приглушенный звон. И утих.

— Будите всех, — приказал Федор, хотя и чувствовал, что уже никто не спит. — Осторожно освободиться от кандалов, вооружиться, кто чем может, и ждать команды!

Достали из потайных укрытий найденные инструменты. Несколько ножниц, ножи, стамеску. Микола достал ножницы, которые принес сюда первыми, портновские, с широкими лезвиями. Хотел сначала расковать Федора — ему как назло перебили сегодня палкой правую руку за то, что слишком тянул время. Заметили-таки. Сам он теперь не мог высвободиться, и Микола нагнулся к его ногам. Но Гордей, почему-то оказавшийся рядом, ухватил Миколу за руку, и Федор сказал:

— Помоги ему…

Но Микола молча начал освобождать от кандалов Федора. Нелегко было разогнуть металлический хомутик, склепанный немцем-кузнецом за один миг, но справиться было можно. Главное — сделать на стыке хотя бы маленькую щель. Делать-то приходится на ощупь, железо соскальзывает, и цепи гремят.

Со своим хомутиком возился значительно дольше. И устал: правая рука дрожала от напряжения, и неудобно было орудовать, согнувшись в три погибели. Тяжело дыша, растирал онемевшие пальцы рук. Наконец освободился. Пошевелил затекшими ступнями. Знал, кандалы уже отброшены, однако продолжало казаться, будто он все еще закован. Легко двигая ступнями, он радостно сгибал и разгибал ноги — цепи больше не звякали, и именно это окончательно убеждало: он свободен, свободен от кандалов.

А тем временем кто-то выхватил ножницы из его рук, и он слышал, как возились рядом, крякали узники, круто ругались, желая побыстрей разогнуть проклятый хомутик; люди со злостью дергали цепи, и бряцанье становилось громче и громче.

Федор, до боли закусив губу, чувствовал: начинается то, чего он больше всего боялся — паника! Любое, тщательнейшим образом подготовленное дело она способна свести на нет. Он попытался негромко напомнить об опасности, о дисциплине, но его уже не слышали. На дверях еще чернел замок, и раздавались размеренные шаги часового вдоль землянки, но те, кто уже высвободил ноги для побега, пробирались поближе к выходу, — вот и стало другим казаться, что они могут не успеть расковать себя: ведь инструмента так мало. Во тьме нападали, чтобы отнять ножницы, даже на тех, кто их уже передал соседу; стонали и ворчали, ругались и ссорились. В землянке неудержимо нарастал подозрительный шум.

— Вас ист дас? — ворвался внезапно угрожающий окрик. — Староста, что там такое?

Федор еще с вечера предусмотрительно приказал закарпатцу Якову остаться у дверей и внимательно прислушиваться. Все важное из немецких разговоров передавать немедленно, а также, если возникнет необходимость, — объясниться с охраной.

— Да это хлопцы из-за картошки дерутся… — попробовал успокоить часового Яков, а у самого от волнения горло перехватило спазмами. — Бидон не выскребли, вот и началась свалка.

Часовой поверил: разве не дрались вчера эти ненасытные трупы даже из-за невымытого бидона, за вонючую гущу на дне. Расхохотался: ну и ну, утром им всем капут, а они дерутся за картофельные объедки.

И зашагал прочь.

Когда шаги часового отдалились, узники снова принялись за кандалы, но теперь осторожней. Окрик и луч фонарика остудили горячие головы, как ледяной душ.

Федор посоветовал:

— Работайте, прикусив языки…

Теперь его сразу послушали.

И хотя цепи продолжали позвякивать, это было не страшно: ведь такой перезвон всегда доносился из землянки, даже когда все спали, и часовые привыкли к этому.

А когда от цепей освободились все, в землянке прекратилось постоянное позвякивание — и сразу стало необычно, жутко, пожалуй, страшнее, чем в момент паники, когда кандалы звенели слишком громко. Хоть бери цепи в руки и побрякивай ими нарочно, для маскировки, чтобы отвести возможное подозрение из-за чрезмерной тишины.

Хорошо еще, что не утихает дождь. Хлещет и хлещет монотонно, скрадывая звуки. Часовой отошел в противоположный угол площадки. Именно в такой момент нужно будет открывать замок. Изнутри, сквозь решетку. Пожалуй, с вышки, которая метрах в двадцати пяти отсюда, не заметят костлявой и черной руки, которая протянется к замку. Да и туман как раз, дождь, темнота. Отсюда, правда, заметно, что часовой на вышке стоит к землянке боком, чтобы ветер не бил в лицо. Видно даже, как он слегка покачивается: наверно, притопывает замерзшими ногами.

Тем временем шаги часового опять приближаются. Скользнул по замку яркий луч фонарика, и шаги стали удаляться. И в тот же миг сквозь решетку просунулась рука. Но ключ предательски дрожит в непослушных пальцах, никак не может попасть в отверстие. И чертовски неудобно к тому же! Владимир мысленно уговаривает себя: «Спокойно, спокойно…» А еще бахвалился, что не было раньше замка, который не смог бы открыть.

Федор, заметив его состояние, подбадривает:

— Володя, не робей! Давай, Володя, смелее! Жми!

А позади, застыв напряженно, ждут сотни узников. Ключ от их жизни в Володиной руке.

Бородка ключа нырнула наконец в глубокое отверстие, Владимир почувствовал, ключ дошел до конца, и осторожно, как только мог сейчас, начал поворачивать его, слегка покачивая, как и во время примерки, всего себя вкладывая в движение ключа. О, поддается, поворачивается. Еще немного, еще.

В землянке такая тишина, будто и нет никого: Тишина позади, тишина в самом себе, словно и сердце замерло. И вдруг резкий металлический щелчок дерзко нарушает ночную тишину. Рука инстинктивно успевает выдернуть ключ. А часовой уже спешит — торопливые шаги переходят в бег. Вот его фонарик освещает решетку двери, шарит по ней, освещает замок. Если часовой заметит что-нибудь подозрительное, тогда тревога. Случалось такое — пронзительно зальется трелью свисток, отзовутся злобным лаем неусыпные собаки, взлетят в черное небо ослепительные ракеты, и станет светло-светло, светлее, чем днем. Начнется пальба, поднимется шум. Потом все стихнет точно так же внезапно, как и началось.

Случалось такое: то ли и вправду узник пытался бежать, то ли кто-то случайно оказался в мертвой зоне, возле лагерной ограды, то ли подобное привиделось часовому…

А луч фонарика все еще ощупывает кулачище замка, толстую подкову дужки, приваренные скобы.

Но Владимир, кажется, родился в рубашке.

Замок, наверно, старый, давно не смазывался, проржавел на дождях, и толстая дужка, отомкнувшись, не выскользнула из паза, а осталась на месте.

Часовой отошел на несколько шагов, резко остановился. Еще раз стрельнул лучом на массивную дужку. На месте. Потопал дальше, как и раньше — вдоль ворот, вдоль землянки, и снова назад. Злился на дождь и ругал все на свете — скользкую глинистую дорожку, этих ненормальных узников, которых даже закованных приходилось караулить. Осточертело все!

Скорей бы приходила смена, чтоб можно было наконец укрыться в караульном помещении и согреться, уснуть.

После ослепительного мигания фонарного луча тьма в землянке еще больше сгустилась, и казалось, времени после нестерпимо тревожных минут прошло очень много. А времени-то в обрез. Пока начнет светать, нужно не только вырваться из землянки, но и оказаться как можно дальше от лагеря, по яру добраться до днепровского луга, до леса. Да, медлить нельзя.

Вот шепотом передали: становиться в ряды по четыре, на ширину выхода. Если ринуться разом, возникнет давка, затор, и пулемет изрешетит всех еще в горловине выхода, на ступенях. Только по четверо! Чтобы двигаться без малейших задержек. В первые ряды — самых сильных, смелых, чтобы могли одним натиском распахнуть настежь тяжелые ворота и броситься вперед: на часового, к вышке, под пулемет…

— Микола, ты всегда в колонне первый, — послышался голос Федора. — Становись и здесь впереди. Будешь выводить колонну. Как условились… — Старался говорить спокойно, но волнение скрыть не удалось, и все, кто слышал его, понимали, что иначе сейчас невозможно.

Снова приближается часовой. Еще несколько минут нестерпимого ожидания. Только бы выдержали нервы. Луч на решетку, на дужку, на замок. Только бы не вздумал часовой проверить рукой, подергать. Нет. Уходит.

И вот…

— Товарищи! — услышали узники тихое взволнованное слово, и каждый невольно вздрогнул: так непривычно прозвучало здесь, в подземелье яра смерти, это прежде обычное слово, с которым давно к ним не обращались. Не узники, не смертники, не единицы, не трупы, а  т о в а р и щ и! — Наступила решающая минута. Не всем нам вырваться на волю. Но часть из нас обязательно вырвется! Сто, десять, два… один! Хотя бы один! Пусть расскажет людям обо всем, что видел здесь, о нас с вами, об этом побеге. Пусть узнает мир о борьбе советских людей! Мы сделали все, что могли. Вперед, товарищи! — закончил Федор тем же словом, которым и начал: оно ведь всегда делало людей людьми, единомышленниками, борцами, и сейчас невозможно было отыскать слово более подходящее и нужное всем.

Шаги часового почти затихли. Вперед!

Владимир вновь просунул руку сквозь мокрую холодную решетку. Плотно ухватился на замок и изо всех сил рванул книзу, может, сильнее, чем было нужно. Дужка от этого рывка выскользнула из проушин, и замок, как подточенное червем яблоко, бухнулся на землю. Как тогда, в незабываемое для Миколы мертвое утро.

Первая четверка отчаянно навалилась на ворота, и решетчатые створки с пронзительным скрежетом — кажется, никогда так не скрипели! — широко распахнулись.

15

Когда Микола выбежал из землянки, он успел заметить, что часовой у пулемета на вышке, пряча от ветра лицо, все еще стоял боком к распахнутой двери. И, как это ни странно, пока, наверно, не замечал того, что происходило совсем рядом с ним.

— Под пулемет! — негромко произнес Микола.

Скорее под вышку, в мертвую зону, где пулемет не сможет поразить их! А затем в яр, в глубину, в черноту провала. И дальше, дальше… Только бы успеть проскочить полосу обстрела.

Он бежит и слышит за спиной тяжелое дыхание товарищей по несчастью. И не видит, как ночными призраками улетучиваются из землянки смертники. А увидел бы, наверно, показалось бы, что ожили расстрелянные в Бабьем яре и вот, присоединившись к живым, бегут, спотыкаясь и падая, и мчатся прямо на пулемет. Словно хотят доказать кому-то, что они бестелесны; что пули их не берут и свинцовый дождь не способен их остановить.

Федор был прав — несколько первых минут будут решающими. Пока не опомнится охрана. Пока молчит пулемет…

Но вот уже всполошились собаки. Накинулись на беглецов, впиваясь клыками в тощие, высохшие тела. Но лавина движущихся скелетов так густа и неудержима, что мигом сминает ошалевших овчарок, растаптывает их и устремляется дальше, растекаясь во все стороны.

Туман, темень, дождь. Трудно что-нибудь понять. Часовые тоже оказались в этом неудержимом потоке.

