#img_7.jpeg
1
Впервые о Яготине разговор зашел в Качановке, богатом имении Тарновского на Черниговщине, вблизи города Ични, куда приехал Тарас вместе с поэтом Евгением Гребенкой.
Григория Степановича Тарновского Шевченко знал еще по Петербургу. Познакомил их несколько лет назад товарищ по Академии художеств Василий Штернберг, или, как называл его Тарас, Вильо.
В столице Тарновский устраивал в собственном роскошном доме литературные «четверги», на которых щедро угощал земляков ароматными качановскими сливянками.
Штернберг не раз бывал в Качановке, называл ее райским уголком, привез оттуда много оригинальных рисунков и влюбился там в хорошенькую племянницу хозяина Софью, а потом тяжело переживал ее измену — молоденькая девушка вышла замуж за богатого старого доктора Бурцева. Штернберг отправился на этюды в далекую Италию, а Тараса неудержимо потянуло в родные края, где он собирался начать давно задуманную серию офортов «Живописная Украина». Уезжая, Василий попросил Шевченко, как только тот попадет в Качановку, разведать, не разочаровалась ли Софья в своем эскулапе, — ведь он, Штернберг, и до сей поры не в силах ее забыть.
Шевченко переписывался с Тарновским, послал ему свой «Кобзарь» и «Гайдамаков» и обещал приехать «к соловьям», потому что даже о несравненных качановских соловьях ему не раз с восторгом рассказывал влюбленный Штернберг.
И еще условился Тарас с Тарновским: тот приобретет его недавно завершенное полотно «Катерина» — богатый помещик славился своим меценатством и имел незаурядную домашнюю картинную галерею. А деньги Шевченко были ой как нужны, вот и завернули они с Гребенкой в Качановку.
Приехали к самому обеду. День стоял сухой, солнечный — май выдался на редкость теплый. Густые ветви свежезеленых ив почти скрывали огромные ажурные чугунные ворота. Тенистая прямая аллея вела к дому, белоснежная колоннада которого еще издали просвечивала сквозь густую листву.
Тараса и Гребенку встретили, и карета покатила дальше к господскому подворью, а они пошли от ворот ко дворцу. Около круглого фонтана на высоких каменных постаментах, будто почетная стража, виднелись оскаленные львы, на лестницах уютных бело-желтых флигелей тоже лежали мраморные львы, сонно опустив гривастые головы на когтистые лапы.
У дубовых резных дверей гостей встретил усатый швейцар-богатырь с булавой и спросил, как господа позволят доложить о себе. Но ничего докладывать не пришлось — сам Тарновский, высокий, худой и гибкий, как лоза, в цветастом бухарском халате выбежал на крыльцо и кинулся с объятиями к гостям.
— А мы уже и глаза проглядели, вас высматривая, — он то и дело мигал маленькими покрасневшими глазками, будто и в самом деле уставшими от чрезмерного напряжения. — Если б хоть знал, в какое время вы прибудете, то встретил бы дорогих гостей «Маршем Черномора»! — И Тарновский стал торопливо пояснять, что этот марш Глинка написал у него, в Качановке, так же как оперу «Руслан и Людмила», в специально для него построенной ротонде над широченным озером, и домашний оркестр Тарновского впервые исполнил произведение великого композитора. Да и Николай Гоголь не раз бывал здесь. Хозяин стал называть фамилии гостивших у него знаменитостей.
Очевидно, Тарновский рассказывал об этом каждому, кто его посещал.
Гребенка, улыбаясь, согласился:
— Сюда бы оркестр. Совсем недурно бы, а? Оркестр!
Хозяин вопросительно уставился на него. Евгений Павлович всегда говорил так, что и не поймешь, серьезно ли это сказано или он подтрунивает над собеседником.
А Тарас пошутил откровеннее:
— А разве мало, что нас из кареты высаживали под руки, будто архимандритов.
— О, я люблю художников, очень люблю, — поторопился пояснить Тарновский. — Истинно божьи люди! — И он пригласил гостей во дворец широким жестом, так что они увидели: тонкие пальцы его унизаны дорогими перстнями. — Все, кто у меня бывает, оставляют в почетном альбоме свои записи. Надеюсь, и вы не откажете.
— О конечно, конечно!.. — произнес Гребенка так, что хозяин опять не уловил, серьезно это сказано или нет.
Прибывшим выделили роскошные комнаты, и как только Тарас и Евгений привели себя после дороги в порядок, Тарновский — уже в темном костюме-тройке и в галстуке, заколотом булавкой с великолепным бриллиантом, — повел их в зал, где (он уже успел это сообщить) были даже картины, недавно купленные в Париже.
Шевченко молча оглядывал разные, большей частью старинные полотна в тяжелых золоченых рамах: почерневшие, потрескавшиеся и новые, поблескивавшие свежими красками. Талантливые и бездарные, оригинальные и примитивные. Чувствовалось: хозяин не очень-то различает их ценность. Он увлеченно рассказывал о том, где, за сколько приобрел и как ухитрился раздобыть эти шедевры.
В разговоре, возникшем у портрета Кирилла Разумовского, последнего гетмана Украины, Тарновский и упомянул о Яготине, небольшом левобережном городке под Киевом.
Там доживал свой век герой Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, вице-король Саксонии, а затем генерал-губернатор «Малой Руси» князь Репнин. Жена его Варвара Алексеевна приходилась гетману Разумовскому внучкой. Вот, мол, и хотелось бы иметь портрет князя.
Тарновский уверял, что никогда бы не осмелился обеспокоить Тараса Григорьевича — известное дело, молодые лета, встречи, визиты, — но что поделаешь, коли здесь, в их краях, днем с огнем не найти хорошего художника.
В Яготине, дескать, есть отлично написанный портрет князя, работы известного швейцарского художника Горнунга, так вот, если Тарас Григорьевич будет столь любезен, то он, Тарновский, попросил бы сделать для него с этого портрета копию.
— Тарас Григорьевич, — хозяин прижал руку к своей впалой груди, — это нужно всем нам.
Тарас заколебался. То, что ему сразу предложили работу, а следовательно, и определенный заработок, было неплохо. Ведь ехал он в свою убогую Кирилловку, к нищей крепостной семье, собираясь хотя бы немного облегчить жизнь родных. Старшему брату Миките обещал купить волов. И сестре Ярине нужно помочь, потому что муж ее от постоянных тягот житейских запил, и младшему Осипу, который недавно женился, надо тоже чем-то помочь.
А ведь вырвался он из Петербурга, не имея ломаного гроша в дырявом кармане, бедняк бедняком, да еще и недавний крепостной. Правда, «Кобзарь» уже увидел свет, наделал много шума, принес громкую славу, однако ничуть не уменьшил его материальных затруднений: ставший известным автор почти ничего не получил за свои труды.
Так что от заказов Тарас не хотел и не мог отказаться, и все же… Слишком уж долго был он в дороге. Вот уже второй месяц, как из Петербурга, и если еще свернет в Яготин и возьмется за работу, то когда же он попадет в свою Кирилловку, куда спешит, где его ждут не дождутся родные братья и сестры, которые до сих пор в неволе.
Тарновский колебания Шевченко расценил по-своему и, как бы извиняясь, заговорил:
— Быть может, для такого мастера, любимого ученика самого Карла Брюллова… И вдруг — копия…
— А мне не привыкать, — возразил Тарас. — Я начинал с того, что перемалывал на ручной мельнице охру и красил полы.
— Понимаю, понимаю, — все еще извиняющимся тоном произнес хозяин. — Но уверяю: потом пойдут и другие заказы. А пока покорнейше просил бы — этот портрет. Его как раз тут и не хватает. А ваша кисть…
— Ваше слово сладкое, как киевский бублик, — улыбнулся Тарас, вспомнив, как он когда-то, мальчиком, впервые побывал с отцом в Киеве и бублик, купленный на подольском базаре, казался ему самым вкусным на свете. — Хорошо. Я сделаю копию.
— Вы не пожалеете, — оживленно проговорил Тарновский, обрадовавшись согласию Тараса, потому что знал его упрямый характер еще по Петербургу. — Репнины очень славные люди, и вам будет приятно познакомиться с ними. Особенно с княжной Варварой… — Тарновский многозначительно улыбнулся, прозрачно намекая на молодость Тараса.
Обедали в беломраморной столовой, называвшейся «рыцарской», с двумя большими венецианскими окнами, громоздкой мебелью, дорогими, но безвкусными гобеленами на стенах. Хозяин хлопал в ладони — и незамедлительно появлялся слуга, что-то ставил на стол, что-то уносил.
За обедом Григорий Степанович снова стал перечислять тех, кто посетил его Качановку, а о Штернберге почему-то умолчал. Тарас спросил: почему, мол, не видно Софьи. Тарновский многозначительно переглянулся с женой Ганной Дмитриевной, и та покраснела. Чтобы выручить ее, Григорий Степанович вспомнил, что привезенное к ним полотно Шевченко «Катерина» Ганна Дмитриевна пожелала повесить в своей комнате — она читала поэму и не раз обливалась над ней слезами. На этот раз Ганна Дмитриевна смутилась так, что на густо напудренном лбу проступили крупные капли пота…
Тарас догадался, что Софья намеренно избегает встречи с друзьями Штернберга.
Григорий Степанович признался, в свози слабости — после обеда он часок-другой должен полежать, и Тарас обрадовался, что и он сможет отдохнуть от чересчур словоохотливого, особенно после крепкой сливянки, хозяина дома. Зайдя в комнату, Тарас сменил фрак на рабочую блузу, перекинул через плечо кожаную сумку с бумагой и карандашами и пошел в парк, надеясь, если очень повезет, встретить там Софью.
Панорама, открывшаяся его взору, очень напоминала рисунки Штернберга.
На мягком красноватом фоне вырисовывалась темная прозрачная дубрава. Сверкало зеркало пруда.
Перед глазами возник застенчиво улыбающийся Вильо. Друзья говорили, что он всегда улыбается, и все тоже улыбались ему.
А в тот вечер Вильо вернулся от Тарновских очень опечаленный, упал на продавленный диван, закрыл лицо руками и зарыдал.
Тарас, узнав о Софьиной измене, пытался его успокоить своей любимой иронической фразой «Случается и в наш просвещенный век!», да и по-иному, но Вильо был безутешен.
Вечером, вернувшись из столовой, где Софьи опять-таки не оказалось, Тарас зажег в своей комнате свечу, лег и снова вспомнил Штернберга. Как они с ним на последние деньги купили простую рабочую лампу, потому что в комнате темнело рано, а рисовать хотелось все время. Принесли они эту лампу в свою келью, зажгли средь бела дня. Словно дети малые, радовались и не могли нарадоваться на свое приобретение. Весь день просидели при огне, а потом по этому случаю затеяли вечеринку, — пили чай с сухарями.
Тарас уснул, и снова увидел Вильо — уже во сне: будто они вдвоем ловили Софью, а она ускользала от них все дальше и дальше к озеру, выбежала на крутой берег, прыгнула в воду и исчезла в глубоком омуте.
На другой день утром Тарасу у озера встретился старый рыбак, который рассказал, что и в самом деле с «того вон крутого пригорка, — он указал на обрывистый берег, — кинулась в омут и утопилась опозоренная паном девушка». Тарновский под видом домашнего театра обзавелся гаремом. Набирал как бы в актрисы красивых крепостных девушек и делал с ними все, что было ему угодно. Вот тебе и меценатство! «О, панство! О, филантропия!» — воскликнул мысленно Тарас. Не потому ли и жена Тарновского так была смущена? Нет, в Качановке он долго не пробудет. И уже после обеда Тарас стал собираться в дорогу.
Хозяин, узнав об этом, очень обиделся:
— Тарас Григорьевич, да чем же я вам не угодил? — И, не получив вразумительного ответа, стал упрашивать остаться еще хоть на сегодняшний вечер: он пригласил к себе гостей, и как будет неудобно, если все соберутся, а столичных гостей не увидят.
Пришлось остаться.
Вечер начался с концерта. Оркестр исполнял марш из «Вильгельма Телля» Россини. Помещик Галаган из соседнего села Сокиринцы, толстощекий, одутловатый, похвалил игру, но тут же добавил, что его домашний оркестр исполняет эту вещь гораздо лучше..
Тарновский с ним не согласился. А чтоб окончательно сразить соседа, провозгласил, что сейчас будет исполнена песня, которую Глинка написал здесь, у него в Качановке.
Песню «Гуде вiтер вельми в полi» исполнила младшая племянница Тарновского Надежда, с которой Тарас успел уже переброситься несколькими фразами о Штернберге и спросить о ее сестре Софье. Но вместо ответа Надежда лишь горестно вздохнула.
Сейчас она пела как-то нервно, а закончив, разрыдалась и убежала.
Тарас был очень растроган. Он любил музыку, особенно песни. Боготворил Глинку. И сам любил петь. Но сейчас в глубине души чувствовал, что Надеждины слезы вызваны не только песней, — это еще и ответ Штернбергу о судьбе Софьи Бурцевой.
Хозяин, ублаготворенный произведенным впечатлением, хвастливо сообщил, что автор слов песни — его земляк из-под Борзны, поэт Виктор Забила, и что он, Тарновский, помогает ему издать сборник стихов «Песни сквозь слезы». О Забиле Шевченко слышал и кое-что из его произведений читал в разных альманахах.
Галаган ударился в амбицию и стал уверять, что у него есть поэты не хуже. А когда хозяин язвительно заметил, что это он уже слышал, сокиринский помещик вдруг ни с того ни с сего чванливо заявил:
— А серебряного кубка у вас, однако, нет! — И тут же стал пояснять, что у него-то есть серебряный кубок, подаренный самим Петром Первым, и что кубок этот хранится у него в голубой гостиной под специально заказанным стеклянным колпаком.
— Приезжайте, Тарас Григорьевич, увидите собственными глазами, — сказал Галаган Шевченко.
Тот будто бы пропустил это мимо ушей, но когда два помещика снова начали спорить, у кого из них лучшая акустика в зале, Тарас не выдержал.
— А серебряного кубка у вас все же нет, — повторил он слова Галагана, обращенные к Тарновскому.
Галаган не уловил иронии и бросился благодарить Шевченко за поддержку.
Песню похвалил и помещик из Березани Лукашевич, отметив ее близость к народному творчеству. Оказывается, он собирает фольклор и даже издал сборник в Петербурге. Он выделялся среди гостей простой одеждой, грубоватым загоревшим лицом, простонародной речью.
Шевченко разговорился с ним, и вскоре они ушли из зала, чтобы не слушать глупых разговоров Галагана с Тарновским.
Узнав, что Шевченко должен побывать в Яготине, Лукашевич обрадовался:
— Так это же рядом с моей Березанью! Каких-нибудь тридцать верст. Жду вас, Тарас Григорьевич, у себя. Жду. Покажу вам интересные галицкие издания.
Тарас пообещал непременно заехать.
Однако Гребенка рассудил по-своему.
— Яготин, Березань… Это, друг мой, потом. Сначала махнем в Мосевку, проведаем старуху Волховскую.
Тарас укоризненно вздохнул.
— Не надоела ли тебе, голубчик, роль Вергилия? — напомнил он о римском поэте, который в «Божественной комедии» Данте путешествует вместе с автором по аду.
— Но ты же хотел видеть Украину, — сдержанно напомнил Гребенка.
Шевченко знал, что значит Мосевка. Волховская, восьмидесятилетняя богатая помещица, вдова генерала, каждый год пышно отмечала именины мужа в день Петра и Павла. Устраивала пышные балы, на которые приглашала несколько сот гостей из многих губерний. Об этих балах Тарас слышал еще в Петербурге, где мосевскую усадьбу Волховской земляки шутя нарекли «украинским Версалем».
Проницательно глядя в светло-голубые глаза Гребенки, Тарас спросил:
— А не довольно ли визитов?
— Вот-вот, — будто бы и согласился Гребенка, он всегда был учтивым, уравновешенным, со всеми разговаривал с особой почтительностью. — Я и хочу тебя, друже, избавить от многих визитов. Поедем к Волховской, там соберется вся окрестная знать, и ты сразу увидишь всех, кто пригласил тебя в гости, — стало быть, незачем будет к ним ездить.
На рассвете они покинули Качановку.
2
Извилистая дорога пролегла среди густой зеленой пшеницы. Земля была суха, и лошади поднимали тяжелую пыль.
Гребенка хмурился: болезнь легких все ощутимее напоминала о себе, и пыль его раздражала.
Тарас тоже был невесел. Сердце болезненно ныло. «Господи, — думал он, — для кого это поле засеяно, для кого зеленеет?»
Хотел заговорить об этом с Евгением, но, подумав, промолчал.
И чем ближе подъезжали они к Мосевке, тем печальнее становилось на душе у Тараса. Он готов был повернуть назад, ехать куда глаза глядят, хотя хорошо знал: плохо и тут, и там, и всюду, и везде. Глядя на оборванных, измученных крестьян, он все больше утверждался в мысли о том, что предстоящий бал — это «пир во время чумы», о котором писал Пушкин.
В Мосевке было людно.
Большой двухэтажный дом с бельведером, бесчисленное множество комнат, гостиных, террас и флигельков заселили гости — говорливые, возбужденные и вроде бы озабоченные чем-то важным.
Старуха Каролина, главная экономка и правая рука хозяйки, сбилась с ног, размещая приезжих. Даже беседки среди живописной зелени парка были превращены в спальные комнаты, похожие на цыганские шатры.
Несмолкающий гул стоял на подворье — ржали кони, кричали возницы, скрипели колеса карет, бричек, колясок, фургонов всевозможных размеров, а то и просто возов, устланных ароматным сеном и покрытых сверху домоткаными пестрыми ряднами. Отовсюду слышались приветственные возгласы — встречались знакомые, знакомились незнакомые. Каждый старался произвести впечатление, обратить на себя внимание, держаться с достоинством, независимо; лишь молоденькие девушки, каких тут оказалась тьма-тьмущая (Волховская любила молодежь, потому что сама в юные годы славилась пылким характером и беззаботностью), громко ахали, повизгивали, звонко щебетали и смеялись.
Тарас не знал здесь почти никого. Зато его, как выяснилось, знают почти все — заочно, по его произведениям. И достаточно было Александру Чужбинскому, который первым узнал Шевченко, радостно воскликнуть: «Так это же наш Кобзарь!» — как все столпились вокруг Тараса, стараясь поближе познакомиться, услышать голос поэта, пожать ему руку.
Чужбинский, молодой писатель и этнограф из Лубен, улан, ожидавший отставки, уже напечатал повесть в «Современнике», а выход «Кобзаря» приветствовал большим стихотворением, посвященным Шевченко.
Долговязый, в расстегнутом жилете, с раскрасневшимся лицом (уже успел с друзьями «причаститься»), Чужбинский дружески обнял Тараса и решительно заявил:
— Тараса Григорьевича забираю к себе.
Шевченко шепнул Гребенке:
— Боюсь, как бы не стать мне здесь модной особой.
Чужбинский, ревниво оберегая Тараса от наскоков гостей, повел его к себе в комнату.
— Вот славно, друже, что ты приехал! — Александр говорил без умолку, не замечая, что перешел на «ты». — Все здесь будут очень и очень тебе рады, а особенно хозяйка. — И он стал рассказывать, какая это милая и занятная старушка. — Говорю ей словно бы в шутку: «Пора, Татьяна Густавовна, освободить крепостных. И не просто освободить, а вместе с землей». А она: «Ах, пора, сынок, пора! Только я уж доживу свой век по-давнему, старинному, а вы, детки, начинайте жить по-новому. Думайте и об освобождении». Вот так она меня и высмеяла.
Но Чужбинскому не удалось уединиться с Шевченко — внезапно двери широко распахнулись, и в комнату ворвался Виктор Закревский, душа так называемого общества «мочемордов». Тучный, круглолицый, с комичными усиками под красным мясистым носом, он тоже бросился обнимать Шевченко, выкрикивая басом какие-то высокопарные слова. С ним вошло еще несколько молодых людей: его младший брат Михаил, поэт Виктор Забила, на слова которого Глинка писал песни; граф Яков де Бальмен, прозванный Яковом Дыбайлом.
Чужбинский лишь беспомощно развел руками.
А вечером Шевченко даже поручили открыть бал, хотя обычно чести этой удостаивались только наиболее уважаемые гости из ближайшей родни хозяйки.
Грянул оркестр. Тарас подошел к Волховской и, как полагалось по ритуалу, пригласил ее на танец. Конечно, где уж там было старухе пройтись в лихой кадрили по огромному, сверкающему огнями залу — она ведь едва переставляла ноги, а под руки поддерживали ее молоденькие племянницы. Но она признательно улыбнулась Тарасу и передала свою почетную обязанность одной из самых красивых молодых женщин Ганне Закревской.
Ганна совеем недавно вышла замуж за человека почти вдвое старше ее, богатого брата Виктора Закревского — Платона Алексеевича, у которого была в Березовой Рудке, неподалеку от Яготина, большая усадьба.
Совсем юная, с трогательно тонкой белой шеей и гладко уложенными темно-русыми волосами Ганна доверчиво кивнула Тарасу. И когда он заглянул в ее темно-синие глаза, что-то в груди его вздрогнуло, и потом весь вечер он чувствовал себя неестественно возбужденным и нежданно счастливым, потому что все время видел перед собой эти глаза.
Он думал, что, пожалуй, даже и божественному Рафаэлю не снилась подобная красота и гармония. И в то же время в прелести Ганны не было ничего общего с эталоном общепризнанной красоты, ее красота была самобытной.
На балу были еще две Закревские, сестры Платона Алексеевича — Софья и Мария, обе гораздо старше Ганны, его жены. Софья пописывала, повести ее публиковались в столичных журналах. Она повела разговор о литературе и спросила мнение Шевченко о современных романистах.
— Молодые наши романисты любят щегольнуть оригинальностью на французский лад, убежденные, что они оригинальнее самого полубога Дюма, — сказал Тарас. — И несомненно, в какой-либо из их повестей вы найдете описание если не столичного, то уж непременно провинциального бала со всеми подробностями по поводу туалетов, бесед и даже самих персон.
Софья охотно подхватила этот шутливый тон:
— А вы, побывав на этом балу, не напишете ли нечто на свой лад?
— О, нет. Все балы уже описаны. Начиная с того, что был на фрегате «Надежда», до русской «пирушки» на немецкий манер.
Вскоре начался концерт, и они — опять-таки с Ганной — исполнили дуэтом народную песню:
Зал сверкал огнями. Над парком время от времени вспыхивали фейерверки. А потом до самого рассвета Тарас бродил темными тропинками с де Бальменом. Яков, сдержанный и деликатный офицер, сверстник Шевченко (ему тоже пошел тридцатый), увлекался живописью.
Тарасу он признался, что вместе со своим родственником, известным художником Башиловым, они взялись иллюстрировать «Кобзаря» и «Гайдамаков».
— Спасибо, — слегка наклонил голову Тарас.
Яков, вглядываясь в Тараса выразительными серыми глазами, обстоятельно рассказал, что и как они намерены изобразить.
Два дня промелькнули в шуме и шутках, пылких спорах и задушевных беседах в просторных комнатах, в тихом сумраке вековых деревьев, над живописным прудом.
С Ганной Тарас виделся несколько раз, и взглядами они сумели сказать друг другу многое.
А когда им снова довелось сидеть рядом за столом, Тарас не сдержался и попросил у Ганны на память голубой цветок, один из тех, которыми было оторочено ее платье. Чувствовал, что вскоре им придется расстаться.
Ганна, смеясь, отказала. Тогда Тарас все же ухитрился украдкой отколоть понравившуюся ему незабудку. Ганна заметила это и уже очень серьезно сказала:
— Я знала, что вы так сделаете, — и приколола цветок к сюртуку Тараса.
Он благодарно посмотрел в ее глаза и подавил вздох: ведь могла же Ганна встретиться ему раньше, до того, как стала женой надменного и ограниченного помещика. Но тогда она, простая казачка, разве попала бы сюда, на этот роскошный бал, разве сидела бы среди богатых и знатных! Конечно, нет. Да и он тоже здесь не был бы гостем.
Тарас незаметно выбрался из-за стола и вышел в парк. Там на берегу небольшого живописного озера, скрытого густыми раскидистыми ветвями плакучих ив, он уселся на старый, замшелый пень.
Бережно положив на ладонь незабудку с платья Ганны, он долго рассматривал ее, словно была она волшебной, и думал о Ганне, и вспоминал ее глаза, милые ее черты.
Вывел его из задумчивости неожиданно прозвучавший густой баритон:
— Так вот где нашли вы спасенье от наскучивших друзей!
Тарас обернулся. В нескольких шагах от него стоял среднего роста, плечистый, со смолисто-черными вьющимися волосами мужчина лет пятидесяти, с лицом, казавшимся некрасивым то ли из-за слишком широких, сросшихся на переносице бровей, то ли из-за косящего правого глаза.
В последнее время с Тарасом часто заводили разговор незнакомые люди, и он перестал этому удивляться. Но цветок машинально спрятал в карман.
— Я давно хочу вас увидеть именно таким, какой вы сейчас, — продолжал незнакомец, подходя ближе. — Серьезным и задумчивым. По всей вероятности, именно такое состояние для вас наиболее естественно.
Приглядевшись, Тарас вспомнил — да это же Капнист, Алексей Васильевич, сын известного поэта-сатирика, автора известной «Ябеды», который имел усадьбу на Полтавщине и был другом Ивана Котляревского. С Капнистом знакомил Тараса Гребенка.
Шевченко поднялся с пенька, и они неторопливо двинулись по узкой дорожке. Капнист уверял, что давно уже собирается ближе познакомиться с Шевченко, потому что слышал о нем много необычного, привлекательного, но…
— …вы, кажется, предались развлечениям, и я потерял уже было надежду увидеть вас не в амплуа заурядного светского молодого человека, а в вашем подлинном облике одного из лучших поэтов всея Руси.
Разговорились. Капнист вспомнил своего деда: Петр Христофорович Капнисос был героем восстания греков против турецкого ига, а потом женился на украинке и жил на Полтавщине.
— О нашей усадьбе написал отец мой Василий Васильевич, вот эти строки:
В этом скромном доме бывали Пестель и Муравьев-Апостол, Сергей Волконский, Котляревский и Щепкин, которого избавил от рабства князь Репнин.
Когда же Капнист узнал, что Шевченко намерен побывать не только дома, в родной Кирилловке, но и в Яготине, чтобы сделать там копию с портрета князя, Алексей Васильевич сразу оживился. О, он будет очень просить сделать такую же копию и для него. А что касается поездки в Яготин, то они вместе могут хоть сейчас отправиться к Репниным.
3
И вот снова карета мягко покачивается на извилистой степной дороге, среди густых посевов, поднимая за собой длинный шлейф пыли.
Парит, будто перед дождем. Громко жужжат над лоснящимися крупами коней назойливые слепни, поскрипывают высокие кованые колеса и не стихает рокочущий баритон Капниста.
Алексей Васильевич доволен. Он и не надеялся, что все уладится так вот просто и хорошо — он сам привезет Шевченко к Репниным, которые, несомненно, обрадуются такому столичному гостю и будут за него благодарны. А ведь он, Капнист, считается близким другом этой семьи и очень дорожит ее благосклонностью.
По пути, беседуя с Тарасом, который и говорил и слушал довольно рассеянно, Капнист упомянул о декабристах. Он никак не предполагал, что это упоминание и то, что и сам он был декабристом, даже сидел когда-то в Петропавловской крепости, так подействует на Шевченко. Вообще-то он, Капнист, старался об этом не вспоминать, и, тем более, никак не думал рассказывать об этом, особенно малознакомому человеку, но Тарасу почему-то сразу же решил довериться и, как ни странно, почувствовал даже немалое удовольствие от воспоминаний, которых упорно не касался годами.
А Тарас все спрашивал и переспрашивал. Перед декабристами он благоговел. Собирался что-нибудь написать о них, пожалуй, даже и поэму — волнующую, трагическую, как их судьба.
Однако замысел этот всякий раз откладывал на будущее — чего-то словно не хватало, будто еще что-то непременно нужно было разузнать, уловить и прочувствовать. И вот неожиданно представился случай познакомиться с людьми, которые с оружием в руках выступили против царя, против рабства, подружиться с ними, пожить среди них.
Ведь старик Репнин — брат Сергея Волконского (фамилию ему пришлось сменить по царской прихоти). Родной брат того самого Волконского, с которым беспощадно расправился император и к которому в далекую Сибирь потом так бесстрашно отправилась верная молодая жена, чтоб до конца дней своих делить с осужденным мужем весь ужас каторги.
Взять с собой сына ей не позволили, и она оставила его у Репниных. Малыш вскоре заболел и умер на руках у княжны Варвары, которая горевала о нем так, как не всякая родная мать горюет о своем собственном чаде.
Князь Репнин, несмотря ни на что, остался верен своему вольнолюбию и в дворянском собрании Черниговской и Полтавской губерний выступил за ограничение прав помещиков по отношению к крепостным.
— Об этом и в Петербурге я слышал, — живо откликнулся Шевченко.
— О, эта речь премного нашумела, — подтвердил Капнист. — Согласитесь, Тарас Григорьевич, надо иметь немалую смелость, чтобы провозгласить такие мысли. А князь после этого еще и самому государю написал: «Стон шестисот тысяч ваших подданных становится все громче, а рабство ужасней». Как вы, вероятно, догадываетесь, князя немедленно сместили с должности генерал-губернатора.
Тарас с интересом вслушивался в слова Капниста, а тот, польщенный вниманием поэта, продолжал так же размеренно, не спеша, будто смаковал впечатление, которое производили на собеседника его слова.
— Мария Волконская была дочерью прославленного генерала Раевского. Она прекрасно пела, всех очаровывая своим голосом. Сам Пушкин, слушая Марию, влюбился в нее. О, у Пушкина была весьма пылкая натура. Как, вероятно, у всякого поэта, — многозначительно произнес Капнист и, сверкнув своим косым глазом, воззрился на Тараса. Однако тот будто бы не обратил внимания на этот намек. После паузы Капнист ввернул, что и он сам был близок к этим людям — служил у отца Марии, генерала Раевского, адъютантом.
— Так вы всех их знали лично?
— Да, сударь. И не просто знал..
— А Рылеева?
— И Рылеева.
Упоминание о Кондратии Рылееве особенно взволновало Шевченко — он горячо любил этого поэта за его честный и светлый нрав, талантливое творчество, за глубокую любовь к Украине, к ее освободительной борьбе, к ее отважным сыновьям — борцам за свободу.
Это ведь он устами своего героя — легендарного Наливайко — говорил:
Тарас не раз читал и перечитывал его думы, поэму «Войнаровский».
— У князя есть неплохая библиотека, — сказал Капнист, — там найдете и томик Рылеева. А еще многое может вам рассказать о Кондратии наш сосед из Туровки Маркевич. Если угодно, можем и к нему заглянуть. Это недалеко от Яготина. У Маркевича есть и письма Рылеева — они состояли в переписке.
— Непременно побываем! — горячо воскликнул Тарас.
— Мой брат, Семен Васильевич, был женат на сестре Сергея Муравьева-Апостола, — сказал Капнист и, покосившись на широкую спину возницы, совсем тихо добавил: — Повешенного… — И, помолчав, продолжил: — Это все были друзья, все как одна семья. Ближайшим приятелем Волконского был Михаил Бестужев-Рюмин, а Матвей Муравьев-Апостол служил адъютантом у Репнина. Кстати, — спохватился Капнист, — адъютантом у Репнина был и Лев Баратынский, брат известного поэта Евгения Баратынского. Лев влюбился в княжну Варвару, но пожениться им не удалось. Ну, словом, вмешалась княгиня. А матери всегда все виднее, дескать, неудачная партия для дочери. С той поры Варвара одна, и никто не отваживается потревожить ее девичье сердце.
В тон ему пошутил и Тарас:
— Надеюсь, я тоже не нарушу ее покоя.
В эту минуту ему невольно вспомнилась Ганна. Только ради нее хотелось еще побывать в Мосевке, не уезжать так внезапно с Капнистом. Красивая, кроткая, нежная, так глубоко сумевшая заглянуть в его одинокое сердце своими до черноты синими глазами, она словно околдовала его. В ушах его все еще звенел ее мелодичный голос.
Уезжая, он ничего не стал ей объяснять, лишь пообещал непременно еще раз побывать у них в Березовой Рудке и написать ее, Ганнин, портрет. И обещание свое он конечно же выполнит. Но пусть Ганнуся извинит его — это будет через некоторое время, А пока держит он путь в Яготин.
Над горизонтом все шире расползалась фиолетовая туча, а позади нее небо было уже исполосовано серыми прядями дождя. В лицо повеяло свежестью. Тарас оглянулся.
— Мы вовремя сбежали, — сказал он. — В Мосевке уже ливень.
Капнист озабоченно посмотрел вверх:
— Боюсь, что гроза нас все-таки догонит.
Яготинский парк тянулся на несколько миль вдоль огромного озера, и казалось, что между толстыми стволами деревьев светится не водная гладь, а бездонная небесная даль.
Остановившись у ворот, Капнист и Шевченко пошли прямой тенистой аллеей, напоминавшей зеленый туннель. Вот в далеком просвете мелькнул белый фасад дома. И Капнист, быть может желая нарушить какую-то слишком уж напряженную тишину, принялся рассказывать необычайную историю этого дворца.
Сначала этот дом возвели в Киеве, на Печерских горах, откуда открывался прекрасный вид на заднепровские дали. Поставил его дед княгини гетман Разумовский, екатерининский вельможа, а в прошлом простой казак с Черниговщины, из Козельца, Кирилло Розум. У него был хороший вкус, и дом получился на славу — просторный и красивый.
И как раз тогда на юг через Киев проходили войска, и киевский комендант сообщил, что он должен будет разместить солдат и в доме Разумовского. Кто-кто, а отставной фельдмаршал знал, сколько хлопот и убытков принесет этот постой. Для видимости хозяин дал согласие, а тем временем во владения Разумовского помчался гонец. К ночи оттуда прибыл длиннейший обоз — три тысячи подвод. За одну ночь дом разобрали, перевезли в Яготин и поставили на таком же, как и днепровский, живописном берегу небольшой речушки Супой.
— Все произошло как в сказке, — усмехнулся Капнист. — Махнул волшебник палочкой — дома не стало, махнул второй раз — дом в другом месте, за добрую сотню верст.
— Да, руки человеческие все могут, могут и так махнуть, — как бы в шутку произнес Тарас, — что от этих домов и вовсе следа не останется. Тоже как в сказке.
Капнист искоса взглянул на него и, хотя хорошо понял намек, все же ничего не сказал, лишь помрачнел и насупил свои черные косматые брови.
Какое-то время шли молча. Неожиданно из боковой аллеи показались две женщины — старая и молодая, очень похожие одна на другую и внешним видом и одеждой.
— Княгиня с дочерью Варварой, — сказал Капнист.
Княгиня сразу заметила их и подняла лорнет. А Варвара шла, о чем-то задумавшись, и, казалось, ничего кругом не замечала.
Тарас обратил внимание на тонкие черты ее продолговатого бледного лица, красивый выпуклый лоб, горделиво поставленную небольшую головку с тугим узлом сколотых на затылке кос.
Внезапно налетевший сильный ветер дерзко рванул подол ее легкого платья.
— Кажется, нас все же догнала гроза, — сказал Капнист. — Посмотрите на небо. А дамы небось вышли на прогулку и не замечают, какая коварная туча нависла над ними.
Ветер шевельнул кроны деревьев, и вот уже весь парк, словно не желая мириться с такой бесцеремонностью, сердито зашумел, заволновался.
Капнист быстро подошел к дамам и учтиво поклонился. Княгиня и Варвара узнали его.
— О, дорогие мои, скорее возвращайтесь домой, — обеспокоенно посоветовал Капнист. — Сейчас начнется дождь.
— А может быть, мы еще успеем немного пройтись, — начала было княгиня, потому что не привыкла сразу отступать от своих намерений. Но в ту же секунду о поникшие от жары листья, о нагретую солнцем землю звонко застучали редкие, но тяжелые капли.
Капнист бережно подхватил княгиню под руку. И в ту же минуту пепельно-лиловую тучу расколол надвое зигзаг ослепительной молнии и, словно сквозь эту расщелину, хлынули на землю густые потоки воды. Капнист и княгиня почти бегом бросились к дому, а княжна, не ускоряя шага, медленно двинулась следом за ними, по-прежнему погруженная в себя. И ни слепящие вспышки молний, ни страшные удары грома и неистовые струи ливня не могли вывести ее из этого состояния.
Тарас проводил Варвару участливым взглядом. А дождь лил все сильнее, и гром грохотал где-то совсем рядом с такой силой, что, казалось, слышен отчаянный треск расколотых им деревьев.
Исчезла и княжна. Тарас остался один среди незнакомого парка, и сразу стало грустно на сердце, как бывает, когда внезапно замечаешь, что о тебе забыли и ты, как это ни обидно, никому не нужен.
Тарас насквозь промок, но все же не ушел, а укрылся под развесистыми ветвями старого дуба и прислонился к грубой коре ствола.
А вверху гремело и грохотало, и парк негодовал и гневался, как море во время шторма, и потоки воды гулко шумели в листве, словно с неба сыпались не капли воды, а камни. Вот на аллею, извиваясь, вырвался водяной поток, помчался, забурлил, запенился. Тарас смотрел, как он ширился, неся на себе сорванные с деревьев листья и мелкие ветки. И перед глазами его внезапно возникло далекое детство, омытое теплыми летними ливнями, тяжкое, нищее, но, как всякое детство, все же драгоценное и памятное, со своими забавами и восторгами.
Какая это была непередаваемая радость — вместе с ровесниками носиться во время дождя по теплым мутным лужам и, вымокнув до нитки, весело пританцовывать на одной ноге, напевая:
Забылись и княгиня с княжной, и дом, куда вел его Капнист. Тарас вышел из своего ненадежного убежища под дождь, под ливень и пошел прямо по взбаламученному потоку, подставляя себя под тугие косые струи, шлепал по лужам и по-ребячьи весело напевал:
— Іди, іди, дощику…
Но ливень унялся так же внезапно, как начался. Сквозь ярко-голубую прореху в туче проглянуло солнце и приветливо улыбнулось, словно услышало наивное обещание «борщику».
Навстречу Тарасу уже спешил Капнист. Он побаивался, что гость обидится за невнимание к нему, и мысленно подыскивал учтивейшие извинения. Но большие глаза Тараса светились радостью.
Капнист повеселел и, забыв о своем намерении извиниться, стал укорять Тараса за то, что тот понапрасну вымок, тогда как мог бы своевременно добежать до дома и спрятаться.
— Вижу, Тарас Григорьевич, что вы любите грозу, но она ведь уже кончилась и пора домой. Княжна не на шутку обеспокоена и, как всегда, во всем винит меня.
Однако Тарас слушал Капниста не очень внимательно и не спешил. Все сверкало вокруг такой несказанной красотой, словно покрытый пылью пейзаж старательно протерли влажной тряпкой. Будто бы пробудясь ото сна, парила земля и струила хмельной аромат, а среди прополосканной небесными потоками малахитовой листвы щебетало пернатое царство.
Тарас шел медленно, глубоко вдыхая освеженный дождем воздух, точно хотел вместе с послегрозовой влажностью вобрать в себя всю эту пышность природы. А Капнист, не понимая этого настроения, недовольно умолк.
Так без лишних разговоров, молча подошли они к белостенному флигелю с двумя колоннами, где поселились на лето Капнист с женой и где, по велению княгини, должен был жить Шевченко.
4
К вечернему чаю в княжеский дом Тарас не пошел. Переоделся в своей комнате и снова отправился в парк, в зеленую купель, что после грозы бушевала особенно свежо и ароматно.
И когда Капнист зашел за ним, потому что хотел все же сам представить гостя хозяевам, комната Тараса была пуста. Это его удивило, и он задумался. Очевидно, Тарас хотя и согласился приехать сюда, будучи увлечен рассказами о декабристах и опальном князе и желая выполнить заказ Тарновского, а все же чувствует себя здесь чужим и не спешит ближе познакомиться с хозяевами, пусть и гуманными людьми, но все же помещиками. Это улавливалось в его достаточно прозрачных намеках. Не исключено и другое: у него упрямый, независимый характер, и он не привык придерживаться светских условностей, а поступает, как ему хочется. И, к тому же, старается дать понять, что никому не собирается кланяться, ни от кого не желает зависеть.
Капнист знал, что можно пойти и разыскать Тараса или даже это кому-нибудь поручить, — не исчез же он из Яготина? Однако, подумав, решил этого не делать, чтобы с первого же дня не показаться слишком навязчивым. В конце концов, Шевченко взрослый человек, и нельзя не считаться с его настроениями и желаниями.
В малую гостиную, где все собрались перед чаем, Капнист вошел один и заметил, как в больших проницательных глазах Варвары промелькнуло разочарование, словно она чего-то нетерпеливо ждала и вот, оказывается, напрасно.
Этот взгляд Варвары не остался незамеченным и княгиней. Правда, княгиня сделала вид, будто очень занята своими разговорами и ее совершенно не волнует, что Капнист пришел один, а не со своим художником, о котором он уже успел им рассказать и которого ненароком встретили они в парке.
Лишь старый князь не стал скрывать своего неудовольствия и, склонив на грудь белую голову с высокими бледными залысинами, насупил седые брови.
Всю жизнь он старается хотя бы чем-нибудь облегчить судьбу простого люда. Когда-то помог выкупить из-крепостничества Михаила Щепкина, который теперь пленяет Россию своей, непревзойденной игрой; не раз обращался к государю и правительству с проектами разных реформ, которые улучшили бы жизнь крестьянина, за что и попал в немилость, поплатился служебной карьерой; к тому же он потерял родного брата, которого горячо любил и в светлую судьбу которого твердо верил, как и в судьбу всех декабристов — близких и дорогих ему людей. И тем не менее он все равно крепостник, царский вельможа, чуждый тем, о чьих интересах постоянно хлопочет. Но ничего изменить он не в состоянии и обречен оставаться таким, какой есть, потому что так сложились жизненные обстоятельства.
И, обращаясь к Капнисту, князь произнес:
— Алексей Васильевич, я прошу вас завтра познакомить меня с Шевченко.
Капнист поклонился и обещал сделать это.
Репнин неторопливо поднялся, выпрямился и пошел, но не к вечернему чаю, а в свой кабинет. Княгиня не удивилась, она знала давние причуды своего мужа, из-за которых, как она считала, он и пострадал.
А Тарас тем временем сидел над озером, у потрескивающего костра.
Старик рыбак помешивал уху в небольшом закопченном котелке на треноге и осипшим голосом жаловался, что жить бедняку с каждым днем становится все тяжелее.
— Ге, до чего ж только оно дойдет? — Длинная деревянная ложка дрожала в его руке. — Если ты старик, так хоть живой в землю ложись. Пока молод да здоров, ты и нужен панам, а как, соки из тебя высосут, так хоть под забором пропадай. Люди хуже для них, чем собаки.
— Так у вас же паны хорошие, — не без иронии вставил Тарас.
— Ге, хлопче, — старик вперил в Тараса вопросительно прищуренный взгляд подслеповатых глаз. — Разве паны бывают хорошие? Разве не у нашего князя я лучшим кучером был? А теперь вот видишь… — Старик протянул к Тарасу длинные высохшие руки. Скрюченные пальцы болезненно подергивались. — Вот теперь и живи как хочешь. Дохни с голоду.
Тарас молча слушал старика и думал о своих родных братьях и сестрах, которые и до сих пор крепостные и ждут не дождутся его в неволе, как когда-то ждали-высматривали своих братьев-запорожцев невольники в турецком полоне.
Завтра же нужно условиться насчет работы и сразу же ехать в Кирилловку.
Но утром пришел Капнист и передал Тарасу княжескую просьбу. Заметив, как тот помрачнел, Капнист укоризненно добавил:
— Тарас Григорьевич, поверьте мне — хозяевам может показаться, что вы обиделись на них.
— Я обижен на всех, кто будто бы желает добра своим слепым братьям-хлебопашцам, а на самом же деле живет их кровавым потом.
Капнист изумленно шевельнул своими мохнатыми черными бровями — такого он от гостя не ожидал, да и, в конце концов, вообще отказывался его понимать. Сам согласился ехать сюда, расспрашивал, интересовался, а теперь высказывает вот такие оскорбительные обвинения. Если бы не князь, он, Капнист, ни за что не стал бы унижаться, а молча повернулся б и ушел.
— Того, о чем вы говорите, нам сейчас не изменить, — после небольшой паузы проговорил Капнист. — Но князь не совсем здоров. Хочет вас видеть. И не следовало бы отказом усугублять его недуг.
Тарас смягчился и обещал сегодня же проведать князя.
Кабинет Николая Григорьевича был просторен и похож на музейную комнату: все стены увешаны картинами, между окнами — мраморные бюсты, на уставленных книгами застекленных шкафах — всевозможные статуэтки, памятные подарки.
Князь в синем с белыми вензелями домашнем халате сидел за широким письменным столом в высоком вольтеровском кресле. На стук он повернул седую голову. Его усы и бакенбарды были тоже прихвачены сединой. Гладко выбритый подбородок резко выдавался вперед.
В душе старик обрадовался приходу Шевченко, но их беседе явно недоставало непринужденности. Может быть, потому, что поэт был намного моложе, и, наверно, еще из-за того, что за долгие годы сановной жизни и казенной службы у князя непроизвольно выработалась привычка с людьми малознакомыми разговаривать скупо и сдержанно.
Князь понимал, что с Шевченко следовало бы держаться несколько, иначе, но никак не мог найти верный тон и от этого ощущал досадную неловкость.
А у Тараса все еще стоял перед глазами старый рыбак, его высохшие дрожащие руки. И все же беседовать с Репниным было интересно: чувствовался недюжинный ум этого уже вконец потрепанного жизнью человека, его исключительная осведомленность по поводу важнейших событий, имевших место в Российской империи и за границей. Репнин помимо своей воли поражал Тараса прекрасной памятью — так точно называл он разные имена, даты, малоизвестные подробности. Потом, вероятно, сочтя, что утомил гостя, князь велел позвать Варвару.
— С ней, надеюсь, вам интересней будет беседовать, — сдержанно проговорил он.
Когда Варвара вошла, он сухо представил ей Шевченко как столичного художника и попросил дочь показать гостю картины.
— После Эрмитажа вас, безусловно, трудно удивить, — заметил князь. — И все же любителю живописи не помешает познакомиться и с нашей коллекцией.
Тарас промолвил обычное свое «спасибо» и попросил разрешения начать осмотр с княжеского портрета, с которого ему предстояло сделать копии. Ведь именно этот портрет и привел его в Яготин.
Князь, не поворачивая головы, окинул Тараса внимательным взглядом, и голос его неожиданно стал мягче.
— Тарас Григорьевич, — негромко сказал он, — вы только, пожалуйста, без церемоний. Заходите ко мне, когда вам заблагорассудится, безо всяких там приглашений. Как свой человек. — И на его поблекшем лице появилось нечто похожее на улыбку; которая удивила даже Варвару.
Княжна, невысокая, стройная, похожая на девочку, водила Тараса из комнаты в комнату, по гостиным и залам, показывая собранные там картины. Их оказалось немало — особенно голландских мастеров, Рембрандта, которым восхищался и Шевченко, — так что, пожалуй, князь был прав: даже после Эрмитажа здесь было что посмотреть.
Разговаривая, Варвара как-то мгновенно вспыхивала, увлекалась и, казалось, совершенно забывала, что перед ней почти чужой человек, с которым она только что познакомилась и разговаривает, собственно, впервые.
И Тарасу чем дальше, тем больше нравилась эта пылкая порывистая речь, эти энергичные жесты, а особенно какие-то на редкость выразительные, прозрачно печальные глаза. Откровенно говоря, он не ожидал встретить здесь такую девушку — глубоко сведущую, решительную в высказываниях, с хорошим вкусом и, как он это сразу понял, удивительно чутким сердцем.
Так вот вы какая, княжна Варвара Репнина!
Переходили от картины к картине. Тарас внимательно вслушивался в звонкую девичью речь, и ему начинало казаться, будто это снова повторяется незабываемый случай из его детства.
Когда-то тринадцатилетним оборвышем пас он ягнят. Сидел, пригретый ласковым летним солнышком, в бурьяне, за селом, да ненароком и задремал. Приснилось ему что-то невыразимо радостное, и небо уже не такое, как всегда, а лучезарно сверкающее, и село изменилось, похорошело, и даже ягнята резвятся весело, как никогда. Проснулся — а ничего этого нет. Над головою знойное солнце и небо словно почернело, ягнята жмутся друг к другу, понурые, испуганные.
И тогда он горько заплакал.
Услышала этот его плач девушка, что неподалеку выбирала посконь, подошла к нему, вытерла слезы, поцеловала нежно-нежно. И будто, снова засияло солнце и все вокруг повеселело.
Вот так и сейчас. Тоскливо, безрадостно было на душе, но появилась княжна, такая приветливая, и как будто бы тоже осушила безутешные слезы — и стало легче.
Когда переходили из малой гостиной в зал, в коридоре оказалась княгиня. Хотя старуха жаловалась на плохое зрение и всегда носила с собой лорнет, она все же успела заметить чрезмерную взволнованность Варвары, и что-то кольнуло материнское сердце. Княгиня остановилась, проводила обеспокоенным взглядом дочь и Шевченко, и вдруг — с чего бы это! — вспомнился ей Лев Баратынский. Адъютант ее мужа, в которого была влюблена Варвара. Расстроить нежелательный брак дочери с ним стоило немалых усилий.
Княжеский дом Тарас покинул поздно и снова отправился в парк, где уже рассыпались трелями соловьи. Проходя мимо притихшего дуба, укрывшего его во время грозы, Тарас поздоровался, словно с давним знакомым: «Добрый вечер, славный дуб!» — и пошел дальше к озеру, к шалашу старого рыбака. Сидел около угасающего костра, длинным прутом ворошил тлеющие угли и, слушая бесконечные рассказы старика, мысленно возвращался в гулкие залы дворца, где светили ему, как два волшебных светильника, огромные печальные глаза княжны.
Уже за полночь, когда возвращался Тарас во флигель, еще издали заметил, что одно окно княжеского дома тускло поблескивает в темноте, будто бы бликом от полной луны.
Теперь он знал расположение комнат в этом доме и, внимательней присмотревшись, убедился, что светится оконце именно в комнате княжны. Значит, она тоже не спит, не может заснуть. Читает или мечтает?..
А княжна молилась, горячо и страстно. Молилась за него, Тараса.
5
Кто-кто, а княжна хорошо знала свою строптивую мать, которая во все вмешивалась, которой все подчинялись, не смея перечить. Особенно остро почувствовала она крутой характер матери в те незабываемые восемнадцать лет, когда впервые полюбила и вынуждена была поступиться своим избранником, потому что так захотелось княгине.
С той поры и научилась угадывать самые странные помыслы ее; ни слова ее, ни деяния никогда не были для княжны неожиданными.
Но на этот раз даже Варвара не догадалась о подлинной причине их внезапного отъезда в гости к Лизогубам в далекий Седнев возле Чернигова. И предположить не могла, что это каким-то образом уже связано с Шевченко.
Княгиня уверяла: дескать, давно обещала Лизогубам проведать их, однако всякий раз возникает какая-либо непредвиденная помеха — то нездоровье, то бездорожье, то нежданные гости, то разные неотложные семейные хлопоты, от которых, пожалуй, вовеки и не избавиться. А сейчас будто бы все улеглось, да и дни стоят теплые, солнечные, так когда же и съездить, если не сейчас.
Даже старого князя Варвара Алексеевна уговорила отправиться с ними в дорогу, чтобы и развеяться немного, и косточки поразмять.
Взяли и весьма охочих до всяких путешествий малышей — Варет и Базиля, детей молодого князя Василия.
Сборы были, если принять во внимание привычки княгини, подозрительно недолгими, и невольно создавалось впечатление, будто старуха куда-то спешила или побаивалась, что кто-либо может передумать. После обеда, как только немного спала июньская жара, большая карета, запряженная сытыми репнинскими вороными, покачиваясь, выплыла на ухабистую дорогу и покатила вдоль длинной плотины над озером, мимо водяных мельниц с гнездами аистов на островерхих стрехах и песчаного холма с березовой рощей — в бескрайнюю степь. Дорога шла то по полям, то в пологие балки и крутые овраги, через леса и села с яростным собачьим лаем и утонувшими в зеленых садах белыми мазанками.
Лизогубы встретили Репниных так тепло и радушно, будто со дня на день только и готовились к их приезду. Хозяин, Андрей Иванович, полный, со свежевыбритым добродушным лицом, по давнему обычаю, трижды крест-накрест поцеловался с князем.
А маленькая дочка Лизогубов Лизонька подпрыгивала от радости, как шаловливая козочка. Она очень любила, когда неожиданно появлялись гости, потому что их можно было без конца о чем-нибудь расспрашивать, и они не только не прогоняли тебя, а еще и дружески улыбались, даже защищали, когда папа или мама прикрикивали, не морочь, мол, людям голову.
Лизонька сразу же крепко ухватилась пухлыми ручками за Варварину руку и, доверчиво прильнув к ней, похвасталась, что папа ей недавно купил очень красивый альбом и настоящие краски и она уже нарисовала крепость, которая стоит в конце их парка.
— А мне дядя Тарас нарисовал лошадок, — сказал Базиль. — Красную и зеленую.
А Варет тут же сообщила, что дядя Тарас — настоящий художник и живет во флигеле, рядом с ними.
— Он ходит в парк рисовать. Там только я могу его разыскать. Мы ведь уговорились, — доверчиво призналась девочка, — только крикну: «Ку-ку!» — он отзывается. Вот я сразу его и нахожу. Он называет меня «моя кукушечка». Он такой хороший, такой добрый!
Княжна от этих слов радостно встрепенулась, с благодарностью улыбнулась малышке, а княгиня сразу же помрачнела, но, вовремя опомнившись, снова приветливо и непринужденно продолжала разговор с хозяевами.
Потом князь и княгиня отправились в отведенные им комнаты, чтобы немного отдохнуть с дороги (покачивание кареты все же утомило старика), а Варвара с малышами пошла в парк, раскинувшийся на высоком берегу медленной и прозрачной Сновы.
Лизонька повела гостей круто извивавшейся тропинкой к воде, и Варет снова вспомнила о дяде Тарасе, который бегает умываться к самому озеру. И Базиль опять, словно ему кто-то не верил, повторил, что дядя Тарас нарисовал ему лошадок.
Варвара не останавливала детского щебетания — ей было приятно слушать о человеке, который ей нравился совсем не меньше, чем малышам.
А поздно вечером, когда Варвара наконец осталась одна, она настежь распахнула окно и долго стояла возле него, бездумно вглядываясь в синие сумерки. Над парком полыхала уже холодным огнем полная луна. В ее фосфорическом призрачном свете четко вырисовывались острые зубцы высокой полуразрушенной крепости. Чем-то таинственным, средневековым веяло от этих старинных башен, зловещих щелей бойниц и потрескавшихся стен, от глубоких причудливых теней.
А вокруг крепости едва заметно покачивались черные папахи косматых деревьев, словно прятались под ними головы каких-то печальных великанов, которые безутешно горевали, видя эти руины и не зная, как им помочь.
И одни только соловьи нарушали завороженную тишину, вдохновенно напоминая людям о жизни и любви.
Одуряющие запахи луговых цветов и леса, липы и вишневой коры густыми волнами плыли в комнату, затуманивая девичью душу.
Прижавшись горячим лбом к прохладному косяку окна, княжна не могла думать ни о чем и ни о ком, кроме Шевченко. Это ее очень удивляли, и она не могла понять самое себя.
— Боже, да что ж это такое? — встревоженно шептала она.
А перед глазами вставало потешное озабоченное Лизонькино личико, и звенел в ушах наивный голосок Варет: «Он такой хороший и добрый!»
В Седневе оказалось немало занятного. Говорили, что это село древнее самого Чернигова. Вокруг — старинные валы, следы городища, а название будто бы возникло во времена татарского нашествия, когда жители села героически защищались, долго сидели в осаде, так и не сдавшись врагу. Оттого их, мол, и прозвали «седнями».
Об этом на следующий день за утренним чаем интересно рассказывал хозяин. Андрей Иванович увлекался историей и этнографией, любил филологию и литературу, азартно докапывался до происхождения разных названий — сел и рек, урочищ и курганов.
— Не земля, а живая летопись, — оживленно говорил Лизогуб. — Надо только ее раскрыть да прочесть внимательно и пересказать людям.
И тут по каким-то своим внутренним ассоциациям хозяин вдруг заговорил о Шевченко. Вышло просто удивительно.
— Тарас Григорьевич, — сказал Лизогуб, — тоже заинтересовался историей нашего Седнева и его живописными окрестностями. Обещал в скором времени приехать. — И Андрей Иванович показал письмо от Тараса. — Вот почитайте!
Варвара невольно протянула руку, взяла небольшой, размашисто написанный листок, не замечая, как дрожат ее длинные тонкие пальцы.
Зато княгиня замечала и видела все. Она уже убедилась: понапрасну затеяла эту поездку в гости — все равно Шевченко не оставлял ее Варвару и словно и сейчас находился рядом. Не удалось ей отдалить от него свою дочь.
6
После отъезда хозяев и Варвары с малышами князя Василия в яготинском имении стало пустынно и грустно. А вокруг бушевало лето, и земля утопала в такой удивительной красоте, что сердце пронизывало острое желание уехать, умчаться по одной из дорог в манящие дальние странствия.
Сразу браться за выполнение полученных заказов Тарас раздумал. Сидеть в уютной мастерской над какой-то там копией можно и осенью, в ненастье, в бездорожье, когда пойдут бесконечные унылые дожди. А сейчас не время засиживаться на месте. Сейчас нужно ходить, ездить, торопиться побольше увидеть, побольше собрать и накопить впечатлений. Ведь душа рвется вдаль, а в голове роится столько неотложных замыслов! И так много мест, где нужно побывать за этот слишком уж краткий приезд.
Еще в Петербурге, в академии, возникло у него пылкое желание, как он сам выразился, «рисовать нашу родную Украину». Это намерение с каждым днем захватывало его больше и больше, вызревало, укреплялось, все сильнее и требовательнее напоминало о себе, и Тарас часто заводил разговоры об этом с друзьями, знакомыми, допытывался, выспрашивал их мнения, искал совета и материальной поддержки.
Работу он назовет «Живописная Украина», а состоять она будет из трех серий — природа, быт и история Украины. Надеялся, что эти рисунки станут хорошей основой для его экзаменационной программы. Даже мечтал о золотой медали, которая дала бы возможность на казенный кошт съездить в Италию, а для художника такая поездка весьма важна.
Итак, исколесить всю Украину вдоль и поперек, чтобы все познать, все увидеть собственными глазами; говорил: «Для выполнения задуманного сюжета нужны живые, а не представленные себе типы».
Взвесив и рассчитав свои возможности, решил Тарас сначала ненадолго заехать в Кирилловку. Как-никак, а вот уже-четырнадцать лет не виделся с родными. Еще с той памятной дождливой осени 1829 года, когда вместе с панским обозом ненавистного Энгельгардта отправился сначала в Киев, а оттуда в Вильно и Петербург казачком, слугой, битым и беззащитным.
А уже из Кирилловки можно отправиться по гайдамацким местам, хорошо известным еще с детства по незабываемым рассказам деда Ивана, а дальше — на Сечь, на прославленную Хортицу, куда особенно тянуло и где непременно надо побывать.
Лето постранствует, а к осени вернется в Яготин — на месяц или на два. Работы здесь набралось немало: кроме копий с княжеского портрета для Тарновского и Капниста, о чем-шла речь сперва, заказали еще целую галерею семейных портретов с натуры, кстати, Варвару и сам он собирался написать, чтобы, как он пошутил, «увековечить святой образ княжны».
Кроме того, нужно еще и выполнить сложные фрески во флигеле. Такого рода живопись была ему знакома еще ео времени работы у мастера Ширяева по росписи Мариинского театра в Петербурге.
Капнист и князь Василий уговаривали Шевченко повременить с поездкой, потому что сомневались, удастся ли ему потом найти время, чтобы вернуться в Яготин. Но Тарас твердо пообещал приехать и не когда-нибудь, а этой же осенью.
— Я не принадлежу к числу тех волевых людей, — улыбнулся Шевченко, укладывая в саквояж свои художнические пожитки, — которые имеют силу воли брать свое слово назад.
— А все же, Тарас Григорьевич, лучше бы не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, — не отступал Капнист.
— Вот-вот, я тоже такого мнения, — шутя согласился Тарас. — И если что-то засело в моей голове, так хоть рожай, а подай. Такое вот сходство с моими упрямыми земляками.
Да разве в жизни часто получается так, как задумано! Казалось бы, все взвешено и предусмотрено, и вдруг бог знает откуда выныривает что-то непредвиденное и все переиначивает на свой лад. Так случилось и на этот раз.
В последнюю минуту пришло письмо из Кирилловки. Младший брат Осип писал, что в середине сентября у них намечаются крестины и Тарас, пусть там хоть земля горит, к этому времени должен приехать. Кумом будет.
Шевченко задумался. Отправиться в Кирилловку сейчас, а потом еще и в сентябре — слишком много будет потрачено времени, а сидеть в селе до осени — тоже не годится.
Подумал-подумал, да и решил: сначала поедет он по Украине, побывает в Сечи, а уже оттуда, как раз на сентябрь, завернет в Кирилловку. Погостит, повидается с родней, выполнит ее просьбы, а потом, к началу холодов, прибудет в Яготин, где в Глафириной мастерской и дорожные свои зарисовки приведет в порядок, и поработает, чтобы свои дела немного поправить. Потом-то ведь снова надо в Петербург ехать — заканчивать академию, напряженно трудиться над экзаменационной программой, чтобы не подвести своего любимого учителя Карла Брюллова.
Так в дорогу, далекую и желанную! Дорога эта поведет его по местам казачьей славы, которая особенно волнует и его, потому что в ней видит он прежде всего неизбывную любовь к родной земле и непобедимый свободолюбивый дух. Побывает он среди простых людей, трудолюбивых, добрых душой и щедрых сердцем, среди тех, кто гибнет в крепостной неволе, о которых он постоянно думает, для которых живет.
Ехать с Шевченко собрался и, крепостной Трофим — ему Репнины сразу же велели заботиться о молодом и непрактичном госте, который и поесть вовремя забывал, и к одежде относился крайне небрежно. Мешковатый и молчаливый Трофим, услышав о таком путешествии, мгновенно оживился и, не скрывая радости своей, сказал, что с Тарасом Григорьевичем готов ехать хоть на край света.
Хорошо, что Глафира гостила в это время в Полтаве, у теток, а то очень была бы огорчена: она мечтала стать художницей и на помощь Шевченко возлагала большие надежды.
На крыльцо выпорхнула молоденькая гувернантка Рекордон с книжкой и зонтиком в руке — словно торопилась куда-то на прогулку. Она тоже жила во флигеле и, заметив, что Тарас собирается в дорогу, пожелала ему счастливого пути.
Тарас ответил своим обычным «спасибо».
На это гувернантка игриво улыбнулась, состроила милую гримаску и, демонстрируя свое знание украинского языка, прочитала две строки стихотворения:
— Спасибо, — снова повторил Тарас.
Когда прощался с Фишером, доктор грустно вздохнул:
— Как я вам завидую, друг мой! Когда-то в молодые годы и я любил бродить по свету. Даже и в Египте побывал. Мог бы немало занятного рассказать вам о чудаках-фараонах.
Тарас пошутил, что он обязательно вернется сюда, только ради того, чтобы послушать любопытные истории.
— Хотя фараоны везде одинаковые, — добавил он не без сарказма, — и в Египте, и в России.
Тепло распрощавшись со всеми, Тарас уехал.
Бричка громко прогрохотала высокими колесами по небольшому деревянному мосту через густо заросший кувшинками и осокой Супой, словно скороговоркой вымолвила последние слова прощания, и уже далеко позади осталась лазоревая гладь озера.
И аисты грустно проклекотали на верхушке водяной мельницы, словно тоже прощались и просили не забывать и о них.
Ухабистая дорога между вековыми тенистыми ивами шла до самой Березани.
«Придется и к Лукашевичу как-нибудь заглянуть, — подумал Тарас. — Может быть, на обратном пути. Обещал же ему в Мосевке на балу побывать в Березани».
А пока путь-дорога — через зеленое местечко Барышовку, через Бровары — на Киев.
Из Киева можно будет проехать к Межигорскому Спасу — бывшему войсковому монастырю Сечи Запорожской. А уже оттуда — по Днепру-Славутичу, слушая музыку его седых волн, — к древнему Переяславу, к Богданову Чигирину, Черкассам. А там уж и к самим порогам, к острову Хортице, где каждый камень, каждый курган в степи широкой может рассказать много такого, чего ни в какой книге не вычитаешь, ни в какой легенде пли сказке не услышишь.
Возле левобережной Слободки, что тонула в садах и ивах, Тарас на пароме переправился через Днепр — широченный он здесь и живописный, прямо как у Гоголя, чьими произведениями был давно зачарован Тарас.
Еще издалека любовался он пышным созвездием лаврских куполов, изящной колокольней, которая неугасимой свечою сверкающего золотом купола величественно стояла в небесной голубизне.
На Подоле, тесном и шумном, Тарас разыскал вновь открытую частным образом библиотеку, чтобы взять кое-что из книг и желая удостовериться в том, что слышал, — будто бы здесь выдают читателям его «Кобзаря» и «Гайдамаков».
Худощавый старик хозяин со свисающими пышными усами, в очках, чудом державшихся на кончике острого носа, очень обрадовался поэту.
— Не часто меня навещают авторы, — сказал он, — да еще украинские.
— Книга для меня как хлеб насущный, — улыбнулся Тарас. — Несколько недель дороги без чтения покажутся вечностью.
Хозяин суетился, беспрестанно снимал очки в тонкой металлической оправе, дышал на стекла и так старательно их протирал, будто они мешали как следует разглядеть автора «Кобзаря», которого он и не мечтал увидеть у себя. Вдруг он спохватился, разыскал немецкую газету, полученную из Лейпцига, где была напечатана рецензия на «Гайдамаков», а потом оглянулся и прошептал:
— Другие книги люди так не берут, как ваши. А вот совсем недавно заходил какой-то франтоватый господинчик и велел простолюдинам «Гайдамаков» не давать. Сказал: на Херсонщине крестьянские бунты, солдат пришлось посылать, а вы подсовываете людям такие сочинения, где крепостные панов режут.
Тарас ответил ему намеренно громко:
— Ничего, отец, когда-нибудь гайдамаки и до таких господинчиков доберутся!
Межигорья достиг он к вечеру.
Бродил извилистыми тропинками, раздольным лугом, слушал таинственный плеск ручья, пил студеную воду из криницы.
Словно призраки, то тут, то там возникали черные фигуры монахов. Они навеяли воспоминание о Палии, славном фастовском полковнике, который громил шведов под Полтавой, а потом доживал свой век здесь, в Межигорье, монахом. Быть может, когда-нибудь он напишет и об этом бесстрашном человеке, в чьей трагической судьбе так много от судеб всего казачества.
Палий был родом из Борзны, земляк Виктора Забилы, с которым встречался Тарас в Мосевке, слушал его задушевные рассказы, чудесные песни.
На берегу у раскидистого дуба увидел Тарас группу людей, сидевших у костра и ждавших плота, который должен был плыть вниз по Днепру. Тарас остановился рядом с ними, чтобы послушать разные житейские истории.
Больше всего судачили здесь о войне: царские войска пошли куда-то на далекие Балканы, бить басурмана-турка.
— Надо же освободить братьев-славян от нехристей, — говорил босой и в лохмотьях странник-богомол.
— Пусть бы царь сначала своих людей освободил… крепостных. А о чужих и потом подумать можно, — хмуро возразил темнолицый, стриженный «под горшок» мужик, вороша уголья суковатой палкой.
Вспоминали и о казацких временах, о Палии и о том, как ныне гибнут здесь, в монастыре, молоденькие девушки, обесчещенные панычами.
— Господи, — произнесла, воздевая глаза к небу и крестясь, бледная женщина в старом платке, — когда же ты услышишь наши молитвы?
Рассвет застал Тараса уже на плоту, что, мягко похлюпывая, медленно плыл вниз по Днепру — мимо Межигорского урочища, мимо древнего, с высокой церковью на холме Вышгорода. На плоту догорал костер. Литовцы, белорусы, оцепеневшие от холода, никак не могли согреться и молчали, словно и вовсе не умели говорить.
Слабый отблеск костра освещал их жалкие лохмотья, исстрадавшиеся лица и руки, большие и жилистые, до крови растрескавшиеся от ветра и воды.
На золоченом кресте, венчавшем церковный купол, блеснул первый солнечный луч, и заурядная сельская церквушка среди высоких тополей, на которых тоже нежно заиграли розовые лучи, сразу стала сказочно грациозной.
Зашевелились, уходя из низины куда-то вдаль и тая на ходу, предрассветные туманы. И все отчетливее проступали из мглы холмистые берега и величаво проплывали мимо, словно неповторимые полотна нескончаемой картинной галереи.
Вот когда надо начать «Живописную Украину»! Когда же еще, право, так прекрасна родная земля, как не сейчас, в разгар лета, как не здесь, над прославленным Днепром-Белогрудом!
Тарас достал бумагу, карандаши и принялся за работу.
7
День за днем Тарас в дороге.
Трофим в первый день спросил: «Где переночуем?», а когда Тарас беззаботно ответил: «В зеленой дубраве, голубчик», — тот больше не спрашивал ни о ночлеге, ни об отдыхе, ни об обеде.
Тарас засмеялся:
— Что, не похож я на пана?
— Ни с боку, ни с переду, — тоже шутя ответил Трофим. И, помолчав, добавил: — Вы, пожалуй, такой же пан, как я ваш лакей: я еще и ботинки не успел почистить, а вы уже и оделись.
Где остановились, там и остановились, чем перекусили, тем и сыты, где бы ни заночевали, все хорошо. Дорога и снова дорога, и нет ей конца и края. По обе стороны бескрайняя равнина, на ней и рожь, и пшеница, а время от времени — высокие курганы, и чем ближе к Переяславу, тем чаще они, а у самого города и вала-то городского за курганами не видно.
Тарас достал из кармана сложенную вдвое тетрадь, раскрыл ее и записывал:
«Не пройдете и версты полем, чтоб не увидеть его украшения — высокого кургана или даже десятка курганов. Моя прекрасная вольнолюбивая Украина начиняла своими и вражескими трупами неисчислимые огромные курганы. Недаром так грустны и печальны песни наши. Их сложила воля, а пела тяжкая одинокая неволя».
Это ведь именно здесь жил мудрый Сковорода!
«Становлюсь похожим на странствующего нашего философа Сковороду. Тот обошел всю Украину с неразлучными своими приятелями — флейтой и собакой, а я — с карандашом и красками».
Трофим знай покуривал трубку и не давал воли своему кнуту. Едут, едут, а Тарас Григорьевич, когда ему вздумается, соскочит с брички и версту-другую пешком пройдет. Потом где-нибудь остановится, выберет место и давай рисовать. Трофим, попыхивая дымком, терпеливо ждет. А Тарас рисует, и то вполголоса напевает, то вдруг помрачнеет и гневно блеснет потемневшими глазами.
Потом снова монотонно заскрипят колеса, и слепни устремятся вслед за лошадьми.
Но как бы то ни было, а до Чигирина добрались. А здесь стал Тарас совсем хмурый и молчаливый. Не мог поверить, что это тот же Чигирин, куда к Богдану Хмельницкому мчались послы со всей Европы.
На высокой Богдановой горе, где чернели руины давней гетманской резиденции, сел Тарас на ноздреватый камень и сделал зарисовку. Потом спустился вниз, где среди тяжелых глыб журчал и серебрился родник.
Молодая чернобровая женщина в полотняной вышитой сорочке брала воду, и Тарас попросил напиться. Разговорились. Оказывается, во времена вражеских осад весь город пил воду из этого родника. А в этом году лето засушливое, и люди снова приходят сюда.
Рассказывая, женщина приветливо улыбнулась и почему-то напомнила Тарасу его сестер Ярину и Катерину.
После обеда двинулись в село Субботово.
За городом, у крутого оврага, ненадолго остановились. Тарас долго смотрел назад — на темные домишки местечка, на белые мазанки, на раздольную малахитовую долину, что пролегала до самой днепровской поймы, и, пока лошади щипали траву, нарисовал этот неповторимый пейзаж.
В Субботове, большом, разбросанном по балкам селе, нарисовал Богданову церковь, которая, откуда ни глянь, упиралась острым крестом в самое небо — на такой высокой горе она стояла.
За селом маячил ветряк с застывшими от безветрия крыльями. Едва заметил его Тарас, как сразу же встал перед ним незабываемый Штернберг, его картина «Ветряк в степи». «Где ты сейчас, мой славный Вильо?» — вздохнул Тарас.
Трофим остановился возле седобородого старика, прилаживавшего дверь к своей хате, чтобы узнать дорогу, да и просто поговорить, в тени передохнуть от жары.
— Ну и дороги у вас — то с горы, то в гору. Одни овраги.
— А знаете почему? — живо отозвался старик.
— Известное дело — от воды.
— Ой, нет, от крови! — убежденно воскликнул старик. — Тут столько крови текло!
Ручьями и реками! Вот и овраги.
Трофим не стал возражать.
— Да, да! От крови, — повторил старик. — И в Субботове видели большой камень на площади? Красный такой. Это тоже от крови. На нем казаки изменникам головы рубили. А в Мотронинском монастыре гайдамаки ножи святили, когда панов резать шли. О, великие сечи здесь были!
— Да видно же, — согласился Трофим. — Везде курганы да курганы.
— Во-во! Вся земля здесь костями утыкана да начинена. У нас в селе и погреб не выроешь. Где ни копнешь — кости. Уже никто и не роет — бабы говорят, такого погреба лучше не надо, страсть одна. Великие, великие сечи здесь были! А будут, поди, и того страшнее.
Тарас записал:
«Каждое село, каждый шаг земли знамениты на Украине, особенно на правом берегу Днепра. В чем другом, а в этом мои покойные земляки ничуть не уступили любой европейской нации, а в 1768 году Варфоломеевскую ночь и даже первую французскую революцию Перещеголяли. Единственно, в чем они отличались от европейцев, — у них все эти кровавые трагедии были делом всей нации к никогда не разыгрывались по воле одного какого-нибудь пройдохи… что допускали нередко у себя западные либералы».
Верит Тарас: когда-нибудь записи эти понадобятся — каждое рожденное живым впечатлением слово, каждая занесенная на бумагу неожиданная мысль.
И снова катится, поскрипывая, выстланная сеном бричка, попыхивает люлькою Трофим, а Тарас, пристроив на колене тетрадь, что-то пишет и пишет.
Чем дальше на юг, тем жарче солнце, тем настырнее лезет в лицо и скрипит на зубах пыль. Горячие ветры взвихривают ее в высокие столбы и неистово гонят по степи, и кажется, будто бы мчатся по дорогам, ведущим к далекому небосклону, какие-то волшебные фаэтоны.
Поникли, пожухли от зноя посевы, поблекла на деревьях иссохшая листва.
Хозяин, у которого остановились на ночлег, тревожно щурит глубоко запавшие глаза:
— Ох, что ж это будет? Такая засуха. Прошлый год и уродило, а без голода не обошлось. А нынче и не уродит совсем.
— Разве в прошлом году здесь был голод?
— У нас, на Днепре, еще было терпимо. А в других местах что-то страшное творилось. Ни одной соломенной крыши не осталось — все скотине скормили. А макуху, высевки, полову люди поели. Кору с деревьев всю содрали. На что уж верба горька, а все равно. Что этот голод с человеком только не делает! А детки опухшие ползали, словно щенята, под плетнями, просили: «Хле-еба, хле-еба!»
— А куда же это хлеб девался, если, говорите, уродило?