Вот и пулеметная вышка. И тут ослепительно-красная ракета тревоги взвилась в темное небо, шипя, как длиннохвостая змея. Вслед за ней вторая, третья — это уже белые, осветительные, — повисли в низких, набухших дождем облаках, и стало светло, как при полной луне…

Пулемет, словно проснувшись (часовой на вышке, наверно, и в самом деле дремал), растерянно застучал, и в ответ ему покатилась по всему яру, как стоголосое эхо, беспорядочная пальба.

А по всему яру в зловещем свете ракет все бежали и бежали белые призраки, согбенные скелеты и падали, падали, падали в черную пропасть. Выстрелы слились в один сплошной гул — отозвались пулеметы, расставленные на отрогах яра. А белые призраки все бежали и таяли во мраке ночи. И невозможно было понять: все ли они падают мертвыми или кому-то из них удается остаться в живых.

Беглецы не обращали внимания ни на стрельбу, ни на ракеты, а бежали, падали, карабкались, скатывались вниз, снова поднимались или оставались в яре навсегда.

Пулемет на вышке захлебывался от ярости. Хотя никто уже не показывался из черного подземелья, часовой остервенело хлестал очередями по неподвижным решеткам дверей, по онемевшему темному выходу, по заваленным трупами ступеням землянки.

Топайде в исступлении выбежал на крыльцо комендатуры. Что случилось? Как могли трупы отпереть ворота? Как сбросили с ног цепи? Он ведь хорошо видел — смертники бежали без кандалов. Куда девался часовой, стоявший у входа? Неужели снова предал кто-то из своих, помог узникам, чтобы сохранить собственную шкуру! Продажные души!

Но ведь ни один из смертников не должен уйти! Это приказ самого рейхсфюрера.

Топайде всего передернуло. Он сорвался с места и помчался по двору. Доннерветтер! Как объяснить все это Берлину? Там не привыкли к подобным донесениям.

— Да не палите вы в небо! — прорвало его наконец. — Кретины! Скорее мотоциклы! Шнель! Бегом! — орал он, захлебываясь от бешенства, на растерявшуюся охрану. — Перекрыть все дороги! И по следам — с овчарками. Что? — кричал истерично, будто ему посмели возражать. — Всех выловить, до одного! И уничтожить. Никто не должен уйти!

Но чем дальше, тем больше убеждался Топайде, что всех задержать уже не удастся. Кто-то наверняка уйдет, и не один! И он выкрикивал новые и новые команды, сам толком не соображая, что делает.

Застрекотали моторы, и по дорогам, по извилистым тропинкам помчались вооруженные пулеметами мотоциклисты.

Топайде прислушивался, нервно шагая по двору. Вдруг послышался стон. Что?! Есть еще кто-то живой? И гестаповец, расстегивая на ходу кобуру, принялся отыскивать недобитых. Прыгая через трупы, споткнулся и перепачкался в крови.

Натыкаясь на человека, корчащегося от ран, Топайде злорадно ухмылялся тонкими губами и сосредоточенно целился в глаз. И лишь убедившись, что на плацу остались одни только трупы, немного успокоился и ушел.

Вспомнился расстрелянный им офицер, начальник караула, за то, что всего-навсего один узник совершил побег, а теперь бежало много, и ответ за это придется держать ему, Топайде. Собственно, бежали все. Одновременно, организованно. Значит, приказ Гиммлера не выполнен.

Не выполнен! Значит, и его, «инженера по расстрелам», расстреляют теперь без малейшего колебания.

Топайде вошел в свою комнату. Снял фуражку с высокой тульей, где над блестящим выгнутым козырьком белел череп с перекрещенными костями. Положил вверх дном на столике у двери. Стянул с онемевших рук мягкие замшевые перчатки: как ни торопился по тревоге, а надеть их не забыл. Не глядя бросил в перевернутую фуражку. Провел по лысеющей голове длинной ладонью, показавшейся сейчас особенно холодной и липкой. Пытаясь прийти в себя, сделал усилие, чтобы припомнить что-то исключительно важное.

И, вероятно, вспомнил: резко вернулся к двери, запер ее, оставив ключ в замке, чтобы не сразу смогли открыть…

Снял мундир с орденской ленточкой в петлице и железным крестом на груди! Аккуратно повесил на спинку стула. Взял со стола рыжую бархотку и, ставя поочередно ноги на стул, до блеска начистил перепачканные сапоги. Снова надел мундир, выпрямился, застегнулся на все пуговицы..

Подошел к окну, сорвал с него маскировочную бумагу.

Уставился остекленевшим взглядом в мрачную ночь за окном. В небо хвостатыми кометами продолжали взлетать осветительные ракеты, маяча в ночном тумане мутными пятнами света и неумолимо напоминая о том, что произошло. Издалека, из глубины яра, слышалась беспорядочная стрельба.

Топайде машинально потянулся к кобуре — она была еще не застегнута после расстрела раненых. Рывком выдернул пистолет и последний раз в своей жизни выстрелил в глаз. Самому себе.

16

На дне яра Микола наткнулся на Гордея: в предрассветном сумраке узнал его узкую сутулую спину. И теперь они бежали вместе.

Бежали, вроде бы напрягая все силы, а получалось не очень-то быстро. То ли ноги, привыкнув к кандалам, не могли теперь шагать широко, размашисто, а семенили, спотыкались; то ли слишком скользили и время от времени увязали в размякшей под дождем глине. И все-таки бежали вперед, и ракеты взвивались уже далеко позади, озаряя мертвенно-бледным светом не землю под ногами, а низкое небо под тучами. И пулеметная трескотня притихла — или не слышна была здесь, или незачем больше было стрелять.

Бежали — и мокрая глина чавкала под ногами, а ветки, как розги, больно хлестали их по лицу и рукам, кромсали и без того изодранные грязные рубахи. Валявшиеся на земле сучья впивались в пятки, острые камни рассекали ступни, но смертники бежали от смерти, не имея времени ни выбирать тропинки, ни обращать внимания на боль.

В какой-то момент Гордей начал отставать, и Микола, замедляя бег, дожидался его, но в конце концов, сам едва переводя дыхание, тихо попросил:

— Не отставай! Прошу тебя. Пока не рассвело, нужно обязательно вырваться из яра.

Вот впереди глухо забурлил поток. Скорей в воду. Это даже хорошо: собаки, если примчится сюда погоня, потеряют след. Под ногами забурлило, запрыгало — ручей, щедро напоенный ночным дождем, клокотал и пенился.

Вода! Так много воды!..

Миколе страшно захотелось напиться, вволю напиться не вонючей и теплой воды из цистерны, а прохладной, свежей, прямо из ручья. Наклонился уже, но вспомнил: вода эта тоже оттуда, где так много трупов, давнишних, полуистлевших, и сегодняшних. Пить сразу расхотелось. Плеснул немного воды в лицо, на голову, хотя и промок под дождем насквозь.

Слышал, как позади хлебал воду Гордей — из пригоршни, жадно.

Побежали дальше. Овраг кончился, и пошли невысокие холмы. Микола увидел на другой стороне ручья крутой подъем, а немного подальше — первый жилой двор. Забор, дощатая калитка, железная крыша. А метрах в ста невысокий деревянный мостик, проселочная дорога. Близость дороги пугала, и Микола пошел к другому берегу вброд. Воды в ручье было по колено, а дно так и засасывало ногу. Еле хватало сил идти дальше. Но как можно было остановиться: уйти из-под пуль и снова попасть в лапы палачей?..

Наконец выбрались на берег. Вот и калитка. Войти? Постучать? А что, если и здесь фашисты? Но надо же куда-то спрятаться.

Осторожно нажал на щеколду и, как у себя дома, — калитку чуть приподнял и резко толкнул вперед. Вошел во двор. Гордей за ним. И тут же на дороге затарахтел мотоцикл. Гестаповцы из лагеря! Мотоцикл пролетел по шаткому настилу моста через поток и остановился. Солдаты спрыгнули на землю, развернули пулемет в коляске на широкую котловину яра — туда, где всего несколько минут назад брели по воде беглые смертники. Если б они пошли к мостику, вот тут-то и нарвались бы на мотоциклистов. Вот и не торопись, вот и прислушивайся к надрывному стуку сердца, к боли изувеченных цепями ног.

Бежать, только бежать. Дальше и дальше. Невзирая на усталость, ни на что, пока не упадешь. Тогда будь что будет. Но пока слушаются, бредут ноги — беги. Пригнувшись, бросились от калитки в глубь двора и только теперь заметили, что и в этом дворе, который на какое-то мгновенье показался спасительным, тоже фашисты. Возле дома, сломав развесистый куст сирени, стояла огромная крытая машина. Значит, здесь на постое солдаты.

Нужно поскорей убираться отсюда, бежать, пока не поздно. Неслышно, как тени, выскользнули по огороду со двора и снова оказались на краю обрыва.

Впереди увидели железнодорожную насыпь. Еще из Бабьего яра, когда бывали на плацу, видели иногда эту насыпь с высокими сводами моста над Куреневским шляхом. Железнодорожная колея шла от Днепра к Святошину. Значит, если бежать вдоль колеи, можно добраться до Святошинского бора или, перебравшись через насыпь, выйти к Пуща-Водицкому лесу, который немного ближе.

Сейчас для них было единственное спасение — пока не рассвело совсем, добежать до леса. Там легче спрятаться, да и преследователи, остерегаясь партизан, не станут углубляться в чащу. В лесу можно отдохнуть, а потом уйти в партизанские места и разыскать там какой-нибудь отряд.

Через колею нужно перебраться сейчас, пока есть силы. Ведь эта высокая насыпь как бы сразу отгородит их от Бабьего яра, от погони.

Приблизились к насыпи, залегли, притаившись в канаве. Железную дорогу фашисты ревностно охраняли всегда, а теперь, когда фронт приблизился к Днепру и оживились партизаны, — и подавно. Деревья и кустарники вдоль насыпи были вырублены. Нужно повнимательней присмотреться, перелезать осторожно, чтобы не нарваться на патруль.

— Пошли, — шепнул Микола, прислушавшись, и пополз первым. Вот и крутой склон насыпи. Но как осторожно они ни карабкались, из-под ног с шорохом осыпался жесткий гравий, и казалось, на сколько удавалось проползти вверх, на столько же съезжал назад.

Ползли упрямо, обдирая о щебень локти и колени. Наконец блеснули рельсы. Микола ухватился за холодный металл, напрягся, подтянулся на дрожащих от усталости руках, лег на густо просмоленные шпалы. Протянул руку и помог выбраться Гордею.

— Я не могу больше, — Гордей, тяжело дыша, лег рядом.

— Тс-с!.. — и, не выпуская его руки, Микола пополз через рельсы. На противоположном краю насыпи, почувствовав, что Гордей не очень-то держится за него, он оставил его и покатился вниз. Слышал, как осыпаются камешки. Казалось, что от движений Гордея они шуршали громче.

Внизу огляделись. По эту сторону насыпи не было ни хат, ни огородов. До самой кромки далекого леса тянулись поросшие низким кустарником и бурьяном песчаные пустыри. Скорее спрятаться в кустах, передохнуть.. Хотя бы самую малость.

— Не отставать, — снова напомнил Микола Гордею и, пригнувшись, побежал.