— Все забрали. Под метелку. Выгоднее, дескать, продать зерно за границу, чем своим холопам отдать. Пускай себе дохнут. Так щедро воздала земля людям за их кровавый труд, а им и не досталось.
Как-то пополудни заехали в село Каменка Лоцманская. Сразу бросились в глаза большие белые хаты, пышные фруктовые сады, везде чисто, опрятно, и плетни как плетни, и ворота как ворота. Не село, а сказка.
На выгоне мужики сидят, курят, степенно беседуют.
— Что за диво? — спросил Трофим, обращаясь к старику в широкополой соломенной шляпе и в глаженой полотняной одежде. — Праздник сегодня какой или что?
— Да нет, — прошамкал старик не без гордости (вероятно, не раз приходилось ему беседовать с приезжими). — Это же вольное село. — И не спеша рассказал, что лоцманы из Каменки когда-то услужили царице Екатерине. Они переправляли через порога царские галеры, а царица сидела на высокой скале, словно на тропе, и восхищалась их сноровкой и отвагой, А потом дала за это селу вольную. Вот и не похоже это село на другие — будто и воздух здесь свежей, и земля плодовитей, и люди похожи на людей.
Вот что значит воля!
«Такими и запорожцы когда-то были, — подумалось Тарасу. — Вольные, а потому и на людей похожие. И душой и телом. И какая бы славная жизнь на земле настала, если бы не рабство!»
Остановились у старого рыбака, и он угостил их рыбой. Трофим после трапезы помолился богу и улегся около печки на земляном полу, подстелив свой грубый суконный армяк.
А Тарас предпочел отдохнуть на свежем воздухе и устроился во дворе, на душистом сене. Как будто бы крепко заснул, утомленный дорогой, а ночью все же проснулся от какого-то странного шума. Не гроза ли долгожданная?
Поднялся, пошел по тропинке, которая повела его с холма на холм, а шум все не приближался и не удалялся, только стал похожим на гул. А когда поднялся Тарас на крутой берег, гул этот сразу превратился в какое-то размеренно-грозное клокотанье. Это бесновались пороги.
Тарас замер. Белые брызги днепровских вод долетали даже до него, окропляя загорелое лицо и смешиваясь со слезами восторга, которые катились из глаз.
Вот уж и начало светать, а он все стоял и стоял. И солнце, красное-красное (вероятно, на ветер), вынырнуло из бурлящих, вспененных вод, а он все не мог высвободиться из хаоса мыслей, неожиданно нахлынувших на него, не мог успокоить чувств, которые словно выплескивались из глубоких глубин беспокойного сердца.
На острове Хортица, высоком, каменистом, будто древние руины какой-то огромной крепости, Тараса все-таки застигла гроза, и он укрылся под старым дубом с узловатыми ветвями и черными дуплами в стволе..
Перед этим дубом едва не снял картуз, такой он был величавый, осанистый, могучий. Поздоровался, как с живым:
— Добрый день, зеленый дуб! Шуми еще долго-долго своими ветвями!
И ливень, и развесистый дуб напомнили Тарасу другой ливень и другой дуб — в Яготине. Напомнили чарующую встречу в парке с княжной Варварой, и Тарас подумал, что хорошо бы написать ей письмо, но ведь ни в каком письме не передать, не рассказать всего того, что повидал, передумал и пережил. Да, лучше обо всем рассказать по возвращении в Яготин.
А еще вспомнилось, как в уснувшем княжеском доме светилось одно-единственное оконце — Варварино. Может быть, и сейчас светится оно темными ночами и не знает покоя, не спит очаровательная княжна. О чем она думает, о чем мечтает?
Захотелось увидеть ее, расспросить. О, как же долго еще до поездки в Яготин!
8
В середине сентября того же 1843 года Тарас, как и пообещал брату, приехал в Кирилловку. Вернее, не приехал, а пришел: когда было еще далеко от села, у ветхих ветряных мельниц, которые лениво помахивали чинеными крыльями, спрыгнул с брички, попросил отвезти свои вещи к Шевченко, которые живут над Черным шляхом, за прудом, а сам зашагал в село напрямик.
Вот и курган, мимо которого бегал еще мальчишкой, чтобы увидеть железные столбы, которые якобы держали на себе небо; через пустырь, где, когда был уже постарше, лет тринадцати, пас ягнят и, забравшись в бурьян, переписывал на тайком раздобытый клочок бумаги стихи Сковороды.
Все-все вставало в памяти, словно было это вчера.
Когда приблизился он к крайней хате с прогнившей черной крышей, обмазанной кизяком плетеной дымовой трубой, повеяло на него чем-то далеким, до боли памятным и родным.
Вот уже и тихая улочка вьется между трухлявыми плетнями, меж поникшими ивами и такими же грустными белыми хатами. С замиранием сердца ждал он, кто же первым встретится в родном селе. Однако никто долго не попадался навстречу, село словно вымерло. Может быть, все на барщине?
И вдруг Тарас замер от неожиданности. Из-под высокого плетня, из густого, покрытого пылью бурьяна с удивлением смотрели на него большие ребячьи глаза. Маленький чумазый оборвыш сидел под плетнем и не мигая смотрел на незнакомца.
Тарас улыбнулся, и малыш ответил ему улыбкой.
Так вот кто первым встретил его в родном селе — горькое детство, промелькнувшее в сорняках, в нищете и в недетских заботах.
Время идет, а на селе ничего не меняется. Наверно, и дед его, и отец, а потом и он сам были такими, как этот малыш. Неизменно горька доля бедняцкая от самого рождения и до самой смерти. Так же, как сто и двести лет назад, весь свой век работают люди на кого-то. Землю потом и кровью своей поливают, а ее не имеют, хлеб добывают тяжким трудом, а никогда не едят его вволю. Доколе ж так будет? Когда же, наконец, по-человечески жить будут все? Или даже надежды нет никакой и не бывать этому никогда?
Тарас достал из металлической коробочки несколько леденцов, которые всегда носил с собой, чтобы, где только ни встретит, угощать детвору. Шагнул к мальчонке, нагнулся и ласково погладил вихрастую головенку.
— Бедный ты мой, — произнес он дрожащим голосом, как-то непроизвольно повторив слова, которыми когда-то ласкала его самого старшая сестра Катерина.
Малыш взял конфету, но не отправил ее в рот, а все держал в руке, будто не зная, что с ней делать.
— Ешь, ешь, — улыбнулся ему Тарас.
Еще раз погладил мальчонку, поцеловал его в чумазый лобик и, вконец разволновавшись, пошел дальше.
В селе и в самом деле ничего не изменилось, наоборот, все казалось каким-то еще более убогим, жалким и запущенным.
Миновав плотину, вышел Тарас к отцовской усадьбе, увидел кусты калины, в которых прятался от злой мачехи. А вот и прудик, такой маленький, что даже не верится, что он когда-то купался в нем. Ступил на зыбкую кладку, нагнулся, зачерпнул пригоршней воды и плеснул себе в лицо. Ух, как приятно! Такой воды, наверно, нигде на свете не найдешь! Распрямился, глубоко вдохнул влажный и ароматный луговой воздух. Тут-то и увидели его малыши-племяши, дети жившего в хате отца старшего брата Микиты. Дети сразу догадались, что это дядя Тарас, потому что со дня на день ждали его приезда. Подбежали и, запыхавшиеся, словно воробышки, несмело остановились неподалеку, не решаясь приблизиться.
— Так подходите ж, подходите! — ласково позвал их Тарас. — И скажите, как кого звать.
Через какую-то минуту он уже знал всех — имена и возраст. Щедро наделил их леденцами, а потом вместе с ребятами зашагал к хате.
И вот она стоит перед ним — его нищая, старая хата, такая же, как та, на краю села, с потемневшей крышей и неуклюжей плетеной трубой. Переступая порог, нужно низко наклониться, чтоб не удариться о притолоку. А в комнатах — сырой земляной пол, а в покрытом плесенью углу — почерневшие иконы и вместо стола — накрытый ветхим рядном, потемневший от времени сундук. А на рядне — серый и черствый, как камень, хлеб под рушником; даже не верится, что такой хлеб могут есть люди, которые растили его, которые отдали ему свои силы, здоровье и молодость. Есть да еще называть этот хлеб с в я т ы м.
Входишь в хату с улицы — и все кажется темным и мрачным, во всем, на что ни глянь, — ужасающая нищета и беспросветность.
К вечеру сошлась родня — братья, сестры, племянники и племянницы, и соседи собрались, потому что тоже услышали о приезде Григорьева Тараса, что теперь стал вольным и живет в самой столице, где и царь.
И Тарасу, чисто, не по-крестьянски одетому, сначала было как-то неловко среди этих простых, огрубевших от каторжной работы людей. Видел, как нерешительно подходили они к нему, как пробовали заговорить, словно с паном, на «вы», а ему было от этого и больно и стыдно.
«Милые мои, родные мои, — хотелось сердечно сказать каждому, — да ведь я ваш, я такой же, как и вы, был и останусь навеки. Ваше горе — мое горе, ваши надежды — мои надежды! Наши общие надежды и чаяния!»
Растроганный, Тарас крепко расцеловал всех, кто только был в хате, — и родных, и соседей, и просто знакомых, даже тех, кого не знал, но кто хорошо знал его.
Всхлипывала соседка баба Хлибчиха, рыдала безвременно состарившаяся Катерина, даже старший брат Микита, всегда мрачный и молчаливый, не удержался, вытер с небритой щеки тяжелым, как у молотобойца, кулаком непрошеную слезу.
Осип был самым веселым, а может, успел уже чарочку выпить из заготовленных к крестинам запасов.
— Чего завели, как на похоронах! — выкрикнул он. — Самый дорогой гость явился. Радоваться надо! Петь, а то и гопака дать такого, чтобы земля закачалась! А вы…
— И то правда! — согласилась баба Хлибчиха, которая тоже больше любила шутить, чем всхлипывать. — Пущай враги наши плачут! А мы будем пить и бога хвалить и мамашу нашу, что пить научила не одну простоквашу!
В садике в тени старой, еще дедом Иваном посаженной, развесистой груши разостлали на зеленой траве широкое рядно, вынесли туда закуски и выпивку — как ни туго жилось, а для такого гостя кое-что нашлось.
А когда подняли первую рюмку, да как затянули потом дружно песню громкую про голытьбу, что бить богатеев задумала, позабыли все, что Тарас сидит среди них, как барин, одетый. Что одежда! Одежда — пустое. Лишь бы сердце оставалось верным братьям своим, землякам и народу.
9
На крестинах у брата Осипа должен был Тарас быть кумом, а кумой хотели взять Федосью, дочь кирилловского батюшки Кошица. Тарас мальчонкой батрачил у попа и еще тогда знал ее девочкой. Теперь она стала красивой, чернобровой и румяной. И куда от правды денешься, увидев Тараса, такого молодого и неженатого, к тому же свободного художника Санкт-Петербургской Академии (так ей о госте сказал отец), вознамерилась его очаровать.
А что, если и на самом деле вспомнит Тарас их прежнюю, еще детскую дружбу, заметит карие, с лукавинкой глаза, пышный девичий стан да и влюбится?
«И стану я, дай-то бог, женой известного художника, — тайно прикидывала девушка, — и все соседские барышни, что сейчас задирают нос, будут со мной говорить совсем по-другому, с завистью и почтительностью».
Однако куму на куме, по церковным обрядам, жениться нельзя, и предусмотрительная Федосья ухитрилась увильнуть от кумовства, а кумой пошла младшая сестра Тараса Ярина.
На крестинах как на крестинах, как в песне поется:
Пели так, что, казалось, низко нависший потрескавшийся потолок старой хаты не выдержит и упадет. Словно навеки забылось и всякое горе, и барщина, и разные кривды и злоключения крепостной жизни.
Тарас, хоть и думал о том, что «еще один крепостной для пана Энгельгардта родился», тоже пел, и Федосья, усевшаяся рядом, так и млела от его бархатного голоса.
Старшая сестра Катерина, которая еще в детстве была Тарасу матерью, и тут старалась присматривать за ним, как за сыном. То миску с медом пододвинет, то рушник подаст утереться, то чарку нальет, да самой вкусной наливки, да все угощает, охает, а тут и Федосьины горячие взгляды на брата заметила и сказала:
— Вот бы, Тарасик, после крестин да еще и на твоей свадьбе погулять!
И кивнула многозначительно на Федосью. Девушка смутилась, заалела, как маков цвет, а Тарас весело ответил стихами:
— Э-э, не говори так, братец, — пожурила его Катерина. — Этого ни на каких вороных не объехать.
Тарас об этом и сам не раз думал — если бы, в самом деле, найти хорошую девушку на родной земле, в родном кругу, жениться на ней да и жить, как добрые люди живут. Но Федосья — та ли девушка, которая оправдает его чаяния?
И Тарас пошутил:
— Да так-то оно так, а Федосья-то как?
Девушка от этих слов раскраснелась еще пуще и вскоре стала собираться домой, дескать, уже поздно, рано темнеет, а мама велела не задерживаться. Тарас вызвался ее проводить. На улице было лунно и тихо. Вышли на плотину, что на Черном шляхе, остановились на деревянном мосту.
Глядя в воду, где мерцали далекие и в отражении еще более загадочные звезды, Тарас спросил:
— Как тебе живется, Федосья?
— Какая там жизнь, Тарас Григорьевич. От всего дегтем пахнет, — пожаловалась девушка. — Вот вы в столице живете. Там балы, танцы, театры. Наверно, и царя видели, царицу..
— А видел, — усмехнулся Тарас. — Дал бы бог век их не видеть.
— Я же училась в Киеве, в пансионате. Видела, как там люди живут, — продолжала Федосья, не уловив насмешки.
— И там не все одинаково живут, — вздохнул Тарас и, чтобы переменить тему, спросил, какие же она, Федосья, книги читала, когда училась.
Федосья ответила, что много читала, и стихи тоже.
А стихи чьи?
Девушка ответила не сразу, но все-таки вспомнила Лермонтова, который ей больше всего понравился. Тарас тоже любил его поэзию, поэтому спросил:
— А какое же стихотворение ты больше всего любишь?
Однако девушка неуверенно пожимала плечами — чувствовалось, что ничего она не читала. Наконец призналась:
— Портрет мне его в книжке понравился… в военном мундире… с эполетами.
Тарас выпрямился и долго, даже слишком долго внимательно смотрел на Федосью. Думал: «Эта из тех, которые книжку скорее извела бы на папильотки, чем удосужилась бы прочесть».
Какое-то время стояли молча, и слышно было, как тихо журчит вода.
Наконец Федосья сказала:
— Говорят, вы тоже умеете красивые портреты рисовать. А меня бы не нарисовали?
Тарас улыбнулся:
— Я пишу иконы, а ты еще не святая.
— А может быть, и святая! — улыбнулась и она.
— Тогда попробую, — засмеялся Тарас. — Пять-шесть сеансов — и портрет будет готов.
— Так это целую неделю будете меня рисовать? — разочарованно протянула Федосья.
Тарас сочувствующе развел руки.
Еще немного помолчали, явно не находя, о чем говорить.
— Пойдем? Ведь матушка велела тебе не задерживаться, — напомнил Тарас.
Федосья нехотя двинулась с места. Уже около своего плетня на какое-то мгновенье задержалась. Наклонилась так, что лицо ее оказалось совсем близко к лицу Тараса, вся пылающая и возбужденная, видимо ожидая, что Тарас обнимет ее, а может быть, и поцелует. Но Тарас лишь протянул руку, помог отворить калитку.
— Покойной ночи, Федосья.
— Прощайте! — и она бегом бросилась к дому. Уже с крыльца крикнула: — До свидания, Тарас Григорьевич, приходите к нам завтра! — Так громко пригласила, будто хотела, чтоб услышал ее не только Тарас.
А когда Тарас все же отправился к попу Кошицу (старики тоже приглашали его), то там, кроме Федосьи, оказался молодой попович, который-приехал на каникулы из бурсы, и его приятель, тоже киевский бурсак, сын священника из соседнего села.
Стол накрыли в садике, в летней кухне, где матушка варила разные варенья и готовила всевозможные наливки.
Сначала Федосья для развлеченья бренчала на гитаре, напевала модную песенку «Стонет голубок».
Тарас попросил:
— А спой-ка нам лучше «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорниці».
Этой песни Федосья не знала, и тогда Тарас сам задушевно спел ее.
Матушка платком вытерла слезы.
Потом разговорились о жизни крестьянской. Тарас с болью вспомнил о своих братьях-крепостных, о бедствиях всего народа и гневно произнес:
— И за кого только ты, Христос, дал себя распять!
Батюшка заметил, что Христос желал людям добра.
— Он-то, может быть, и желал, — сказал Тарас. — Однако плохо, что теперь другие, прикрываясь его именем, творят зло.
Тогда молодые поповичи, чтобы поразить столичного гостя своей ученостью, затеяли перепалку на богословскую тему, как они считали, в сугубо современном стиле. Тарас не вмешивался в их пустопорожнюю дискуссию. А когда поповичи окончательно вошли в раж, неожиданно спросил:
— А Смолько в Кирилловке? Или, может быть, тоже где-нибудь в городе голову забивает модными глупостями?
— Что? — удивленно и даже обиженно спросил сын Кошицы. — Какой Смолько?
— Да мой школьный приятель, — пояснил Тарас. — У дьяка Бугорского мы с ним из одного горшка березовую кашу ели.
— А-а, Смолько! — вспомнил старый священник. — Да здесь он, где ж ему быть. Волам хвосты крутит.
— Позовите его, — попросил Тарас. — Так хотелось бы с ним увидеться. Может быть, ты, — обратился он к сыну хозяина, — позовешь его сюда?
Попович надулся. Ему страшно не понравилось, что Шевченко не дал ему выказать всю свою ученость и до конца не выслушал такие, на его взгляд, мудрые речи, да еще требует пригласить какого-то придурковатого Смолько, ни к каким наукам не способного и оставшегося в селе простым мужиком. А особенно неприятно было то, что все это происходило в присутствии однокашника по бурсе, — очень хотел показать, что со своим известным земляком Шевченко он на короткой ноге.
— Я скажу Федосье, — покраснев, произнес попович. — Пусть позовет. Для вас она постарается.
Этим попович хотел поквитаться с гостем за его вызывающую неучтивость.
— Зачем же Федосья, — возразил старик Кошиц, — пошли возницу Фому, пусть сходит, — батюшка не понял намека поповича, но в голосе сына все же уловил, что тот чем-то оскорблен, унижен, и решил напомнить, что дочка его Федосья — не служанка и не крепостная.
А когда вскоре несмело переступил порог Смолько, долговязый и неуклюжий, на диво для своего возраста чересчур уж застенчивый, Тарас бросился обнимать его и целовать. Хоть этот бедно одетый, сутуловатый человек был мало похож на прежнего худенького и бойкого ученика дьяка Бугорского, а все же он Тарасу особенно отчетливо напомнил далекие годы ученья, невеселые, трудные и памятные до слез.
Такая встреча со Смолько не только удивила, но и совсем разочаровала поповича и его приятеля. Многозначительно переглянувшись, они молча ушли в хату и, пока Тарас не ушел, в сад не выходили, а лишь время от времени поглядывали в окно и ядовито высмеивали гостя, желая этим смехом заглушить обиду за его пренебрежительность.
А когда Тарас ушел, к Кошицам наведалась соседка Шевченко, баба Хлибчиха, морщинистая, маленькая, живая.
— Ну, что, хлопцы, как вам наш Шевченко?
— Да знаете… — нехотя ответил сын Кошица. — Какой-то он не от мира сего. Чудак! То с отцом о каких-то голодранцах беседовал, то затребовал ничтожного Смолько и давай с ним целоваться. Расспрашивал этого дурака обо всем. А с нами и разговаривать не стал.
— Странно, — сказала старая Хлибчиха. — С нами Тарас никогда и минутки не молчит, все расспрашивает да рассказывает. А с вами, поди, не знал, о чем и говорить.
А Тарас прямо от попа Кошицы направился к Игнату Бондаренко: там остановился бродячий кобзарь. В саду, под яблоней, потчевали Тараса свежим медом, колбасами, но он от всего отказался, хотел только слушать кобзаря. Старик пропел несколько казацких дум, а Тарас взволнованно прохаживался вокруг него и все просил петь еще и еще. Потом прочел своего «Перебендю», и из незрячих глаз седого кобзаря медленно потекли по глубоким морщинам слезы.
На следующий день Тарас принялся за рисование. Набросал карандашом отцовскую хату, как страшное обвинение против крестьянской нищеты, а после обеда пошел к своему деду Ивану. Это от него еще в детские годы впервые услышал он о гайдамаках, бесстрашных людях, сражавшихся за народ. Решил написать портрет деда.
Деду уже перевалило за девятый десяток. Позируя, он подремывал, а потом и вовсе рассердился, начал ворчать: он, мол, не привык часами без дела сидеть.
— Хоть бы разговаривал, что ли! — напустился он на внука.
— Вы говорите, дедушка. А я буду слушать, — посоветовал Тарас, поспешно заканчивая портрет.
— Ты будешь слушать! — обиделся старик. — А может быть, я хочу послушать тебя. Говорят, ты о гайдамаках написал, о нашей Колиивщине?
— Написал, дедушка, ей-богу, написал. Спасибо вам, что вы в голове столетней сберегли эту славу казачью. А я рассказал о ней будущим внукам.
— Ты и мне расскажи, как ты там написал. Не наврал ли чего…
Тарас отложил работу и стал читать главу «Гонта в Умани». Читал, побаиваясь, как бы дед не уснул. Да где там! Старческие потемневшие глаза оживились, заблестели под седыми бровями, дед словно бы помолодел. А когда Тарас умолк, он сказал:
— А ведь правда! Все правда святая, и ничего ты, сынку, не выдумал, было когда-то такое, было…
И вздохнул тяжело.
И в тоне, каким произнес он это «было», и во вздохе его прозвучала невысказанная скорбь, потому что казалось деду, что никогда уже не вернется Колиивщина и не воскреснут гайдамаки.
— Было, дедушка, и будет! Не такая еще Колиивщина поднимется. И не только у нас, на Украине, а везде, по всему миру панов резать будут.
— Э-э! — безнадежно махнул слабой рукою старик. — Когда только это будет! Когда нас не будет.
— Нас, возможно, и не будет, — согласился Тарас. — Но придет, придет она, воля, и справедливость придет, и равенство.
Но глаза деда уже снова погасли. Он больше не слушал Тараса. Сидел поникший, немощный, прикрыв тяжелые старческие веки, в рваной одежде, словно немой укор миру за страдания людей.
Через несколько дней Тарас уезжал из Кирилловки. Впереди было столько неотложных дел, и, к тому же, каждый день, проведенный среди крепостной родни, такой мучительной болью отзывался в сердце, что вытерпеть ее не хватило сил.
До самой околицы провожали его всей семьей, шли следом за бричкой до холма, на котором старая мельница старательно махала своими ветхими крыльями.
Безутешно, словно провожая брата навеки, рыдала сестра Ярина.
— Так не забывай нас, не забывай, родненький, — плача, приговаривала она. — Ты ведь наше единственное утешение и надежда.
Тарас, растроганный и опечаленный, обещал, что не забудет, и чем только сможет, будет помогать. Вот только появится у него немного денег, сразу вышлет, чтобы Микита купил волов, потому что без них какое там хозяйство! И на новый платок Ярине вышлет. А может быть, со временем посчастливится и всех их выкупить. Вместе с землей, потому что какая же это воля крестьянину без земли!
Он понимал, конечно, что, даже вызволив из панского ярма родных братьев и сестер, сделал бы лишь каплю из того, что должен был сделать: и дальше оставались бы в неволе тысячи его братьев и сестер, не менее родных, не менее близких.
— Счастья тебе, братец, на твоей дороге! — сказала Ярина, вытирая слезы.
— Счастья тебе! — повторили все.
Щелкнул кнутом Трофим, лошади послушно сорвались с места и побежали по извилистой полевой дороге. Тарас в широкополой крестьянской шляпе свесил из брички ноги в тяжелых запыленных сапогах, долго махал рукою.
— Счастья вам, — шептал растроганно. — Счастья…
Трофим, накинув на плечи грубый рыжий армяк, рьяно погонял лошадей, словно хотел скорее покончить с этим грустным расставанием. И дорога наконец свернула в овраг, и уже исчезла из виду толпа провожающих, но на фоне зеленовато-багряного вечернего неба еще долго видел Тарас неутомимые руки ветряка, что махали и махали, словно старались передать ему прощальный привет от людей.
Он не бывал здесь, в родных местах, четырнадцать лет, и кто знает, сколько лет еще пройдет, пока он снова вернется сюда. И вернется ли…
10
По дороге в Яготин Шевченко заехал в Березань — старинное казацкое село верстах в тридцати от знаменитого Переяслава, к Лукашевичу.
Лукашевич, видимо ожидая кого-то, в белой полотняной сорочке стоял на крыльце с трубкой в зубах. Он сразу же узнал гостя, проворно сбежал по ступенькам, картинно раскинул руки и басовито зарокотал:
— Тарас Григорьевич! Добрые люди так не поступают: обещали побывать у меня, а все нет вас и нет. — Он даже хотел расцеловать Тараса, но тот этих нежностей терпеть не мог и предусмотрительно поспешил, здороваясь, протянуть руку.
Проводив Шевченко в отведенную для него комнату, Лукашевич сразу же тайком предупредил всех домашних, чтобы теперь внимательно следили за каждым своим словом и поступком. Не дай бог при Тарасе ударить крепостного, невежливо обойтись с прислугой или даже пренебрежительно заговорить о простолюдинах. Больше всего хозяин опасался за свою болтливую и сварливую жену, которая при посторонних любила показать свой господский норов, — могла ткнуть горничную кулаком меж лопаток или больно дернуть за ухо маленького казачка, а в разговоре к тому же еще похвастаться, что она, мол, умеет держать в руках это «ленивое и нерасторопное быдло».
Между тем Лукашевич слышал, как в Сокиринцах местный помещик в присутствии Шевченко ударил своего казачка, задремавшего от усталости у дверей гостиной. Шевченко, возмутившись, бросил несколько гневных слов в адрес хозяина и тут же уехал!
Однако, сколько он ни втолковывал жене, что к чему, она так и не уразумела, почему нельзя при Шевченко бранить крепостных. Ведь он и сам теперь пан.
— Не каждый пан, кто надел жупан, — сказал Лукашевич.
Во время обеда Лукашевич все время был настороже. Едва его супруга заводила какой-либо разговор, Платон Акимович сразу же настораживался, готовясь, ее поправить, тут же сгладить или совсем прервать неуместную болтовню.
Обедали на воздухе за крепким тесаным столом, день был солнечный, быть может, последний из тех теплых дней, что бывают лишь в пору бабьего лета.
Хозяин то и дело, словно в шутку, хлопал в ладоши и приказывал прислуге:
— Борщ с сушеными карасями! Насколько помню, ваше любимое блюдо? — говорил он Тарасу, шевеля черными пиявками бровей. — А вот и в сметане!
Тарас и в самом деле любил и борщ из карасей, и карасей жареных, но чувствовал себя неловко от неумеренных ухаживаний Лукашевича, улавливая в этом известную нарочитость. Да и хозяйка не умолкая твердила у самого уха: «Возьмите то», «Съешьте это», «Пейте же, пейте» — и неизменно напоминала: «Такого и в Яготине не подадут», «Сливянка не хуже качановской»…
Платон Акимович заметил, что гостю что-то не нравится, да и жену надоело всякий раз одергивать и успокаивать, и при первой же возможности пригласил Шевченко в свой кабинет.
Тарас охотно согласился.
Они и в самом деле почувствовали себя лучше в просторном кабинете, увешанном, портретами предков и березанских сотников. А когда речь зашла о новых записях народного творчества, сделанных Лукашевичем, скованность исчезла совсем.
Тарас работой Лукашевича заинтересовался, и беседа оживилась.
— А вот эту историческую думу, — говорил Лукашевич, — поверите ли, записал я в прошлое воскресенье у нас в Березани, на базаре у слепого лирника.
Тарас взял тетрадь и стал читать, Лукашевич заискивающе следил за выражением его исхудалого лица.
Дочитав последнюю строчку, Тарас поднял голову. Глаза его блестели. Он взглянул в окно и, задумчиво прищурившись, некоторое время молчал.
— Вот где настоящая поэзия! — воскликнул он наконец и, вскочив со стула, взволнованно прошелся по кабинету. Потом остановился возле окна и, весь залитый лучами солнца, повернулся лицом к Лукашевичу. — Недавно кто-то в печати сравнивал наши украинские думы с творениями самого Гомера, праотца эпической поэзии. Я смеялся над таким хвастливым сопоставлением. А вот когда изучил все это, почувствовал: сравнение это правильное! Я, со своей стороны, согласен его даже усилить! Гомера я читал, правда, в переводах Гнедича, но не вычитал там ничего похожего на наши думы-эпопеи. Вот хотя бы думы «Иван Коновченко», «Алексей Попович Пирятинский», или «Побег трех братьев из Азова», или «Самойло Кошка», или, или… — Шевченко беспомощно развел руками. — Да разве все перечислишь… И все они так просты и так прекрасны, что если бы воскрес сам Гомер и услышал бы хоть одну из них от такого же, как сам, слепца, то, я уверен, восхитился бы.
Лукашевич, откинувшись на спинку кресла, удовлетворенно посмеивался, однако внимательно следил за тем, чтобы не переборщить и смеяться ровно столько, сколько в данном случае подобает.
Подал Тарасу еще одну песню, будто бы казацкую, но тот, прочитав, нахмурился и недовольно заметил:
— Какая же это песня! Это грубая фальсификация.
— Но почему? — попробовал неуверенно возразить Лукашевич, который не мог понять, как это Шевченко сразу так тонко почувствовал — народная песня или нет.
Шевченко даже не счел нужным что-то там доказывать, подделка, мол, настолько очевидна, что и говорить не о чем. Он только едко заметил:
— Эта волынско-польская песня так похожа на песню днепровских рыцарей, как я на китайское божество.
Лукашевич снова расхохотался, хотя на этот раз ему вовсе не было смешно, а, наоборот, хотелось поспорить, отстаивая свой престиж, но он не осмелился, боясь еще больше опростоволоситься. Однако, желая сгладить неловкость, стал показывать свою переписку с галицкими писателями, присланный ими альманах «Русалка Днестровская», изданный в 1837 году, и «Летопись Львовскую».
— Как видите, на всех наших землях просыпается национальное самосознание, — как-то заученно, будто повторяя где-то вычитанные слова, сказал Лукашевич.
— Главное, чтобы проснулась правда, — произнес Тарас. — Но вряд ли она проснется сама по себе. Как бы обухом ее не пришлось будить…
Лукашевич поспешил перевести разговор на другую тему.
— А не съездить ли нам в Селичевку? Там ведутся раскопки древнего кургана.
Тарас согласился. И вскоре бричка березанского барина покачивалась на дороге, которая шла вдоль болота и заросшей камышом реки. Лукашевич стал рассказывать, как возникли названия реки, села, других близлежащих селений, оврагов.
— А вы обратили внимание, — резюмировал Тарас, — какие меткие и поэтичные названия дает народ?
Лукашевич вежливо закивал головой.
— А вот и курган, — сказал он.
Когда подъехали ближе, с разрытого кургана черной тучей с неистовым карканьем взметнулось воронье, будто ждало здесь нового побоища.
«Может, это те самые вороны, которые когда-то клевали казацкие тела? — мелькнула мысль. — Они ведь живут очень долго, сотни лет…»
Бричка остановилась.
Тарас спрыгнул на землю, угрожающе замахал на птиц руками, громко загикал, чтоб прогнать зловещую тучу. Но воронье шумно покружило-покружило и снова с карканьем опустилось неподалеку.
Тарас еще раз крикнул, но его голос растаял в осенней степной пустоте, и от этого бессилия стало на сердце еще тоскливей. Он молча приблизился к кургану и, хотя метался над полем пронизывающий ветер, снял примятую шляпу и долго стоял с непокрытой головой, поникший, горестно-хмурый, как стоят на погосте перед свежевырытой могилой.
Лукашевич не выдержал такого долгого молчания и неуверенно заметил:
— Загадка…
Тарас задумчиво согласился:
— Иероглиф. Таинственный иероглиф, над которым задумался бы даже сам Шампольон.
Вечером, когда Лукашевич пришел звать Шевченко к столу, Тарас отказался от ужина и попросил больше его не беспокоить. Оставшись в одиночестве, сел к окну. В полусумраке на темном дубовом подоконнике белел лист плотной бумаги. Вверху уже было написано:
Лукашевича обидел решительный отказ Тараса — он не мог понять, в чем дело, неужели чем-то не угодили гостю. Ведь вроде бы все было хорошо.
Попыхивал трубкой Платон Акимович и в конце концов рассердился.
Кланяйся каждому! Вовсе не к лицу барину упрашивать бывшего крепостного, но что поделаешь — вся Россия знает Шевченко, и не такие богачи, как он, Лукашевич, приглашают его и заискивают перед ним, надеясь склонить его на свою сторону, приручить, взнуздать его непокорную музу.
И на следующее утро Лукашевич снова любезно угощал Тараса, будто и не таил никакой обиды, а потом еще и бричку свою дал, до Яготина. Угодливо провожал со двора, даже за ворота вышел и, хотя утро выдалось туманное, холодное, начинал моросить дождь, стоял с непокрытой головой, в одной полотняной вышитой сорочке, льстиво улыбался и басил вслед:
— Тарас Григорьевич, заезжайте! Не забывайте своих сердечных друзей, своих земляков! У нас еще много общих дел… Слышите?
В эту минуту Лукашевича так и подмывало похвастать, что он член тайной масонской ложи «свободных каменщиков», но не решился: побоялся, что Шевченко отнесется к этому критически. Да и уже было поздно.
Тарас кивнул головой, то ли подтверждая, то ли возражая, то ли просто прощаясь.
«Світе тихий, краю милий, моя Україно!» — повторил он про себя строки написанного вчера стихотворения. Нет, он все же недаром побывал здесь…
11
Тарас не доехал на березанской бричке до ворот репнинского парка. Едва проехали длинную плотину с двумя спусками, водяными мельницами, с огромными гнездами аистов вверху, он попросил кучера остановиться:
— Я тут сойду.
Кучер растерянно смотрел на него — как же так, не довез гостя, куда было приказано.
— Ничего, ничего. Возвращайтесь, — успокоил его Тарас. — Счастливого пути. А я берегом, напрямик.
Глухая тропинка меж кустов боярышника и лесного ореха вывела к большому озеру, и Тарас зашагал к парку, где они несколько месяцев тому назад шли с Капнистом по аллее и где впервые увидел он княжну Варвару.
Парк был тот и не тот, настолько изменила его осень. Точно так же меняется и человек в разные поры своей жизни. Тогда было лето, июль, и все вокруг цвело, бушевало, пестрело красками, даже тени были как тени и даже жара казалась приятной. А сейчас стояла осень, и парк хотя и был по-своему живописно красив, но все же глубокая печаль, скорбная покорность неизбежному увяданью, даже обреченность чувствовались в этой уже немощной, блеклой красоте.
От малейшего дуновения ветра обильно сыпалась с потемневших ветвей золотая листва и, шурша, ложилась на холодную землю, и в шуршании этом было что-то тоскливое.
А вот и та аллея, где тогда застал его ливень с раскатистым громом, слепящими вспышками молний во все небо, с упругими струями. Он любил грозу и никогда от нее не прятался — повеселев, брел по теплым лужам, предаваясь воспоминаниям детства.
А теперь он шел не спеша, задумавшись, рассеянно прислушиваясь к металлическому звону листьев под ногами.
Задумавшись, Тарас едва не наткнулся на дворника, подметавшего аллею.
— Зачем же подметать, — спросил Тарас, — все равно ведь падают?
— Паныч приказал.
— Ничего. Недолго ждать, — сказал Тарас и коснулся рукой плеча дворника. — Настанет день — будем панов мести, как эти листья.
Крепостной дворник замер, не веря своим ушам.
А Тарас пошел дальше по усыпанной листьями аллее и думал о том, какое странное положение занимает он между крепостными и помещиками. Вот и сейчас он вынужден был приехать сюда, слоняться среди этих бар и барынь и при этом все время видеть своих братьев крепостных в бесправии и нищете. Когда был в Кирилловке, все время казалось ему, будто в каждом слове, в каждом взгляде, вздохе родных — немой укор ему, уже свободному, за их рабство.
Он будет работать над картинами, работать до изнеможения, пусть даже руки отсохнут, но накопит денег и выкупит своих!
Здесь, в Яготине, немало заказов, но прежде всего он сделает для Тарновского обещанную копию с портрета князя.
Потратит месяц или немного больше, поработает хорошо. Условия подходящие: есть приличная мастерская, рядом библиотека, а еще, что тоже имеет большое значение, — влекут его сюда живущие в этом доме симпатии к декабристам.
Ничего не поделаешь, чтобы помочь крепостным, придется бывать и среди господ.
…Знакомый приземистый флигель фасадом к Супою — под треугольным фронтоном с толстыми белыми колоннами по обеим сторонам. В середине на стенах — начатые им фрески: виноградные листья и тяжелые спелые гроздья, натюрморт с вазой.
И его небольшая светелка с узким, вроде бы готическим окном.
Еще во время первого его приезда хозяева уверяли, что эта комната будет его ждать, как бы долго он ни задержался и из каких бы далеких краев ни вернулся. И наивно-ленивый и добродушно-мудрый Трофим, которому тогда поручили прислуживать ему, Тарасу, тоже будто бы ждал его, сразу появился на пороге и прежде всего спросил, где гость будет обедать: с господами в кабинете или с барынями на веранде.
— Ни там, ни там, — усмехнулся Тарас. — Принеси мне сюда, голубчик.
— И так хорошо, — великодушно согласился Трофим и скрылся за дверью.
Но вечером сын князя Василий Николаевич, говорливый и навязчивый, который тоже жил во флигеле, все-таки потащил Шевченко в гостиную, где шумно беседовали обитатели дома.
Оказывается, Тараса все хорошо помнили. И прежде всего Варвара. Она сразу же заговорила об их первой встрече во время грозы, которая так внезапно их развела.