Чтобы легче бежалось, а вернее, чтобы просто-напросто убедиться, что он все же движется вперед, Микола начал считать шаги. Десять… двадцать… пятьдесят… Но позади почему-то не слышно частого с присвистом дыхания. Оглянулся. Гордея не видно. Надо же: до сих пор лежит в канаве под насыпью! Но ведь патрули могут заметить его…

Микола остановился, стал делать Гордею знаки: вставай, мол, иначе плохо будет! Гордей поднялся и, пошатываясь, шагнул раз, второй. Только бы не упал, только бы выдержал. До леса еще километра три…

Гордей приближался медленно, повесив голову. Поравнявшись с Миколой, даже не взглянул на него, молча подошел к кусту, под которым сидел Микола, и упал на землю.

— Давай понесу тебя, — сказал Микола, хотя вовсе не был уверен, что сможет поднять Гордея.

— Н-нет, — пробормотал Гордей. — Ты не сможешь…

Он был прав. Микола сам с трудом держался на искалеченных ногах. Его вела вперед только мысль о том, что остановиться — это значит отдать себя на растерзание немецким овчаркам.

— Я не пойду дальше, — неожиданно заявил Гордей. — Нет больше сил… Ты иди, а я не могу…

— Я понесу тебя! — повторил упрямо Микола, хотя знал, что сделать этого не сможет.

Тогда Гордей слабым голосом произнес, что можно попробовать двигаться дальше на каком-нибудь товарном поезде. Дорога в гору, эшелоны ползут медленно, вот здесь они и уцепятся за платформу, взберутся на нее и доедут хотя бы до Василькова.

Микола посмотрел Гордею в глаза и теперь уже убедился, что Гордею очень хочется, чтобы он, Микола, не согласился, хочется, чтобы оставил его одного. Видимо, угнетало Гордея постоянное напоминание о прошлом, а еще больше пугало, очевидно, само возвращение к своим, к партизанам. Скорей всего именно поэтому и отставал он все время, жаловался на усталость и наконец придумал эту несусветную чепуху с поездом.

— Что ж, — глухо ответил Микола. — Жди эшелона… — И добавил с ироническим осуждением: — Может быть, для тебя подадут специальный вагон…

— Я догоню тебя… отдохну немного и догоню… — словно сразу забыв о поезде, обрадовался Гордей.

— Хорошо. Я буду ждать. В противотанковом рву. Помнишь? — Оба знали этот ров, потому что еще в первые дни войны привозили сюда людей из пригородных сел рыть окопы.

— Ей-богу, догоню! И оттуда вместе пойдем.

Микола двинулся дальше. Оглянулся. Гордей лежал под кустом. Может быть, все-таки вернуться, заставить Гордея встать и идти дальше? Но ноги Миколы не восприняли этой команды мозга, а самовольно ускорили шаг, хотя и спотыкались, и подкашивались. Чтобы не замечать усталости, Микола заставил себя бежать. Но что это был за бег! Медленнее, чем ходьба. Но сознание, что он не идет, а бежит, приносило облегчение.

Спасительная зубчатая полоса леса становилась все ближе и ближе. Но и рассвет тоже приближался. А от него нельзя было ждать ничего хорошего. Воздух становился прозрачнее, и серая предрассветная мгла, как бы превращаясь в белесый туман, постепенно оседала в низинах. После вечерней слякоти и ночного дождя утро, наверно, будет солнечным. Но для Миколы это солнце сейчас страшнее мрака…

Но вот замелькали березки, а за ними появились темные стволы сосен и дубов. А вот и песчаный вал вдоль опушки — бруствер противотанкового рва. Фашистских солдат как будто нет поблизости. Можно где-то спрятаться и подождать Гордея. Микола упал на мокрый песок. Отдохнув несколько минут, выполз на верхнюю кромку бруствера и, уже сползая вниз, заметил: на дне кто-то есть. Кто-то, притаившись, сидит в углублении, словно ожидая именно его. Неужели засада? Да нет же! Артем, земляк из Василькова. Артем обрадовался встрече:

— Ты один?

— Нет… с Гордеем.

— Где же он?

— Там. У железной дороги… Подождем немного… Он отдыхает, — объяснил Микола.

— Ну что ж, подождем, — согласился Артем.

Из-за железнодорожной насыпи выглянул ярко-розовый краешек солнца. На его фоне Микола заметил, как по насыпи проплыли черные точки патрулей — не остановились, исчезли. Если бы Гордей до сих пор лежал у колеи, его заметили бы, обстреляли. Значит, там его уже нет. Наверно, дальше пошел один, остался нарочно, чтобы избавиться от Миколы.

— Пора бы ему быть уже здесь.

— А как вы договорились?

— Да так… — Говорить о своих сомнениях и тем более вспоминать о допросе в гестапо сейчас не хотелось. — Он не придет.

Артем пожал плечами:

— Тогда пошли?

Микола колебался: стоит ли рассказывать все о Гордее. Столько пережито вместе, вырвались из преисподней и вдруг… Но еще всякое может случиться. И кто знает, кому суждено выжить — ему или Артему. И Микола коротко рассказал об аресте и допросе, о Ларисе, Гордее.

Артем в раздумье поскреб в затылке:

— Да-а, дело ясное, что дело темное. — И добавил: — Ждем у моря погоды.

— А если придет и нас не застанет?

— Не придет, — уверенно сказал Артем. — Помнишь, Федор как-то говорил о когтях сомнения, угрызениях совести? И если кто подвел друга…

— Ну?

— Вот это и есть «когти». Они и не пустят сюда Гордея.

— А куда пустят?

— Никуда не пустят. Кого мучают угрызения совести, тому не легко. Эх, Федор, Федор…

— Что? — встрепенулся Микола, почуяв недоброе.

— Погиб наш Федор. У самой землянки. Я сам видел.

— Не мог он погибнуть, — еле слышно прошептал Микола. — Такие люди не погибают…

— Такие, как Гордей, выживают чаще, — съязвил Артем.

Помолчали…

— Не придет, — сказал Микола.

Он встал. Ноги гудели. После короткого отдыха стали совсем непокорными, дрожали. Солнце уже отделилось от железнодорожной насыпи и поднималось все выше и выше.

Микола и Артем нырнули в чащу утреннего леса…

17

По мягкой бронзовой толще опавшей листвы, как по мелкой воде, шли они на юго-запад, в направлении села Заславичи. Это Артем убедил Миколу идти туда: в Заславичах, у своих престарелых родителей, жила его жена. Как только Артема арестовали, она оставила семейный очаг и отправилась к родителям. Там, пообещал Артем, их накормят, оденут. Можно будет немного прийти в себя, отдохнуть с дороги, а потом уже двигаться дальше, на поиски отряда.

Артем шагал впереди, а Микола неохотно брел следом, мысленно укоряя себя за то, что согласился идти в Заславичи, а не сразу в партизанский отряд. Оправдывался перед самим собою, как мог, говорил себе: в лесу, мол, всегда вдвоем надежнее, безопаснее, к тому же, расставшись так нескладно с Гордеем, не хотел разлучаться еще и с Артемом. И все-таки был недоволен своим решением.

Думая о жене Артема, вспомнил Ларису, и стало на сердце еще тяжелее.

Остановился, чтобы выломать себе палку — опираться при ходьбе и следы заравнивать. Надломил подходящую, крутил, вертел, а оторвать так и не хватило сил. Побрел дальше, шаря взглядом по земле — не валяется ли где-нибудь в хворосте. Одну попробовал, другую, но обе оказались трухлявыми. Рассыпались, едва только взял в руки. Но вот все-таки нашел. Удобный сучковатый посох — при надобности и в ход пустить можно. Отец, выросший в лесу, говорил: «Не ходи по лесу босой и без палки».

С посохом шагалось легче. То и дело останавливался и, обернувшись, заметал свои и Артема следы опавшими листьями.

Все чаще и чаще слышалась где-то стрельба. А то вдруг совсем рядом громыхнет телега, резанет слух громкое гортанное слово или свист: фашисты боялись леса и подбадривали себя.

В такие минуты Микола и Артем, как по команде, замирали на месте. Ждали, пока все стихнет, и вновь осторожно шли дальше.

Торопились, а лес постепенно наполнялся голосами чужих солдат. Нужно было где-нибудь укрыться, дождаться ночи и в темноте двигаться дальше. Да и отдохнуть пора — ноги отказывались идти.

Поначалу Артем и слышать не хотел об остановке на целый день. Ему казалось, что Микола с ним не считается, хочет навязать что-то сомнительное. Ночью, твердил он, еще легче напороться на патруль. Зная характер Артема, Микола не настаивал, не спорил, а говорил спокойно, с напускным равнодушием: если он, Артем, так считает, пусть дальше идет один. И Артем согласился отдохнуть.

— Где-то здесь есть ручей, — сказал он, указывая на густые заросли лещины в лесном овражке. — Хоть воды вволю напьемся.

Спустились в овражек и сразу отыскали заросший камышом и папоротником ручей. Напились всласть холодной, до ломоты в зубах, воды.

Пошли по воде — на случай погони с собаками. Наконец Микола присмотрел укромное местечко — под кряжистым, плотно сидящим в земле пнем темнела широкая яма — то ли нора какого-то зверя, то ли от неудачного корчевания. Наломали соснового лапника, выстелили им яму, чтоб было помягче и потеплее, улеглись и оставшимися ветвями укрылись, как одеялом. Тесно было, но это не только не мешало, а, наоборот, давало тепло.

Прижались плотнее друг к другу, спина к спине, колени подтянули к подбородку. Уснуть не удавалось: отгоняла сон напряженная обстановка побега, и чувство голода.

Микола спросил:

— А ты верил, что останешься в живых?

— Нет.

— А я знал, что в Бабьем яре не погибну.

— Ты еще и сейчас ничего не знаешь, — возразил Артем.

— А что в Бабьем яре не погибну, знал, — то ли в шутку, то ли всерьез повторил Микола. — Мне цыганка в поезде гадала и говорит: «Ты — везучий. Тебя живого в гроб положат, а ты вырвешься и потом жить будешь долго-долго…» Все хохотали, я смеялся, а вот видишь, запомнил ее слова. Был, можно сказать, в гробу и — вырвался. И теперь буду жить долго.

— Цыганка скажет! — усмехнулся Артем. Потом вздохнул: — Так домой хочется! Жена меня «Артемушкой» звала. Узнает ли теперь?

— По голосу сразу узнает.

— Верно, — согласился Артем, не поняв намека Миколы. — Говорят, голос у человека меньше всего меняется… Кто знает, может быть, ее схватили из-за меня. Или в Германию угнали. Или, того хуже, полицай какой-нибудь прилип.

Микола молчал: ему опять вспомнилась Лариса. Мертвые, остекленевшие глаза, полные нечеловеческого ужаса и небесной синевы.

— Только бы дойти, — продолжал Артем.

А у Миколы перед глазами стояло одно: он несет перед собой на руках холодную, мертвую Ларису, а Топайде фотографирует, и пьяные надзиратели надрываются от хохота.

Артем умолк. А немного погодя снова заговорил, теперь уже еле слышно:

— Это же я… твой Артемушка… Не узнала?.. Открой…

Микола понял: Артем задремал и снится ему родной дом. Вскоре уснул и сам Микола.

Когда проснулся, было уже темно. Нетерпеливо пошевелился, попробовал расправить тяжело набухшие ноги. Встал, сбросил с себя ветки, растолкал товарища. Тот испуганно вскочил, бессмысленно вытаращил глаза — никак не мог сообразить, где он и кто рядом с ним.