— Мы вас тогда бросили одного, — виновато проговорила княжна, — и очень боялись, что вы обидитесь.
Эти слова Варвары, ее тонкое ощущение тогдашнего его душевного состояния, и особенно то, что она все еще сохраняла в памяти их встречу, растрогали Тараса.
— Напротив, — мягко возразил он. — Я тогда забыл все на свете обиды. К тому же прогулка в одиночестве представляет особую для меня прелесть.
— Но ведь был такой страшный ливень.
— После петербургских дождей он казался божьей росой.
Выразительные глаза княжны оживленно заблестели. А когда Тарас к тому же рассказал ей, как и в Запорожье его тоже как-то настиг ливень и это напомнило ему их встречу, Варвара ощутила особенную, еще не до конца осознанную взволнованность. Она верила в приметы и вдруг подумала: не станет ли приезд Шевченко долгожданной благодатной грозой для их притихшего дома, для нее — тем теплым ливнем, который оживит ее одинокую душу?
После вечернего чая князь и княгиня, как обычно, отправились в свои комнаты, а молодежь, оставшаяся в гостиной, стала упрашивать Шевченко прочесть что-либо из его неизданных стихов. Но Тарас обещал сделать это в другой раз — сказал он это вежливо, но твердо, и с ним так легко согласились, что Варваре даже не верилось. Ей нравилось, что и вообще держался он скромно, но с большим достоинством. Не было у него никакого стремления подчеркивать свое превосходство, но вместе с тем он нисколько не подлаживался под общий тон. Варвара уже поняла, что хотя он и известный всей России поэт и художник, но человек очень простой и душевный. Его можно и принимать у себя в гостиной, а можно и оставить одного, не опасаясь, что он обидится.
Княжна чутко прислушивалась к каждому слову Тараса, ловила малейшую его полуулыбку, каждый взгляд его глаз и, сама того не замечая, была не просто внимательна: Шевченко все больше и больше нравился ей.
Вернувшись в свою узенькую, похожую на келью комнату, княжна долго не могла уснуть и читала подаренный ей Евгением Гребенкой «Кобзарь». Потом положила книгу на высокий столик у изголовья, но свечу не погасила. Перебирала в памяти события сегодняшнего вечера, вспоминая все, что касалось Шевченко. Удивительный человек, необычайный. При всей мягкости ощущается в нем неизбывная сила, как в облаке, которое в ясный день неожиданно оборачивается тучей. Именно она, эта сила, отличает его от всех прочих.
Такие, как он, — это обычно люди трагической судьбы. Да, трагической, но, как это ни странно, и счастливой. Ведь они идут избранной ими самими, единственно возможной для них дорогой, без колебаний, без праздной болтовни. А те, что вокруг, — уставшие, неизвестно отчего, мечущиеся, неизвестно почему, готовые предать и свои божества, и самих себя. Кого, кого она, Варвара, могла бы поставить рядом с Шевченко? Никого.
Так и не погас в эту ночь бледный мерцающий свет в ее окне.
12
В доме Репниных жила дальняя родственница Николая Васильевича Гоголя, двадцатилетняя Глафира Псёл. Она рано осталась сиротой, и Варвара, тогда еще совсем юная, пожелала взять ребенка на воспитание. Маленькая, забавная девчушка, почти не знавшая родительской ласки, очень привязалась к Варваре и всегда встречала ее с особенной радостью, ведь молодая княжна, добрая и нежная, заменила ей мать.
Глафира всем правилась. Открытое умное личико, темно-каштановые кудряшки, румяные щечки и по-детски оттопыренные губки. К тому же девочка проявила незаурядные способности в рисовании, и в одной из многочисленных пристроек главного дома для нее оборудована была просторная мастерская.
В этой мастерской начал работать и Шевченко.
Там было удобно. Высокие, почти во всю стену окна, прекрасные мольберты, краски, полотна и кисти. На стенах висели картины известных художников и первые опыты Глафиры. Да и присутствие самой Глафиры, молодой и милой, все это создавало особую атмосферу домашнего уюта, располагающего к творческой приподнятости.
Глафира была наивна, доверчива, и Тарас, называя ее солнышком, уверял, что она восполняет частое отсутствие осеннего светила.
— Если б тебя, Глафирушка, не было в мастерской, тут стояли бы постоянные сумерки, — шутил он, — и из-под моей кисти не появилось бы ничего путного.
Тарас был не прочь иногда доброжелательно подшутить над Глафириной доверчивостью; начнет что-либо рассказывать с напускной серьезностью и озабоченностью, девушка, присмирев, слушает, принимая все за чистую монету. А Тарас, не подавая виду, с той же основательностью подбавляет и подбавляет в свое повествование комизма и несуразностей, пока Глафира не заметит, что над ней подтрунивают, как над маленькой девочкой, и обиженно не надует свои пухлые розовые губки.
— Ах, Тарас Григорьевич, вы такое сочиняете! Думаете, я уж совсем ничего не понимаю.
Тут Тарас начинал-слишком ревностно клясться и божиться, но Глафира уже видела, что он шутит, и сама проникалась его веселостью, начинала беззаботно смеяться, удивляясь, как только могла она поначалу верить такой несуразице.
Любил Тарас рассказывать девушке о своей альма-матер — Петербургской Академии художеств, о любимом учителе Брюллове, прославленном творце «Последнего дня Помпеи», о том, как впервые попал вместе с земляком Сошенко в мастерскую художника.
— Карл Павлович долго смотрел мои рисунки, то есть держал их в руках, а смотрел… Бог его знает, на что он тогда смотрел и что видел, — говорил Тарас. — Запомнилась мне его красная комната, увешанная дорогим восточным оружием, а сквозь прозрачные красные занавески, казалось, всегда просвечивало багряное солнце.
Потом глаза Тараса весело вспыхивали.
— Брюллов часто отказывался от пышного аристократического обеда ради нашего скудного демократического супа… — И чувствовалось, что в памяти Тараса сохранилось значительно больше, нежели то, о чем он рассказывал. Воспоминания сразу же переносили его к юным и озорным, верным академическим друзьям, способным на разные проказы и выдумки, и прежде всего возникал перед его взором Штернберг, незабываемый Вильо, чья картина — слепой кобзарь с мальчиком-поводырем — открывала его «Кобзарь».
— С Штернбергом мы были знакомы еще до встречи. По рассказам Сошенко я так явственно его представлял, что, когда среди ночи в комнату ворвался незнакомый человек в шубе и косматой шапке, я только глянул на него и спросил: «Штернберг?» А он ответил: «Я, Тарас!», и мы расцеловались. И сразу стали мы с ним как родные братья. Ходили вместе чаевничать в «Золотой якорь». Знакомые называли нас близнецами. Я даже сшил себе пальто из английского сукна точно такое же, как у Вильо.
На этом Шевченко кончил свой рассказ. Потом Глафира, дописывая акварельный пейзаж, стала напевать украинскую народную песню, и Тарас присоединил к ее голосу свой, приятный и проникновенный. В мастерской от этого негромкого задушевного пенья воцарилось некое умиротворение, работалось легко и непринужденно.
И вот когда однажды после обеда Варвара открыла дверь в мастерскую, она невольно замерла на миг, услышав этот трогательный дуэт. Княжна даже залюбовалась своей юной воспитанницей, которая сумела так просто и тактично повести себя с известным поэтом. Хотела было прикрыть дверь и уйти, потому что казалось ей, что своим неожиданным появлением она нарушит это согласие и в работе, и в отношениях, которые установились между Тарасом и Глафирой.
Княжна была вроде бы довольна, но… почувствовала себя здесь словно бы чужим, посторонним человеком, а так хотелось, чтоб в их доме именно с ней Шевченко сошелся всех ближе, интимнее.
Даже подумалось в ту минуту: Шевченко может и влюбиться в Глафиру, в ее обольстительную молодость. Говорят, он еще никого не любил, а это же должно, несомненно должно когда-нибудь случиться.
Княжна не ушла. Осторожно переступила порог и неслышно приблизилась к Тарасу. Он, увидев ее, улыбнулся и слегка поклонился. Наблюдая за уверенными движениями длинной кисти в его крепкой руке, княжна сделала вид, что вглядывается в еще смутные очертания отцовского лица на полотне, а внимание и чувства ее были обращены на другое: вот здесь, рядом с ней, стоит Тарас Шевченко, чьи стихи она обожает, такой близкий и доступный, такой непосредственный и приветливый. Она слышит его ровное дыхание, его приятный голос, видит выпуклый высокий лоб с крутыми надбровьями, прищуренные серо-голубые глаза и каждое движение, каждую черточку его лица.
Что-то таинственное, неподвластное ей самой поднималось из потаенных глубин ее существа, и она еле сдерживала себя, чтобы не коснуться руки Тараса, его плеча, кудрявых темно-русых волос, не прильнуть к нему доверчиво и нежно.
Поймав себя на этом неизъяснимо удивительном и недозволенном, почувствовав, как тяжело, почти невозможно ей сейчас владеть собой, Варвара торопливо вышла из мастерской. Но долго еще слышался ей негромкий дуэт.
Неужели Тарас и Глафира полюбили друг друга? Казалось бы, волноваться, беспокоиться не было ни малейшей причины. А ей-то, собственно, что до этого? А между тем словно кто-то упрямо твердил: нет, ей уже не все равно, в кого влюбится Шевченко и как он поведет себя в их доме.
Она почему-то чувствовала себя обязанной думать о его дальнейшей судьбе. Почему? И она отвечала себе, что ей суждено всю жизнь заботиться о благополучии и совершенстве других и призвание ее, сущность всего существования лишь в самопожертвовании. Но, возражала она себе, разве мало того, что она отказывала себе во многом хотя бы ради этой же Глафиры.
Она пыталась успокоиться, убеждала себя, что, вероятно, преувеличивает значение того, что видела, и волнения ее напрасны. И тем не менее не могла подавить в себе тревожное настроение, не могла остановить горестные мысли, которые вопреки ее воле наплывали и наплывали мутными волнами на потрясенное ее сознание.
Разве что пойти в парк, на аллею, где они впервые встретились, постоять под старой липой, под которой она хотела тогда укрыться от дождя. Может быть, эти воспоминания избавят ее от треволнений. Но в коридоре опять встретилась ей княгиня, и Варваре показалось, что ее чрезмерную взвинченность мать, как всегда, сразу же заметила и уже догадалась, чем она вызвана.
Княжна поспешила в свою комнату. Медленно переступила порог и потом долго и усердно молилась, прося у всевышнего справедливости и покоя.
13
Хотя княжна и верила, что господь бог может и успокоить и вернуть силу духа, но молитвы помогали мало. Она слишком переволновалась, задумавшись над неустроенностью своей жизни, над обстоятельствами, угнетавшими ее, и заболела.
Доктор Фишер, привезенный старым князем еще из Саксонии, конечно, определил, как и надлежало, название болезни, но он был не только лекарем, но и умным человеком и прекрасно понимал, что дело здесь не в микробах или простудах, а в нервах молодой и одинокой княжны, в той глубокой пропасти, которая возникла между ее возвышенной душой и монотонно-пустой повседневностью.
Он сам очень любил эту милую, впечатлительную девушку, болезненно переживал нескладную ее судьбу. И потому, как только мог, успокаивал княжну, стараясь прежде всего вернуть ей душевное равновесие.
— Вы подольше побудьте в одиночестве! Мудрое уединение — бальзам для души. Думайте о чем-либо прекрасном, приятном для вас. Читайте. И, кроме того, посоветуйтесь с Шарлем Эйнаром, своим духовным наставником из Швейцарии. Напишите ему.
Варвара выполнила этот совет — неделю она не появлялась на людях и почувствовала, как постепенно возвращаются к ней покой и уравновешенность.
Попробовала написать Эйнару, но, взяв перо, заметила, что ей прежде всего хочется рассказать о Шевченко, о своих непонятных чувствах к нему, а это, помимо ее воли, опять тревожило, бередило ей сердце, и потому письмо отложила она до следующего раза.
Поднявшись из-за небольшого письменного столика, на котором потрескивала черным фитильком оплывшая свеча, она пересела в кресло и долго неподвижно сидела в полутьме, словно позабыв обо всем на свете.
Неожиданно к ней заглянула Глафира, значительно позже, чем обычно, да и смелее, чем между ними повелось. Она просто влетела в комнату. Глаза у девушки возбужденно поблескивали.
— Если б вы только слышали, как он читал! Он читал свою поэму! — не замечая ни крайней бледности княжны, ни ее молчаливой печали, восхищенно восклицала Глафира. — Все женщины плакали, а я и сейчас не могу опомниться. О, если, б вы, Варвара Николаевна, послушали его! Ничего подобного я в своей жизни не слышала.
Княжна не перебивала Глафиру.
Слушала внимательно и сосредоточенно: огромные темные глаза Варвары настороженно следили за каждым движением, за каждым словом воспитанницы, стараясь прежде всего уловить, выведать что-то затаенное, скрытое, о чем, может, и сама Глафира еще не догадывалась.
Однако наивная и не искушенная еще в женских пристрастиях Глафира не замечала в этом взгляде ничего иного, кроме простого интереса к тому, что она рассказывала, и горячо продолжала: чтением Шевченко была растрогана даже княгиня Варвара Алексеевна, и сам князь не удержался, обнял поэта, поцеловал и попросил чаще читать им свои произведения.
А сильнее всего поразило Глафиру то, что, читая, Тарас Григорьевич сам готов был разрыдаться. Глаза его всякий раз наполнялись слезами, а голос дрожал и срывался.
— Это воистину поэт милостью божьей! — воскликнула Глафира, как показалось княжне, повторяя чьи-то слова.
Она все еще пристально смотрела на Глафиру, стараясь отыскать в ее словах что-то для себя очень важное, и все никак не могла прийти к определенному выводу. Тогда она решилась как бы в шутку прямо спросить:
— А не влюбилась ли ты, часом, в Тараса Григорьевича?
— В него все влюбились, — не уловив глубинного смысла этого вопроса, выпалила Глафира. — Если б вы слушали его, видели, как он читал, и вы бы влюбились.
Варвара улыбнулась. Милая, наивная девочка, ты и в самом деле ничего вокруг себя не замечаешь. Ты совсем еще ребенок.
Княжна поднялась с кресла и, приблизившись к Глафире, крепко обняла ее и прижала к себе.
— Дитя мое! — растроганно прошептала она. — Я верю тебе, верю. И непременно послушаю чтение Шевченко.
Ей было даже приятно, что Глафира влюбилась в Тараса и что все женщины в этот вечер в него влюбились. Значит, его действительно стоит любить. И не только как поэта.
Варвара еще крепче прижала к себе Глафиру, и из глаз княжны внезапно покатились слезы, блеснувшие в пламени свечи. И тут неосознанно, интуитивно, но сообразила Глафира, что плачет княжна от радости.
Девушка подумала: может быть, от этого хорошего известия, от этих приятных переживаний Варваре Николаевне станет легче, она выздоровеет, повеселеет. Ведь когда княжна хворала, уединялась, Глафира тоже чувствовала себя плохо, словно бы ей тоже нездоровилось, потому что княжна была для нее и родной матерью, и верной подругой, и доброй наставницей.
Наконец Варвара спохватилась, достала из-под кружевного манжета платочек, поспешно вытерла слезы и, погладив Глафиру по голове, сказала с благодарностью:
— Спасибо тебе, спасибо, девочка!
А когда Глафира ушла, вконец растревоженная и возбужденная княжна долго еще пребывала под впечатлением ее бесхитростного рассказа. Она больше не желала садиться в кресло, где часами цепенела в безутешной скорби. Подошла к окну, отодвинула штору, задумчиво вглядываясь в притихший ночной парк.
Боялась признаться себе в этом, но постепенно убеждалась, что приход Глафиры и разговор с ней успокоил ее больше, чем все молитвы и все снадобья и советы доктора Фишера.
На следующий день княжна вышла из своего добровольного заточения…
14
Тарас, встретившись с ней после завтрака в библиотеке, заметил в глубине усталых глаз затаенную боль и почувствовал, что боль эта каким-то образом связана с ним.
Во дворе стояла ненастная погода, было сумрачно, и Тарас не пошел в мастерскую, а взял в библиотеке журнал «Украинский вестник», изданный в Харькове в 1816 году, чтобы почитать его в своей комнате.
Княжна стояла у окна, и Тарас сразу понял, что она ждет его. Шевченко стало невыразимо жаль ее, его охватило чувство сострадания к ней. Он стал участливо расспрашивать о ее здоровье, посоветовал больше не болеть, потому что и так, мол, тоскливо на сердце в такие хмурые осенние дни. Варвара с нескрываемой грустью пообещала не добавлять ему огорчений своими недугами.
Потом она попросила Тараса рассказать, что за поэму читал он накануне вечером. Глафира говорит, что все женщины, слушавшие это произведение, влюбились в автора.
— Даже Глафира? — улыбнулся Тарас.
— О, конечно, и, может быть, сильнее всех!
Шевченко внимательно посмотрел на княжну и, мгновенно изменившись в лице, негромко и как-то слишком серьезно промолвил:
— Как жаль, что там не было вас.
Глаза Варвары мгновенно вспыхнули. Она с тайной радостью и одновременно с неосознанным страхом почувствовала, как от самого сердца стала неудержимо подниматься горячая волна нежности к Шевченко, бороться с которой она не могла да и не хотела.
— Тарас Григорьевич, — растроганно проговорила княжна, — надеюсь, у вас не одна поэма и я еще смогу вас послушать.
— Что-что, а поэма найдется, — рассмеялся Тарас. — Пишу… Хотя кое-кто из друзей и бранит меня за это.
— Да кто же это берет на себя такой грех?
— Сошенко, Иван Максимович. Вы, наверно, слышали о нем.
— Конечно, слышала. Ваш Колумб и приятель по академии.
— Разумеется, Колумб, — весело согласился Шевченко. — Так вот, этот Колумб постоянно меня упрекает — да брось ты писать свои никчемные стихи и делай настоящее дело. То есть занимайся живописью.
— Интересно, что за никчемные стихи вы ему читали?
— Свою любимую «Катерину»!
Варвара с недоумением повела плечом.
— И не нашлось человека, который доказал бы этому странному Ивану Максимовичу, что он глубоко ошибается, и защитил бы вас?
— Ну, почему же, бывало и это. Но Сошенко все равно стоял на своем: какой Тарас ни хороший поэт, но если бы бросил стихи и целиком посвятил себя живописи, стал бы великим художником.
Варвара некоторое время молчала. Наконец задумчиво промолвила:
— Что ж, обвинять его не приходится. Он по-своему прав — действительно, вы могли бы стать большим художником, но как хорошо, что художника победил поэт! Природа оказалась сильнее всех и вся!
…Поэма нашлась. Несколько дней спустя Шевченко согласился прочесть «Слепую».
Варвара встревожилась: у старой княгини плохо с глазами, и ей не следовало бы слушать вещь, которая напоминала бы о ее болезни, о страшной безысходности слепоты. Но и сидеть весь вечер с мамой в комнате, в то время когда Шевченко в гостиной будет читать свою поэму, было просто-напросто невозможно; ведь все это делалось ради нее, и своим отсутствием она незаслуженно обидела бы Тараса Григорьевича.
С трудом удалось уговорить, сестру (ей тоже хотелось послушать поэта) побыть этот вечер с матерью, и княжна поспешила в гостиную, уже залитую сиянием хрустальных люстр.
начал Шевченко, негромко, выразительно произнося слова не столько голосом, сколько чувством. Казалось, будто поэт обращается непосредственно к ней, взывал к ее исстрадавшемуся сердцу и ждал ответа — ведь, читая эти строки, он так проникновенно взглянул на нее.
Меж тем Тарас начал свое волнующее повествование о горькой женской судьбе, о трагедии красивой крепостной рабыни и произволе вельможного самодура.
Шевченко любил и умел читать — долго и вдохновенно. Еще Брюллов привил своим ученикам это пристрастие — он сам мог за чаем прочесть наизусть «Анджело» Пушкина или длиннейшие стихи Жуковского, которые звучали у него не хуже, чем у известных актеров. А Тарас со Штернбергом ночами по очереди читали даже роман Вальтера Скотта «Вудсток».
Варвара держала в руках тоненький платок, но давно забыла о нем, потому что не замечала слез, которые щедро катились из глаз. Она не стыдилась их и не сдерживала, потому что это выплескивался избыток чувств, переполнявших ее.
Проходили минуты, а слова все звучали и звучали плавно и чарующе, и голос поэта то усиливался, когда он придавал ему оттенок мучительного отчаянья, то ослабевал до шепота, укоризненного и терзающего.
Варвара не только никого не замечала вокруг себя, она уже и самого Шевченко будто не видела, а только слышала стихи.
Вдохновенный поэт, читавший свое произведение, казался княжне не человеком, а каким-то неземным существом, которому от бога дано потрясать людские сердца, околдовывать, пленять их, брать в свои руки легко и нежно, как берет свое дитя любящая мать.
И когда Тарас кончил читать и умолк, Варвара от волнения не могла вымолвить ни слова. Не в силах была овладеть собой, выйти из удивительного, доселе неведомого состояния завороженности, опьянения, едва ли не гипноза.
Тараса поздравляли, благодарили. А княжна все еще не могла справиться со своим голосом — глаза ее пылали, чуткие ноздри вздрагивали, грудь вздымалась высоко от прерывистого дыхания. Тарас, не очень внимательно слушавший других, ждал, что скажет Варвара, потому что верил: именно она способна глубже и вернее всех понять его строки, вникнуть в замысел поэмы, в каждое слово, разгадать его собственную душу.
И Варвара наконец очнулась, подошла к Тарасу и, заметно волнуясь, сказала:
— Тарас Григорьевич… милый… Как вас отблагодарить? Знаете… когда у меня будут деньги, я непременно закажу золотое перо и подарю его вам…
Тарас поклонился княжне, но заметил, что не золотом творится добро. Варвара не обиделась. Напротив, и в этих словах она увидела новое подтверждение необычайности Тараса Григорьевича как человека.
Она поспешила в свою комнату.
Было холодно, но она растворила настежь окно, жадно вдохнула влажный воздух. Какое-то мгновение смотрела в немую темень и заметила, что где-то далеко-далеко, меж ночных туч, блеснула одинокая звезда. Казалось, что и перед ней самой вспыхнула нынче путеводная звезда — цель всей дальнейшей жизни. Измученная бесцельностью бытия, она еще не растратила силу воли, чтобы уйти от бесцветного однообразия будней, и снова поплывет в синие дали по забытому морю впечатлений, воображения и благородных душевных порывов.
Глубокий вздох вырвался из ее груди: «Неужели это возможно?» Нет-нет, появление здесь Шевченко не случайно.
Тихо закрыла окно и, став на колени перед божницей с теплящейся лампадой, молилась так горячо, как не молилась, быть может, никогда раньше, даже в дни своего тяжкого недуга. Сейчас она нежно любила весь мир и была ко всем и ко всему несказанно добра и ласкова.
Даже самой не верилось, что она еще может быть такой.
15
На следующее утро Глафира объявила, что непременно напишет портрет Шевченко. Не вечно же Тарас Григорьевич будет гостить у них в Яготине, так пусть хоть его портрет останется на память о поэте и его правдивых, чарующих творениях.
Глафира упросила Тараса позировать ей, и он охотно выполнял ее художнические прихоти, потому что, как и прежде, смотрел на девушку восхищенными глазами и продолжал называть ее своим солнышком.
Молоденькая шаловливая художница бесцеремонно вертела им и так и сяк, просила, чтобы сидел неподвижно, не ерзал на стуле, а Тарас добродушно хохотал, говоря, что его голова ему уже неподвластна, потому что, как подсолнух за солнцем, поворачивается за ней, за Глафирой.
Девушка грозила Тарасу длинной кистью и гневно топала ножкой, обутой в мягкую домашнюю туфлю.
Княжна, узнав, что ее воспитанница взялась писать портрет Шевченко, тоже наведывалась в мастерскую, тихонько, чтоб не мешать работе, садилась на диван возле окна. Она чувствовала, как невольно завидует Глафире, ее органичному умению так непринужденно держаться с Тарасом Григорьевичем. И, даже как следует этого не сознавая, ощущала затаенную ревность. Досадовала на себя, что не она, более взрослая и опытная, а двадцатилетняя девушка может так запросто, безо всяких церемоний касаться руками известного поэта, вести себя с ним как равная с равным; что у Глафиры, а не у нее оказалось с ним общее дело, общий интерес.
И княжна задумалась о том, чем бы она могла быть полезной Тарасу Григорьевичу. Разве что вызваться переписывать его стихи? Начисто, в альбом, у нее ведь каллиграфический почерк. А Тарас Григорьевич пишет на чем попало такими каракулями да еще так исчеркает написанное, что, пожалуй, и сам потом не поймет. Или что-нибудь ему связать, хотя бы шерстяной шарф. Теплый, пушистый, который сохранил бы тепло ее рук. Пальто у Тараса Григорьевича плохонькое, ходит он всегда нараспашку, ведь так недолго и простудиться, заболеть. Какое горе, какая непоправимая беда была бы для всей их семьи, если бы молодой поэт заболел и слег именно здесь, в Яготине!
А если написать о нем воспоминания или лучше повесть, в которой будет он главным героем? Он и она… Попробовать разобраться в их взаимоотношениях и прежде всего — в сумятице собственных переживаний. Разумеется, вывести всех под вымышленными именами. Могла же Софья Закревская написать повесть о молодой институтке, ее несчастной любви, и даже напечатали это произведение в «Отечественных записках». И Глафирина сестра Александра пишет стихи. Почему же ей, Варваре, не попробовать свои силы в литературе? Ведь сам Николай Васильевич Гоголь некогда, еще в их бытность в Италии, советовал ей писать.
Пусть Глафира пишет маслом портрет великого поэта, а она напишет повесть, где выскажет все самое сокровенное. Вот вернется к себе и начнет. Сейчас же, немедленно!
Варвара порывисто поднялась с дивана, кивнула Тарасу, исчезла за высокой резной дверью. Тарас был удивлен, хотел что-то спросить, но почувствовал на себе нетерпеливый взгляд, спохватился и, оправдываясь, произнес слова известной песни:
— Ой, не жур мене, мати…
Глафира подбежала к нему и, грубовато дергая его за рукав и подталкивая, придала ему нужную позу.
— Вот когда я убеждаюсь, что лучше самому писать, чем позировать, — смеялся Тарас.
Спустя минуту, девушка, работая, уже напевала ту грустную песню, которую только что начал Тарас. Он ей негромко подпевал, хотя обычно натурщику это не дозволяется.
Тем временем княжна мучилась над первой страницей своей повести. Она то начинала лихорадочно писать, то останавливалась, потом, мгновенье подумав, безжалостно зачеркивала написанное: получалось совсем не то, что хотелось высказать и что как будто явственно вырисовывалось, так что, казалось, достаточно взяться за перо, и все это правдиво и убедительно выльется на бумагу. Не получалось! Слишком бледным и немощным представлялось собственное сочинение рядом с произведениями того, чей образ она хотела изобразить.
Начинала заново:
«Он был поэтом во всем значении этого слова, он своими стихами вызывал из глаз тех, кто его слушал, слезы растроганности и участия; он настраивал души на высокий диапазон своей захватывающей лиры. Он был наделен бо́льшим, чем талант, ему дана была гениальность, и его чуткая и добрая душа настраивала его кобзу…» — тут Варвара остановилась, зачеркнула «кобзу» — так было бы слишком понятно, о ком идет речь. Написала сверху обобщающее — «свирель». — «…настраивала его свирель на высокое и святое… молва разносила печальные вести о его детстве и молодости, говорили, что он много страдал. Говорили между собой, однако никто не смел коснуться его жизни в беседах с ним: все его любили и желали ему счастья и успеха».
Вера — под таким именем княжна решила в повести изобразить себя, и это имя должно было стать символом: героиня так же, как она сама, умеет почувствовать оригинальность и красоту человека, поверить в него. На фоне однообразного быта небольшой усадьбы как блистательное явление показана кипучая жизнь молодого поэта, а быстрая и неожиданная переменчивость его настроений и пугают Веру, и очаровывают ее. Он сдержан в проявлениях своих чувств, даже застенчив, но в стихах его, которые он ей читает, раскрывается его богатый духовный мир. И тут происходит чудо: глубокая неудовлетворенность, мучившая ее самое, находит выход: ей кажется, что поэт говорит о ее муках, о ее одиночестве. В его скорби она узнает свою.
…Скрипящее гусиное перо остановилось. Княжна подняла маленькую голову с тугим узлом блестящих черных волос, черные, как глубокий траур, глаза ее долго и сосредоточенно вглядывались куда-то поверх написанного. Она встала и приблизилась к окну.
Во дворе было тихо и уныло. Скорбно чернела голая осенняя земля, безутешно серым было низкое голое небо, и, словно оплакивая кого-то, тоскливо покачивались потемневшие голые деревья — во всем бросалась в глаза эта тоскливая оголенность. И даже флигель, где жил Тарас Григорьевич, выглядел сейчас мрачным и согбенным…
Княжна вернулась к столу, торопливо собрала исписанные и исчерканные листы, отложила их в сторону. Взяла чистую бумагу и принялась переписывать еще не изданные стихи Тараса Григорьевича, которые он дал ей почитать…
На следующий день княжна Варвара была поражена неожиданной переменой в Тарасе Григорьевиче — он был странно разговорчив и невнимателен и, как ей показалось, на себя не похож.
Не знала Варвара, что в полдень в Яготине побывал Виктор Закревский. Приехал он верхом на своем любимом жеребце Бахусе из своей глухой Лемешевки, расположенной в пяти верстах от Березовой Рудки.
Виктор был вольнодумец, которого в свое время вызывал для объяснения в Петербург сам шеф жандармов Дубельт. Причиной тому был донос чрезмерно ретивого соседа помещика Селецкого о будто бы крамольных речах Закревского.
Но Виктор разыграл из себя невинного ягненка, наивного бездельника, из золотой молодежи, напомнил шефу жандармов, что общество «мочемордов», в котором он состоит, основано еще Петром Первым и что титулы и награды тоже были соответственно придуманы им — «высокомочемордие» и «высокопьянейшество». Сам Закревский, вожак местных мочемордов — от «мочить морды», то есть выпивать, в противовес «сухомордию» — имеет титул «высокопьянейшество» и награду — «большую бутылку через плечо».
Вот и получилось, что сосед Селецкий слышал звон, да не знает, где он, — хмельной обмен тостами принял за неблагонадежность.
Дубельт внимал россказням полтавского помещика, в прошлом — бравого гусара, с улыбкой. Напоследок Виктор вконец развеселил Дубельта, рассказав ему несколько гусарских анекдотов.
Дубельт отпустил Закревского домой, на всякий случай посоветовав держаться от политики подальше…
Виктор, прослышав, что Тарас вернулся в Яготин, приехал, чтобы пригласить его в свое общество.
Выдохнул своим осипшим, словно навсегда простуженным басом:
— Аз многогрешный и все иже с ним просим вас, Тарас, к нам на визитацию! По случаю такой встречи послал за бутылкой вина.
Трофим сдвинулся с места весьма неохотно.
— Бережет раба божьего Тараса? — спросил Виктор.
— Нет, он просто большой оригинал. — И Шевченко рассказал о Трофиме веселую историю. Однажды ночью Трофим забормотал: «Хочу пить, да вставать неохота». Тогда Тарас потребовал от него воды для себя. Он встал, принес, и тут Тарас сказал ему, чтобы он сам напился. «Вот спасибо вам…» — добродушно благодарил его Трофим.
Виктор расхохотался.
С Закревским Тарас чувствовал себя свободно, непринужденно. Обещал ему приехать при первой же возможности, тем паче что и «Ганну-прекрасную» давно хотелось увидеть, и он попросил Виктора передать ей сердечный привет.
Виктор заморгал глазами:
— О, аз многогрешный! Чуть не забыл, зачем, собственно, и приехал! — и он передал Тарасу письмо от Ганны, в котором она уверяла, что с нетерпением ждет его приезда.
Тарасу было это приятно.
Ганна помнит его, ждет! Та Ганнуся, которую он тоже не забыл, милая и ласковая, с большими, как у мадонны, глазами.
Он поедет к ней, на крыльях полетит, как только сможет отсюда вырваться. Ему очень, очень нужно увидеть ее.
Ганнуся! Ему двадцать девять, ей — двадцать один. Они оба молоды. У нее двое детей, муж. Ну и что же! Они понимают друг друга, и все тут.
Княжна не знала о визите Закревского. Она пришла в мастерскую вскоре после отъезда Виктора и не могла оторвать взгляда от Тараса, всячески изучая его. Теперь ей казалось, что величия и незаурядности, от которых она была сама не своя, не осталось в нем ни следа. Стал он совсем обыкновенным человеком — в мятой рабочей блузе, с растрепанными волосами и блестящими глазами от выпитого вина, с пустяковыми будничными разговорами, так что когда Варвара закрывала глаза, ей начинало казаться, будто говорит не Шевченко, а ее брат Василий или Виктор Закревский, от неожиданной компании которого она упорно старалась Тараса Григорьевича уберечь. Однажды увидев поэта великим, княжна хотела постоянно и во всем видеть его таким.
Об этом она и сказала Тарасу.
— Милая Варвара Николаевна, людям дано плакать и смеяться, — ответил он. — Кто не печалится, не плачет, тот никогда и не радуется.
Княжна ничего на это не возразила, но с того дня Тарас стал замечать на себе ее внимательный, изучающий взгляд, от которого порой становилось ему неловко и досадно. Он не терпел над собою опеки. Не любил, чтобы кто бы то ни было навязывал ему свою волю, украдкой наблюдал за ним, оценивая его поведение. Оставался по-прежнему веселым, сыпал остротами, рассказывал разные комические историйки и охотно вступал в бытовые дискуссии.
Когда однажды молодой князь Василий высказался по поводу преимуществ холостяцкой жизни, Тарас шутя поддержал его.
— По-моему, тоже, — заговорил он с неприкрытой иронией. — Лучше уж быть старым холостяком, чем окружить себя чужими розовыми крошками и увенчать свою лысую голову украшением, которое ни у кого не вызывает ни малейшего уважения.
Княжна вспыхнула и сказала:
— Тарас Григорьевич, неужели вам, человеку, которому дано быть таким светлым, приятно казаться таким, как сейчас? В тот день, когда вы читали «Слепую», я так за вас горячо молилась!
Тарас вздрогнул от этих проникновенных слов, подошел к княжне, взял ее руку и прижал к губам.
И снова перед нею был тот Шевченко, который несколько дней назад читал свою вдохновенную поэму, раскрывая трагическую истину недюжинной силой таланта, настраивая души, как она написала в повести, на высокий диапазон своей лиры.
И этот его поцелуй был сильнее любых слов утешения или сочувствия — он сразу полонил сердце княжны.
Вечером она не переписывала стихов Тараса Григорьевича. В темной комнате долго стояла у окна и все смотрела и смотрела на освещенное оконце во флигеле. Ей начинало казаться, что это не тускнеющий в осеннем ненастье слабый огонек, а яркий свет далекого маяка, что манит ее и властно зовет к себе. А она будто стоит не в темной комнате, а в качающемся на волнах утлом челне, который так одинок в разбушевавшемся море. Как же дать знать маяку, что челнок стремится к нему? Маяк неугасимо светит многим и не видит, как трудно пробиться одинокому челноку.
Надо открыться Тарасу, написать откровенно о своих чувствах или хотя бы намекнуть.
Княжна порывисто отошла от окна, зажгла стеариновую свечу и решительно села к столу. Какое-то мгновение подумала и, решительно обмакнув перо в чернила, стала писать:
«Не многим суждена лира и свирель, но те, кто имеют сердца, любят прислушиваться к пенью певцов…»
Дальше помянула она и о своих тайных молитвах, и о своем неопределенном будущем, и об Оксане, бесталанной героине поэмы «Слепая». Но когда дописала последнее слово, ей показалось, что она так-таки и не сказала самого главного, ради чего отважилась на такое письмо. Тарас получит ее сумбурные строки и не поймет, что же, собственно, она ему хотела поведать.
Тогда княжна перевернула лист и решила на оборотной стороне сказать все просто и прямо:
«Ангел-хранитель поэта печально парит над его головой, отяжелевшей от грешного сна. Он остановился на лету, взгляд его полон мучительной любви».
Тихо поскрипывало перо, а за окном стояла ночь, хмурая и непроглядная, лишь одно окошечко флигеля, как и раньше, светилось теплым огоньком и манило, манило к себе.
16
Когда на следующий день Тарас, как всегда, немного опоздал к обеду, княжна, которая с нетерпением ждала его, заметно волнуясь, передала ему копию его стихов и еще, как она смущенно сказала, «кое-что», написанное ею.
Тарас рассеянно поблагодарил, небрежно сложил всю эту бумагу и сунул в карман сюртука. Наспех пообедав, словно его ждала срочная работа, он вышел из-за стола, так ничего и не сказав Варваре и виду не подав, что ему хочется поскорее прочесть это «кое-что».
А княжна никак не могла дождаться вечернего чая.
В комнате стало ей душно, и она вышла в парк — к вечеру как будто немного распогодилось. Но и в парке она не находила себе места. Деревья стояли осиротелые, поникшие, словно тоже ждали какого-то ответа. Подул ветер, сердито встряхнул мокрые ветви, и на нее посыпались капли.
Княжна поднялась на пригорок, но над озером стоял такой густой туман, что не видно было даже, где кончается небо и начинается вода. Сплошная серая пелена висела перед глазами, и как-то не верилось, что там, дальше, есть что-то живое, реальное, и становилось страшно при мысли об этой оторванности от всего окружающего мира.
Княжна поспешила вернуться к себе. Разделась возле высокого зеркала. На ресницах, на впалых щеках, на маленьком остром подбородке дрожали влажные капли. Капли с ветвей или, может быть, слезы. Парк, который всегда успокаивал княжну и умиротворял, на этот раз навеял еще большую тревогу.
Что же все-таки ответит Тарас Григорьевич, прочитав ее письмо, поймет ли, воспримет ли аллегорию, легко завуалированный и прозрачный намек?