— А, это ты, Микола! Надо же! Приснилось, будто только-только вошел в хату тестя, только бросилась жинка навстречу, как вдруг кто-то хвать меня за плечо. Оглянулся — Топайде. Целится из пистолета прямо в глаз… Фу-ты, ну-ты! До каких же пор эта нечисть не будет давать людям спокойно спать?

— Теперь тебе легче идти, — сказал Микола, — ты ведь уже повидался с женой!

Тронулись в путь. Снова пошел дождь, на голову густо сыпались холодные капли, стекали за воротник ледяными змейками.

Артем опять заторопился: то ли хотел показать, как хорошо знает здешние места, то ли — чем ближе подходили к Заславичам, тем больше боялся не попасть домой. Микола едва успевал за ним. Старался не замечать ни дождя, ни мокрых ветвей, больно хлеставших по лицу.

Холод пронизывал насквозь, казалось, кости так замерзли, что стали хрупкими. Они действительно хрустели в суставах. Случайно споткнувшись, Микола упал на колени, а потом, даже опираясь изо всех сил на палку, не мог подняться. Окликнул Артема. Тому показалось, что Микола присел отдохнуть, и он сердито бросил:

— Рано приземляться!

— Я упал и не могу встать, — глухо объяснил Микола.

Артем помог Миколе подняться. Но только они двинулись, как Микола снова упал, с ужасом осознав, что он и в первый раз не споткнулся, просто подкосились ноги, и дальше идти нет сил.

— Так мы не дойдем до Заславичей, — сказал Микола. Артем, молча стоя над ним, что-то прикидывал в уме. — Нужно где-то обогреться, раздобыть хоть какую-нибудь одежонку. Тебя такого жена никак не узнает, а небось испугается.

Это подействовало. Артем пристально смотрел на Миколу — грязного, заросшего, в разорванной нижней рубашке и заскорузлых, лоснящихся от грязи кальсонах, на синие ступни окровавленных ног. И, пожалуй, впервые подумал: значит, и он, Артем, сейчас такой же страшный и нельзя в таком виде появляться перед женой.

И он согласился:

— Ладно… Где-то здесь есть лесной хуторок. До войны я на полуторке привозил сюда со станции кирпич. Шофера колеса кормят.

Хата на поляне появилась внезапно. Артему показалось, будто он даже узнал эту хату.

Собаки не слышно. Артем осторожно проскользнул вдоль, стены к крошечному окошку. Оно не было занавешено. Заглянул. Свет в доме не горел, но на белых стенах покачивались желтоватые блики. Возле печи, нагнувшись, стояла женщина, то ли варила что-то, то ли грела воду для купания ребенка — рядом на полу сидела маленькая девочка. Ее кудрявая головка была хорошо видна на фоне печи, ярко освещенной отблесками огня.

Артем постучал в окно. Тихо-тихо, едва слышно. Но стук этот услышали сразу, будто все время кого-то ждали. Женщина порывисто обернулась, приблизилась к окну, потом зашлепала босыми ногами к двери, звякнула щеколдой.

В этот домик, должно быть, часто наведывались ночные гости, и женщина, казалось, привыкла к этим посещениям и не колеблясь открыла дверь.

— Сюда, сюда! — прошептала она незнакомцам. — Сюда, сыночки…

Она ввела незнакомцев в комнату, внимательно и с сочувствием посмотрела на них, и на глазах ее появились слезы.

Все молчали.

Тишину неожиданно нарушила девчушка, сидевшая на припечке, удобно подогнув под себя тоненькие ножки. Хотя и приходилось ей видеть многих людей, забредавших сюда, но с такими страшными она, пожалуй, встретилась впервые. Девочка испуганно расплакалась. Тогда и ее мать тоже заголосила, как над покойниками:

— Ой, родненькие мои, миленькие мои! Да откуда же вы такие измученные?

— Из яра, мамаша…

Хозяйка вытерла слезы фартуком, успокоила дочурку и сказала:

— Слыхала и я, будто из могил поубегло много трупов. То ли недобитые были, то ли воскресли. И разбежались по лесам. Так теперь немцы с собаками вылавливают их.

— И к вам заглядывали? — всполошился Артем.

— Да нет, бог миловал. У нас если б не свои собаки-полицаи, то ничего б еще.

— А полицаи рыскают?

— Днем. Когда напьются. А по ночам боятся. Вот мы и живем теперь, как совы, ночью. В потемках и готовим, и едим. Чтоб им самим никогда света божьего не видеть!.. Проходите, садитесь.

— Да мы такие, мамаша… Нам не садиться — умыться бы сперва, — сказал Микола.

— А может, и одежка у вас найдется какая… чуть почище нашей, — виновато добавил Артем.

— Найдем, миленькие, найдем, — пообещала хозяйка.

Умывшись и вытираясь шершавым льняным рушником, Артем поинтересовался:

— А где же хозяин? — Артем вспомнил, что он еще до войны был знаком с ним — привозил сюда кирпич.

— Нету моего старика, — снова заплакала женщина. — Повесили… за партизан. Какая-то гадина донесла. А сыночка полицаи схватили и в Германию угнали. Он было утек, уже оттуда, так на́ тебе — поймали. Но он все равно убежит. Он у меня бедовый. Так и сказал — сто раз, говорит, ловить будут, а я убегу. Ждите, мама! Вот мы и ждем с малышкой каждый вечер.

Вскоре хозяйка принесла из кладовки старенькие, латаные-перелатаные штаны, застиранные ситцевые рубашки, донельзя измятую кепку и старую с вытертым мехом ушанку.

— Были бы вы первые… А то сколько народу у нас побывало. Беглые, пленные, партизаны…

— И партизаны? — обрадовался Микола.

Хозяйка словно не расслышала этого вопроса — молча вышла из комнаты.

Переоделись. Вернувшись, женщина связала лагерные лохмотья в тугой узел:

— С собой заберете, где-нибудь в лесу выбросьте. Не дай бог, полицаи найдут у меня чужую мужскую одежду, так и хутор сожгут, и нас с дочкой повесят.

— Заберем, мамаша.

— Это и мой сыночек вот так же где-то мытарится, — опять заплакала хозяйка. — Хоть бы дождаться, хоть бы дождаться!..

Поужинали горячей похлебкой и картошкой в мундире с квашеной капустой. Никогда не казалась такой вкусной эта скромная еда. И сразу неодолимо навалился на беглецов сон. Они еще сидели за столом и машинально жевали и глотали, но уже, не слыша хозяйки, клевали заострившимися, как у покойников, носами, и отяжелевшие их головы клонились все ниже и ниже. Так и уснули прямо у стола, на лавке.

Хозяйка постояла немного над ними, потом подняла свои печальные, исстрадавшиеся глаза и долго шептала молитву, глядя на небольшую с золоченым окладом икону.

18

Незадолго до рассвета хозяйка стала будить гостей. Жаль было их расталкивать: такие они уставшие, изнуренные и спали так сладко, но дольше оставаться в ее доме было опасно: как только станет светло, могут нагрянуть полицаи.

Добрая женщина дала им еды на дорогу: вареной картошки, а вместо хлеба и жира — кусочек жмыха, аппетитно пахнущего растительным маслом. У Миколы слюнки потекли от этого запаха: с детства любил бегать на маслобойню и, как ему казалось, ничего тогда вкуснее не едал, чем краюха ржаного хлеба, политая свежеотжатым, еще теплым маслом и посыпанная крупной солью.

Хозяйка рассказала, как безопаснее пройти к Заславичам, где нужно остерегаться фрицев, а где своих «цуцманов» (так перекроила она на свой лад немецкое слово «шутцман» — «полицейский», имея в виду, что «цуц» — это от «цуцик», то есть «собака»).

Оказалось, что на пути беглецов серьезное препятствие — болотистая пойма реки Ирпень.

Уже совсем рассвело, когда они вышли на опушку, наклонно спускавшуюся к реке. По ту сторону реки было какое-то село, стоявшее на невысоких холмах. В добрые времена в такой ранний час поднимался из низеньких труб сизый дымок. Миколе казалось тогда, будто видит он не село, не хаты, а морскую гавань и пароходы, которые, дымя трубами, вот-вот отправятся в дальнее плаванье. А сейчас притихшие хаты с замершими трубами напоминали могильные холмики на заброшенном кладбище. Позади хат угрюмо высился лес, а над ним розовела утренняя заря. Распогодилось, и видно было далеко и четко, как в бинокль. В такую пору вблизи большого села нечего было и думать пройти по открытой со всех сторон болотистой равнине. Значит, снова придется день отсиживаться в укрытии и только ночью продвигаться вперед.

Артем сосредоточенно осматривался вокруг, что-то прикидывая и припоминая.

— Не вернуться ли нам в лес? — сказал Микола. — Пока стемнеет.

— Да нет… Где-то здесь… — пробормотал Артем.

— Что?

…Издали казалось, что это обыкновенный холмик, но, приблизившись, Микола увидел разрушенный дот — железобетонное укрепление. Тяжеленный бетонный колпак, весивший, наверно, десятки тонн, валялся метрах в двадцати от дота. Засыпанный щебнем и штукатуркой бункер зарос бурьяном и крапивой. Отовсюду пробивалась трава, торчали кустики желтоватого молочая. Понятно было, что дот разрушен давно.

— Это с сорок первого, — сказал Артем. — Когда его строили перед войной, мы возили, сюда цемент и арматуру. Люди тогда удивлялись: зачем здесь, под самым Киевом, этот дот? Ведь врага будем бить на его территории… А вот видишь, пригодился. Здесь и спрячемся.

В бункере было сыро, но довольно удобно.

Вечером, когда стемнело, спустились с холма в долину, осторожно пошли по упругой трясине. Двигаться было нелегко, пока не выбрались на луговой, едва заметный в траве проселок с давними следами колес. Значит, где-то там, впереди, должен быть (или был) хотя бы маленький мостик через реку. А вот и он — дырявый, сбитый из грубых бревен и выстланный хворостом. По противоположному берегу еще немного пройти лугом, мимо песчаного бугра, а там снова лес. Беглецы облегченно вздохнули. Когда совсем стемнело, они, чтобы не блуждать в чаще, выбрались на узкую просеку. Артем, как и раньше, шел впереди. Где-то вблизи полотно железной дороги. Остановились, прислушались. Тихо. Лишь монотонно шелестит дождь: крупные капли скатываются с ветвей на сухую, как жесть, опавшую листву и шуршат, шуршат. Прошли еще немного, настороженно прислушиваясь к каждому шороху.

Прошло еще, пожалуй, не менее часа, когда вдруг почти совсем рядом пронзительно свистнул паровоз. Машинист, сам того не зная, неожиданно помог беглецам. Они приблизились к железной дороге и стали продвигаться вдоль нее, надеясь при случае перемахнуть через насыпь. Паровоз свистнул еще раз, будто уточняя свое местонахождение, и беглецы пошли на сигнал.

Вот кончился старый лес, начался молоденький соснячок. Колючие лапы ветвей местами тесно переплелись, босые ступни жалила прошлогодняя слежавшаяся хвоя. Беглецы, стиснув зубы, упрямо пробивались вперед.

Выбравшись из чащи, тут же заметили перед собой какие-то черные прямоугольники, напоминавшие лагерные штабеля, в которых сжигали трупы. Оказалось — снарядные ящики. Значит, и сами не заметили, как проникли на склад. Вот незадача! Здесь ведь в любую минуту может появиться часовой!

Осторожно, на ощупь стали продвигаться вдоль высокого мокрого штабеля. Здесь, на открытом месте, казалось, что дождь шумит громче, и это почему-то успокаивало. При малейшем шорохе замирали и слушали, слушали. Переждав немного, снова двигались вперед — спинами к мокрым доскам, рука в руке, шаг за шагом. Хорошо еще, что ночь, слякоть, туман, а босые ноги так чутки…

Наткнулись на что-то колючее. Но это не хвоя. Опять колючая проволока! Надо же было вырваться из яра, чтобы снова очутиться за колючкой! Неужели вся земля, весь мир опутаны, обвиты, обкручены теперь колючей проволокой, как железной паутиной, и куда ни повернись, куда ни выйди — всюду и везде эта проклятая ржавая сеть?!

От малейшего прикосновения ограждение гудело, как телеграфные провода на ветру. Оставалось одно — подкоп. Осторожно вырыть под проволокой лаз по-собачьи и потом проползти на ту сторону. Плохо, что после них здесь останется след, и утром, обнаружив его, фашисты бросятся в погоню. Но это будет утром, а сейчас ночь, глухая дождливая тьма, и, пока есть время, нужно успеть вырваться из западни.

Руками, пальцами, ногтями гребли и гребли, упрямо гребли и гребли, слава богу, хоть мокрый, неосыпавшийся песок.

Когда углубление показалось достаточным, Микола поднял нижнюю проволоку, и первым пополз Артем, который так боялся остаться позади, так рвался вперед, что зацепился-таки за острую колючку, и Микола долго не мог высвободить его штанину. Потом Артем, стоя уже на другой стороне, приподнял проволоку, и пролез Микола. Оказавшись за ограждением, они, не поднимаясь на ноги, и дальше поползли, как ужи, по-пластунски.

Та́к вот, ползком и добрались до насыпи, проходившей вдоль заболоченной равнины. Никого и ничего не было слышно, но взбираться на полотно было опасно. Решили дождаться, пока пройдет патруль, и сразу же позади него проскочить насыпь.

Тянулись долгие минуты, но никто не появлялся, и Артем, тихо ворча, много раз нетерпеливо поднимал голову.

Но вот (сперва отдаленно, едва уловимо, а потом — все громче) затопали по шпалам кованные железом сапоги. По насыпи медленно приближались четверо. Впереди один, на некотором расстоянии — двое, и чуть подальше еще один.

Беглецы прижались к земле. Патруль все ближе. Идут размеренно, неторопливо, и так громко топают, что кажется — кованые сапоги шагают не по шпалам, а прямо по головам.

Приблизились, остановились. Если заметили, долго ли прошить автоматной очередью черные пятна под насыпью!

Но в темноте мигнул слабый огонек в печурке ладоней. Солдаты остановились закурить. Обменялись двумя-тремя словами и пошли дальше.

Они удалялись, шагая и размеренно и тяжело. Подождать бы еще немного, пока они совсем исчезнут. Но нетерпеливый Артем уже на насыпи. За ним — и Микола. И в ту же секунду задний солдат, то ли почуяв кого-то за спиной, то ли заметив какие-то тени, промелькнувшие над тускло поблескивающими, во тьме рельсами, резко и требовательно выкрикнул:

— Хальт!

Беглецы бросились от насыпи. Бежали по кочкам, по уходящей из-под ног трясине. Падали, ползли, поднимались и снова падали, не останавливаясь ни на мгновенье. Миколе казалось, что долго еще будет гнаться за ними и преследовать по пятам Бабий яр, будто они все еще не вырвались из него и бегство все еще продолжается, и неизвестно, когда оно кончится.

В небо взвилась осветительная ракета. Мигая вверху, она словно присматривалась к земле. И пули, сердито посвистывая, будто бы гнались за беглецами. Бежать было все труднее и труднее — болото становилось глубже. Из-под ног, тяжело захлопав крыльями, взлетела испуганная утка. Значит, здесь глухое болото, где никто не ходит, раз птица не потревожена. Удастся ли пройти?

На этот раз успокоил Артем. Когда-то, еще до войны, он охотился здесь на диких уток и хорошо знал эти места. Болото проходимо. А по ту сторону его — дубняк, а оттуда — рукой подать до Заславичей.

Вскоре крики начали удаляться, стрельба утихла: солдаты, наверно, не захотели лезть в холодную тину. Постреляли еще немного для острастки и пошли дальше. У них ведь тоже небось от страха поджилки трясутся: беглецов, скорее всего, за партизан приняли и подумали, что те их нарочно в болото заманивают, чтобы тем временем заминировать колею.

Кончилось болото. Вон и дубы на пригорке. Свернули туда. Оставалось всего несколько километров пути, но теперь каждый километр давался все труднее и труднее. И чем ближе подходили к Заславичам, тем молчаливее становился Артем. Видимо, опасался, что встретят их не так, как сулил он Миколе и как надеялся сам. Родителей жены знал он не очень и только гадал, как они отнесутся к нему сейчас, как встретят Миколу — незнакомого человека, которого тоже надо будет прятать и кормить и ради которого придется рисковать жизнью.

В село вошли поздней ночью, в такой густой темноте, что приземистые хатки казались кустами, а вблизи — стогами сена.

Артем остановился, чтобы отдышаться то ли от быстрой ходьбы, то ли от сильного волнения, охватившего его перед скорой встречей с любимой женой, с ее ворчливыми стариками.

— Заблудились? — спросил Микола, тоже переводя дух.

— Да ты что! Я тут с закрытыми глазами все найду, — горячо возразил Артем. — На ощупь любую собаку за хвост привяжу. Просто прикидываю, как вернее пройти.

А вот и хата тестя. Зашли с огорода. Пробрались к оконцу, выходящему в сад. Артем знал: в этой комнатке, когда была еще девушкой, спала его жена. Постучал. Хотел стукнуть всего один раз, но рука как-то сама, непроизвольно, дернулась, пальцы задрожали и застучали в стекло мелкой дробью.

Из хаты ни звука.

— Громче постучи…

Артем забарабанил сильнее.

Но в ответ опять тишина.

— Оглохли, что ли? — рассердился Артем. Хотел было опять стучать, более требовательно, как вдруг заметил — занавеска на окне сдвинулась, и в темноте замаячило что-то белое. Узнал тестя.

— Батя, это я… Артем. Открывайте!

— Что?

— Артем, говорю!

— Какой Артем? — допытывался старик, будто ночью к нему могли прийти несколько Артемов.

— Какой, какой… — обиделся тот: ему показалось, что рядом с отцом стоит дочь, его жена, и все слышит, но до сих пор не откликнулась, не бросилась ему на шею. И он сказал: — Ваш Артем! Зять ваш! Или вы оглохли?

Старик молчал.

— Так открывайте!

— Нашего Артема давно в живых нету.

— Неправда! Я — живой! — сказал Артем и невольно оглянулся, испугавшись своего голоса.

Белое пятно в окне исчезло, и беглецы стали прислушиваться, когда же заскрипят двери.

Но из хаты снова ни звука.

— Да что он, старый чурбан, опять спать улегся? — спросил Артем почему-то у Миколы.

— Похоже, — пробормотал Микола. Его тоже это и удивляло, и злило. Ведь даже совсем чужие люди принимали их и давали приют.

Артем в сердцах забарабанил кулакам по раме. Микола почувствовал, что то ли терпение Артема лопнуло, то ли подозрение у него возникло — нет ли у жены какого-то мужика. За темным стеклом окна снова замаячила фигура в белом.

— Ты что среди ночи разоряешься? — сердито прокричал тесть. — Иди себе подобру-поздорову, не мешай людям спать. Не доводи до греха.

— Да это же я, зять ваш! Вот ей-богу я!.. — отчаявшись, перекрестился Артем, пожалуй, впервые в жизни. — Вот вам крест святой!

Старик помолчал немного, а потом сказал:

— Ладно, сейчас разбужу дочку… — Будто она преспокойно спит, не слыша ни стука, ни долгого отцовского пререкания с кем-то. Нет-нет, не спит она, а все слышит, но, видимо, боится откликнуться, потому и посылает к окну отца.

Прошло еще немного времени: Артему начало казаться, что старик опять пошел спать, как вдруг за окном что-то мелькнуло — на этот раз к стеклу прильнуло женское лицо.

— Голубушка моя! — с нежностью, как только мог, произнес Артем. — Это я ведь, Артемушка… Из лагеря сбежал… Вот с товарищем, — указал он на Миколу, стоявшего позади, будто это было самым убедительным доказательством. — Видишь?

— Ой! — испуганно вскрикнула за окном жена: очевидно, в словах нежданного гостя, выдававшего себя за ее мужа, уловила все же родное, распознала знакомое только ей. И босые ноги ее зашлепали по полу.

Артем растерянно прислушивался: что, если им и на этот раз не откроют? Но дверь распахнулась, и беглецы вошли в дом. Коптилку хозяева не зажгли — боялись. Словно и сквозь плотно завешенные окна кто-то мог подсмотреть, что делалось в хате, увидеть подозрительных людей.

Под печью верещал неугомонный сверчок; на стене озабоченно тикали ходики; от печки приятно тянуло теплом; пахло коржом, испеченным на капустном листе.

Буквально во всем, даже в самом малом, чувствовалось такое домашнее, родное, что Артем не выдержал и, прильнув к нежному, горячему с постели плечу жены, неожиданно для себя разрыдался. Жена успокаивала его, и Миколе стало неловко от безудержных мужских слез и оттого, что он невольно оказался свидетелем семейной сцены. Артем же все плакал, содрогаясь всем своим худосочным телом. Вслед за ним заголосила и жена, теперь уже точно убедившись, что это ее муж, и ощутив, как изможден он и подавлен.

— Завели, как на похоронах, — проворчал старик. Потом, так сказать, сменив гнев на милость, благосклонно напомнил, что хлопцам с дороги поспать бы надо, а там, мол, утро вечера мудренее. В хате не отлежаться — ну как заглянет кто днем, увидит, беды не оберешься. Разве что постелить им на чердаке: там темно, есть немножко сена и у дымохода тепло.

Беглецы полезли наверх, зарылись в слежавшееся сено. От дымохода и вправду исходил ни с чем не сравнимый домашний дух, и они мгновенно уснули.

Прошел день. Прошла ночь. Заканчивался второй день. А беглецы не показывались, даже не отзывались. Жена Артема несколько раз поднималась по стремянке, звала их приглушенно, но из пропитанного запахом сена чердака — ни звука. И женщина всполошилась — поди, еще умерли. Вернулась в хату, попросила батю наведаться на чердак и посмотреть.

Отец, недовольно ворча, — всегда эти бабы попусту переполох поднимают! — взобрался на чердак и разбудил спящих. Они, понятно, не умерли, но, казалось, возвращались с того света, с трудом выходили из забытья. Пока трясешь их — поднимаются, сидят, но стоит только отпустить — опять набок валятся. Пока говоришь с ними — открывают глаза, умолкнешь — опускают веки и тут же засыпают.

— Ну ладно, хлопцы, не валяйте дурака, — расталкивал старик то одного, то другого. — Вечер уже.

— Неужели проспали весь день? — отозвался наконец Микола.