Совершенно неожиданно вышла к вечернему чаю и княгиня Варвара Алексеевна. Сначала княжну это обрадовало: наконец-то мать стала себя лучше чувствовать, значит, сможет чаще бывать среди людей и ей, княжне, меньше придется просиживать в ее комнате, развлекая ее. И, быть может, бывая на людях, мать станет менее мнительной, узнавая домашние новости не из вторых уст, а все видя собственными глазами. Но тут же подумала княжна: а не ради того ли появилась княгиня, чтобы воочию убедиться в своих подозрениях, увидеть то, о чем ей могли и не сообщить?
Она не выглядела лучше, чем утром. Так не ради ли Шевченко пожаловала она в гостиную? И неужели то сокровенное, что так старательно таила княжна Варвара, о чем только еще впервые осторожно сказала в письме Тарасу, уже хорошо известно окружающим и даже подслеповатой матери?
От такого предположения пахнуло на княжну ледяным холодом, потому что она хорошо знала мать и ничего не забыла из своего печального прошлого. Однако княжна постаралась не подать и виду, будто что-то беспокоит ее, и, по своему обыкновению, захлопотала вокруг старухи, помогая ей поудобнее усесться за столом. Но, сообразив, что вот-вот должен войти Шевченко и нужно скрыть от его зорких проницательных глаз свое беспокойство, решила заняться делом пустячным, не привлекающим внимания. Взяв корзинку со своим рукоделием, она принялась вязать шерстяные чулки, которые пообещала выслать в Швейцарию своему пастору Эйнару.
За этим и застал ее Тарас. Он удивленно улыбнулся и сказал негромко, так, чтобы слышала только она:
— Для ангела занятие не особенно поэтичное…
Княжна Варвара вспыхнула, пробормотала что-то невпопад. Ведь, судя по шутливому замечанию Тараса Григорьевича, он уже прочел ее послание.
Тарас заметил ее замешательство и поспешил заговорить о другом. Старая княгиня, хотя и так все хорошо уловила, однако еще и через лорнет взглянула на молодых людей, будто желала убедиться, что не ошиблась.
Кто-то завел речь о слепом поэте Козлове, и Шевченко вызвался почитать вслух что-нибудь из его стихов.
Глафира охотно сбегала в библиотеку, которая была возле ее мастерской, принесла тоненькую книжечку в картонном переплете, и Тарас прочел несколько отрывков, как умел читать только он, — страстно сопереживая.
Княгиня растрогалась и поблагодарила за то, что Шевченко внес в их дом столько приятного, добавив: ей очень хотелось бы, чтоб их добрые отношения ничем не омрачались. И даже княжна Варвара, которая привыкла понимать ее с полуслова, на этот раз не уловила, намекает она на что-либо или говорит без задней мысли.
А княгиня действительно намекала Шевченко, надеясь, что поймет ее не только он, но и Варвара, потому что, хотя ей и нравились стихи Козлова и чтение Шевченко, она не просто слушала. Она успела отметить и взволнованность зардевшейся во время чтения Варвары, ее зачарованные, широко раскрытые глаза, которые были с восторгом устремлены на чтеца. Нет, недаром ей, правда туманно, но довольно настойчиво, давали понять, что Варвара чахнет и страдает из-за Шевченко.
Поближе разглядев, а особенно услышав этого знаменитого поэта, княгиня пришла к убеждению, что он, несомненно, может очаровать ее дочь — пусть и не восемнадцатилетнюю, однако еще достаточно молодую и пылкую. Но кому нужно запоздалое увлечение человеком, который хотя и достиг популярности и признания, но все же в прошлом крепостной, да и теперь не имеет ни устойчивого положения в обществе, ни средств. Не исключено, что Варвара была бы с ним счастлива, но что скажут многочисленные знакомые во всей России, что подумает государь император, с которым они состоят хоть и в дальнем, а все же в родстве, о роде князей Репниных?
Варвара Алексеевна сама не забывала и другим любила напоминать, что она внучка гетмана Кирилла Разумовского, отставного фельдмаршала, екатерининского вельможи, что и яготинские тысячи десятин земли, и десятки тысяч крепостных — все это ее собственность. Правда, тот же Кирилл Разумовский был сыном простого черниговского казака из Козельца и хранил в своем кабинете кнут, которым отец его погонял волов. А вот об этом Варвара Алексеевна старалась не вспоминать. Она сочувствовала бедным, помогала им, пристраивала сирот, была учредительницей Полтавского женского института, и когда ее муж вместе со своим братом Сергеем Волконским выкупали из крепостничества талантливого актера Щепкина, она молилась, чтобы бог помог им в этом добром деле. Однако чтобы ее собственная дочь вышла замуж за бывшего крепостного — такого не представляла себе и допустить не могла.
В свое время она приложила немало усилий, потратила столько здоровья, не посчиталась ни с чем, а вовремя оборвала все связи между юной Варварой и двадцатилетним адъютантом князя Львом Баратынским, хотя они и горячо любили друг друга.
С тем браком еще как-то можно было бы примириться, и то княгиня его не допустила, как явный мезальянс. А теперь придется все усилия употребить, чтобы удержать дочь от безрассудства, уберечь свой род от всеобщего порицания и дурной славы.
Сейчас, видно, это уже будет нелегко, придется улаживать дело тонко и незаметно. Княгиня опасалась какой-либо нетактичностью или чрезмерным давлением подорвать и так слишком слабое здоровье дочери, а главное, окончательно убить ее робкие упования на какое-то еще предстоящее личное счастье, о котором она продолжала грезить. Хорошо помнилось княгине, как изменилась Варвара после истории с Баратынским — какой стала резкой и раздражительной. Ведь именно с тех пор в глазах ее появилось выражение постоянной печали и настороженности.
Когда все начали расходиться из гостиной, княгиня заметила, как Варвара, внимательно наблюдая за Шевченко, норовит остаться, очевидно желая поговорить с ним наедине.
Почувствовав на себе материнский предостерегающе-вопросительный взгляд, княжна сделала вид, будто задержалась в гостиной, чтобы взять кое-какие книги.
Что ж, присматривать за ней, как за девочкой, неудобно, и Варвара Алексеевна, неторопливо спрятав лорнет, ушла, решив у себя в комнате более обстоятельно все обдумать, чтобы и со своей стороны не допустить какую-нибудь глупость.
А Варвара и в самом деле ждала Тараса.
— Вы не сердитесь на меня? — тихо спросила Варвара.
— Ну что вы, нет, конечно, — сказал Тарас. — Я вам искренно благодарен.
Но ни слова его, ни тем более тон, каким они были произнесены, не показались Варваре убедительными. Она стояла смущенная и тревожно ждала чего-то еще, настоящего, самого важного, что, по ее мнению, непременно должен был бы сказать Шевченко, прочитав ее признание. Но Тарас Григорьевич только печально улыбнулся и вышел из гостиной..
Варвара поспешно поставила в шкаф только что взятые из него книги. Длинные белые пальцы ее дрожали.
Таковы были обстоятельства, по которым Тарас не мог вырваться в Березовую Рудку, где ждала его Ганна. Этим он окончательно обидел бы княжну, неизлечимо ранил бы ее чуткую душу.
Вернувшись к себе, Тарас сразу же сел писать Виктору письмо: пусть его пока не ждут, потому что самочувствие у него неважное и в ближайшее время наведаться к ним он не сможет.
17
Бойкой Глафире нравилось, весело позванивая малиновым колокольчиком, созывать обитателей дома и флигеля к завтраку.
В то утро все уже собрались, а старый князь все не появлялся, и Глафира побежала к нему в кабинет.
Николай Григорьевич сидел в своем вольтеровском кресле недвижимо, словно каменное изваяние, в домашнем темно-синем с вензелями халате, будто и не собирался никуда идти. В гостиной он всегда появлялся в строгом темном костюме-тройке, белоснежной рубашке и галстуке.
— Хорошо, я сейчас, — сказал князь, увидев Глафиру.
По тому, как он приоткрыл дверь в гостиную, как остановился на пороге, как взглянул на присутствующих, все поняли: случилось что-то трагическое, и невольно поднялись навстречу, ожидая неприятного известия. Лицо князя осунулось, стало бледным, под водянистыми глазами, которые смотрели на всех сразу и как бы не видели никого, синели тяжелые мешки. Будто бы и седины сразу прибавилось в волосах, обвисших усах и широких бакенбардах князя.
— Простите, господа, что заставил ждать, — сказал Николай Григорьевич. — Произошло трагическое событие: на сорок седьмом году жизни в Сибири, на каторге погиб… — он подчеркнул это слово и повторил его: — Погиб наш славный Никита Муравьев… — Ему хотелось сказать, что Никита Михайлович был одним из основателей нелегального «Союза спасения», автором проекта конституции, которая, как он надеялся, была бы после победы восстания первой конституцией на нашей многострадальной земле. Но спазмы перехватили горло и, дернув воротник, словно ему нечем было дышать, он умолк, как бы воздавая почесть покойному, затем круто повернулся и вышел из гостиной.
Княжна Варвара бросилась за ним следом. В этот скорбный час она не хотела оставлять отца одного. К тому же и она хорошо знала обоих братьев Муравьевых и трех братьев Муравьевых-Апостолов, близких друзей их дома. Матвей Иванович Муравьев-Апостол, подполковник, был в 1818 году адъютантом ее отца. Он тоже сейчас на каторге, в Нерчинских рудниках. А оба его брата погибли: двадцатилетний прапорщик Ипполит, раненный во время восстания в Черниговском полку, застрелился, а подполковника Сергея Ивановича, тоже раненого, царь повесил.
Когда княжна Варвара вошла в кабинет, князь стоял возле письменного стола. Перед ним на томике Рылеева лежало письмо. «Наверно, от брата Сергея», — подумала Варвара. В массивных бронзовых канделябрах горели свечи, хотя на дворе давно рассвело и сквозь большие окна светило скупое осеннее солнце.
— Еще одна свеча погасла, — отчужденно, как бы про себя, произнес старый князь, в глазах которого печально играл отблеск желтого пламени высокой свечи.
— Отец! — княжна Варвара мокрым от слез лицом припала ко впалой груди князя. — Где бы ни умер герой, смерть его свята. А вы все герои, великомученики. — Она всегда считала, что отец был несправедливо забыт и ославлен неблагодарными и подлыми интриганами, и первый среди них — государь император, которого она глубоко презирала. Это ведь именно он, Николай Первый, когда-то вместо очередной инструкции дал Бенкендорфу платок — для вытирания слез своим жертвам. О, сколько этих слез было пролито из-за холодной и трусливой жестокости государя! Это и скупые слезы отца, и ее искренние, жгучие, что и сейчас неудержимо катятся из глаз. Когда же власть будет принадлежать народу, а не монаршей особе?
Иногда даже при посторонних, забыв об осторожности, гневно обличала княжна царя-палача, а в кабинете отца могла говорить открыто и прошептала:
— Будет, будет божий суд! Не избежать убийцам божьей кары!
Потом они долго молчали — старик отец, как ребенка, гладил ее по черным блестящим волосам. Это молчание было сейчас красноречивее и сильней любых слов.
Потом, будто о чем-то вспомнив, князь негромко попросил дочь позвать к нему после завтрака Шевченко.
В большом кабинете Репнина, обставленном тяжелыми дубовыми шкафами и обитыми темной кожей креслами и диваном, увешанном уникальными пейзажами и портретами, Тарас уже бывал и в свой первый приезд в Яготин, да и потом, когда отсюда в мастерскую переносили портрет князя для снятия копии. Но то, что в такую трагическую для семьи минуту, когда хочется видеть рядом только самых близких, пригласили именно Тараса, его особенно тронуло.
Николай Григорьевич теперь снова стоял перед мерцающими свечами.
И когда Тарас, еле слышно ступая, приблизился, Репнин с тем же выражением затуманенных глаз и тем же приглушенным голосом, что и раньше, повторил:
— Еще одна свеча погасла! — И, словно содрогнувшись всем телом, обернулся к Тарасу: — С каждым годом, с каждым днем этих огней становится меньше и меньше. Я с ужасом думаю: неужели наступит время, когда последний огонь угаснет и все потонет во мраке?..
— Нет, светлая надежда на правду и свободу в народе никогда не погаснет, — убежденно возразил Тарас. — Новые огни возгорятся.
— Но ведь вокруг тюрьмы, кандалы, каторга. Это же с а м, — чувствовалось, что князь не называет царя не только из осторожности, а еще и потому, что имя это ему неприятно, может быть даже омерзительно. Тарас вспомнил, что и Карл Брюллов, его любимый учитель, ненавидел царя и под разными предлогами отказывался писать портрет Николая Первого, хотя тот не раз наведывался в мастерскую великого художника и посылал к нему на переговоры своих вельмож-царедворцев. — С а м, — не скрывая сарказма, повторил Репнин, — изрек: польза философии не доказана, а вред возможен. А польза тюрем доказана.
Тарас гневно сверкнул глазами:
— Настанет время — и царей поведут на плаху.
— Дождемся ли? — прерывисто дыша, князь прижал руку к сердцу.
Недавно он побывал в монастыре Густиньи под Прилуками, на берегу тихого Удая, и, вернувшись домой, завещал похоронить его именно там, во дворе здания, воздвигнутого еще в 1664 году гетманом Самойловичем. Домашние, конечно, успокаивали его, но ведь он сам чувствует: шестьдесят пять лет — это немало, и недолго ему уже осталось.
— Дождемся! — Тарас бережно коснулся дрожащего локтя князя и помог ему опуститься в кресло. Тот послушно сел, перевел дыхание, указал на кресло рядом. Шевченко тоже сел.
— Неблагодарные! Совсем забыли о заслугах двенадцатого года. — Чувствовалось, что князю хотелось выплеснуть долгие годы копившуюся в сердце горечь незаслуженных обид. — Пестель в Отечественную войну был награжден за храбрость золотым мечом, а потом намыленной веревкой, потому что, видите ли, хотел равных прав для всех, счастья своему отечеству и, как сам говорил, боролся за это с энтузиазмом. А для Муравьева-Апостола даже веревки хорошей не нашлось. Разве можно забыть, как он, сорвавшись с виселицы, весь в крови, воскликнул: «Бедная Россия! Даже повесить как следует не умеют!» Его повесили вторично, хотя, как вы, конечно, знаете, если приговоренный к смертной казни срывается с виселицы и остается жив, вешать его вторично, по давней традиции, не полагается, и он получает помилование… А Рылеев! Такой поэт!
— Да, тираны вешают поэтов за вольнодумство и непокорность, но в конце концов побеждают поэты.
— Всю ночь сегодня читал Рылеева. — Князь указал на томик, лежавший на столе. — Как только получил письмо от Сергея из Сибири с этим трагическим известием, сразу же взял Рылеева. «Войнаровский» — моя любимая поэма. Ее высоко оценил Пушкин. А кто напишет с такой же силой о героях двадцать пятого года? Кто? О тех, кто скончались на эшафоте, о тех, кто ныне, как сказал поэт, во глубине сибирских руд. Рылеева повесили, Пушкина убили, Лермонтова тоже. Свечи гаснут и гаснут одна за другой.
Из кабинета князя вышел Тарас в какой-то прострации. Глядя на знакомые предметы, он словно не узнавал их. Казалось, будто, внезапно проснувшись, никак не может он прийти в себя, сообразить, где он, что с ним происходит.
На другой день он не появился ни в мастерской, ни в гостиной. И на третий, и на четвертый. Четыре дня не выходил он из своей комнаты. Трофим приносил ему из кухни еду, молча и глубоко вздыхая, убирал посуду, понимая, что человеку сейчас не до него, что гость в таком состоянии, когда лучше его не беспокоить.
А княжна Варвара никак не могла понять, за что Тарас сердится на нее, почему не дает о себе знать, не отвечает на ее письмо. Хотела снова взяться за перо, но поостереглась, не желая быть назойливой.
Хотелось хоть что-нибудь, но делать для него. Она принялась было за вязанье шарфа, который намеревалась ему подарить.
Однако и это не успокаивало.
И княжна отправилась во флигель, где рядом с Шевченко жила семья молодого князя, и попросила жену брата Лизу спросить у Тараса Григорьевича, не она ли, Варвара, явилась причиной его столь длительного уединения.
Шевченко ответил, что занят своими делами, а княжне искренно признателен за внимание и думает о ней наилучшим образом.
Но Варвару все равно продолжали мучить сомнения. Ей все-таки казалось, что Тарас Григорьевич обиделся именно на нее за глупое аллегорическое письмо. Иначе невозможно объяснить, почему он стал таким невнимательным к ней и вовсе избегает встреч.
Но княжна ошибалась.
Тарас еще и раньше, до ее аллегорий, догадался, что она полюбила. Его трогало, а еще больше тревожило это ее отношение к нему. Ответить ей взаимностью он не мог, потому что не умел лицемерить, не желал давать ей повода для напрасных иллюзий.
И даже если бы он полюбил княжну, то попытался бы подавить в себе и скрыть от людей это чувство, потому что никогда бы не смог предать свои идеалы, убеждения, принципы, не смог бы, в гневных стихах своих призывая «резать все, что паном зовется», сам стать паном. Не смог бы, воспевая девушку, которая из чувства мести поджигает господские хоромы, стать владельцем имения. Не смог бы потом смотреть в глаза братьям, сестрам, землякам, всему бедному крепостному люду, чьи права взялся защищать, ради счастья которых готов не задумываясь пожертвовать своим счастьем, а может быть, и жизнью. Кто же, узнав, что он породнился с князем, поверит его пламенному слову, которое он произносит от имени рабов!
Он, бывший крепостной, и всей душой, и помыслами всеми — все еще там, среди своего народа. И пребудет там до гробовой доски.
Несчастная земля, милая обездоленная Украина, разоренная царями, панами и подпанками, крепостное крестьянство, из глубочайших глубин которого вышел он сам, язык украинский, запрещенный и преследуемый, были далекими, если не вовсе чуждыми для княжны. И он никогда не согласился бы, если бы любил, принести в жертву своей любви все то, что свято для него и чему посвятил он жизнь.
Было жаль, было очень жаль княжну, и он тоже молод и не равнодушен к ней, к ее светлой душе, прямому и чуткому характеру. И можно ли за добро и сердечность, за искреннее чувство к себе, за прекрасную женскую смелость платить неблагодарностью! Но как ответить на все это достойно?
И Тарас решил подарить княжне Варваре стихи.
Поэму о декабристах, которую он так вдохновенно, до самозабвения писал все эти дни, он посвятит ей.
А мятежный образ ангела-хранителя, возникший в ее собственном воображении, он использует для посвящения, чтоб в нем воплотить гордый и высокий дух, призвавший его ко вдохновению и творчеству.
На четвертый день вечером Шевченко наконец появился в гостиной. Княжна Варвара сразу оживилась и, сдерживая внутреннее волнение, подошла к Тарасу Григорьевичу и преподнесла связанный ею шарф.
Шевченко был в хорошем настроении, как всегда после удачно завершенной изнурительной работы. Хотелось говорить самому и слушать других. Поблагодарив за шарф, он и сам не заметил, как беззаботно бросил комплимент разрумянившейся Глафире, потом загадочно улыбающейся гувернантке мадам Рекордон.
Княжна умолкла — опять Шевченко казался ей не тем, на которого она молилась. Наконец, не сдержавшись, укоризненно заметила:
— Лучше бы вы не нарушали своего одиночества — право же, тягостно слушать…
Наступило неловкое молчание. Все насторожились, будто ожидая чего-то.
— О, тихий ангел пролетел, — негромко сказал Тарас, будто прислушиваясь ко внезапно воцарившейся тишине, и кротко улыбнулся.
А княжна уже укоряла себя за то, что повела себя так некорректно.
— Вы умеете разговаривать с ангелами? — спросила она, стараясь загладить свою вину. — Так расскажите же и нам, что они вам поведали.
Тогда Тарас порывисто встал и, подойдя к столику, где возле подсвечника с зажженными свечами были перо и чернила, принялся сосредоточенно писать. Быстро ложились на бумагу строки.
— Это, — сказал он, вернувшись к большому столу, — посвящение к одному произведению, которое я вручу вам позднее. — И Тарас протянул княжне Варваре исписанный лист.
Княжна стала читать.
Прежде всего ей бросились в глаза крупно выведенные сверху слова: «На память о 9 ноября». Это же тот день, когда она передала ему свое письмо! Значит, он действительно не обиделся тогда, а, напротив, благодарно помнил этот день. И Варвара сразу почувствовала облегчение. Чего только она не передумала за несколько хмурых осенних дней, какие только подозрения и опасения не носила в своем исстрадавшемся сердце! И вот так просто и сразу стало все на свои места.
Дальше княжна прочла:
Так вот почему он три дня не выходил из своей комнаты и скрывался от людей. Чтобы предстать перед миром во всем своем поэтическом величии. Священнодействовал, чтоб слезы в звуки перелить. И это для нее, ради нее, которую назвал добрым ангелом.
Варвара едва сдержала себя и, чтобы усмирить нахлынувшие чувства, стала еще раз, теперь уже медленнее, почти шепотом читать стихи. И — о, чудо! — словно читала их впервые, так по-новому весомо и многозначительно звучало каждое слово. Пожалуй, сколько ни перечитывай эти строки, всякий раз откроется в них какой-то новый, не уловленный раньше смысл.
Окончив чтение и решив, на что самое большее может отважиться в присутствии посторонних людей тридцатичетырехлетняя княжна Варвара поднялась с места и, небрежно сбросив с плеч на стул теплую шаль, изящная и торжественная, направилась к Тарасу, который взволнованно ходил по комнате.
— Дайте мне ваш лоб! — и она крепко поцеловала Шевченко.
Радость ее была такой беспредельной и неожиданной, что она не могла скрывать ее. На следующий день обо всем рассказала матери, от которой у нее не было секретов. Но о поцелуе все же почему-то умолчала.
18
Смелый поцелуй Варвары, ее откровенная страстность в тот вечер встревожили Шевченко — как бы княжна, впечатлительная и прямая, не натворила лишнего, не причинила бы себе неприятностей.
Тарас не мог не видеть, как в последнее время осуждающе следила за каждым ее шагом княгиня, а еще придирчивее — вездесущий Капнист. А тут и молодой князь Василий, как звали его домашние не то шутя, не то ласково — Базиль, стал слишком уж настойчиво упрашивать съездить в его село Андреевку, взглянуть на замечательных «крошек» и, если будет на это согласие, написать групповой портрет малышей. Тарас уловил, что в этой просьбе не столько желание Василия, сколько его матери.
Но поехать ему хотелось: после нескольких дней творческого напряжения следовало бы немного развеяться и заодно дать, как говорит пишущая братия, отлежаться написанному в пылу вдохновения. Правда, он не любил править собственные стихи, считал, что к людям должно все идти таким, каким вырвалось из сердца, а все же чувствовал: кое-что придется изменить.
Поездку в Березовую Рудку, хотя и очень хотелось увидеться с Ганной, он пока позволить себе не мог, потому что знал: там будет еще больше напряженности, и духовной и физической: компании «мочемордов» ему не избежать. А нужно хоть на несколько дней совершенно отойти не только от письменного стола, но и от всякого беспокойства, в том числе и от вынужденного веселья.
И Тарас согласился поехать в Андреевку. В конце концов, детей он очень любил, с ними легче находил общий язык, чем со взрослыми.
Исчезнуть из Яготина, чтобы и княжна Варвара могла прийти в себя и обуздать свое взбудораженное воображение, да и в его сердце чтобы все немного улеглось. Время и расстояние — лучшее целительное средство для нервов.
Ни словом он не обмолвился о своем намерении ни княжне, ни кому другому. Буквально в последнюю минуту княжна узнала о его отъезде от брата. Поняла, что отговаривать Тараса бесполезно. Он любил повторять: упрямство — одна из наиболее выразительных черт украинского характера. Говорят, оденься, так он еще и шапку, снимет, просят двери закрыть, так еще и окно откроет. К тому же княжна сразу догадалась: этот скоропалительный отъезд Тараса Григорьевича вызван не только его желанием. В то же время в глубине души одобряла это, потому что куда хуже было бы, если б Шевченко отправился в Березовую Рудку, к людям и делам, недостойным его, о которых она уже прослышала. Лучше уж пусть погостит в семье брата, в тихой Андреевке.
Хотелось ей, правда, пожурить Тараса Григорьевича за его скрытность. И за неугомонность — надо же, отправиться в дорогу в такую непогоду! Но она только попросила Тараса Григорьевича не задерживаться надолго — в доме, мол, будет очень ощущаться его отсутствие. И украдкой дала ему в дорогу молитву, в которой высказывала свои самые сердечные пожелания.
А потом через узкое запотевшее окно смотрела из своей комнаты, как со двора не спеша выезжала высокая крытая бричка. Пыталась представить, как, сидя в ней, чувствует себя он, Тарас Григорьевич, кутается ли в подаренный ею шерстяной шарф, о чем в эти минуты думает, хотя мысли его не умела угадывать даже тогда, когда он бывал рядом. Зато знала, что его постоянно терзают горькие раздумья о своих закрепощенных братьях, и едва только по каким-то отдаленнейшим ассоциациям возникала у него мысль о них, как настроение сразу менялось, и становился Тарас Григорьевич мрачнее тучи.
Однажды, когда речь зашла о выкупе его родных и она чистосердечно воскликнула: «О, если бы у меня были деньги! Если бы я не растратила так легкомысленно то, что имела! И если бы были у меня еще мои бриллианты!», он только удивленно взглянул на нее и сказал: «Варвара Николаевна, спасибо за доброе сердце, но рублями тут делу не поможешь».
Оставив в густой грязи расплывчатые следы (шел мелкий дождик), бричка исчезла из виду, и княжна Варвара с тоской подумала: сколько раз еще придется ей вот так, с замирающим сердцем провожать его и потом встречать, и вообще — чем все это кончится?
Хорошо, хоть успела вручить молитву — пусть постоянно напоминает Тарасу Григорьевичу о ней.
Но, думая так, княжна опять-таки ошибалась.
В первый момент засунув ее молитву в карман своего плохонького пальтеца, Тарас сразу о ней и забыл. Вспоминать княжну заставляло иное — связанный ею шарф, который тепло согревал шею и грудь и был очень хорош на пронизывающем осеннем ветру. Это тепло согревало и душу, такую чувствительную ко всему человеческому, особенно к сердечному теплу, которого так мало изведал он в своей неуютной жизни.
Сейчас, пожалуй, не стоило бы роптать, — едет в барском экипаже, чего уж там!.. Припомнилась даже невеселая шутка — подсаживают его под руки, словно кардинала, а на чавкающем под ногой осеннем поле, согнувшись в три погибели, холодные и голодные, работают с рассвета до ночи рабы, издали похожие на шевелящиеся комья земли. А ведь это люди, хотя они и чернее черной земли, люди, люди такие же, как он и как вот этот изнеженный молодой князь, а может быть, и лучше, потому что они, именно они кормят и поят всю империю. В каждом крепостном видел Тарас олицетворение ужасающей крестьянской доли.
Мрачные думы, которые так неотступно лезли в голову, собственно, никогда Тараса и не покидали. Он не слушал болтовню молодого князя.
Детки в Андреевке и в самом деле оказались премилыми — братец и сестрица, которых назвали так же, как детей старого князя, — Василием и Варварой, или Базиль и Варет.
Тарас привез им детские книжки. Нужно было видеть, с каким увлечением любовались малыши подарками, с каким интересом допытывались о значении каждой картинки. А маленький толстячок Базиль ходил следом за дядей Тарасом с альбомом и карандашом в руках и просил:
— Нарисуйте мне, пожалуйста, лошадку. Красную.
Тарас мгновенно выполнял его просьбу, но она тут же сменялась новой:
— А теперь — зеленую.
…Несколько дней работал Тарас как добропорядочный художник, а затем снова взялся переписывать и дорабатывать в деталях то, что считал необходимым в поэме. Возникали новые мысли, линии, усиливающие сюжет, уточнялся образ главного героя, в судьбе которого чувствовалось так много своего — трагического и жертвенного. Над словами:
долго сидел задумавшись.
Но вот поутру ударил морозец, деревья после вчерашнего тумана покрылись пушистым инеем и стояли, светлые и роскошные, словно на празднике, ярко вспыхивая на солнце блестками своего серебристого убора.
Князь Василий, рьяный охотник, предложил после завтрака двинуться в лесок, который вырисовывался совсем недалеко от села. Тарас согласился.
Бричка, громыхая, покатилась по схваченной морозом дороге, как вдруг в одном из крестьянских дворов на околице появились здоровенные панские гайдуки, остервенело толкавшие беспомощного калеку в латаной серой свитке. Тарасу показалось, что именно эту драную сермягу и хотят они содрать с простоволосого растрепанного мужика, вместе с кожей хотят содрать.
Тарас мгновенно соскочил с брички, и князь Василий, который опять болтал какую-то чепуху, замер на полуслове.
А Тарас был уже рядом с гайдуками.
— Опомнитесь! — кричал он, — Опомнитесь!
То ли от этого яростного окрика, то ли от неожиданного появления незнакомого барина, гайдуки выпустили калеку из своих цепких рук и в нерешительности замерли. А заметив на улице княжескую бричку и самого Василия Николаевича, панские приспешники мгновенно выскользнули за ворота и исчезли, будто здесь их и не бывало.
Тарас медленно подошел к калеке, молча поправил на нем съехавшую набок свитку. Крепостной изумленно смотрел на него.
— За что они вас? — спросил наконец Тарас.
— За подати, — сокрушенно вздохнул крепостной.
— Тарас Григорьевич, полноте, всякое бывает, — сказал Шевченко князь Василий. — Поехали!
— Можете ехать! — гневно блеснул глазами Тарас.
И как ни уговаривал молодой князь, Тарас так и не согласился сесть в бричку и пошел пешком. Утопая в грязи, очень скоро почувствовал Тарас, что промочил ноги. Но он упрямо пошел в сторону, противоположную барскому дому, и мимо кладбища с покосившимися крестами вышел в степь. Долго, до самых сумерек бродил, словно призрак, вдоль безлюдной околицы села. Ветер усилился, посыпалась с неба снежная крупа. Подаренный княжной Варварой шерстяной шарф беспомощно развевался на ветру и уже не согревал своим приятным теплом. Не помня себя, в расстегнутом пальто, шел и шел Тарас, не ощущая ни усталости, ни холода, ни насквозь промокших ног. Сердце ныло, стучало в висках.
А перед глазами все еще стояла страшная картина: калека-крепостной на деревянной ноге, в рваной свитке, и хищные панские холуи, рвущие бедного крестьянина на части.
Село совсем утонуло в осенней, застывшей, как грязь, темноте, исчезло, будто его и не было на черной холодной земле, когда Тарас наконец добрался до дома князя Василия.
Когда чумазый казачок пришел звать к чаю, он, сославшись на недомогание, не пошел. И когда заглянула жена Василия Лиза — опять отказался, потому что и в самом деле почувствовал жар — то ли переволновался, то ли простудился.
Лег и сразу же уснул тяжелым сном, а когда проснулся и посмотрел в окно, все было белым-бело от снега. Важно вышагивали по снегу вороны.
У крыльца запряженный в сани буланый жеребчик фыркал паром, нетерпеливо бил копытом землю, будто проверяя, надежно ли она промерзла.
Тарасу показалось, что это ждут его. Он стремительно отошел от окна и, хотя чувствовал еще слабость, попросил князя, чтобы его отвезли обратно в Яготин.
Князь Василий с радостью согласился. Именно это он и собирался сделать, но не знал, как Шевченко отнесется к такому предложению — не обидится ли опять.
Вернувшись в Яготин, Тарас все-таки слег в сильном жару. Заботливый Трофим, хотя его об этом и не просили, привел доктора.
Фишер, натягивая на крепкие широкие плечи белый, до хруста накрахмаленный халат, прежде всего пожаловался на погоду: такие резкие климатические перемены — вот многие и болеют. И старый князь тоже чувствует себя совсем плохо.
— Если б только климатические, — многозначительно вздохнул Тарас.
Фишер остановил на нем долгий внимательный взгляд умных серо-голубых глаз, хотел было что-то сказать, но промолчал. И потом, осмотрев больного и прописав лекарства, не торопясь собрал свои лекарские принадлежности, снял халат, но не ушел. Чувствовалось, что все-таки что-то скажет.
— Воистину бывает, что болезни вызывают причины более сложные, чем обычная простуда, — начал он. Чтобы Тарас не подумал, что он имеет в виду именно его, поспешил добавить: — Вот хотя бы я. Внешне, пожалуй, совершенно здоровый человек. Ан нет! У меня хронический, тяжелый, даже неизлечимый недуг.
Тарас, вопросительно глядя на плотную, коренастую фигуру доктора с большой круглой головой и грубоватым, словно из камня высеченным, лицом, недоверчиво улыбнулся.
Фишер сел возле его кровати, задумчиво сказал:
— Хоть и много нас, немцев, на вашей земле, хоть и хорошо к нам здесь относятся, а все ж — не дома. И чем дальше, тем чаще снится по ночам родная земля. Казалось бы, со временем можно привыкнуть, так нет — наоборот, все обостряется та болезнь, которая и нами, медиками, признается, — ностальгия, тоска по родине.
— Тоска по родине, — печально повторил Тарас и добавил горестно: — А еще хуже тоска на родине, когда в родном краю нет родного края! Когда на своей земле видишь вокруг рабство, нищету, бесправие, в раю — ад.
Фишер понимающе кивнул седой головой.
— Вы об этом хорошо написали в своей поэме. Бесталанная крепостная, пан-самодур, народная месть, нож, пожар… С большим волнением слушал я вашу «Слепую»… — И, заметив, как на лицо Тараса набежала тень, добавил: — Поверьте, говорю не потому, что нахожусь в вашей комнате. С нетерпением ладу, когда можно будет послушать новую вашу поэму. Княжна Варвара сказала, что вы здесь написали. — И, помолчав, признался: — Издавна влюблен в поэзию. Уже в пять лет читал на память кое-что из Шиллера, помню, когда я был мальчиком, пошли мы с мамой к соседям в гости. Мама и похвасталась еще в прихожей, что я знаю стихотворение наизусть. Соседка, не снимая кухонного фартука, сразу же попросила прочесть. Я стал читать. «Хорошо, хорошо!» — похвалила хозяйка, надеясь этим остановить меня, потому что на кухне готовила нам угощение. А я, малыш, этих тонкостей понять не мог, раз хвалят, значит, нравится, и с еще большим усердием продолжал читать и читал до тех пор, пока из кухни не потянуло горелым. «Ой! — воскликнула соседка. — Кончай, котлеты сгорели!» Вот так мы с мамой поплатились котлетами за любовь к поэзии. — Фишер негромко засмеялся. — Поэзия этого стоит, — полушутя, чтобы скрыть смущение, добавил он. — Это одно из самых удивительных чудес на нашей грешной земле. В те времена одна знаменитость даже уверяла маму, что из меня выйдет великий поэт, а вышел маленький лекарь.
— Не такой уж маленький, — возразил Тарас. — Доктор медицины, ученик знаменитого Хифуланда, один из лучших медиков России. Впрочем, и маленький врач может быть великим человеком.
Фишер живо блеснул прищуренными глазами, признательно закивал головой:
— Да-да. Вы так основательно подтвердили мое жизненное кредо. Спасибо!..
И, уже выходя, снова вспомнил о наболевшем:
— Иногда уже и надежду теряю увидеть родную землю.
— Нет-нет, надо надеяться.
— Гёте говорил, что надеждой живут лишь ничтожные умы.
— Нет, не согласен! — решительно возразил Шевченко. — Великий мудрец высказал истину наполовину. Это действительно ничтожный ум, если он верит, что на иве вырастут груши, но надеяться на прекрасное будущее человечества — о, это великая надежда! Без нее не стоит и жить!
— Спасибо! — еще раз поблагодарил Фишер и, грустно усмехнувшись, добавил по-немецки: — Данке шён!
Уже на другой день Шевченко почувствовал себя лучше и, чтобы из-за него не очень охали, вышел к вечернему чаю.
Все уже сидели за столом.
Капнист сразу же перевел пытливый взгляд на Варвару, княжна, однако, этого не заметила, она словно позабыла, что и он здесь. Вскочила, хотела броситься навстречу Тарасу Григорьевичу, но Шевченко лишь сдержанно поклонился ей, как всем другим, и княжне ничего не оставалось, как в смущении сесть на свое место.
После этого все, о чем говорил Шевченко, ей не нравилось, а слова брата Василия казались вообще неуместными, глупыми и только сердили ее. В какой-то момент она, всем на удивление, внезапно вскочила, как ужаленная, и выбежала вон. Ее душили слезы и нестерпимая обида, и она, не придумав ничего лучшего, поспешила к матери. Наивно, будто обиженная девочка, пожаловалась ей на неучтивость брата и на невнимательность Шевченко, которые говорят за столом какую-то чепуху, словно нарочно стараясь ей досадить.
Княгиня успокаивала Варвару, говорила о своем сочувствии ей, хотя в душе была очень довольна этим ее негодованием и разочарованием, потому что чем меньше у дочери оставалось от увлечения Шевченко, тем, по ее убеждению, лучше. Улучив минуту, княгиня рассказала недавно услышанное от Капниста: Шевченко, будучи приглашен к важным господам, вовремя не явился. Прождав его час или два, хозяин послал узнать, почему гостя до сих пор нет. Вернувшись, слуга доложил барину, что Шевченко давно уже на кухне, разговаривает с кучерами прибывших гостей и, быть может, обсуждает их хозяев. Вот, мол, как бестактно ведет себя этот человек.
Однако княжна Варвара сделала из этого рассказа вывод совершенно противоположный. Этот случай, по ее мнению, свидетельствовал опять-таки о незаурядности Шевченко, о его благородстве, которое ей так нравилось и которое она хотела видеть в нем всегда. Но, вовремя спохватившись, что матери этого не понять, она промолчала.
19
Потом в комнату матери вошел князь Василий и стал рассказывать о своих детях — как они полюбили «дядю Тараса» и что Шевченко пообещал со временем сделать их групповой портрет.
— Маленькая Варет признавала только Тараса Григорьевича, — вспоминал князь Василий. — Только он один мог справиться с ее капризами.