— День, — хмыкнул старик. — Вы двое суток уже спите.

— Да ну?

Еле-еле спустились по крутой лестнице — руки не слушались, ноги как не свои, как из ваты. Так полусонные и уселись за стол. А после ужина опять стало клонить ко сну, будто не спали целую вечность. Изможденный организм старался наверстать то, чего был лишен так долго.

Хозяин вывел Миколу в сени, придержал лестницу, пока тот лез на чердак. Микола на ощупь нашел свое место у дымохода, опустился на разворошенное сено. Немного подождал Артема, но тот задержался внизу, и Микола уснул. Когда очнулся, рядом так никого и не было: Артем, наверно, остался в комнате.

Ноги у Миколы отекли, распухли. Он пошевелил ступнями, пальцами. Вроде бы двигаются, но ощущается это не очень четко. Понял: чем дольше будет лежать, тем больше расслабится организм. Нужно двигаться дальше. Нечеловеческим напряжением всех сил, пока они еще есть, заставить себя двигаться туда, куда надо прийти во что бы то ни стало — в отряд, к партизанам.

Собрался было спуститься вниз, как вдруг услышал в хате громкую перебранку — вероятно, вошел кто-то чужой. Неизвестный — уж не полицай ли? — хрипло требовал предъявить какие-то документы, а Артем заискивающе оправдывался и что-то объяснял. Значит, Артема застали в хате, и он на подозрении, несмотря на то что считается здесь своим.

— А ты, прихлебатель, — кричал тесть Артема, — хотя бы теперь-то людей не выдавал. А то вот Гитлер драпанет, а ты куда? За возом побежишь?

— Не твоя забота! — огрызнулся полицай. — Как бы вам самим не пришлось без воза бежать! — Но в его голосе все же зазвучала нотка неуверенности. — Короче, чтоб была мне бумага, и все!

Затопали тяжелые шаги в сенях, во дворе. А немного погодя, кто-то осторожно поднялся по лестнице и зашептал:

— Микола! Не спишь?

Микола наклонился к проему.

— Слезай, поговорим, — бросил Артем уже снизу.

Но едва Микола вошел в комнату, там все умолкли: должно быть, как раз говорили то, чего он не должен был слышать. Микола пристально посмотрел на Артема, и тот внезапно смутился. Оглянулся как бы за поддержкой к жене, та мгновенно поняла и застрекотала; но и в ее голосе было что-то виноватое, и она старалась это скрыть деланной непринужденностью.

— Вот — полицай приходил, — начала она, остановив на Миколе внимательный взгляд больших карих глаз под шнурочками черных бровей. Только теперь Микола заметил ее красоту. Хороша! Неспроста Артем постоянно вспоминал ее и так рвался сюда. Особенно бросалась в глаза тугая женская грудь под тоненькой кофтенкой в голубенький горошек, распахнутой от шеи. И сквозь этот просвет виднелся манящий желобок между тугими бело-розовыми округлостями. Микола не мог отвести взгляда, потом, спохватившись, покраснел, как мальчишка, которого поймали на чем-то недозволенно постыдном.

— Вот полицай приходил,: — повторила женщина тверже, заметив смущение Миколы и почувствовав себя от этого увереннее. — Требовал документы. А их-то у вас нету… — И чтобы Микола не подумал, будто речь только лишь о нем, поспешила добавить: — И у тебя, и у Артема. Но Артема здесь знают… и я его никуда не отпущу… Пусть хоть повесят меня… — И указала рукой куда-то вверх, будто и вправду ее могли повесить в хате. От этого быстрого движения рукав кофточки приподнялся, оголяя руку, тоже бело-розовую и упругую, и Микола торопливо отвел взгляд от этой дурманящей белизны…

Теперь он догадался, о чем идет речь. Но, чтобы окончательно убедиться в своей неприятной догадке, спросил, сделав вид, будто не до конца понял жену Артема:

— Так, значит, пора нам идти, Артем?

Он повернулся к Артему, ожидая ответа именно от него.

Артему же хотелось, чтобы разговор завершила жена. Наверно, об этом и договаривались заранее, до его появления (Артем, видимо, опасался, что не сможет убедить Миколу продолжать путь без него). Виновато улыбнувшись, Артем вяло пожал плечами и умоляюще взглянул на жену. Микола будто впервые увидел Артема таким безвольным и беспомощным.

Жена сразу уловила этот осуждающе-пренебрежительный взгляд и, словно разгадав Миколины мысли, опять заговорила быстро и твердо: понимала, что именно сейчас необходима мужу ее энергичная поддержка, что именно сейчас решается, осмелится ли Артем остаться дома, хотя бы на время, а товарища выпроводить одного в опасный путь или, преодолев домашние соблазны, останется верным мужской дружбе и общему делу.

— Никуда я его не отпущу! — выкрикнула она, будто Артем уже собрался уходить. — Мертвого дождалась, а теперь живого на смерть послать? Не пущу!

И тогда Артем не выдержал и тоже заговорил горячо, с надрывом:

— Видишь ли, Миколушка, дело какое: еле дождалась она, — будто речь шла о жене, а не о нем. — И удастся ли ей еще дождаться… А в отряд я приду. Вот тебе крест святой — приду. Но сразу — поверь — не могу! Так и кажется, если оставлю ее сейчас, больше никогда не увижу… — И он опустил голову, судорожно вдохнул воздух.

Тесть, громко раскашлявшись, поспешно вышел из комнаты. Что-то упало у него в сенях, он выругался, проклиная войну.

Микола молча направился к выходу. Когда уже открыл дверь, жена Артема вдруг спохватилась: нужно бы гостю на дорогу дать харчей. Но Микола тяжело хлопнул дверью. В сенях, у ведра с водой, прихватил свою суковатую палку и пошел к калитке.

У самого забора нагнал его тесть Артема.

— Не выходи на улицу, — придержал он Миколу. — Я тебя выведу за село потайными стежками.

Хотелось Миколе отказаться и от этого, но смирил свою гордость: кто-то рассудительный подсказал — на это надо согласиться. Старик вел его огородами, по берегу, подальше от дороги и хат, проводил за село, до неглубокого овражка.

— А теперь вот этой балкой иди в степь, до леса… — указал он направление и долго еще растолковывал, где потом следует поворачивать да как напрямую добираться до Василькова. Объяснял дольше, чем нужно. Микола уже пошел, не выдержав этого нудного разжевывания, а старик все еще что-то выкрикивал вслед, показывал куда-то рукой. Чувствовалось, и ему было безмерно стыдно за то, что произошло в его хате, и теперь хотелось хоть в какой-то мере оправдаться перед своей совестью.

19

Всю ночь Микола не останавливался для отдыха — все шел и шел по прихваченной первыми заморозками земле. Отдыхать не садился, опасаясь, что потом идти будет тяжелее. Уже начало рассветать, пора было подумать о дневном укрытии, а он продолжал шагать, стараясь не обращать внимания на ноги. Предрассветный морозец крепчал, как бы сердясь на то, что скоро появится солнце и прогонит его. Каждая веточка, каждый стебелек, опавшая листва — все серебрилось в инее, и вся земля покрылась неожиданной белизной, словно и ей пришлось пережить что-то трагическое и она поседела за одну ночь.

Замороженная трава хрустела под ногами, остро покалывая привыкшие ко всему босые ступни. У родственников Артема не обулся — они не предложили, а сам просить не стал. Впрочем, если бы и предложили, все равно отказался бы. Да и вообще вряд ли что-нибудь можно было натянуть на его опухшие ноги.

Мелкие лужицы подернулись тонким ледком, похожи стали на бельма, и Микола, поскользнувшись, едва не упал. Тесть Артема, надо отдать ему должное, указал хорошую, надежную дорогу, поодаль от людных мест. Тропинка бежала, вдоль холмов, по балкам, и Микола решил: хотя уже и рассвело, а пока есть силы, двигаться дальше.

И он тяжко переставлял непослушные натруженные ноги, пожалуй, даже тяжелее, чем тогда, когда на израненных щиколотках позванивали кандалы. Суставы будто проржавели, сгибались с трудом, хрустя и потрескивая, и, казалось, вот-вот сломаются. Но еще тяжелее было на сердце: какая-то невыносимо тягостная обида камнем легла на него. Не хотелось думать об Артеме и обо всем до мерзости унизительном, что произошло вчера. Вспомнилась Лариса. Вспомнился Федор. Вот люди так люди! Не чета этому Артему, в душе которого шевельнулось что-то отталкивающе эгоистическое. И много еще есть людей хороших, настоящих. Это — знакомые и незнакомые, близкие и неблизкие — люди одной с ним, Миколой, общей судьбы.

От этих мыслей стало легче на душе.

Начало светать.

Тропинка наконец взобралась на холм, и Микола замедлил шаг. Остановился: заметил в низине какие-то подвижные рыжеватые комья. Присмотрелся — козы. Здесь, пожалуй, не слышно фашистов, если уж люди решились пасти своих коз, тщательно скрываемых от ненасытных оккупантов. А вот и пастухи. Дети. В неглубокой воронке развели они костер и сидели вокруг него. Наверно, грели окоченевшие от холода руки или пекли собранную в поле картошку. Так и он делал в детстве, когда пас на опушке добрую и умную Лыску. Бывало, выхватишь из жара обугленную картофелину и перебрасываешь ее с ладони на ладонь, пока остынет. А потом отламываешь по кусочку и смакуешь.

Детей можно не бояться. Сколько таких вот мальчишек было в партизанских отрядах, в подполье. Вот хотя бы Коля-маленький, умевший пробраться всюду, где и взрослому не пройти.

Микола решительно направился к костру. Пастухи заметили неизвестного. Настороженно повернули головы. По всему видать, идет человек издалека, истощен и нуждается в их помощи. Может быть, это наш летчик из подбитого в воздушном бою самолета, упавшего во вражеском тылу, или раненый, бежавший из концлагеря, или…

Подойдя к детям поближе, Микола остановился и приветливо поздоровался.

— Можно погреться? — спросил он.

— Можно! Садитесь! Вот сюда! — засуетились пастушки.

Один из них вскочил на ноги, уступая свое место у огня, но Микола взял его за плечи и усадил снова, а сам пристроился рядом. Вытянул ноги к костру, расслабился, вздохнул глубоко и с облегчением.

— О-о, вы печете яблоки! — удивился он. В пепле морщились, лопаясь и постреливая, маленькие яблочки.

— Это мы вон там, в саду, отыскали. За листьями их не видно было, а теперь листья опали, вот мы и находим. Печеные, они очень вкусные. А сад тот ничей. Раньше колхозный был.

Он выкатил прутиком из-под угольков одно яблоко и подал Миколе. Тот обдул с него пепел, надкусил. Яблочко в самом деле оказалось вкусным. Очень сладким. Микола медленно жевал, а перед глазами неожиданно возникло другое яблоко — то, которое выбил у него из рук комендант полиции Захарий в день ареста. Кажется, давным-давно это было, а ведь прошло немного больше месяца. Точнее — месяц и неделя. Сегодня утром он пересчитал узелки на шпагате, которым до сих пор подпоясывался. И хотя побывал уже в нескольких хатах, разговаривал с людьми, а у тестя Артема даже видел на стене самодельный календарь и хорошо знал сегодняшнее число, никакой календарь не смог бы напомнить ему с такой точностью всего пережитого за эти пять недель, как эти тугие узелки. Сегодня начинается тридцать восьмой день его мытарств, тернистого пути над бездной, которому конца не видно, хотя, казалось бы, он у цели, рядом с родными местами и, очень возможно, с партизанами. Но каждую минуту все может начаться сызнова.