Княгиня недовольно поджала тонкие сморщенные губы, но не останавливала сына — ей самой почему-то хотелось побольше услышать об этом странном молодом человеке, который угрожает внезапно нарушить давно устоявшийся в их доме покой. Время от времени она искоса поглядывала на Варвару, однако та почему-то слушала невнимательно и была очень печальна.
Княгиня напряженно думала над тем, как отвлечь дочь от тяжких мыслей, и тут неожиданно вошла невестка Лиза. И, что особенно удивило княгиню, тоже прежде всего заговорила о Шевченко. Будто условились. Тарас Григорьевич, дескать, пообещал прочитать сейчас в гостиной свою новую поэму и приглашает всех пожаловать туда. Лиза не сказала при старой княгине, что Шевченко попросил разыскать Варвару и пригласить именно ее.
Княжна от неожиданности заколебалась. Было желание не только идти, а бежать, и в то же время не хотелось, чтобы это желание заметила мать. Сдерживала и обида на Шевченко, но разум подсказывал: все равно она пойдет, потому что если откажется, то потом долго будет терзать себя.
Лиза заметила ее сомнения и уже откровеннее вполголоса намекнула:
— Да идите же, идите! Это ведь он ради вас.
И княжна Варвара поднялась с дивана, поспешно кивнула матери и пошла.
В ярко освещенной гостиной Капнист (в черном и вроде бы немного узковатом костюме) встретил ее взволнованным вопросом:
— Что с вами?
Неужели она в самом деле выглядит так плохо? Или он хочет, чтобы она не появлялась больше в гостиной?
Княжна Варвара ответила, что у нее плохое настроение, но это сущий пустяк.
— Надо перебороть себя, — многозначительно посоветовал Капнист, направляясь вслед за ней и, очевидно, намереваясь сесть рядом.
Шевченко стоял теперь около столика и нервно листал исписанные страницы. Заметив Варвару, он радостно встрепенулся, в глазах его мелькнула благодарность.
Ждать больше никого не стали, Шевченко начал не с посвящения, которое Варвара уже знала на память, а прямо с поэмы. Сначала размеренно, негромко, словно пробуя голос, произнес эпиграф из посланья апостола Петра, и вдруг голос его зазвенел, затрепетал, заискрился:
Хотя княжну Варвару до сих пор удручала обида на Тараса Григорьевича за его невнимание и непонятную сдержанность во время последней встречи и она готова была упрекать его за это, но чтение стихов, как всегда, оказало на нее волшебное действие. Забыв обо всех колебаниях, сомнениях и недоразумениях, она слушала только берущий за душу и, казалось, пророческий голос. Должно быть, и эпиграф взят именно из святого апостола для усиления этого впечатления. Она слушала и плакала, не скрывая слез.
Капнист, нахмурив черные косматые брови, отчего лицо его стало непривлекательным и злым, молчал. Лишь когда Тарас воскликнул:
Капнист как-то испуганно дернулся, словно по спине у него пробежали мурашки, и еще сильнее нахмурился.
Сосредоточенно молчали все — и мужчины и женщины, — Лиза, Глафира, ее сестра Таня, француженка Рекордон.
Это продолжалось довольно долго. Но вот Шевченко дочитал последнюю строку поэмы.
Он поднял голову и остановил взгляд на княжне Варваре. Хотел подойти к ней, шагнул в ее сторону, но Капнист неожиданно вырос перед ним и преградил ему дорогу. Менторским тоном начал он анализировать поэму, нарочито выискивая места и строки, которые он старался истолковать как неудачные.
— Слишком уж темным и враждебным выглядит у вас весь мир. И герой безнадежно одинок, нигде его никто не ждет. И уж вовсе не поэтично звучит, что из-за куска насущного хлеба приходится угождать могучему глупцу, а «гады земные» — это безвкусно. Я говорю вам горькую правду, но считаю, что такому поэту, как вы, можно смело высказать все, не опасаясь потревожить его самолюбие.
Княжна Варвара нетерпеливо, с досадой кусала губы, бросала непонимающий взгляд то на Капниста, то на Шевченко. Потом не сдержалась и гневно бросила:
— Спокон веков толпа не понимала пророков и побивала их камнями.
Капнист криво усмехнулся.
— Тарас Григорьевич, — заметил он не без сожаления, — вам очень повезло, что у вас такая умная и надежная защитница.
Шевченко, не дослушав его, повернулся к княжне и отдал ей тетрадь с поэмой:
— К этой рукописи полагается еще и портрет автора. Я передам его вам завтра.
Варвара вспыхнула от радости.
Ей показалось, что она слышит эти слова во сне.
— «А где край света, край небес, концы земли?» — повторила она строки из только что прочитанной поэмы, как бы любуясь ими.
Тарас, улыбаясь, рассказал ей, как шестилетним мальчонкой направился к горизонту, чтобы увидеть железные столбы, на которых будто бы держится небо. Но, когда поднялся на высокий курган, увидел перед собой снова как будто бы недалекий, а все-таки по-прежнему недосягаемый горизонт.
— И так всю жизнь, — заключил он, — кажется, вот-вот чего-то достигнешь, а перед тобою опять горизонт.
Варвара обещала сделать Шевченко такой же подарок — что-либо написать.
Капнист хмуро и даже с несколько растерянным видом стоял рядом, ревниво прислушиваясь к этому взволнованному разговору, и чем дальше, тем больше приходил к убеждению, что дело тут значительно серьезнее, нежели он ожидал. Думал, что княгиня, как это порой свойственно старым женщинам, преувеличивает, чрезмерно драматизируя и перекраивая все на свой лад. Но нет, нет. Недаром она доверилась, а точнее, пожаловалась именно ему. Ведь это же он, Капнист, привез Шевченко в Яготин, познакомил его с княжной Варварой, расхвалив его как художника и поэта и всколыхнув впечатлительную и страстную душу княжны, значит, он был как бы прямым виновником грозы, что неожиданно нависла над княжеским домом. Грозы, по всей вероятности, более бурной, чем та, что прогромыхала над парком в июле, в день приезда Шевченко в Яготин.
20
Неожиданно к Репниным прикатила в роскошной карете из далекого Бигача Черниговской губернии княгиня Кейкуатова.
То ли спасалась она от осенней хандры, то ли просто соскучилась по своим знакомым. После трагедии двадцать пятого года в доме Репниных ни по какому поводу не было дано не только ни одного пышного банкета, но даже и скромного бала. Да и сами Репнины — и старые и молодые — в гости стали ездить чрезвычайно редко.
Так что, по размышлении зрелом, можно было заключить, что скорее всего причиной этого внезапного визита был все тот же Шевченко. Кейкуатова наслышалась о его пребывании в Качановке, Мосевке, Яготине, о мастерски выполненных им портретах, вот и захотелось ей пригласить и к себе известного поэта-художника, заказать свой портрет прославленному ученику брюлловской школы. Молодая, красивая, была она известна своим тщеславием и любила всегда быть в центре внимания, чтобы перед ней заискивали и исполняли малейший ее каприз.
И в Яготине она тоже чванливо заявила, что не желает никакого постороннего общества, а хочет, чтобы около нее постоянно находилась лишь княжна Варвара, с которой ей нужно поговорить наедине.
Нельзя сказать, что это очень понравилось княжне Варваре: кому приятно по чьей-то прихоти сидеть на привязи, когда хватает собственных забот, однако сердилась она только на Кейкуатову, не догадываясь, что нелепые притязания гостьи возникли не без материнского вмешательства.
Разговор у них как-то не клеился, и Кейкуатова, почувствовав отчужденность княжны, не стала докучать ей своими расспросами, но и не уходила, а часами сидела на удобном низком диване, перед широким венецианским окном и созерцала синеватый затуманенный ландшафт. В какую-то минуту шевельнулась в ней зависть — не было у них в Бигаче такой широты озер, такого английского парка. Утешила себя тем, что обязательно потребует от мужа, чтобы и он соорудил нечто подобное. Но больше думать ей было не о чем, и в глазах ее откровенно светилась пустота.
А Варвара, томясь этим навязанным ей обществом, решила, что при Кейкуатовой можно было бы закончить сочинение, обещанное в подарок Шевченко. Она спешила сделать это, надеясь внести, наконец, хоть какую-то ясность в их еще и до сих пор такие неопределенные отношения.
Не откладывая своего намерения в долгий ящик, княжна взяла тетрадь и принялась за дело.
Повесть называлась «Девочка», в ней княжна решила рассказать, как она сама говорила себе, историю своего сердца, разделенную на четыре периода: двенадцать лет, семнадцать, тридцать пять и, наконец, одинокая могила.
Переписывать осталось немного. Во всяком случае, Варвара надеялась, если Кейкуатова не будет отвлекать, сегодня или завтра завершить свою работу.
Перечитала одну страничку, другую.
«О сердце, сердце, куда рвешься, горе мне!
Она задумывается, глядя в звездное небо, прислушивается к шелесту листвы, щебетанью соловушки, журчанию ручейка, она уже не удовлетворяется внутренней мечтой, ей нужен разговор, природа поддакивает ей так тихо, так приветливо, так сладко».
Какое-то время княжна, как школьница, покусывает кончик пера, смотрит в потолок, но вот наконец склоняется над столиком, сосредоточенно нанизывает строку за строкой:
«Одевание девочки в бесцветные одежды стало обязанностью пани. Забыли, что в ней бьется сердце, что проснулась душа, что уста хотят воспевать гимн благодарности и счастью — что все в ней вопиет: любви, любви!..
Она для всех всегда та же самая, модно одетая, ходит рядом с матерью, говорит о нарядах, танцует с глупцом и улыбается ему…
Вот она боязливо обводит взглядом тех, кто окружает ее, и вдруг опускает глаза… О счастье, это он!..»
Снова задумалась княжна, и снова побежали дальше слова:
«Под влиянием его она ожила для новой жизни, широкой, свободной, она поняла посвящение, она переродилась, в ней любовь убила тщеславие. Что для нее свет, показное приличие, эта гидра в фижмах с румянами и белилами, пугало для молодой девушки?.. Ей ничего не нужно, кроме него. Он ею владеет, на него она не нарадуется, о нем плачет, им гордится, за него молится, ему желает, для него живет…»
Написав: «О, горе, горе мне, Ева съела не целое запрещенное яблоко и своим поздним потомкам оставила доесть его…», княжна зарделась, оглянулась — показалось, будто кто-то следит за ней, подглядывает в написанное ею. Задумалась: может быть, все-таки лучше вычеркнуть этот слишком уж прозрачный намек. Однако не вычеркнула — хотелось, чтобы Тарас Григорьевич понял ее до конца, чтобы между ними не осталось даже самой малой толики чего-нибудь недосказанного.
Кейкуатова, заметив чрезмерную сосредоточенность и усердие княжны, ее внезапное смятение, поинтересовалась, наконец, ее работой, предполагая, что она что-то переписывает. Княжна Варвара смутилась, как девочка, пойманная на чем-то недозволенном; обманывать и притворяться она не умела, поэтому честно призналась, чем именно она занята. Кейкуатова попросила почитать ей немного. Ведь она, Кейкуатова, выписывает немало моднейших французских повестей и может надлежащим образом оценить сочинение Варвары, и не исключено — даже и подсказать что-либо дельное.
Неудобно было отказать гостье, да еще такой важной и настойчивой. К тому же, думала она, почему бы и не поделиться наболевшим с беспристрастным человеком. Ведь у одиноких женщин в минуты душевного смятения и влюбленности появляется такая потребность.
Однако княжна не представляла себе, какая тонкая сеть домашнего сговора плелась против нее, и не могла предположить, что именно отсюда, с этого мгновения начнется бездушное усмирение ее чувств к Шевченко.
Кейкуатова слушала Варвару со снисходительной иронией во взгляде, манерно поджав пухлые губы, а когда та закончила, неудержимо рассмеялась. Даже вынула тонкий благоухающий французскими духами платочек, прикоснулась им к раскосым калмыцким главам, словно от смеха у нее выступили слезы.
— Варет, вы совсем еще девочка, — сказала она с веселой откровенностью, — и чтобы не наделать глупостей, вам непременно нужно слушаться старших. — Кейкуатова была моложе Варвары, поэтому, говоря о «старших», естественно, имела в виду не себя.
— А слова про старую деву! — осуждающе продолжала Кейкуатова. — Подождите, как вы там написали… — И она попросила еще раз прочитать это место.
Варвара, нервно листая страницы, нашла нужный абзац.
— «Что такое старая дева? Лира с порванными струнами, кроме одной — струны христианской любви, которая служит ей как бы мостиком, переброшенным через пропасть, по которому она переправляется к людям, а люди к ней…»
— Боже, как вы жестоки к самой себе, — не замечая собственной жестокости, не унималась Кейкуатова. — И как можно забывать о хорошем тоне?
Варвара уже жалела, что отважилась читать свое сочинение этой достопочтенной даме. Да, напрасно… Но писала же она не для Кейкуатовой, а для Тараса Григорьевича!
Вспомнив об этом, Варвара резко поднялась, с грохотом сдвинув стул, и, не извинившись, опрометью бросилась из комнаты. Разыскав Трофима, передала ему свое сочинение, сказав, чтобы немедленно отнес его Тарасу Григорьевичу.
На следующий день Кейкуатова уже ни на шаг не отпускала от себя Варвару, и хоть той очень хотелось увидеть Тараса Григорьевича и узнать его мнение о ее откровенной, как исповедь, повести, встретиться с ним не могла. И, увидев Глафиру, как всегда, розовощекую и бойкую, княжна прежде всего спросила ее о Тарасе Григорьевиче: был ли он вчера в гостиной и в каком настроении.
— О, Варвара Николаевна, — возбужденно застрекотала Глафира, словно ей и самой давно уже не терпелось рассказать об этом княжне. — Вчера вечером Тарас Григорьевич был такой чудный, такой замечательный! Какой-то… ну… будто очень-очень чем-то взволнованный, растревоженный. Отвечал невпопад и сразу же после чая исчез, как сквозь землю провалился.
Из всего этого следовало, что повесть он прочитал, потому что ничем иным княжна не могла объяснить это его необычайное состояние, которое так тонко заметили острые глаза Глафиры, глаза художницы. Княжне еще больше захотелось увидеться с Тарасом Григорьевичем, но Кейкуатовой вдруг заблагорассудилось проведать Варвару Алексеевну, пришлось уступить и идти с ней.
У матери уже сидел насупившийся Капнист, и Варваре показалось, что разговор они вели именно о ней, потому что сразу умолкли, едва она появилась на пороге. Потом, избавившись от мгновенной скованности, стали непринужденно беседовать о разных разностях, хотя чувствовалось, что они не решаются начинать разговор о чем-то очень важном.
Разрядка наступила внезапно. Довольно неожиданно горничная принесла княжне записку от Шевченко, и показалось ей, что и это было заранее предусмотрено.
Капнист, который последнее время норовил почаще бывать около Варвары и во все совал свой нос, натянуто улыбнувшись, спросил, нельзя ли показать записку ему. Варвара нервозно пояснила, что это ответ на ее повесть, которую она вчера передала Тарасу Григорьевичу.
— Вы и в самом деле наивная девочка! — воскликнула Кейкуатова. — Разве можно быть настолько откровенной в таких сокровенных делах!
И она, хотя никто ее об этом не просил, стала детально пересказывать содержание повести, конечно делая ударение совсем не на том, что казалось главным самой Варваре. Было даже странно, как иногда одни и те же слова могут звучать для разных людей совершенно по-разному. Мать сокрушенно покачивала головой.
— Я ревную, — опечаленно сказала она дочери. — Всем ты читаешь свои сердечные признания, и только мать ни о чем не знает не ведает.
Не было ничего удивительного в том, что Варваре не хотелось читать матери повесть: ведь княгиня нашла бы там немало прямых укоров себе, обвинений в исковерканной судьбе дочери, в неустроенности ее жизни и одиночестве, хотя имена героев были предусмотрительно изменены. Однако отступать было поздно, да и некуда! К тому же, хотелось в какой-то мере исправить и уточнить пересказ Кейкуатовой, опровергнуть искажения, да и не в характере княжны было действовать рассудительно. Она привыкла стремглав бросаться в водоворот, была бескомпромиссной и прямой.
— Хорошо, — твердо промолвила она. — Я сейчас принесу черновик, — и поспешно вышла из комнаты.
Едва за ней закрылась дверь, Варвара Алексеевна в отчаянии вздохнула:
— Боже мой, как далеко все это зашло!
Кейкуатова стала ее успокаивать:
— Со стороны Варвары все это настолько по-детски несерьезно и даже комично, что у кого угодно может вызвать лишь снисходительную улыбку.
Но это «у кого угодно» Капнисту явно не понравилось — меньше всего хотелось, чтоб об этом знал «кто угодно». Он чувствовал себя виноватым перед домом Репниных, а черниговская княгиня может раззвонить, что здесь произошло, многим знакомым, к которым будет заезжать на обратном пути.
Поэтому он сказал:
— Не спешите раздувать огонь. Попробуем спокойно сами погасить пожар. Варвара Алексеевна, — обратился он к княгине. — Я обещаю сделать все, что нужно, и поверьте моей к вам привязанности и преданности, что я всегда, в каждом случае желаю лишь добра вашему дорогому для меня дому.
Когда княжна возвратилась с густо исписанной и исчерканной тетрадью в дрожащей руке, разговор снова мгновенно прервался, и Варвара теперь уже окончательно удостоверилась: мать и эти люди что-то замышляют против нее. Из-за этого, читая повесть, она от волнения почти задыхалась, и казалось, ее искреннее сочинение читает сейчас не она, а француженка Рекордон, так плохо владеющая русским языком.
Когда княжна прочитала последнюю страницу, в комнате воцарилось молчание.
Наконец Варвара Алексеевна холодно похвалила стиль повести. Ни о чем другом она не обмолвилась ни единым словом, хотя с лица ее, сейчас казавшегося особенно старческим, не сходила зловещая тень, которую хорошо знала Варвара и которая уже заставляла когда-то, лет пятнадцать тому назад, больно сжиматься от безнадежности ее доверчивое девичье сердце.
Княжна даже забыла, что записку Тараса Григорьевича взял у нее Капнист и не вернул. Молчаливая и потрясенная, она медленно двинулась к двери. В безвольно опущенной, бледной, с едва заметными голубоватыми прожилками руке неуверенно держала свою тетрадь.
Капнист подошел к ней и отдал записку Шевченко. Она машинально положила ее в тетрадь и ушла.
21
Зловещая тень не исчезала с болезненно желтоватого лица княгини и на другой день. Она упорно молчала, рассчитывая этим нарочитым молчанием выразить свое неудовольствие дочери за ее якобы неоправданную скрытность.
Чтобы доказать матери, что она ничего от нее не таит, княжна решила прочесть ей записку от Шевченко. Тем паче что было это не любовное письмо, хотя для Варвары оно значило, пожалуй, гораздо больше.
Простыми взволнованными стихами Тарас Григорьевич старался передать то, что он испытал после прочтения Варвариной повести. Поэт писал, что не в состоянии словами передать свой восторг и благоговение перед чистой красотой чувств молодого женского сердца, перед его святыми страданиями.
Заметив, что матери не нравится ни текст записки, ни тем более взволнованность, с которой она читает эти чистосердечные слова, княжна Варвара, однако, ничего с собой поделать не могла и покорно ждала бури, которая, несомненно, должна была разразиться.
Княгиня сказала, что не знает, как все это понимать. Уж кто-кто, а она, мать, давно сообразила, куда все идет и чем может кончиться. И Капнист тоже предостерегал, рассказывая об этой записке.
Варвара молчала.
— Варет, ты очень доверчива и слишком легкомысленно делишься своими сердечными делами с чужими людьми.
Варвара вздрогнула — мать, конечно, подразумевала Шевченко. Но разве он чужой! Да ведь он для нее самый близкий и самый родной среди всех, кого она знает, кто только есть в этом доме. И она смело возразила матери:
— Тарас Григорьевич мне не чужой.
— Вот как! А я этого и не знала. — Княгиня сдвинула набок зеленый козырек над больными глазами, и взгляды их скрестились — удивленно-разгневанный взгляд матери и независимо-отчаянный — дочери.
— Да, да, маман, не чужой… — И княжна Варвара, не помня себя, воскликнула: — Я люблю его и бесконечно ему верю!
О, это истинная правда — родители никогда как следует не знают своих детей и поэтому иные поступки их отпрысков сваливаются на головы отцов и матерей как гром с ясного неба. Чего угодно ждала княгиня от своей Варвары, только не этих слов, прямых и убежденных, только не этого взгляда — твердого и открытого. На лице княгини проступили багровые пятна — как же это можно, ее дочь, княжна Репнина, вешается на шею мужику, вчерашнему крепостному! И княгиня с силой ударила ладонью по столу.
— Варет! То, что ты только что сказала, — бес-стыдство! — Тяжело дыша, она откинулась в кресле.
Варвара не ждала подобного обвинения. Она знала, что мать умела находить слова, которые больно и надолго ранили, бесцеремонно топтали то, что другим было дорого, но так очернить ее, Варвары, отношение к Шевченко — это уже переходит всякие границы.
«Боже, откуда такая жестокость на свете?.. — в отчаянии подумала Варвара. — Почему самые святые чувства даже близкие к тебе люди считают смертным грехом, чуть ли не моральным падением? Неужели и я тоже здесь чужая, среди своих?»
Слезы хлынули из ее глаз.
Она не знала, что и подумать.
Вспомнился ей давний разговор с ее духовным наставником пастором Эйнаром. Однажды, тоже незаслуженно обиженная, горько плакала она от какой-то несправедливости. Эйнар, мудрый и кроткий, успокоил ее, уверив, что любое унижение или обиду следует воспринимать как справедливую кару за наши грехи, н а м н е и з в е с т н ы е.
Эта мысль тогда глубоко ее потрясла и уже этим успокоила. Теперь она, эта утешающая мысль, тоже отвлекла от материнских слов и заставила задуматься над своей жизнью вообще, над собственными, известными ей самой и, прежде всего, неизвестными грехами.
Княгиня зорко следила за лицом дочери, на котором четко проступали колебания и сомнения, мучительная внутренняя борьба. Знала болезненную впечатлительность Варвары, ее чрезмерную нервозность и поняла, что пора несколько сгладить впечатление от своего, пожалуй, грубоватого обвинения.
— Варет, почитай мне Евангелие, — как можно нежнее произнесла она.
Конечно, княжне в таком состоянии ничего не хотелось читать, но она переборола себя и принесла Евангелие. Однако читать подряд не стала, а разыскала послание Петра. Читая, она натолкнулась на то место, которое Шевченко выбрал эпиграфом к своей поэме.
И это как бы бесстрастное напоминание о Шевченко, то, что Священное писание словно перекликалось с ее, Варвариными, переживаниями, казалось не случайным совпадением, а милостью божьей.
И княжна постепенно утешилась.
Однако достаточно было ей в гостиной увидеть Тараса Григорьевича, как опять она заволновалась, позабыв и божью милость, и незаслуженное материнское оскорбление. Ее душой снова завладел Тарас Григорьевич, она ничего больше не хотела знать и перестала принадлежать себе. Но Тарас Григорьевич, как показалось княжне, опять избегал разговора с ней. «Со стороны, — подумала она, — мы, наверно, похожи на поссорившихся влюбленных». Никак не могла понять, почему он к ней не подходит. То ли узнал о ее споре с матерью и не хочет быть причиной новых огорчений, пытаясь напускным невниманием рассеять подозрения княгини, но ведь не исключено, что есть для этого и другие причины.
И она снова стала с нетерпением ждать, пока все разойдутся, чтоб остаться с Тарасом Григорьевичем наедине и откровенно обо всем поговорить; Хотя что еще она может ему сказать и по какому праву запретить ему ее не замечать? По праву искренней дружбы и готовности ради него пожертвовать чем угодно? Но не сказали ли ему уже, что она ему ч у ж а я?
Неужели они, такие близкие и искренние, могут быть чужими друг другу? Неужели снова появится нечто более сильное, чем ее верность и пылкая ее любовь?
Княжна видела, как Тарас Григорьевич молча кивал, слушая щебетание Глафиры, слушала Капниста, разговаривавшего с Лизой о новых книгах, но все это как-то проходило мимо нее, и когда к ней обратилась с вопросом Кейкуатова, она ответила совершенно невпопад, и всем стало смешно. Одна только Глафира оцепенела от изумления, и в глазах ее задрожали слезы. Ей стало очень жаль милую Варвару Николаевну, которая поставила себя в неудобное положение. Девушка тут же пришла ей на помощь, обратившись к Кейкуатовой и осуждающе глядя на нее:
— Разве удивительно, что Варвара Николаевна сама не своя? Она так устала от вчерашнего, что у нее, наверно, и сегодня раскалывается голова.
Княжна с благодарностью взглянула на Глафиру.
— Да, я действительно очень устала, — сказала она. И обратилась ко всем: — Не позволите ли воспользоваться хорошей погодой, погулять в парке? Осенью нельзя пренебрегать теплыми днями. — С этими словами она поднялась и поспешно вышла из гостиной.
22
Ноябрь был на исходе.
Снова взмахнула влажным крылом оттепель, с озера поплыли белые, как молоко, туманы, и куда только девался снег…
Кейкуатова, не желая надолго застревать в Яготине, собралась в дорогу. Перед отъездом она пожелала встретиться с Шевченко, чтобы пригласить его к себе в имение: ради этого она, собственно, и закатилась сюда. Ко времени встречи с Тарасом Григорьевичем княжну Варвару она предусмотрительно отпустила.
Тарасу очень не хотелось беседовать с Кейкуатовой. Только накануне получил он письмо от родных из Кирилловки и метался, как в клетке. Брат Осип сообщал, что помещик запросил за выкуп из крепостничества такую чудовищную цену, что и во сне не приснится. А у него, Тараса, как он ни налегает на разные заказы, денег ничуть не прибавляется. Они словно вода текут сквозь пальцы. Рисует, в харьковском альманахе Бецкого «Молодик» напечатали несколько стихов: «Думка», «Н. Маркевичу», «Утопленница», — но все это совсем не такие деньги, за которые можно кого-то выкупить.
Чтобы остыть немного от этих мыслей, Тарас все же решил сходить к Кейкуатовой — слезами горю не поможешь.
К тому же он был уверен, что Кейкуатова не отступится и пригласит его еще раз. Действительно, княгиня снова позвала Трофима…
Увидев Шевченко, Кейкуатова заметно обрадовалась и приветливо улыбнулась. Тонкая, длинная шея ее словно стала еще длиннее, когда княгиня повернула голову.
— Вы привыкли заставлять женщин вас ждать? — игриво спросила она, картинно протягивая руку для поцелуя.
Тарас извинился и заметил, что не смел на это надеяться.
— Вас всюду ждут! — воскликнула княгиня, не сводя с Шевченко внимательного взгляда и пытаясь разглядеть в этом как будто бы заурядном молодом человеке то необычайное, что так очаровывает окружающих, что заставило даже влюбиться в него княжну Варвару. Недаром же старая княгиня Репнина прозвала его «странствующим магом». — Вас всюду ждут, Тарас Григорьевич, — повторила она, изящно вибрируя голосом и ловя себя на том, что хочет ему понравиться. — И мы тоже давно вас ждем в своем тихом Бигаче. И хотелось бы узнать, долго ли вы еще собираетесь гостить здесь, в облюбованном вами Яготине. Да-да, я понимаю… — поспешила добавить она, многозначительно играя взглядом: — Я женщина, и я все понимаю.
Тарас сдержанно успел вставить:
— Здесь у меня много работы.
— Похоже, что здесь удерживает вас не только работа, — рассмеялась Кейкуатова. — Поверьте, что и у нас вы тоже кое-что найдете для души.
Тарас в замешательстве улыбнулся:
— Если я вас правильно понял…
Кейкуатова поспешила уточнить:
— Говорят, вы любите детишек и чудесно пишете их портреты. Я хотела бы увидеть на полотне и моих малюток… — И, подумав, кокетливо добавила: — И себя тоже!
— Не исключено… со временем… — рассеянно произнес Тарас, но тут же вспомнил, что собирался побывать в Седневе, у Лизогубов, а это совсем рядом с Бигачем. И уже твердо добавил: — Приеду, обязательно.
На лице Кейкуатовой засияла довольная улыбка. Обещание Шевченко княгиня приписала прежде всего своему женскому обаянию и умению добиваться желаемого.
— И я снова буду вас ждать, — с напускной печалью вздохнула она. — Это уж наша женская участь — ждать… Я не собиралась касаться такой деликатной темы, — она перешла на интимный тон, — но поскольку Варвара Николаевна открылась мне и прочла повесть своей жизни…
Тарас невольно помрачнел: совершенно непонятно, к чему Варвара открывает душу этой великосветской львице, чванливой госпоже, да еще и прочла ей исповедь своего сердца!
Заметив, как изменилось лицо Тараса, Кейкуатова сказала:
— Догадываюсь, что для вас самого это неожиданно, странно. Но вы же благородный человек, с добрым, искренним сердцем, и должны пожалеть Варвару Николаевну. Она в таких вещах наивна и неопытна. Да еще и обойдена судьбой. Вы помните то место, где она пишет о старой деве? Старая дева — лира с порванными струнами. — Кейкуатова сделала паузу, будто взвешивая то, что намеревалась и не решалась сказать, но все же сказала: — Поверьте, она не героиня вашего романа.
Тарас смотрел на нее проницательным осуждающим взглядом: какой роман? Какая героиня? Да разве она, эта светская дама со всеми своими предрассудками и условностями, может понять хоть чуть-чуть, хотя бы в общих чертах, что происходит в его сердце! Разве она способна понять его состояние, постичь его помыслы! Он привык уважать человечность и на добро отвечать добром, а за крупицу ласки готов многим пожертвовать. Но есть вещи, которыми жертвовать нельзя. Никогда!
Чтобы прекратить этот разговор, Тарас напомнил:
— Я побываю в Бигаче. По дороге в Седнев заеду и к вам.
Последние слова очень не понравились Кейкуатовой, — со своими соседями Лизогубами была она в прескверных отношениях, и то, что Шевченко посетит ее лишь по дороге в Седнев, показалось ей оскорбительным.
— Благодарю! — сухо бросила она и горделиво протянула для поцелуя свою изнеженную руку.
Возвращаясь от Кейкуатовой, Тарас зашел в библиотеку — хотел узнать, не прислали ли уже «Молодик» с его стихами, и на пороге встретился с Капнистом.
— О, Тарас Григорьевич! — воскликнул тот, словно обрадовавшись. — А я вас разыскиваю. Вот здесь, — он держал в руке какую-то книгу, — есть кое-что для вас интересное.
Но это был не альманах, а журнал «Москвитянин». Оказывается, в одиннадцатом номере помещена рецензия на поэму «Гайдамаки».
Они уселись на широкий диван, и Шевченко, раскрыв журнал, стал с интересом читать, Капнист внимательно следил за выражением его лица и, заметив, что Тарас помрачнел, как тогда в гостиной, когда он, Капнист, заговорил о недостатках прочитанной поэмы «Тризна», неожиданно напомнил:
— Кстати, замечания, высказанные в журнале, во многом совпадают с моими. Припоминаете?
Шевченко поднял голову, прищурил глаза — то ли вспоминал, что ему говорил Капнист, то ли просто старался сообразить, о чем тот тараторит сейчас. А-а, да-да, рецензент, так же как и этот, упрекает его: в поэме много жестокости, крови, а это, мол, несовместимо с настоящей художественностью. Однако он, Тарас, именно так и хотел изобразить гайдамаков, чтобы это великое народное движение прошлого напоминало людям о необходимости борьбы.
— За свободу всегда рекой лилась кровь… — сказал Тарас. — Разве же не за это и вы когда-то сидели в Петропавловской крепости?
Косматые брови Капниста недовольно сдвинулись на переносице. Ему или не понравилось это напоминание, которым, как казалось Тарасу, следовало бы гордиться, или покоробило его сравнение дворянского движения против монархии с крестьянской войной против панов.
Но спорить с неистовым Тарасом Капнисту не хотелось.
И он сказал, переводя разговор на другую тему:
— Осмелюсь просить вас, друг мой любезный Тарас Григорьевич, и для меня сделать копию с княжеского портрета. Копия для Тарновского выполнена блестяще, и мы, в Ковалевке, хотели бы тоже иметь, так сказать, образ дорогого всем нам Николая Григорьевича. Между прочим, я давно уже собираюсь пригласить вас к себе.
Ироническая ухмылка мелькнула на губах Шевченко — что это все они сегодня, как сговорившись, приглашают его к себе в гости? А может быть, и в самом деле сговорились, чтобы только увезти его отсюда, из Яготина, куда-нибудь подальше от Варвары?
Эта мысль напомнила о том, что не давало ему покоя последние дни..
Разве же он желает Варваре зла, разве хочет, чтобы из-за него терпела она всякие неприятности! И разве не понимает, что, если бы и полюбил ее, им все равно никогда бы не стать мужем и женой. Этому воспротивилось бы все светское общество. Вся близкая и дальняя родня, знакомые и незнакомые аристократы налетели бы на Варвару как воронье и растерзали бы ее. И разве может он кривить душой и что-то ей обещать, обещать невозможное! Они разные люди, и даже любовь не может их соединить, потому что это сплошная выдумка, будто бы любовь способна преодолеть все препятствия и сделать чужих людей близкими и счастливыми. А если и способна, то ненадолго, потому что есть в жизни вещи, более сильные, чем страсть, чем любовь.
Однако Тарас понимал и то, что он — виновник страданий княжны и всех бед, свалившихся на нее. Это не давало ему покоя, угнетало, мучило, и из создавшейся ситуации нужно было искать какой-нибудь разумный выход.
Однако такого выхода он еще не видел. А в памяти запечатлелись слова из повести, особенно, горькие: «Что я вам сделала? Любила…» Но как же ей объяснить, чтобы не задеть девичью гордость, чтобы не показалось Варваре, будто бы он ею пренебрег, что у него нет к ней любви?..
Тарас вернул Капнисту журнал «Москвитянин» и поднялся. Слишком уж похож этот разговор на разговор с Кейкуатовой. И он ответил так же: у него в Яготине еще много живописных работ.
После отъезда Кейкуатовой княжна почувствовала себя свободнее и вышла к вечернему чаю в гостиную. Увидев здесь Шевченко, она вспыхнула, потупилась. Лиза, жена брата, которая искренне сочувствовала княжне и, пожалуй, тоньше всех понимала ее как женщину, заметила это.
— Варет, что все это значит? — негромко спросила она. — Вы поссорились? Поверь мне, ты поступаешь нехорошо. Что между вами произошло?
— Ничего.
Улучив минуту, когда поблизости никого не было, и набравшись решимости, княжна все-таки обратилась к Шевченко:
— Тарас Григорьевич!
Тот обернулся к ней с почтением.
— Почему вы перестали со мной разговаривать? — большие черные глаза княжны смотрели на него так внимательно и укоризненно, что он смутился.
— Не могу я… не могу… — ответил Тарас. Потом, овладев собой, добавил взволнованно: — Варвара Николаевна, вы, наверно, и не представляете себе, как растревожила меня печальная повесть ваша. Я и до сих пор не могу опомниться, потому что, кажется, никогда за свою жизнь я не ощущал чего-либо подобного. Это истинная поэзия.
И снова готова была княжна безжалостно укорять себя за сомнения и напрасную тревогу. Оказывается, Шевченко мучился и переживал из-за нее, потому что он чуткий и честный, и она ничуть не ошибалась, беззаветно веря ему. Но, наверно, ему нелегко приходится с ней. Ведь совсем не простая душа у поэтов, у гениальных людей. И не случайно после ссоры с матерью она записала в своем дневнике:
«Я сама, сама хорошо понимаю: никогда он не ответит на мое чувство. Он слишком честный и гордый, чтобы дать кому-либо повод обвинить его в корысти…»
— Тарас Григорьевич, — она облегченно вздохнула. — Я не хотела причинять вам боль. Вам и без меня довелось изведать ее достаточно. Поверьте, вашу боль я хотела бы разделить пополам. Так почему я не могу быть для вас… хотя бы сестрой?..
Взгляд Тараса засветился благодарностью. Сестрой!.. Вот это, пожалуй, и есть тот единственно возможный выход, который он так упорно искал. Но он, Тарас, не мог бы сам его предложить, и как хорошо, что княжна отважилась на это сама.
Тарас радостно протянул ей руку и растроганно произнес:
— Не осуждайте меня, сестра!
23
После этого, пусть и не очень отрадного, объяснения с княжной Тарасу все-таки стало легче на сердце и он уже спокойнее принялся за работу.
Время шло незаметно и быстро, а сделано было еще так мало; Между тем хотелось как можно скорей выполнить заказы и уехать: он не привык засиживаться на одном месте. Недурно бы возвратиться в академию, в Петербург: очень соскучился по друзьям, по «красной мастерской живописи» Карла Павловича Брюллова. Если же остаться здесь, то надо получить из канцелярии академии аттестат для пребывания на Украине. Придется тогда написать конференц-секретарю академии Василию Ивановичу Григоровичу, посоветоваться со своим великодушным благодетелем, которому посвятил он поэму «Гайдамаки» в память о 22 апреля 1838 года — светлом дне выкупа из крепостного рабства.
Да и в Березовую Рудку надо еще наведаться: он ведь обещал Закревским побывать и у них, сделать несколько портретов. А чем быстрее завершит работу здесь, тем ближе станет желанная встреча с Ганной.
И вот в Глафирйной мастерской снова зазвучало негромкое пение. На днях Тарас, услышав от старенькой крепостной песню «И вороны клюют, и сороки клюют», записал слова и теперь увлеченно разучивал эту песню с Глафирой. Разумеется, работая.
Княжна Варвара, как раньше, время от времени наведывалась в мастерскую. Садилась на высокий табурет возле окна и, сняв с плеч теплую шаль, словно ей здесь сразу становилось душно, внимательно следила за Тарасом и Глафирой, подавляя порой непрошеную ревность, которая нет-нет да и невольно вспыхивала в глубине сердца. Старалась выглядеть веселой, проникаясь настроением творческого покоя.