— Дя-адь, а куда вы идете? — звонкий детский голос вывел Миколу из задумчивости. — В Васильков?

— Что? — вздрогнул Микола. — Да-да, в Васильков. Далеко отсюда?

— Да нет! Пять километров с гаком…

— А гак еще пять? — улыбнулся Микола, вспомнив этот простодушный украинский гак, о котором всегда говорили с юмором.

— А через лес и еще дальше.

Микола оглянулся на дорогу, темневшую невдалеке.

— Дядь, а вы откуда убежали? — спросил пастух, угостивший Миколу яблоком.

Ишь ты, даже этому курносому сорванцу ясно, что дядя откуда-то сбежал!..

— Из ада, — ответил Микола серьезно.

— Ну, скажете такое! Мы в школе проходили: нет никакого ни рая, ни ада.

— Рая нет, — охотно согласился Микола. — А вот ад — есть.

— Верно! — поддержал Миколу другой мальчуган, бледный и такой худющий, будто и он вместе с Миколой побывал в Бабьем яре. — Учитель давал мне книжку, и я там читал. Как Эней с казаками по аду ходили.

Такие простые для ребят слова «школа», «учитель» неожиданно озарили сознание Миколы. Стоп, стоп! Да он же знает в Василькове старенького учителя, живущего рядом со школой. Это их подпольная конспиративная квартира. Если все хорошо и учитель-инвалид продержался до сих пор, то прежде всего и нужно связаться с ним. Через таких вот ребятишек, как эти. Дети конечно же знают своих учителей.

Вот она, кратчайшая дорога к партизанам!

— Хотите мою пилотку? — спросил один из пастухов.

— Что?

— Говорю — возьмите мою пилотку, — повторил пастух, отдавая, вероятно, очень дорогое для себя. — Ваша кепка вам мала, а моя пилотка подойдет.

— Ой, нет, сынок, — растрогался Микола. Впервые назвал так чужого мальчика, будто сам был уже пожилым, — Спасибо. Но в солдатской пилотке меня сразу сцапают фрицы. Скажут: «зольдат», «официр». Ладно, братцы, будьте здоровы! — Он поднялся и заковылял все-таки в сторону леса, хотя лесом идти было намного дальше.

В лесу он снова целый день отдыхал, и только на следующее утро добрался до первых домиков Василькова. Теперь нужно было узнать, в котором из дворов есть мальчик или девочка, ходившие раньше в школу. Прошел еще немного, настороженно оглядываясь. Вот из хаты напротив выскочила на крыльцо простоволосая девчушка, вытрясла половичок и сразу исчезла. Микола направился к низенькой калитке и, как уже часто делал, напропалую, отворил ее и вошел во двор. Может быть, это хата старосты или полицая? Да нет, больно уж стара и убога. Маленькие окошки утоплены глубоко в стене, как глаза древней старушки, в которых вечно светятся доброта и печаль.

Вошел в заросший лебедой двор. Нет свежих следов ни от колес, ни от конских копыт. Это уже хорошо. Наружная дверь открыта. И он шагнул в сени, предусмотрительно пригнув голову, чтоб не удариться о притолоку. Прислушался. Тихо. Нерешительно приоткрыл дверь, заглянул. В хате было двое: возле печи стояла маленькая пожилая женщина, оглянувшаяся на скрип двери, а у стола хозяйничала девочка, лет одиннадцати, только что выбегавшая на крыльцо.

Микола переступил порог.

Хозяйка равнодушно подняла голову. А девчушка так и застыла у стола, не сводя с гостя наивно-доверчивых глаз. Микола поздоровался и невольно опустился на скамью у стены.

Женщина без лишних разговоров засеменила к посуднику, достала краюху хлеба — черного, затвердевшего, как макуха, отрезала ломоть. Микола остановил ее вялым движением руки: мол, это потом.

— Не найдется ли у вас карандаша и листочка бумаги? — спросил ее. — Записку написать.

— А как же, есть конечно, — обрадовалась хозяйка такой скромной просьбе. — Школьница в хате. Правда, теперь не учится, но, может быть, скоро начнутся занятия… — говорила она, испытующе глядя на незнакомца.

— Не только скоро, а в этом году, — заверил Микола и обратился к девочке, которая уже пришла в себя: — Ты в школу ходила?

— А как же… — ответила девочка не без гордости.

— А помнишь того учителя, что живет возле школы? — И уточнил: — Жил раньше… Может быть, сейчас и нет его там. Старенький такой, с палочкой. В темных очках.

— Так это же наш учитель! — Девочка так радостно и тепло произнесла «наш учитель», что в душе Миколы шевельнулось подобие зависти — светлой, восторженной: так отзываются о настоящем человеке! «Наш учитель!..» И Микола может сказать о нем — «Мой учитель…» И сколько еще людей могут произнести с благодарностью эти будто бы обыкновенные слова!..

— Как хорошо, что ты его знаешь! — оживился Микола. — Он и сейчас живет там же, возле школы?

— Там… — подключилась к разговору хозяйка. — Старенький, подслеповатый, потому, может, и не забрали еще.

— Так вот, — подсел Микола к столу. — Ваш учитель — и мой учитель. Нужно к нему отнести записочку. Сможешь? — обратился он к девочке. Но вдруг, словно вспомнив о чем-то, отложил перо и внимательно посмотрел на нее: — Знаешь, лучше сбегай и попроси просто, чтобы он пришел сюда, к вам. А то вдруг встретится кто по пути, отнимет записку.

— Н-нет, — возразила девочка. — Я даже хлопцам из нашего класса не покажу.

— Но ты можешь не застать учителя дома, а будет, скажем, его жена. Не знаю, кому и писать, — пытался он как-то объяснить свое решение, чтобы не обидеть девочку. — Кого застанешь, тому и скажешь, чтобы пришел учитель… что тут его ждут… — Сам он не имел права появиться на конспиративной квартире, чтобы не накликать на нее подозрения. — Ладно?

— У-угу, — разочарованно протянула девчушка: конечно же ей интереснее было бы отнести записку. Ну, что ж… можно и на словах передать. Это, наверно, тоже очень важно. Накинула на голову платок с бахромой, завязала его концы на шее и, как маленькая старушка, засеменила к выходу.

— Умница, — улыбнулся Микола ей вслед.

— Ага, моя помощница, — похвалила дочку хозяйка.

Хозяйка возилась у печи, а он сидел и ждал. Наконец заскрипела калитка — и впереди девочки во двор торопливо вошла старушка. Сразу узнал — жена учителя. Узнает ли она его, такого?

Узнала.

— Пойдемте, Микола, — сказала она.

Микола поблагодарил хозяйку, поцеловал девочку и вышел вместе с женой учителя. До школы было недалеко, но по улице проезжали немецкие машины, по дворам слонялись солдаты, и Миколе неожиданно показалось, будто он снова оказался там, откуда из последних сил бежит уже целую неделю.

Вот и школьный двор. На бывшей волейбольной площадке темнеют пятнисто разрисованные для маскировки танки, и рядом, и дальше — тоже танки и длинные, покрытые черным брезентом машины. Взад и вперед прохаживается часовой в каске, с автоматом на груди. Конечно, ему и в голову не может прийти, что охраняет он не только свои танки, но и партизанскую конспиративную квартиру — от каких бы то ни было полицейских проверок..

Домик учителя стоял у дороги на краю школьного двора.

— Нам повезло, — сказала жена учителя, переступив порог своего жилища. — Проскочили!

Микола приблизился к окну и, прислонившись к стене, пристально всматривался в утреннюю суету во дворе. Опять рядом фашисты — расхаживают, как дома, хохочут, толпятся вокруг полевой кухни, как зеленые мухи, очень похожие на тех, что были на язвах Гордея.

Жена учителя подобрала для него одежду — чистое белье и костюм сына-студента, воевавшего где-то на Западном фронте. Парень у них был тоже высокого роста, худощавый, и теперь никто не заподозрит, что на Миколе одежда с чужого плеча.

Пока он мылся, жена учителя завернула в узел его грязные лохмотья, засунула в печку, побрызгала керосином и подожгла. По утрам все топят печи, так что дым из трубы не привлечет внимания.

Только шпагат с узелками Микола не дал сжечь. Оставил. Хотя и не верил ни в какие приметы и суеверия, а вот почему-то казалось, стоит ему лишиться этого шпагата, прошедшего с ним Бабий яр, как сразу же начнутся неудачи. Кусок обычной веревки стал для него талисманом, и, переодеваясь, он подпоясался им потуже, чтобы все время чувствовать узелки, крепко затянутые, одинарные и двойные.

Жена учителя дала Миколе бритву и предложила побриться. Но на лице его отросла такая жесткая щетина, что и бритва не брала. Пришлось сначала постричь волосы ножницами.

На распухшие, воспаленные ноги Миколы удалось надеть только галоши — самые большие их тех, что были в доме, — одиннадцатый номер.

Потом сели к столу, и все казалось Миколе каким-то особенным, необычным, по-домашнему уютным. И борщ, настоящий украинский борщ, и блестящая металлическая ложка, и аккуратно нарезанные ломтики хлеба на деревянной хлебнице. Даже солонка стояла рядом — можно и подсолить по собственному вкусу. Все просто, как и должно быть в любом доме, а для него — совсем необычно, празднично.

После еды хозяйка посоветовала Миколе лечь отдохнуть:

— А я тем временем сбегаю за мужем. Ложитесь вот здесь.

На кровати? Да он может подремать где угодно или вовсе не ложиться, поклевать носом сидя.

— Мне… где-нибудь… — начал смущенно.

— Где-нибудь будете спать дома, а в гостях человека должны положить на кровать.

Слышал еще, засыпая, как хозяйка тихонько мыла посуду на кухне, как на цыпочках ходила по дому, а вот как ушла — не заметил.

Когда проснулся, в комнате стояли сумерки. Прислушался. В соседней комнате — приглушенный мужской голос — хрипловатый, старческий. Значит, учитель уже вернулся. Микола знал, что ему приходится теперь работать учетчиком на мельнице. О чем он разговаривает с женой? Может быть, и о нем. А будить не стали. «Интеллигенты…» — мысленно улыбнулся Микола, вложив в это слово большую благодарность и нежность к учителю и его жене.

Почему в комнате темно? Окна завесили, что ли? Нет. Вон оно, небо. Темно-серое. Значит, на улице смеркается. Опять долго спал. Сможет ли он выспаться когда-нибудь? Поспешно поднялся с теплой постели, опустил ноги на пол. По лагерной привычке пошел босиком, но вспомнил о галошах.

С наслаждением всунул в них разбухшие ноги и зашаркал к двери.

Постучал в соседнюю комнату:

— Можно?

— Пожалуйста!

Учитель нисколько не изменился. Ничто на нем не отразилось — ни годы, ни тяготы и ужасы войны. Такой же сухопарый, седой, те же темные очки на прямом носу: оказывается, он их и дома не снимает. А ведь ребята думали, что учитель надевает темные очки лишь только во время занятий, чтобы непонятно было, куда он смотрит: на класс или на доску. Считали, когда он пишет на доске, в темных стеклышках очков, как в зеркале, отражается все, что происходит в классе, за его спиной, и учитель, не оборачиваясь, все видит — кто не слушает, кто кривляется.

— А, воскресший из мертвых!

Учитель порывисто поднялся из-за стола, шагнул навстречу Миколе, протянул ему руку. Микола сперва растерялся: отвык здороваться за руку. Но учитель не опускал руки — ждал. Микола схватил ее широкими лопатами ладоней и сжал так крепко, как только мог.

Учитель так и присел:

— Ого-го! Силы у тебя еще дай бог каждому!

Отпустив сухощавую руку учителя, Микола закрыл лицо ладонями и, содрогаясь всем телом, неожиданно зарыдал, как недавно рыдал Артем на плече у своей жены. Тогда Микола не мог понять этого, с насмешкой воспринял такое выражение мужских чувств, а сейчас…

Учитель не утешал его: осторожно усадил на плетеный стул и молча встал позади, положив на остро торчащие плечи Миколы свои бледные руки с длинными пальцами. Стоял, пока Микола не успокоился.

— Да-а, — сказал наконец учитель, грустно вздохнув. — Здорово тебя потрепала европейская цивилизация.

— Простите, — тихо произнес Микола, — я и не подозревал за собой такой слабости.

— Ничего, ничего. Это все теперь позади. А впереди — хороший ужин, — пошутил хозяин.

— Спасибо. Как только стемнеет, я пойду…

— Нет, дорогой, сегодня ты уже никуда не пойдешь, — заявил учитель.

— Почему? — удивился Микола. — Надо поскорее попасть в отряд. А здесь оставаться опасно.

— Из города так просто не выбраться: патрули, полиция, засады. Совсем как у Тараса Шевченко: «Свет, велик, а некуда деться…» И у ворот часовой.

— Я уже стольких часовых обошел, что начинаю думать, будто я не похож на живого, если они меня не замечают.

— Все равно сегодня не пойдешь, — повторил учитель. — Дело вот в чем. Имеется чистый аусвайс. Заполнен он будет на тебя. Будто бы ты, Микола, агроном и ездишь по окружающим селам собирать для васильковского гебитскомиссара продукты. Утром сюда, к нашему дому, подъедет повозка с ездовым-полицаем (свой парень, он обо всем будет знать), и ты с ним выедешь из Василькова: так удобнее, особенно для твоих ног, да и безопаснее. А завтра-послезавтра будешь уже у Шамиля. Будешь и в отряде. Отомстишь за все. Навоюешься, — добавил он грустно. — Хотя в школе я вас этому и не учил.

Учитель задумался, потом продолжил:

— Жил ты, Микола, недолго, но пережить тебе пришлось так много. Об этом должны узнать люди…

— Но сумею ли я все вспомнить? — усомнился Микола.

— Когда-то, еще в гражданскую, мне один раз пришлось умирать, — сказал учитель, — и я помню это до малейших подробностей, будто произошло все это вчера или даже сегодня. А ты целый месяц умирал ежеминутно! Ты не забыл ничего, не мог забыть — поверь мне. И не забудешь никогда. Каждое мгновение Бабьего яра отложилось в глубочайших тайниках твоей памяти, и стоит лишь обратить туда взор, как вновь все предстанет перед твоими глазами. И выжил ты прежде всего для того, чтобы не забывать этого никогда, чтобы рассказать обо всем людям и… И всему человечеству!

Хозяйка внесла зажженную свечу, воткнутую в горлышко бутылки из-под уксуса. Поставила на стол, осторожно прикрывая ладонью слабый огонек.

А учитель тем временем принялся что-то искать в ящиках письменного стола. Перебирал какие-то бумаги, и Микола, приглядевшись, заметил: из старых ученических тетрадей он отбирает менее исписанные.

Отобрав три-четыре таких тетради, он положил их аккуратно на край стола. Подвинул поближе к себе «непроливайку» — белую ученическую чернильницу с узким отверстием. Взяв ручку, тоже самую обыкновенную, школьную, и наклонившись к свече, осмотрел перо, подергал кончик пальцами.

— Скажите, пожалуйста, — спросил Микола, — а не могут сюда нагрянуть? Часовой, например?

— Не думаю. Это фронтовая часть, танкисты. Снабжение хорошее, ведут себя заносчиво. Для них мы — туземцы. По крайней мере, ни разу еще не наведывались. И с улицы никто из полицейских не сунется: ведь во дворе часовой-немец. Словом, как говорится: «Нет худа без добра». А для связи со своими у меня бывает только один полицай, твой завтрашний попутчик.

— Не о себе беспокоюсь, о вас, о квартире.

— Все предусмотрено, насколько возможно сейчас что-либо предусмотреть.

Затрепетал огонек свечи, как бы напоминая о себе, и прозрачная стеариновая капля покатилась вниз, коснулась холодного стекла и сразу застыла, как слезинка. Учитель озабоченно посмотрел на свечу: наверно, прикидывал, хватит ли ее для долгой беседы. Поднялся, вышел.

При тусклом освещении все в комнате выглядело необычным. Только теперь Микола заметил, что окно затемнено не просто плотной бумагой, а школьной картой земных полушарий. Но сейчас висела она не так, как обычно, а вертикально, и такое неестественное расположение полушарий как бы символизировало, что сделала с нашей планетой война. И еще показалось ему: будто кто-то пристально наблюдает за ним, из глубины тревожных сумерек всматривается в хилый огонек, в застывшую, как слеза, стеариновую каплю, в глупо перевернутые полушария земли. Шевченко! Да ведь портрет поэта всегда висел на этом месте!

Портрет Кобзаря и теперь, в ужасную пору вражеской оккупации, оставался на своем месте, вселяя веру, что все будет хорошо, так, как и должно быть у людей.

Возвратился со свечой учитель, заметив завороженный взгляд Миколы, улыбнулся:

— Вот-вот, и Тарас будет свидетелем. С его благословения и начнем.

— Что?

— Запись.

Микола напряженно потер лоб.

— А может быть, лучше я расскажу все, что смогу припомнить, а вы потом сами запишете?

— Э, нет, — решительно возразил учитель. — Ты расскажешь, а я что-нибудь забуду или перепутаю. Это должен быть документ. Подробный, точный, с цифрами, датами, фамилиями. И подписан он должен быть очевидцем. Записи эти я передам в партизанский отряд, а оттуда переправят их в Москву, в штаб партизанского движения. Сделаем несколько копий. Мало ли что может случиться с тобой или со мной. А документ этот должен стать известен всем и сохранен для истории! Понятно?

— Но с чего же начать?

— Давай-ка вот так, — посоветовал учитель. — Считай, что ты пишешь обычное домашнее сочинение по литературе. Помнишь, было такое, скажем, на тему «Кем быть»?

— Помню, — ответил Микола. — Я тогда писал, что мечтаю быть красноармейцем.

— Красноармейцем? Это хорошо. А другие ребята мечтали стать летчиками, инженерами, учеными. Но никто не мечтал стать предателем. А вот выдал же кто-то ваше подполье в Боровом. И этот подлец тоже ведь писал домашнюю работу «Кем быть».

— Я знаю, кто предал, — сказал Микола. — Предал Самийло!

— Самийло? — переспросил учитель, и в голосе его прозвучала гнетущая тревога. — Постой-постой, так он же и сейчас в отряде…

— Он предал! — еще решительней подтвердил Микола и коротко пересказал все, что узнал в лагере от Федора.

Учитель разволновался. Даже очки снял, как будто они мешали ему увидеть что-то чрезвычайно важное. Без очков он казался совсем другим, каким-то слабым, беспомощным и по-детски наивным.

— Ты смотри, — произнес он озадаченно. — Самийло! А ведь таким активным был в школе. Стенгазету выпускал, спортом занимался.

Придя наконец в себя, учитель сказал:

— Пока — молчок! Чтобы не спугнуть зверя. Я сообщу сам… — И, помолчав немного, напомнил настойчиво: — Так мы, значит, составляем документ: «Чудовищные преступления фашистских варваров в Бабьем яре под Киевом».

…Они сидели друг против друга — старый учитель в темных очках и его бывший ученик, вчерашний смертник, а сейчас — обвинитель фашизма.

Внимательно смотрел на них великий поэт.

Потрескивал фитилек, вздрагивал желтый огонек, и скатывались, бежали вниз бледно-мутные стеариновые капли, как горючие слезы, и мгновенно застывали, твердели, словно намеревались остаться навсегда…

Утром, как и обещал учитель, подкатила к крыльцу старенькая скрипучая подвода. И ездовой-полицай отвез Миколу на конспиративную квартиру, откуда связной Коля-маленький препроводил его в партизанский отряд.

Самийло вовремя арестовали.

После сурового допроса и короткого партизанского суда предателя расстреляли в болоте, чтобы потом не закапывать труп. Пусть догнивает в трясине.

За комендантом Захарием Микола отправился сам. Ночью. Захарий выпрыгнул в окно и побежал, петляя, вдоль пруда. Потом незаметно бросился в воду, спрятался в камышах. Микола выстрелил несколько раз, и Захарий не выдержал, вылез, подняв вверх закоченевшие руки:

— Не убивай меня, Коля!

— А тебя убить мало! — с омерзением ответил Микола…

Артем сдержал слово — пришел в отряд. Тепло одетый, поправившийся. Казалось, даже ростом стал выше. В глаза смотрел прямо. Напрашивался на самые опасные операции и погиб, взрывая мост через реку Ирпень.

В Киеве, в Бабьем яре, на месте массовых расстрелов возведен монумент.

Человеческие фигуры, как языки гигантского пламени, поднимаются в небо. Мужественный юноша, сам упав на колено, поддерживает товарища над пропастью; растерзанная девушка закрывает от ужаса глаза руками; молодая мать скрученными колючей проволокой руками вздымает младенца, которому суждено умереть, к солнцу.

У памятника в почетном карауле стоят пионеры.

Мимо монумента медленно, в скорбном молчании, с непокрытыми головами проходят люди.

Часто приходит сюда и высокий седой человек — Микола Наумович Панасик. Тот самый Микола, который побывал в фашистском аду и возвратился оттуда, чтобы жить, бороться, обвинять.

На Нюрнбергском процессе приводились показания и партизана-подпольщика с Украины, очевидца диких зверств немецких фашистов в Бабьем яре. Те, что записал старый учитель.

Как-то друзья попросили Панасика:

— Покажи нам, Микола, дорогу, по которой бежал.

Теперь это сделать нелегко: ныне в яре парк, ровные бетонные дорожки, скамейки. По склону проходит широкая магистраль, рядом выросли новые жилые массивы с высокими домами.

Микола ведет уверенно. И грушевое дерево сразу заметил, что служило ориентиром в осеннюю тревожную ночь. И, хотя искалеченное кандалами ноги до сих пор болят и ноют, он первым поднимается на холм к старому дубу.

Ручей на дне яра давно уже закован в бетонную трубу, но Микола показывает:

— Вот здесь мы шли по воде.

А вот где был мост, долго не может найти. Спрашивает старика, гуляющего по парку:

— Простите, вы местный?

— А что?

— Где-то здесь был мостик над ручьем…

— Вот там же, где вы стоите…

Да, все  э т о  было здесь.

И пусть больше не будет нигде. И никогда.

1969

Перевел Е. Цветков.