Тарас держался с ней просто, непринужденно, и у него был вид человека, который избавился наконец от чего-то тяжкого и гнетущего.
Завершив автопортрет тушью, подарил его княжне, как и обещал еще тогда, когда после чтения отдал ей поэму «Тризна». Варвара, поблагодарив, отнесла портрет в свою комнату и, оставшись одна, долго-долго вглядывалась в знакомые черты. Добрые, выразительные глаза с едва заметным налетом скорби смотрели на нее с портрета, словно живые, и, казалось, видели больше, чем дано видеть кому бы то ни было. Варвара не выдержала — прижала этот портрет к себе и крепко поцеловала в кротко сжатые Тарасовы губы, которые ей давно уже хотелось поцеловать.
О, нет, не как сестре!..
И как ни старалась она держаться, сердце горько протестовало, не хотело смириться с этой незавидной сестринской ролью, которая была ей отведена волей обстоятельств, оказавшихся сильнее самых больших чувств и стремлений.
Мать по-прежнему следила за ней и — чем дальше, все больше — под предлогом недомогания старалась удерживать ее возле себя.
Она внимательно смотрела на мать и невольно проникалась к ней жалостью. Вспомнился случай: когда-то ее, сонную девятилетнюю девочку, мать принесла на руках в спальню и, пока готовили постель, держала на коленях. Девочка склонила голову ей на грудь, и было так невыразимо отрадно, до радостного томления, что потом долго-долго вспоминалось это волнующее ощущение материнского тепла.
И не без удивления отметила княжна: тогдашнее не изведанное еще чувство глубочайшей нежности к матери было чем-то похоже на нежность к Тарасу Григорьевичу, которая охватывала ее каждый раз, когда она вспоминала о нем.
Но, едва княжна оказывалась в своей келье, мысли ее невольно возвращались к Шевченко, и она не знала, как усмирить их, унять, как отвлечься от них хотя бы на короткое время, с кем посоветоваться.
Конечно, с Эйнаром! И она садилась писать письмо, которое никак не могла закончить. Ей и хотелось и не хотелось признаваться, как завидует она Глафире, как терзается одна, какими тешит себя нескромными видениями.
«Я самым низменным образом, — писала она, — целыми часами отдаюсь под власть своего воображения, которое рисует мне пылкие картины страсти…»
Эта неумеренная откровенность утомляла, даже изматывала Варвару, и она чувствовала, как пылкое, неудержимое желание любить превращало ее в болезненную мечтательницу, калечило ее легко уязвимую душу. Тогда она принималась за переводы для Тараса Григорьевича, которые обещала ему сделать. Однако и это занятие не утешало, не возвращало душевного равновесия, и княжна не успевала опомниться, как снова оказывалась на коленях перед ликом спасителя и молилась горячо, исступленно, до самозабвения. Это чрезмерное возбуждение в конце концов приводило к какому-то общему оцепенению, к утрате чувствительности, и, случайно осознав однажды, в каком она находится неестественном состоянии, испугалась за самое себя. Не хватало еще заболеть. Думая об этом, княжна больше всего беспокоилась за отца. Князь был совсем плох, и если бы он узнал о болезни своей любимицы-дочери, это было бы для него тяжелым ударом.
Князь любил Варвару за ее ум, честность, темперамент, за прямоту и чуткость, за уменье независимо держаться с аристократами и просто с простыми людьми. Когда-то он надеялся на ее значительное будущее — в самом нежном возрасте играла она с детьми коронованных особ Европы. А оказалась она самой несчастной из его детей. И все потому, что не смогла выйти замуж, и только из-за того, что по положению в обществе и происхождению совершенно исключена была для нее неподходящая партия, а для подходящей был у нее не тот характер, не та душа.
И домашние смирились с ее одиночеством, привыкли к нему, стали считать его естественным, предопределенным самим провидением: теперь, мол, ей ничего другого не остается, как самопожертвование, существование для других.
Николая Григорьевича это страшно мучило и возмущало, тем паче что ему всегда казалось, будто и он в какой-то мере виноват в несложившейся жизни дочери. Виноват хотя бы уже в том, что в свое время не пресек произвол жены, не запретил ей вмешиваться в дела детей, как она это привыкла делать.
Теперь от него все скрывали, боясь подорвать и без того хилое здоровье старого человека. К тому же еще и побаивались, как не без осуждения говорила княгиня, его причуд, потому что он мог вспылить и устроить из-за Варвары большой скандал. А болезнь любимой дочери скрыть от отца было бы трудно и даже невозможно.
Однако часто так бывает: чего больше всего боишься, то и случается.
Княжна Варвара чувствовала себя все хуже и хуже.
Снова садилась за письмо к Эйнару, пробовала все-таки дописать свою исповедь. Вспомнилось, как девочкой нашла она чью-то любовную записку и со смехом, с каким-то озорным любопытством читала ее, скорее всего именно потому, что это бесило ее воспитательницу. Смеялась, а в душе навсегда сохранила память об этой тайной записке, о которой тот, кто ее писал, наверно, давно уже позабыл.
Написала об этом. А зачем? Эйнару об этом писать нельзя, еще обидится, приняв ее ироническое отношение к воспитательнице на свой счет.
Время шло, а она никак не могла высказать того, что хотела.
Не заметила, как настала полночь. Высоко в небе, словно дрожа от холода, мерцали звезды, и диск луны тоже будто бы покрылся изморозью. Метался порывистый ветер, и в черные стекла окон тоскливо скреблись голые ветки, словно просились в комнату погреться.
От всего этого самой становилось зябко, и княжна закуталась в теплую пуховую шаль..
С мольбой подняла она глаза на портрет Тараса Григорьевича.
Вспоминает ли он о ней? Вероятно, нет. Старалась представить себе, что он сейчас делает, чем озабочен. Может быть, пишет, — считается, что ночные часы способствуют вдохновению. Да и он сам ей говорил, что любит писать, когда луна в чарующем тумане поднимается на только что потемневшем небосклоне.
А может быть, он спит и видит безрадостные сны, видит своих крепостных братьев и сестер, которых никак не может вырвать из рабства. Сердцем слышит поэт стон своего народа. Бунтарская душа его полна справедливого гнева.
Так разве можно обижаться на такого человека, в чем-то его укорять! Нет! Нет! Его можно только любить и, что бы там ни случилось, помогать ему, заботиться о нем.
Но как?
Может быть, подарить Тарасу Григорьевичу свою Библию? От этого, возможно, и ему и ей станет хоть немного легче.
И на следующий же день она передала Шевченко свою, столь дорогую ей Библию.
Тарас сдержанно поблагодарил ее за внимание.
— Здесь есть немало интересных притч, — сказал он. — Я давно уже собираюсь кое-что из них пересказать на свой лад.
Печальные глаза княжны блеснули немым укором — опять Тарас Григорьевич не понял ее, даже не замечает, как исхудала она от бессонных ночей и мучительных раздумий.
А перед обедом, как всегда неожиданно, заявился к Тарасу Виктор Закревский. Приехал он верхом на своем Бахусе и, шумно здороваясь, ворвался в мастерскую.
Княжна сразу же незаметно исчезла, потому что не любила Закревского, даже называла его «ходячим бочонком». Дверь за собой она не закрыла как следует, чтобы не обратить внимание на свой уход. И когда немного погодя Капнист словно ненароком проходил мимо мастерской, он услышал громкий голос Тараса, который с беспокойством спрашивал кого-то, куда же девалась княжна.
Виктор шутя бранил Шевченко за то, что «оный и до сих пор не сотворил визитации в их обитель», а Тарас отшучивался: никак, мол, не сошьет себе кожух, а без него, мол, боится замерзнуть в дороге.
Виктор уехал внешне довольный, но так ни о чем и не договорившись.
И вот на следующий день в Яготине появилась сама Ганна, будто бы для того, чтобы показать Фишеру престарелую мать и сестру, которая немного прихворнула. На самом же деле Ганна имела твердое намерение, как сама, для себя мысленно определила, «выкрасть» Шевченко.
Перед обедом она пришла к княжне Варваре и попросила разрешения одеться к столу у нее, потому что, мол, ее сестра и мать заняли все зеркала. Переодевшись, Ганна призналась:
— Сразу же после обеда мама собирается вернуться домой, а мне хотелось бы, с вашего разрешения, похитить одного человека, — улыбаясь, она объяснила, кого именно имеет в виду.
Варвара была настолько поражена этим сообщением, что только пожала плечами. Она ведь так ревностно охраняла Тараса Григорьевича от поездок к Закревским, от унизительной дружбы с этими недостойными его людьми. А Ганна, как ни в чем не бывало, обняла княжну, в глубине души все же понимая, что причиняет ей неприятность, и в то же время радуясь своему успеху.
Прощальный ее поцелуй вроде бы означал благодарность, а на самом деле выражал торжество.
Ганна была значительно моложе княжны, ей шел всего двадцать первый год, но, мать двоих детей, она вела себя как старшая.
В гостиную вошли они вместе. Ганна села, чтобы легче было скрыть возбуждение от близкой встречи с Тарасом, а княжна Варвара стояла возле нее. Беседовали о всякой всячине, и хотя разговор шел оживленно, княжна Варвара успевала поверх Ганниной головы поглядывать на двери. Наконец уловила е г о шаги — она давно уже хорошо знала шаги Шевченко.
Тарас вошел, по всей вероятности, ощущая неловкость из-за того, что его уже ждут, с сосредоточенно-задумчивым лицом, как вдруг глаза его вспыхнули радостью — он увидел не только княжну, но и Ганну. Выразительно очерченные его губы тронула улыбка. Поклонившись всем, он приблизился к княжне. Она протянула ему руку. Он взял обе и, осторожно пожимая их, взглянул на Ганну, и княжна сразу перехватила промелькнувший между ними выразительный разговор без слов.
Между тем дворецкий объявил, что обед подан, и все длинной вереницей двинулись к столу.
Во время обеда Ганна задумчиво молчала. Тарас наклонился к ней и что-то шепнул.
Ганна, улыбаясь, сказала:
— Поэты любят говорить женщинам приятное.
Княжна покраснела и опустила голову.
В тот же вечер Шевченко отправился к Закревским. Он не стал возражать Ганне — самому хотелось махнуть куда-нибудь хотя бы на несколько дней, чтобы отдохнуть от чопорного стиля жизни Репниных и окунуться в искренние дружеские беседы и споры.
Княжна после отъезда Шевченко затосковала еще сильней. На душу наползло что-то темное, глухое, неотвратимое, и душевных сил для сопротивления уже не было. Через несколько дней она почувствовала себя совсем плохо и слегла.
Больше недели пролежала она в своей комнате, не прикасаясь к еде и не желая никого видеть и слышать.
Приходил Фишер, добрый милый Фишер. Внимательно осмотрев больную, он прописывал всевозможные лекарства, отлично зная, что дело совсем не только и не столько в них. Острая форма мигрени, нервное истощение. Княжне необходимо изменить направление мыслей, освободиться от обостренной сосредоточенности больного воображения.
Фердинанд Федорович утешал княжну, как только мог, пытался рассказывать интересные истории и случаи из своей многолетней медицинской практики, анекдоты и притчи, лишь бы отвлечь от навязчивых мыслей, рассмешить, заставить думать о чем-либо постороннем, безобидном, приятном.
И в какой-то момент княжна наконец улыбнулась — впервые за время болезни.
Фишер был не только хорошим доктором, но еще и мудрым человеком, и княжна постепенно стала выздоравливать.
Четвертого декабря, в день именин своих и матери — обе ведь были Варвары, княжна в конце концов поднялась. И прежде всего пошла к матери поздравить ее с днем ангела. Княгиня холодно ответила на ее поцелуй, спросив лишь, не приехал ли Капнист. Варвара удивленно посмотрела на нее: неужели княгиня не могла узнать об этом у кого-нибудь еще, хотя бы у лакея.
— Не знаю, маман, — ответила она. — По крайней мере, я его еще не видела.
— Как только он появится, приведешь его ко мне, — сухо изрекла княгиня.
Варвара вышла от нее подавленной. Увидев ее, Глафира и Лиза были поражены.
Втроем отправились они в церковь.
24
После обеда княгиня позвала дочь к себе и, к ее удивлению, стала расспрашивать о здоровье.
Княжна никогда не любила жаловаться матери на свое здоровье, а теперь ей тем более не хотелось беспокоить ее, поэтому она ответила, что чувствует себя лучше. Да и в самом деле — после прогулки на свежем морозном воздухе и посещения пропахшей ладаном деревянной церквушки она и в самом деле немного ожила.
Княгиня поцеловала ее и великодушно разрешила немного отдохнуть перед вечером — на именины должны были съехаться гости.
От этой вести у княжны защемило сердце: значит, приедут и Закревские, а с ними должен вернуться и Шевченко. Боже, боже, сколько же она передумала о нем за эти невеселые дни — мучаясь, ревнуя и даже осуждая!
Выходя от матери, княжна столкнулась с Капнистом — он, оказывается, уже приехал и спешил к княгине. Варвара заметила, как он невольно вздрогнул: наверно, не ожидал увидеть ее такой подурневшей. Однако он мгновенно овладел собой, учтиво улыбаясь, поздоровался и спросил о ее здоровье.
Варвара сказала ему то же, что и матери, и сама даже удивилась — теми же самыми словами. То, что она одинаково ответила обоим — было ли это случайностью или чем-то большим? Княжна задумалась: получилось невольно, но, по всей вероятности, вызвано поведением матери и Капниста, которые прямо-таки не сводят с нее глаз. Быть может, они сообща вознамерились что-то предпринять относительно нее и поэтому были озабочены ее состоянием.
И интуиция ее не обманула. Княгиня действительно давно уже просила Капниста помочь изолировать дочь от Шевченко. Увлечение Варет, по убеждению матери, для нее пагубно: переходит всякие границы, сводит с ума, угрожает здоровью.
Фишер, хотя и умел хранить врачебную тайну, все же по настойчивому требованию княгини вынужден был кой о чем проговориться. Вот почему княгиня и Капнист с нетерпением ждали выздоровления княжны, чтобы наконец завершить свое дело.
От матери княжна ничего не скрывала, и Капнист сразу же узнал многое. И о Варвариных письмах к Шевченко с совершенно прозрачными аллегориями, и о повести девичьего сердца «Девочка», и о шарфе, который связала для поэта княжна, и о последнем, как сказала княгиня, бесстыдном признании — «Я люблю Тараса Григорьевича…».
Капнист, как всегда приглаженный и напомаженный, сообщил княгине, что Шевченко уже вернулся вместе с Закревскими. И что муж Ганны Ивановны, Платон Алексеевич, уважаемый и деловой человек, тоже высказал некоторое неудовольствие поведением Шевченко. Когда все ждали Тараса Григорьевича к семейному ужину, он демонстративно отправился в село к крепостному богомазу Андрею Третьячевскому и просидел у того до утра.
— Насколько мне известно, подобными поступками он уже не первый раз обижает хозяев, проявляющих к нему свое искреннее расположение, — заметила княгиня. И повторила уже не раз высказанную мысль: — Кто бы мог подумать, что его приезд принесет нам столько неприятностей!
— Не мешало бы узнать, — сказал Капнист, — как сам Шевченко относится к пылким чувствам княжны и что намеревается делать дальше?
— В этом я всецело полагаюсь на вас.
— Я же обещал вам все уладить. Повторяю, я искренний друг вашего дома и чувствую себя в ответе за его покой и добрую славу. И Варет я тоже желаю лишь добра. И если того будут требовать обстоятельства, я обещаю забрать Тараса Григорьевича к себе. Хотя… — Капнист поколебался, сказать ли то, не совсем для него приятное. — Хотя улавливаю в его отношении ко мне определенную, не совсем понятную отчужденность и даже недоверие.
— Прошу вас, — нетерпеливо вставила княгиня: Капнист всегда, с ее точки зрения, высказывался слишком длинно и витиевато.
— Верьте хоть вы мне… — Капнист прижал широкую ладонь к груди. — Я сегодня же… Правда, сегодня такой торжественный день. Для неприятных разговоров не совсем подходящий. — Однако, заметив набежавшую на лицо княгини тень, поспешно добавил: — Впрочем, сегодня же, сегодня поговорю с Варварой Николаевной.
— Но осторожно… Она еще очень слаба, — негромко сказала княгиня.
— Положитесь на меня… — Капнисту даже начинало нравиться, что к нему в этом доме обращаются за помощью, признавая этим особое его обаяние и ум. Он выступает благодетелем и наставником княжны, в какой-то мере принимая на себя роль почтенного Эйнара. До Швейцарии все же далеко, а он, Капнист, здесь, рядом, в Ковалевке, и его присутствие теперь значительно влияет на жизнь Репниных.
В тот же вечер Капнист заранее появился в гостиной вместе со своей женой, такой же тучной и черной, как он сам. Поздоровался с княгиней и, сразу же подойдя к Варваре, вполголоса спросил:
— Что с вами?
Они разговорились, и Капнист попросил княжну показать стихи, которые посвятил ей Шевченко, — они, мол, очень заинтересовали его жену.
Варвара охотно принесла заветную тетрадь. Пока жена Капниста с деланным интересом листала странички, сам он снова заговорил о Шевченко.
А когда упоминали о Тарасе, Варвара всякий раз мгновенно оживлялась, говорила взволнованно, с воодушевлением. Так было и сейчас. Она даже не задумалась над тем, с какой целью Капнист затеял этот разговор, и наивно верила, что его и его жену в самом деле интересуют стихи Шевченко, и ее, Варварино, дружеское отношение к нему.
Однако Капнист не собирался выслушивать ее долгие и восторженные высказывания. У него была своя цель, и он попытался направить беседу в нужном ему направлении.
Вспомнил, как бы между прочим, рецензию на «Гайдамаков» в журнале «Москвитянин», где будто бы мысли автора во многом перекликались с его замечаниями.
— Помните, я высказывал их в вашем присутствии после чтения Шевченко его поэмы? — самодовольно напомнил он Варваре.
Княжна не забыла этого случая, однако, что именно говорил тогда Капнист, вспоминать не желала, потому что ее тогда очень удивили и рассердили его слова. Она сдержанно промолчала.
Капнист тоже помолчал, потом сказал:
— Да… После обеда я отправился в свою комнату, чтобы немного отдохнуть. Когда шел мимо мастерской, двери были приоткрыты, и я невольно услышал мужские голоса. Шевченко с веселой беззаботностью назвал ваше имя, и я остановился…
Варвара вспыхнула и резко оборвала Капниста:
— Я не желаю ничего знать о подслушанном вами разговоре!
— Ах, как же вы во всем горячи! Остановитесь! Сделайте одолжение, выслушайте меня! У вас такие оскорбительные подозрения — я ведь задержался, чтобы прикрыть дверь. Вот и все. Не мог же я прикинуться глухим, когда произносилось ваше имя.
— Меня больше волнует, где сейчас Тарас Григорьевич, — сказала княжна, немного успокоившись.
— Не иначе как с его высокопьянейшеством мочемордием.
— Неужели он не отвернется от этого ходячего бочонка? — воскликнула с глубоким огорчением Варвара.
Капнист поспешил иронически вставить:
— Когда-то благородные обладатели крепостных душ лишь гаремы заводили из собственных девок, а теперь и женятся на них.
В этих его словах был намек на то, что Виктор Закревский женился на своей крепостной.
Это замечание Капниста княжна пропустила мимо ушей. Она хотела до конца высказать свои опасения:
— И неужели Тарас Григорьевич способен фосфорический блеск принять за настоящий огонь?
Капнист догадался, что имеется в виду Ганна Закревская, и сказал:
— Ганна Ивановна хотя еще и молода, но все же она — уважаемая супруга богатого помещика и не станет терпеть волокитство нищего поэта.
— Но ведь она его не стоит! — горячо возразила княжна.
— Она его недостойна? — удивленно переспросил Капнист. — Простите, она богата, красива, а он… в нем-то что?
— Что в нем? — переспросила княжна. — Гений, доброта, высокая душа… Он весь — поэзия!
— О, смилуйтесь! Но даже если Тарас Григорьевич действительно наделен всеми этими достоинствами, все равно о Ганне Ивановне нечего ему и помышлять.
— Ради бога, оставьте! — с досадой проговорила княжна. — Положение и деньги нельзя ставить выше гениальности и душевного благородства..
Капнист недовольно наморщил узкий лоб, помрачнел — никак не удается попасть в тон. Попробовал еще уверить, будто, осуждая Шевченко, он делает это прежде всего потому, что заботится о княжне.
— Предостерегая, я лишь пытаюсь открыть вам глаза на определенную женскую неосведомленность и на порой чрезмерную мужскую самоуверенность.
— Но ведь Тарас Григорьевич… — начала было княжна, но Капнист не дал ей договорить, словно бы сразу уловив ее мысль.
— Да-да, я согласен, он не имел и не имеет никаких дурных намерений в смысле ваших взаимоотношений, но тем не менее… — вздохнул он участливо. — Не всегда, к сожалению, проявляет он достаточную прямоту…
— И все-таки я, его люблю! — упрямо воскликнула княжна. — Как брата… — добавила она с невольной дрожью в голосе. — И ничьи усилия не смогут повлиять на мои чувства.
Капнист через силу улыбнулся.
— А не причинит ли Тарасу Григорьевичу вред чрезмерное проявление вашего внимания? — заговорил он сразу как-то подчеркнуто сухо и осуждающе. — А не вскружит ли ему голову ваш к нему интерес? Не отразится ли это нежелательно на его творчестве? Об этом вы подумали?
Княжна умолкла, глядя на Капниста широко открытыми глазами: об этом она в самом деле не подумала. А впрочем, о чем здесь, собственно, думать? Как может ее искреннее, бескорыстное внимание повредить Тарасу Григорьевичу и почему у него из-за этого закружится голова?
— Неужели вы считаете, что вашего чувства достаточно, чтобы его исправить? — безжалостно добавил Капнист.
Боже, что он говорит! Как это — исправить, и кто имеет право вмешиваться в жизнь поэта!
Она не смогла убедительно сказать об этом и только прошептала:
— Поможет милость господня…
— Милость господня сурова, — возразил Капнист менторским тоном, окончательно входя в роль духовного пастыря. — А вы ведете себя эгоистично: увлеклись собственными удовольствиями и делаете лишь то, что вас тешит, и вовсе не задумываетесь над последствиями всего этого для других.
Гневом вспыхнули потемневшие глаза княжны. Как смеет этот человек, с которым она никогда не позволяла себе разговаривать интимно, вот так бесцеремонно ее упрекать? Да разве же думает она только о собственном счастье, а не о счастье других, не о светлой судьбе Тараса Григорьевича! И почему это ее пылкая любовь способна причинить ему зло?!
Тонкие ноздри княжны дрожали, она порывисто дышала и, побледнев, напряженно подыскивала слова для ответа.
Капнист видел, что для первого раза он высказал слишком много, гораздо больше, чем нужно и можно, и поспешил примирительно добавить:
— Простите, что я позволил себе так разговаривать с вами. Но ведь ваше доверие требует от меня только всей правды, хотя она, вероятно, и не всегда приятна для вас.
— Я вам глубоко благодарна, — глухо выдохнула Варвара.
А ночью она снова не могла уснуть.
Давно разъехались гости, обитатели дома разошлись по своим комнатам, утих шум не такого уж веселого семейного торжества.
Вспомнился отец, который пробыл в гостиной всего несколько минут, поздравил именинниц, поздоровался с гостями и, вытерев дрожащей рукой пот, обильно проступивший на лбу, ушел. Княжна впервые заметила у него на висках неестественную пугающую желтизну, которая поразила ее особенно болезненно, внушив безотчетный страх.
Отец, которого она так уважала и любила, которым гордилась, стоял у порога иного мира.
А Виктор Закревский весело гудел своим хриплым басом, выдумывал всякий раз новые тосты и развлечения, и мужчины толпой ходили следом за ним. Он и Шевченко заставил петь дуэтом с Ганной украинскую песню «Одна гора високая, а другая низька», и ей, Варваре, пришлось сесть к фортепиано и аккомпанировать им.
пел Тарас Григорьевич, пел проникновенно, как только он один умел петь народные песни, а княжне вдруг показалось, что песня эта — о ее жизни, о ее трагической жизни.
Песня бередила рану сердца, туманила слезами глаза. Тревожило и то, что пел Тарас Григорьевич с Ганной.
Она как будто снова слышала его голос, милый, желанный, но принадлежащий не ей.
Она сидела у окна, закутавшись в теплую шаль, — ее знобило. И слезы текли из глаз, слезы обиды, слезы бессилия, слезы разбитого сердца.
За окном в темном небе висела мертвенно-холодная луна. Звезды казались хрустальными, и в них тоже мерещилось нечто потустороннее.
Отчетливо виден был под луной белый флигель, окно Тараса Григорьевича. Нет, не горит в нем огонек. Легче было бы сердцу, если бы знала, что не одна она не спит, что он тоже волнуется и мечтает.
В вестибюле пробили часы.
Не отрываясь от своих раздумий, княжна подсознательно сосчитала удары. Четыре! Кажется, она слышала когда-то от Фишера, что чаще всего умирают в четыре часа ночи.
Скоро рассвет, и она встретит его разбитая, обессиленная, с тяжелым ощущением того, что живет не так, как следовало бы, и что в этом не ее вина.
Неожиданно мысли приняли иной оборот: может быть, это хорошо, что окно во флигеле темное. Значит, Тарас Григорьевич отдыхает. А ему ведь так много нужно сил и энергии — он гений, а от гениев жизнь требует гораздо больше, чем от нас.
Ей хочется лишь одного — чтобы был он всегда безмятежен и счастлив. Своей любовью она надеялась принести ему счастье, а если это невозможно, она посвятит свои грезы и муки ему. Не будет спать, а будет молиться, чтобы у него были радостные сны, недаром ведь назвал он ее своим ангелом-хранителем.
Снова пробили часы в вестибюле — семь. Но княжна не считала этих ударов, они уже не волновали ее. Она была довольна своей судьбой — возможно, ее счастье действительно в постоянном самоотречении.
За окном начинало светать.
25
Из безмолвного забытья вывел княжну пронзительный звонок. Что? Неужели Глафира уже созывает всех к завтраку? Есть не хотелось, но княжна понимала: надо выйти в гостиную, показаться матери, Капнисту, все равно они не оставят ее в покое и… увидеть Тараса Григорьевича.
За столом Капнист, как всегда в последнее время, оказался рядом. Тарас Григорьевич не пришел, и княжной сразу овладело дурное расположение духа. Лиза спросила ее о здоровье, потому что после бессонной ночи под глазами княжны появились синие круги.
Княжна иронически и намеренно громко сказала:
— Благодаря Алексею Васильевичу, хорошо — не спала всю ночь.
— Почему нее благодаря мне? — спросил Капнист.
— Об этом лучше говорить наедине, — уклончиво ответила княжна.
После завтрака Капнист нагнал собиравшуюся уйти из гостиной княжну, усадил ее на диван и повторил свой вопрос.
— Что ж, — нехотя отозвалась княжна. — Я много думала над вашими вчерашними словами и убедилась, что упрек ваш — справедлив… Что же касается эгоизма…
В прищуренных черных глазах Капниста промелькнули и удовлетворение и настороженность.
— Однако я думаю, что в тридцать пять лет могу позволить себе то, чего не сделала бы смолоду.
Лохматые брови Капниста недоумевающе поднялись:
— То есть?
— Поймите, я хочу быть только другом… сестрой Тараса Григорьевича, — сказала она.
Капнист уловил, что в этих словах уже кроется нечто вроде отступления. Однако он не спешил, хорошо понимая, что именно сейчас следует соблюдать особый такт.
И он начал издалека — спросил, советовалась ли она по этому поводу с Эйнаром. Варвара отрицательно покачала головой. Тогда он посетовал на то, что Эйнара сейчас нет поблизости, и выразил надежду, что его, Капниста, взгляды на происходящее совпадают с мнением почтенного Эйнара, поэтому он просит княжну выслушать его внимательно и спокойно, без излишней горячности, как воспринимает она подчас и горькие напутствия своего швейцарского наставника.
Этими словами он как бы обезоружил княжну, ей и в самом деле начало казаться, будто рядом звучит голос не Капниста, а Эйнара, которому она поверяла самое сокровенное и который был для нее непререкаемым авторитетом.
— Так вот, я хочу лишь предупредить, — вкрадчиво продолжал Капнист, — что вам никак не следует полагаться на свои тридцать пять лет. Возраст еще ни о чем не говорит. Когда молодая женщина и молодой человек называют друг друга сестрой и братом, в этом безо всякого сомнения кроется немалая опасность. Если же вы к нему неравнодушны, а его самолюбию это просто приятно, тогда, на мой взгляд, вам следует быть очень осторожной, чтобы не случилось непоправимое. Если же и Шевченко влюблен в вас, то это большое несчастье для него.
Варвара не могла постичь, какая опасность ей угрожает и почему влюбленность в нее может обернуться несчастьем. Но спрашивать об этом Капниста ей не хотелось.
А Капнист между тем продолжал:
— Как бы там ни было, дорогая Варвара Николаевна, а Тарасу Григорьевичу придется отсюда уехать. Может статься, я заберу его к себе.
«Да как он смеет! — гневно подумала княжна. — Впрочем, это не он. Это мать. И если власти матери не могла противиться ее восемнадцатилетняя любовь, бурная и безрассудная, то любовь в тридцать пять лет эту власть тем более не одолеет».
Сердце княжны болезненно сжалось, все закачалось перед ее глазами. Лицо ее побледнело, качнулась голова.
Капнист поспешно схватил княжну за холодную безжизненную руку.
— Варвара Николаевна, если б я знал, что это так серьезно, — произнес он растерянно, — никак не отважился бы разговаривать с вами так.
— Ничего. Вы тут не виноваты, — едва слышно, но твердо проговорила княжна. — Я все понимаю.
А вот Капнист не совсем понижал княжну. На что она намекает? На то, что он действует не по своей воле, а по чьему-то наущению? Пусть так, хоть это в какой-то мере и обижает, и унизительно, но он и дальше будет действовать, как начал, разве только тоньше и осмотрительнее, потому что княгиня княгиней, однако он и сам не желает осложнений, за которые Репнины стали бы попрекать его всю жизнь. Такое не должно случиться — он приложит все силы, только бы в этом доме снова воцарился покой, было восстановлено согласие между княгиней и княжной и чтобы его по-прежнему считали здесь верным другом.
— Варвара Николаевна, — заговорил он после небольшой паузы. — Уверяю вас, я так увезу Тараса Григорьевича, что его самолюбие нисколько не пострадает. Он человек умный, тонкий и все поймет сам.
Княжне хотелось закричать ему в лицо: «Я не хочу, не желаю, чтобы он уезжал!» Но у нее уже не было сил, а к тому же она знала, что от нее ничего уже не зависит. Как решила маман, так и будет!
От этой своей беспомощности она сразу увяла и сникла.
Капнист настороженно следил за ней, ждал ответа.
— Поступайте как знаете… — почти беззвучно покорно молвила Варвара и медленно, словно лунатик, пошла прочь.
Войдя к себе в комнату, долго-долго стояла возле окна, ничего не видя, пока не почувствовала: немеют, подкашиваются ноги. Мысли бессвязно сновали в голове.
Она долго молилась перед образами и повторяла слова, которые уже не раз произносила и самой себе, и всему миру: «Что я сделала? Любила…»
26
После того мучительного разговора Капнист еще несколько раз беседовал с княжной.
Осторожно, вкрадчиво готовил он ее к разрыву с Шевченко, к их разлуке, дабы перенесла она это без нежелательных осложнений и эксцессов, потому что хорошо знал, на что способны в подобных случаях такие, как она, впечатлительные натуры.
Он посоветовал княгине, чтобы, пока князь болеет и почти не выходит из своей комнаты, пусть побольше гостей бывает в Яготине: быть может, княжна отвлечется, рассеется, ведь на людях все переносится легче. Княгиня с ним согласилась.
Погода этому замыслу благоприятствовала. Оттепель с бесконечными туманами и надоедливыми дождями и бездорожьем сменилась ядреным морозцем, а тут еще и снежок-припорошил, заискрился свежо и весело.
Дни настали такие ясные, что противоположный берег озера, который всегда сливался то с голубизной воды, то с голубизной неба, сейчас виден был совершенно отчетливо, словно через бинокль.
Соседи, знакомые, близкая и далекая родня, которые тоже истомились от скуки в унылую осеннюю пору, теперь охотно отправлялись путешествовать, врывались с шумом в яготинский дом, принося с собой в тихие залы и комнаты прекрасное настроение, светские новости и просто-напросто раскрасневшиеся от мороза лица и приветливые глаза.
Княжна Варвара, конечно, тоже радовалась друзьям, тем паче что благодаря их визитам имела теперь больше свободы, потому что не приходилось подолгу просиживать в комнате матери в нервном напряжении и гнетущем молчании. Все было бы хорошо, если бы не Капнист. Он буквально преследовал ее, стараясь обязательно заговорить, и чаще всего с глазу на глаз. То советовал написать письмо Эйнару: внушения, мол, швейцарского наставника помогут вернуть ей душевное равновесие; то выражал свое сожаление по поводу того, что Эйнара нет в такую значительную минуту рядом с ней, чтобы она могла молиться вместе с ним.
Он даже решился попросить княжну переговорить с Шевченко, чтобы тот доверился ему, Капнисту, и согласился поехать к нему в Ковалевку, а то Тарас Григорьевич как бы избегает его, проявляя неприятное отчуждение.
— Варвара Николаевна, — вперив в княжну свои черные глаза и словно гипнотизируя ее, продолжал он негромко, но настойчиво. — Помогите мне сделать Шевченко своим другом… — Будто это зависело не от него самого, а от нее. — Поверьте, это пойдет на пользу и вам, и Тарасу Григорьевичу. О себе я уж не говорю.
Все, что было на пользу Тарасу Григорьевичу, княжна делала охотно и не задумываясь, как признавалась сама себе, — очертя голову. Так и на этот раз — при первой же встрече с ним она заговорила о настойчивом желании Капниста ближе с ним подружиться.
— Я бы тоже этого хотел, но между нами постоянно встает что-то от меня не зависящее, — сказал Шевченко, а потом добавил: — Я охотно сошелся бы с человеком, который после двадцать пятого года попал в Петропавловскую крепость, но дружить с личностью, которая в чужом доме играет незавидную роль лицемерного миротворца…
— Но не слишком ли вы жестоки к нему?
— Пожалуй, нет, — добродушно улыбнулся Шевченко.
Непосредственность ответа и особенно улыбка, которая всегда придавала лицу Тараса Григорьевича особую привлекательность, сразу убедили Варвару в том, что он прав.
Перед ней был тот откровенный, наивно-добрый и благородный Шевченко, каким она его полюбила, несмотря ни на что, каким хотела постоянно видеть, слушать, ощущать. А Капнист собирается его куда-то забрать, пусть даже в свою Ковалевку, однако же, как она теперь поняла, вовсе не ради того, чтобы Тарасу Григорьевичу сделать добро, а чтобы она и он не были рядом.
Шевченко же, узнав о намерении Капниста, подумал, что недурно бы поехать, ведь он и сам чувствовал, что на какое-то время не мешает покинуть Яготин. Работа над портретами и росписью флигеля шла хорошо, но изрядно его утомила. А еще больше утомила напряженность и нервозность в отношениях с княжной и ее семьей.
В Ковалевку так в Ковалевку. Наверно, у Капниста есть какие-то свои планы. Ну, а ему-то до них какое дело! Последнее время он все больше разочаровывался в Капнисте. Какой же Капнист декабрист, если у него такая мелкая душа! Возможно, поездка с ним откроет в нем что-нибудь новое, доброе. Дай-то бог!
Капнист со своим приглашением не мешкал.
Едва увидев Шевченко после разговора с княжной, он сказал:
— Тарас Григорьевич, я бы хотел просить вас…
— Уехать из Яготина? — спросил Тарас.
Капнист на мгновенье растерялся от такой осведомленности и прямоты, но, овладев собой, продолжил:
— Не сомневайтесь, Тарас Григорьевич, в моей искренности.
— Да ладно, оставьте! — досадливо махнул рукой Шевченко. — Я и сам собирался куда-нибудь на время уехать, да все не находил предлога. Спасибо. Вы пришли мне на помощь.
Капнист изучающе взглянул на Шевченко: не издевается ли тот над ним?
На следующее утро, уже когда бричка, запряженная сытыми вороными, стояла у крыльца и лошади нетерпеливо пофыркивали паром и били копытами о мерзлую землю, Тарас поспешно разыскал княжну и передал ей записку.
— На правах брата, — произнес он с невеселой усмешкой.
Капнист, словно черный ворон по белому снегу, похаживал с нетерпением возле брички, взволнованно поглядывая на дверь и побаиваясь, как бы Шевченко, чего доброго, не передумал, — что-то слишком уж легко он согласился.
Но Тарас распрощался с княжной, уверив ее, что в записке она прочтет значительно больше того, чем он мог бы устно высказать в эту минуту, и почти бегом бросился к выходу.
Из окна своей комнаты видела княжна, как он ловко прыгнул в бричку, как следом за ним по-медвежьи взобрался на сиденье тучный, да еще в шубе Капнист и бричка покатила вперед. Долго было видно, как она то исчезала за деревьями, то снова выныривала. Потом, уже необычайно маленькая, словно игрушечная, появилась далеко-далеко на дороге, которая от длинной плотины круто поднималась в гору, ползла и ползла по ней, напоминая упрямого жучка, пока не взобралась на самую вершину и как бы коснулась неба, а в следующее мгновенье, чтобы не оторваться от земли, нырнула вниз и исчезла в овраге. Больше ее уже не было видно.
Тогда княжна дрожащими пальцами развернула записку и стала взволнованно читать. В записке Тарас сначала обращался к ней на «вы», а потом всюду «вы» исправил на «ты» и, как родной брат, умолял княжну беречь в себе богатства, которыми бог щедро наделил одно из самых очаровательных, самых милых своих творений.
Княжна снова бросила взгляд, уже затуманенный слезой, в окно. Как ей хотелось сейчас увидеть еще раз ту маленькую, качающуюся бричку, в которой сидел он, ее любимый… брат, и чтоб эта бричка ехала не куда-то в неведомую холодную даль, а сюда, назад, в Яготин, к ней.
Пребывание в Ковалевке не сблизило Шевченко и Капниста, а наоборот — отдалило. Стоило им остаться вдвоем, как они буквально не знали, о чем говорить, стена взаимной антипатии вставала между ними.
Уже на второй день Тарас не вышел ни к обеду, ни к ужину — лежал в комнате и читал, а на третий не явился и к утреннему чаю. И когда Капнист, недовольный этим, сам отправился в комнату гостя, она была пуста. Дворецкий сообщил, что Шевченко еще на рассвете уехал, а куда — не сказал.
«Неужели вернулся в Яготин? — встревоженно подумал Капнист, и возмущаясь дерзким гостем, и ругая себя за то, что не сумел его удержать. — А впрочем, разве его удержишь! Он ведь, как вьюн, выскальзывает из любых рук».
Но как же неудобно будет одному возвращаться в Яготин!
А Шевченко умчался в недалекое от Ковалевки село Исковцы, к знакомому еще по Мосевке Александру Чужбинскому. Еще на балу у Волховской Александр приглашал Тараса как-нибудь заехать, почитать в оригинале Мицкевича, говорил, что имеет редкое издание, привезенное из самого Парижа.
Накануне вечером, у Капниста, Тарас долго читал Байрона, взятого в его библиотеке, потом вспомнил читанные еще в Вильно переводы из Байрона на польский язык, а дальше по аналогии вспомнилось и то весеннее приглашение Чужбинского, и он, недолго думая, собрался и попросил отвезти его в Исковцы.
Чужбинский, увидев на пороге Шевченко, глазам своим не поверил: то прищуривал их, то широко открывал, а потом и протер, словно никак не мог убедиться, что увиденное — явь, а не сон.
Тараса такая растерянность и рассмешила и тронула. Он и не представлял, что Чужбинский так обрадуется его появлению.
— Узнаешь?
— Тарас!
— Он! — и, крепко обнявшись, оба дружно расхохотались.
Высокий, худощавый, с нежным девичьим лицом Чужбинский был очень хорош собой.
— Все же не поленился дать тридцать верст гака к моим Исковцам, — радостно говорил Чужбинский, все еще не выпуская гостя из своих объятий.
Шевченко свободно владел польским языком. Еще в детстве слышал его в имении Энгельгардта — сестра помещика, княгиня Браницкая, часто приезжала к брату из Белой Церкви и говорила только по-польски.
А позже, казачком, когда жил в Вильно, где Энгельгардт служил адъютантом генерал-губернатора, зачитывался на своем чердаке произведением Коперника «Обращение небесных тел». Книгу эту дала ему пани Софья Григорьевна, которую он боготворил. Читал не отрываясь: очень хотелось узнать правду о вселенной, о планетах, о том манящем далеком горизонте, до которого еще малышом пробовал дойти, чтобы увидеть железные столбы, на которых будто бы держалось небо.
В Вильно и разговаривать начал по-польски, когда познакомился с молодой швеей Дзюней Гусаковской, которая приносила праздничные платья Софье Григорьевне. Потом с Дзюней они не раз встречались в костеле святой Анны, бродили по берегу Вилии.
Тараса очень смешило, что в Вильно даже нищих называли панами, да и его самого Дзюня тоже величала паном. А этого пана Энгельгардт приказал высечь на конюшне розгами только за то, что в его кабинете мальчик перерисовывал свою любимую картину — атамана Платова с казаками. Женщин сек сам управляющий Прехтель, с наслаждением, долго, а мужчин — кучер Сидорко, добродушный богатырь с таким заросшим лицом, что только глаза виднелись где-то в глубине. Сидорко стегал Тараса, сочувствующе пошмыгивая носом. Господин ротмистр в это время насвистывал бравую солдатскую песенку «Гром победы, раздавайся!». А в далекой Франции как раз начиналась революция, парижане умирали на баррикадах в борьбе против тирании, и перепуганный Николай Первый уверял всех, что, пока он на престоле, революция не переступит порога России.
Все это мелькнуло вроде бы далеким, а на самом деле таким близким воспоминанием.
Чужбинский тоже хорошо владел польским и занимался научным исследованием польской литературы. Он привел интересное, по его мнению, высказывание Мицкевича, что если б можно было одним словом определить его творчество, то это было бы слово «скорбь». Тарас подумал: а какое слово могло бы выразить его творчество? Боль? Гнев?
Скорбь о родной земле, жажда справедливости — не это ли больше всего влекло Тараса к Мицкевичу?
Читали поэму «Дзяды». И после обеда. И после ужина. Давно уже все улеглись спать. А Тарас сидел, опершись на стол, закрыв руками лицо.
Чужбинский наконец закончил сцену, когда Густав рассказывает ксендзу о своей последней встрече с милой. Тарас очнулся.
— Ты устал?.. Вероятно, и спать уже хочешь?
Хозяин хоть и в самом деле устал, и спать ему тоже хотелось, но решительно возразил:
— Нет-нет, я только немножко покурю.
— А знаешь, голубчик, не выпить ли нам чайку? — живо предложил Тарас.
Чужбинский задумчиво проговорил:
— Наверное, мальчик уже спит, сердешный.
— Да я и не привык, чтобы мне подавали чай! Самому приходилось и подносить господину в постель чашку кофе, и трубку набивать дорогим турецким табаком.
— А, хорошо — и без мальчика справимся! И что-нибудь поесть тоже найдем.
Тарас вскочил с места.
— Вот и пре-крас-но! — почти пропел он. В хорошем настроении он всегда произносил слова, немного растягивая их, словно напевая. — Я сейчас воды принесу из колодца.
— Есть вода в самоваре. А на дворе, слышь, какой ветер-ветрило! Не надо.
— Нет уж, сбегаю. Пусть ветром меня немного продует.
И, разыскав ведро, Тарас не одеваясь выскочил во двор, пробежал через сад к колодцу и громко запел:
Вскоре на столе стоял крепко заваренный чай.
На другой день вечером они снова допоздна читали «Дзяды», третью часть, полную сарказма и иронии к деспотизму и деспотам.
Уютно шумел самовар — его предусмотрительно поставили еще с вечера.
Так незаметно промелькнуло несколько дней, и когда однажды вдруг вспомнил Тарас о Капнисте, Ковалевке, Яготине и начал было прощаться, Чужбинский решился прочитать ему свои стихи, написанные о том незабываемом бале в Мосевке, когда они впервые встретились.
Тарас похвалил его стихи и даже решил сделать на полях иллюстрации.
Быстрыми движениями карандаша наметил несколько лиц, и по каким-то точно схваченным подробностям легко можно было угадать, кто изображен. А когда дошел до строчек о Ганне Закревской, остановился, задумался.
— Знаешь что, голубчик, — проговорил он после небольшой паузы. — Перепиши-ка ты это все начисто и оставь мне сбоку побольше места. Я хорошенечко проиллюстрирую.
Пока Шевченко пил чай, Чужбинский переписал свои стихи. Тарас взял эти листки с собой, и уже перед обедом была готова искусно выполненная иллюстрация. Особенно похожей получилась Ганна, словно среди многочисленных знакомых Тарас видел ее тогда ближе всех: в хорошо сшитом платье, с приколотой к левому плечу орхидеей, а глаза, большие и выразительные, смотрели печально и доверчиво, словно проникали в самое сердце.
Встретившись снова с этими глазами, Тарас порывисто вскочил и решительно заявил:
— Еду, голубчик, еду!
Хозяин даже не стал упрашивать побыть еще, потому что по тону понял: уедет все равно.
Шел день за днем, и, хотя гостей в доме не убывало, княжне эти короткие декабрьские дни без Тараса Григорьевича казались длинными и нудными. Она читала и перечитывала подаренную ей поэму «Тризна», потом взялась ее переписывать — пришла в голову мысль послать это произведение в московский журнал «Маяк», хотя без ведома автора такое не полагалось.
Чтобы успокоиться, иногда вязала, но чаще подолгу молча сидела у окна, с грустью, и тоской вглядываясь в пустую заснеженную даль, в ту едва заметную полоску дороги — от плотины до неба, — где вот-вот могла появиться темная точка знакомой брички. Знала, что Тарас Григорьевич не выдержит соседства Капниста, его однообразных сентенций и самоуверенного тона. Только бы не исчез он куда-нибудь, обминув их безрадостный Яготин. Боялась этого больше всего, но незаконченный групповой портрет детей и начатые росписи флигеля вселяли надежду на его возвращение.
И действительно, однажды бричка Капниста появилась на далеком холме и, то исчезая, то снова возникая, стала неотступно приближаться к имению. Княжна первая заметила ее, и сердце ее застучало в груди, как она ни старалась его унять и оставаться спокойной.
Но, когда бричка наконец остановилась у крыльца, из нее вышел один только Капнист, а Тараса Григорьевича, как ни присматривалась княжна, не было. Сердце, которое только что так неистово билось, вдруг словно куда-то исчезло, оборвалось, и она вовсе перестала его ощущать.
Теперь княжна стала ждать Капниста. Он долго не показывался — конечно же сначала отправился к матери. А когда, попросив разрешения, открыл дверь и возник на пороге, его черные под нависшими бровями глаза застыли на Варваре слишком уж изучающе. Вероятно, хотел сразу разузнать и о состоянии ее здоровья, и о настроении, а главное — не догадывается ли она, с чего бы это он вдруг приехал. Оставшись как будто удовлетворенным своими наблюдениями, Капнист прошел через комнату, приложился к руке княжны, и поцелуй его показался ей мертвенно холодным.
— Понимаю, вам прежде всего хотелось бы узнать о Шевченко, — заговорил он. — Что ж, могу уверить вас, что я им почти доволен. — Черные лохматые брови еще ниже нависли над глазами, почти прикрыв их. — Хотя Тарас Григорьевич все еще не совсем откровенен со мной. Но главное, я убедился, — Шевченко знает, что вы его очень любите. Да и он к вам неравнодушен. Сам в этом признался, хотя, пожалуй, в какой-то странной форме: «Она мне очень нравится, как нечто очень близкое, родное… нравится, как нежнейшая сестра родная». — Произнося эти слова, Капнист почему-то старался передать даже выговор и интонацию Шевченко.
Тонкие губы Варвары радостно дрогнули, и это сразу же заметил Капнист. Княжна едва удержалась от слов благодарности за добрую весть. От радости не знала, что и сказать. Вспомнила о записке, врученной ей Тарасом Григорьевичем перед отъездом из Яготина, и почему-то подумала, что именно теперь уместно показать ее Капнисту.
Тот внимательно прочитал написанное и еще больше насупился.
— Вы с Шевченко сейчас в таком состоянии, — сказал он, помолчав, — что даже не отдаете себе отчета в том, что с вами происходит.
— Неправда, — решительно возразила княжна. — Я себя давно уже поняла.
— Тем опасней пребывание здесь Шевченко, — ухватился за ее слова Капнист. — Может быть, ему лучше сюда и не возвращаться.
Такой вывод был для княжны совершенно неожиданным — она опять как бы поплатилась за откровенность. Конечно, она уже привыкла к мысли, что рано или поздно ей с Тарасом Григорьевичем придется расстаться, но чтобы это случилось так неожиданно, как-то не по-человечески, даже в какой-то мере оскорбительно, — этого она не принимала, с этим смириться не могла. Умоляюще смотрела она на мрачное, такое чужое и неприятное сейчас лицо Капниста.
— А картины? — неуверенно напомнила она. — Он же начал писать и не успел закончить. Кто их, кроме него, может завершить?
Капнист молчал. Действительно, кто может закончить начатое Шевченко? Никто! И если он не вернется, это, безусловно, вызовет вовсе не желательные для Репниных пересуды, да еще и справедливое удивление всех домашних и прежде всего князя. А его ведь так старательно оберегали от этой истории, побаиваясь за его ненадежное здоровье, а Капнист опасался при этом еще и вызвать его гнев на себя.
— Хорошо, Шевченко вернется в Яготин, но ровно на столько, сколько потребуется для окончания начатых работ. — Капнист произнес это так, будто все зависело исключительно от него.
В ту ночь выпал густой пушистый снег, и, проснувшись утром, княжна не сразу поняла, почему это в ее полутемной комнате стало как-то необычайно светло.
За окном и дорога, и озеро, и деревья — все слилось в слепяще-яркой белизне. Лишь дома кое-где упрямо проступали из этой сплошной белизны, прорывая острыми крышами пуховое покрывало снега.
На бескрайнем заснеженном просторе виднелась черная точка, едва заметно двигавшаяся со стороны плотины по берегу озера. Человек. Но кто может бродить так рано среди глубоких нехоженых наметов? Неужто о н? И сердце сказало ей: да, Тарас Григорьевич.
Он приблизился, и княжна узнала сперва его размашистую походку, потом — распахнутое пальто и наконец — лицо.
27
Зима пожаловала и в Березань. Зима ранняя, суровая, с трескучими морозами.
Имение Лукашевича занесло глубоким снегом, а окна, расписанные сказочными узорами, светились на солнце, как серебристые витражи.
Платон Акимович давно уже проснулся, но в комнате стоял полумрак, и с постели подниматься не хотелось. Злой ветер рвался в окна, гремел ставнями.
«В такую погоду хороший хозяин и собаку на двор не выгонит».
Лукашевич удовлетворенно отметил, что и эта пословица была им записана. Он впервые услышал ее от своего «кухонного мужика» — рыжего Каленика, или как его по батюшке звал — Митрича. Удивительный он, этот Каленик. В разговоре поговорками сыплет, словно из рукава, а вот посади его и прикажи: говори их подряд, а я буду записывать, — не может. Хоть ты его розгами стегай. Полдня будет затылок чесать, припоминать, а потом, выходя, облегченно вздохнет и брякнет: «Э, барин, насильно мил не будешь!»
Вот уже сколько лет собирает Платон Акимович народное творчество — песни, думы, пословицы. Да что-то не очень ему везет. Семь лет назад издал в Петербурге сборник дум и песен, надеялся, что сразу же всюду о нем заговорят, станут хвалить, что лиха беда начало, и после этой книжицы выйдет еще не одна. Да вот застопорилось дело, и не то что нового сборника не издал, а и о первом всем напоминать приходится.
Когда-то пробовал и сам писать стихи — ничего путного не получилось.
Что поделаешь — не дано, значит, не дано. Богу виднее.
Но, любя живое слово, интересно и чужое собирать, тем паче народное. Теперь этим многие занимаются — ученые и писатели, студенты и бурсаки. У него сначала пошло хорошо. Чего-чего, а песен у них на Переяславщине хоть отбавляй. Правда, записывать приходится не все: во многих песнях оскорбляют господ, поносят, а то и грозят их прикончить. Но хватает и других — о любви и ревности, о горьких пьяницах и о вдовьей безотрадной судьбе, а особенно — о казацких походах.
Платон Акимович удовлетворенно смыкает свои маленькие глазки и окончательно предается воспоминаниям. И сразу же приятное — вот он впервые увидел свой изданный сборник. «СПб., 1836». Даже не верилось, что это его фамилия напечатана на обложке. Сколько же, дескать, людей прочитает его и узнает, что где-то на земле живет такой-то человек, и не просто человек, а «Лукашевич — собиратель народного творчества, малороссийский общественный деятель».
Недурно-с, что ни говори!
Лукашевич подкрутил кончики усов и ладонью загладил их книзу, чтобы даже внешне отличаться от таких господ, как он сам, и быть похожим на народного деятеля. В его доме повсюду висели грубые домотканые ковры, женские шерстяные плахты, а над святыми образами и окнами — вышитые рушники.
Издать бы еще одну-две книги из собранных им материалов, а там можно будет и с самим Тарновским потягаться.
Тарновскому легче — у него денег хоть пруд пруди. Можно и самые дорогие картины скупать, и оркестр да театр домашний содержать, и разных знаменитостей к себе заманивать да в сливянках их месяцами купать, потом всем об этом твердить, лишь бы вместе с Глинкой или Щепкиным вспоминали и о нем. А как быть ему, Лукашевичу? Крепостных едва наберется триста душ, ни дворца тебе, построенного знаменитым европейским архитектором, ни английского парка с ротондами и фонтанами. Да и Березань — не Качановка. Вот и приходится думать, каким образом обратить на себя внимание, чтобы и о тебе говорили в кругах людей образованных и знаменитых.
Воет, беснуется метель, швыряет снег в окна. Ничего этого не замечает Лукашевич. Перед глазами толстенькая книжечка, а на обложке четкими буквами напечатано «П. А. Лукашевич».
Закупил сам немало экземпляров — и в кабинете, и в шкафах, под стеклом, стоят, небрежно разбросаны на письменном столе, и даже в спальне, на полочке между окнами, несколько штук — будто бы так, между прочим. А все для того, чтобы были на виду.
Сам Тарас хвалил, восторгался, даже не верилось, что может так волновать человека какая-то там песенка. А когда прочитал он думу про смерть кобзаря, едва не расплакался. Словно дитя! Обещал посодействовать в столице в смысле переиздания.
Еще в сентябре, после того как Шевченко гостил в Березани, написал Лукашевич в Галицию, Вагилевичу, что «Летопись Львовскую» передаст в Петербургский цензурный комитет через Тараса. Правда, Тарас должен забрать рукопись немного позже, перед самым отъездом. Время идет, а Шевченко все где-то неподалеку кружит — то в Барышевке, то в Яготине у Репниных, а в Березань не заглядывает. То ли забыл о Лукашевиче, то ли, может, наговорили ему чего-нибудь дурного, и он обиделся. От людей всего можно ждать.
От этих мыслей Лукашевич помрачнел и, рывком сбросив с себя одеяло, вскочил с постели. Сколько ни лежи, а вставать все-таки надо, даже если во дворе света божьего не видно.
Придется Тарасу напомнить о себе, хоть и не хотелось бы лебезить перед вчерашним крепостным, но что поделаешь. Слава-то какая! Недаром все наперебой приглашают его в гости, чтобы хвастать знакомством с ним. Говорят, будто бы княжна Репнина даже влюбилась в него. Непременно надо заманить его к себе, пока он еще в наших краях. В конце концов, не одних князей ему писать. Может статься, и портрет Лукашевича пригодится.
Лукашевич пошел к себе в кабинет и принялся за письмо.
Напомнил о «Летописи Львовской», солгал, якобы на днях получил из Галиции новые уникальные издания, и просил Тараса Григорьевича сообщить, когда его ждать, чтобы все это вместе с ним почитать и обсудить. По твердому убеждению Лукашевича, такое приглашение должно прельстить Шевченко: он ведь очень интересуется галицийскими изданиями, их, как известно, и днем с огнем не найдешь. А заодно пригласит он поэта и Новый год в Березани встретить, по-народному, по-старинному, с колядками и щедровками — обрядовыми песнями, а их знают здесь множество и поют так хорошо.
Закончив письмо, Лукашевич крикнул жене, чтобы прислала к нему Каленика. А та сразу подняла крик на весь дом: хозяин, мол, ждет, а этого придурковатого Каленика всегда где-то черти носят, не дозовешься его.
Каленик в это время рубил во дворе дрова (хозяйка сама же и приказала как следует протопить). Услышав ее крик, он со всего маху так всадил топор в чурбак, что тот разлетелся на части, и не спеша вошел в дом.
Хозяйка послала его в кабинет.
— Это письмо надо сейчас же отнести в Яготин, — сказал Лукашевич. — К Репниным. Слышишь? Для господина Шевченко. Лично ему в руки отдашь. Да не мешкай — сегодня же и назад с ответом возвращайся. Дело важное и неотложное. Все понял?
Каленик неопределенно мотнул всклокоченной головой — шапку снял, а руки так окоченели, что рыжие свои космы пригладить не мог. Ему, конечно, было ясно, что надо отнести письмо в Яготин, но дотуда ведь больше тридцати верст, а метель такая, что ни земли, ни неба не видно. Как же тут, черт побери, добраться до Яготина, да еще в драных, никудышных сапогах, кое-как обернутых соломой? И Каленик невольно перевел взгляд с аккуратного конверта, который хозяин держал в руке, на свои сапоги. Лукашевич, заметив этот взгляд, насупился.
— Чтоб сегодня же и возвратился, — строго приказал он. — Одна нога тут, другая там. Иди!
— Господину Шевченко, — бросил ему вдогонку Лукашевич. — Лично в руки. Не забыл?
Еще бы Каленик забыл Шевченко! Да он его на всю жизнь запомнил, еще когда поэт был у них первый раз в конце лета. Такой простой, приветливый и добрый, а панов и царей ругал, чего только о них не говорил! Подумать страшно.
Хозяйка тогда за всеми следом ходила, чтобы не слушали этой его, как она говорила, ереси. Вот только никак не мог Каленик понять, какой же, к лешему, Шевченко пан, когда он все время повторял: «Я такой же крепостной, как и ты», да и какое у Шевченко может быть общее дело с их господином! Но, возможно, в этом письме и в самом деле есть что-то важное для Шевченко, какая-нибудь приятная весть. Значит, надо отправляться немедля и отнести куда приказано — такого человека нельзя подводить.
И Каленик пошел. Натянув на пороге облезлую баранью шапку, нырнул в самую метель и отправился по занесенной снегом улице в безлюдную степь, и недолго было ему сбиться с дороги или, обессилев, закоченеть где-нибудь под снегом.
«Хороший хозяин в такую погоду и собаку во двор не выгонит», припомнилась Каленику пословица, которую когда-то, услышав от него, записал пан в свою тетрадь.
28
Шевченко подошел к мольберту, глянул на начатый портрет, а работать не стал — из-за метели света белого не было видно, и в мастерской стоял полумрак. Какая там живопись при таком освещении! Взобрался на высокий табурет возле окна и вознамерился просмотреть Глафирины эскизы. Она, наверно, чувствовала, что Шевченко вскоре от них уедет, и хотела, пока он здесь, получить побольше наставлений. Однако завывание и дерзкое посвистывание ветра отвлекало внимание, и Тарас долгое время лишь держал на коленях раскрытый альбом, а глаза его задумчиво вглядывались сквозь обмерзшие по краям стекла в снежную кутерьму.
Неожиданно где-то зазвенело железо — то ли какую-то скобу сорвало ветром, то ли тяжелый болт от ставни, но что-то прокатилось по подоконной жести.
И этот звон средь сыпучего снега и завывания ветра напомнил Тарасу каторгу.
Сибирь. Снег. Ветер. Рудник, эта каторжная нора, словно пасть дракона, поглощает лучших людей, отважных носителей добра и справедливости. А в это время новые рыцари духа вступают в единоборство с двуглавым чудовищем и снова гибнут, растерзанные в дремучих дебрях и черных норах.
Казалось бы, все это должно остановить других, предостеречь их от неравного поединка, сулящего одну только безнадежность усилий и жертв. Так нет же и нет! И откуда только? — а ведь появляются новые богатыри и, гордо презрев и жизнь свою, и судьбу, снова выходят на бой.
Встав со стула и бросив альбом на подоконник, Тарас возвратился в свою комнату и возбужденно зашагал из угла в угол. Потом остановился у окна, еще внимательнее прислушиваясь к посвисту вьюги. И словно ропот глухой каторги слышится ему, и бряцание ржавых кандалов, и страшные проклятья, и предсмертный стон, и снова — зов к борьбе за правду и волю.
Воет, бесится за окном неистовая вьюга.
Декабристы. Гаснут, как сказал Репнин, огоньки. Один за другим. Но где же новые бесстрашные борцы против самодержавия и тирании, где Пугачевы, Гонты, Железняки? Если б где-то вспыхнуло восстание, он не колебался бы ни минуты, он был бы там, был бы с ними — на баррикадах, в каторжных норах, в ссылке, на виселице. Нет больше сил терпеть рабство, мириться с произволом сильных и бессловесной покорностью слабых.
Если бы! Но лишь чужая комната в чужом имении, томик повешенного Рылеева, неотступные скорбные мысли, шальная метель за окном и глухое металлическое бряцание, похожее на звон кандалов.
Тарас снова торопливо заходил по комнате, остановился, прислушался…
Даже не заметил, как наплыла на него эта могучая волшебная сила, когда перестаешь замечать даже самого себя, и полыхает только священный огонь вдохновенья.
Кто-то негромко постучал в дверь, но Тарас не услышал этого стука. Все бегало и бегало по бумаге перо, и уста возбужденно шептали, повторяли, перебирали слова, лишь бы выхватить из всех возможных самые точные и самые нужные.
Стук повторился уже громче, и Тарас наконец уловил его. Все еще шепча что-то свое, отсутствующим взглядом обвел комнату. Что это стучит? Кто? Но ведь он просил не беспокоить его понапрасну. Неужели что-то случилось?
На пороге стоял Капнист. Он сразу заметил недовольство Шевченко и поспешил попросить прощения — как всегда, долго и путано: хорошо, дескать, помнит просьбу не беспокоить, но…
«Быть может, что-то случилось с княжной?»
— Вам письмо, — сказал Капнист и указал на припорошенного снегом человека, который, стоя за порогом, зябко переступал с ноги на ногу. — Приказано вручить вам лично в руки. — Чувствовалось, что именно поэтому Капнисту очень хотелось узнать, что же это за письмо и не имеет ли оно хотя бы в какой-то мере касательства к взаимоотношениям Шевченко с княжной.
Тарас был удивлен. Что за письмо и от кого? И что могло случиться настолько срочное, чтобы в такую непогоду посылать кого-то с письмом?
Взглянул на принесшего письмо, и вроде бы он показался знакомым, но точно Тарас не мог бы за это поручиться: человек этот весь был облеплен снегом — брови, усы, борода в сосульках. Словно какой-то сказочный снеговик, посланец самого Деда Мороза.
— Да вы входите, входите! — сказал Тарас. — Откуда же вы, голубчик? И от кого письмо? Да вы-то, вы-то — не Каленик ли из Березани?
— Ага, Каленик! — обрадовался тот: узнал его все-таки Шевченко.
— Так где же письмо?
Однако Каленик настолько промерз в дороге, что никак не мог одеревеневшими пальцами достать из-за пазухи бумагу и прошамкал непослушными от холода губами:
— Вам письмо от пана Лукашевича пану Шевченко. — Каленик решил при постороннем господине назвать Шевченко паном.
Тарас недовольно махнул рукой:
— Да какой там пан! Я — крепостной. Такой же, как ты! Так, значит, от Лукашевича? — И Тарас как малому ребенку помог Каленику достать помятый конверт. — Да ты, голубчик, весь окоченел! — забеспокоился он.
Каленик покорно склонил голову и признался:
— И душа замерзла.
— В такой мороз, говорят, больше двадцати градусов, и высидеть тридцать верст в санях!
— Да я пешком, — пробормотал Каленик.
— Пешком? — недоверчиво переспросил Шевченко.
— Ага, пешком… Пішки немає замішки, — попробовал пошутить Каленик.
Тарас какое-то мгновенье непонимающе смотрел на старика, потом спохватился — письмо! Наверно, есть в нем что-то важное, если погнали человека в такую погоду, в такую даль да еще пешком!
— А ты, голубчик, разденься, сядь, отдохни, погрейся. А я почитаю.
Капнист молча стоял в стороне, пристально наблюдая за выражением лица читающего Шевченко. «Экий чудной человек! — думал он о поэте. — Так вот запросто и как будто даже с вызовом говорит этому мужику: я такой же крепостной, как и ты. Другой бы стыдился и вспоминать о своем низком происхождении, а если бы кто-нибудь ненароком напомнил ему об этом, то еще и обиделся бы. А он…»
Тарас тем временем сосредоточенно читал письмо и все больше мрачнел. Губы его дрожали от возмущения. Наконец он поднял голову, и Капнист увидел, что глубокие глаза поэта искрятся гневом.
Некоторое время он внимательно смотрел на тихого, жалкого Каленика и молчал, будто от чрезмерного потрясения лишился речи. Потом перевел взгляд на застывшего в ожидании Капниста и вдруг воскликнул:
— Нет, вы только подумайте! Так измываться над праведным человеком! Цинизм, чтобы не сказать мерзость, и больше ничего! А еще изображает из себя друга народа, патриота. А на самом деле — дрянь, негодяй! И как же только люди терпят таких!
— Тарас Григорьевич… — Капнист обеспокоенно оглянулся на Каленика — не следует, мол, говорить в присутствии крепостного такое о его барине.
— Вот почитайте, будьте добры! Почитайте, — Тарас дрожащей рукой протянул письмо Капнисту. — Как вы думаете, что тут написано? Всего-навсего: «Прощу сообщить, когда вы сможете пожаловать ко мне в гости». И ради этого гнать человека в такую непогоду пешком тридцать верст!
— Успокойтесь, Тарас Григорьевич, ради бога! — уговаривал Капнист. — Хорошо бы его, — кивнул он на Каленика, — отправить на кухню, там он согреется и перекусит после дальней дороги.
— Верно, — опомнился Тарас. Подошел к Каленику, взял его за набрякший рукав, который, оттаяв, начал слегка парить. — Пойдем на кухню. Обсохнешь, посидишь, чайку попьем. Да и заночуешь. Куда же на ночь-то глядя?
— Ой, нет, — хрипло отозвался Каленик, словно и горло его начало оттаивать. — Барин приказал, чтоб сегодня же и назад. Хоть разорвись, но ответ принеси.
— Да никуда вы сегодня не пойдете!
— Что вы, смилуйтесь! Не вернусь — засечет меня барин за непослушание. Ей-богу, засечет. — И добавил горестно: — А спина уже и так от побоев черная, как голенище.
Шевченко гневно сжал кулаки.
— Вы слышали? — глухо спросил он Капниста. — Вы видели такого изверга?
Капнист, нахмурившись, молчал. Его больше, нежели подлость Лукашевича, сейчас волновало то, что чужой крепостной слышит, как хулят его барина в имении опального князя, чей покой он, Капнист, взялся оберегать. А говорят ведь, что и стены имеют уши, и не пришлось бы ему, как некогда Виктору Закревскому, ехать в Петербург и оправдываться перед самим шефом жандармов Дубельтом.
— Вот что, — заговорил он наконец. — Вы, Тарас Григорьевич, пишите ответ, раз уж с таким нетерпением дожидается его господин Лукашевич. А я пока отведу человека на кухню.
— Ответ? — возбужденно переспросил Шевченко. — О, я напишу ему ответ! Такого он определенно ни от кого еще не получал и, полагаю, не услышит до гроба.
— Подумайте, Тарас Григорьевич, подумайте. Стоит ли так уж горячиться, портить добрые отношения.
— Отношения? Отныне никаких отношений между нами не будет и быть не может, — решительно заявил Тарас. И, словно сразу позабыв и о Капнисте, и о Каленике, подбежал к столу, схватил перо — то самое, которым только что писал строки своей новой поэмы о царях-палачах и о рабстве.
— Я напишу ему ответ, — шептал он возмущенно. — И не ему одному, а всем, таким, как он фарисеям и извергам, недостойным имени человека!
Капнист недовольно пожал плечами.
29
Тарас весь кипел яростью — как он мог знаться с таким негодяем и даже верить в какие-то его добрые намерения в отношении простого люда, крепостных. Барин всегда остается барином, как бы он ни вольнодумствовал, каким бы он ни пытался выставить себя на людях. Рано или поздно, а наступает пора, когда сбрасывает волк овечью шкуру.
Перечитал написанное:
«Как вам не стыдно! Вы болтаете о своей любви к Украине, а сами издеваетесь над ее народом, сидите на спине народа да еще и плетью погоняете! Отныне ноги моей не будет в вашем доме».
Вернувшись с кухни, Каленик низко поклонился Тарасу, перекрестился куда-то в угол, как крестятся, прыгая с моста в воду, да и зашагал через сени во двор. Чем ему можно было бы помочь? Барин приказал, и крепостной должен выполнить, хотя бы и ценой собственной жизни. Разве не порол когда-то ни за что ни про что малого Тараса пьяница дьяк Богорский, разве казачком у пана Энгельгардта не испытал он на собственной спине, что значит господский произвол? Разве не шел он сквозь такую же, как сегодня, метель за панским обозом и в Вильно, и в Петербург! Похожий на этого Каленика, такой же бесправный, голодный и холодный, в латаной сермяге и драных, обернутых соломой сапогах. И разве не секли его розгами в Вильно только за то, что ночью, когда господа веселились на балу, он тайком копировал у барина в кабинете понравившуюся ему картину!
До полуночи ходил взволнованный Тарас по комнате — не мог успокоиться, лечь. Временами останавливался у окна, будто надеялся увидеть, где же сейчас этот несчастный Каленик, не упал ли замертво среди поля.
Наконец, истомившись от хождений, гнетущих мыслей и бессонницы, прилег на диван, задремал, и приснился ему кошмарный сон.
Будто бы Каленик лежит под придорожным кустом, среди безлюдной степи, занесенный глубоким снегом, окоченевший, и лишь нога его торчит из сугроба. А на ноге сапог — изношенный, рваный, носок соломой обернут, подошва оторвана — гвозди щерятся, как острые рыбьи зубы. Но, присмотревшись, видит Тарас, что это его собственная нога высунулась из-под снега, и сапог с оторванной подошвой — его сапог, в котором он мерил длинные зимние версты степной дороги из Киева в Вильно, когда окоченел до костей и отморозил на ногах пальцы.
Потом неожиданно стали неизвестно где глухо звенеть кандалы, свисая с худых, сбитых до крови ног, и вдруг увидел Тарас, что среди этого бесчисленного множества ног тяжело ступают и его босые ноги в цепях и кандалах.
Кажется, от этого звона кандалов он и проснулся, — опять громыхало за окном что-то железное.
В мягких домашних туфлях подошел к столику, зажег свечу, взял роман Гюго «Отверженные».
Снова вспомнил Лукашевича и содрогнулся, словно от чего-то омерзительного, вскочил с места, нервно забегал по-комнате.
— Схаменіться, нелюди, бо лихо вам буде! — почти громко выкрикнул наболевшее, и мгновенно всплыли другие слова, завихрились в голове, складываясь в четкие строки. Понял наконец, что же нужно делать. Писать! Это пока его единственное и самое сильное оружие. Бороться словом! Оно, слово, будет стоять на страже обездоленных рабов, таких, как этот Каленик.
Всю ночь не гасла свеча в комнате Шевченко, всю ночь скрипело неутомимое перо. Незаметно забрезжил рассвет. Вскоре стало совсем светло, а в комнате все еще горела свеча, до тех пор, пока не оплыла и не погасла. А Тарас писал и писал, не замечая, что пишет уже при тусклом дневном свете.
Осторожно приоткрыл дверь Трофим, да только постоял на пороге, тихо вздохнул и снова прикрыл дверь. Не вышел Тарас из комнаты и после Глафириного звонка, созывавшего к завтраку. Спустя некоторое время Трофим принес еду и свежую воду. Днем принес и обед и опять тихонько поставил его на стол и незаметно исчез. Даже не верилось, что он, с виду угловатый и неуклюжий, может быть таким сообразительным.
А Тарас все писал и переписывал, до тех пор, пока не наступили сумерки. Тогда он, скорей ощутив темноту, чем заметив ее, отыскал новую свечу и зажег ее. И снова окунулся в реку поэзии. И только перед новым рассветом почувствовал неодолимую усталость, вспомнил, что надо отдохнуть, и, едва прилег, сразу оказался во власти глубокого сна. На этот раз ничего ему не снилось.
Когда Трофим снова принес завтрак, он сладко спал. Крепостной не стал его будить — только долго и внимательно вглядывался в беспорядочно разбросанные на столе бумаги.
«И что же там написано? — думал он. — Говорят, будто он все о народе пишет, о нашей тяжелой жизни крепостной. И все против панов. Против самого государя императора».
Очень хотелось Трофиму подойти к столику, почитать, да не знал он грамоты, не знал. А если бы и умел, знал, вряд ли выбрал из всего этого хаоса нужные страницы.
«Ладно, может быть, кто-нибудь когда-нибудь прочитает все это и мне перескажет. А если не мне, так детям моим или внукам».
Он подошел на цыпочках к дивану, заботливо прикрыл ноги Тараса шерстяным одеялом. Потом отправился во двор, чтобы нарубить дровишек и протопить печь.
Наколов смолистых поленьев, он было собрался уже взять их в охапку и отнести во флигель, как увидел дворового хлопца, что шел по снегу с конвертом в руке.
— Не для Шевченко ли?
— Ага, пану Шевченко, — ответил казачок.
— Так давай сюда, я передам.
Думал Трофим, что Тарас Григорьевич еще спит, не хотел, чтобы казачок его будил.
Но, когда сам он, тихо скрипнув дверью, вошел в комнату, увидел Тараса стоящим возле стола и сосредоточенно листающим исписанные листы.
Трофим подал ему конверт и осторожно (потому что Тарас очень не любил, когда ему, занятому чем-то, говорили о еде) напомнил:
— Вы бы поели.
Тарас будто бы не расслышал. Недовольно взял письмо, хотел было бросить его на стол, но вдруг рука на полдороге остановилась. Шевченко узнал почерк Лукашевича и вскрыл конверт.
Трофим огорченно вздохнул, и ушел.
Тарас вынул письмо. Оно было небрежно сложено, словно уже этим автор пытался проявить свое неуважение к адресату. Глаза Тараса лихорадочно забегали по вкривь и вкось написанным строчкам. Среди них были и такие:
«Вы, может быть, еще не забыли, кем вы были недавно, а у меня триста таких холопов, как вы».
Тарас поднял голову, потер дрожащими пальцами горячие виски: не спит ли он и до сих пор и не во сне ли мерещится ему эта дикая несуразность? Нет, не спит. Все это на самом деле написано той же рукой, которой совсем недавно написано было приглашение приехать в гости, вместе встретить Новый год, рукой его знакомого, набивавшегося в друзья, — господина Лукашевича, деятеля культуры и патриота.
Но удивительно: Шевченко не вспыхнул, не разорвал это наглое письмо на мелкие клочки, — нет, он только горько усмехнулся и медленно, с письмом в руке подошел к окну, к свету, словно хотел поскорей выбраться из мрака, который неожиданно окутал его.
«А чего можно было ждать от крепостника, от человеконенавистника? Чего? Ты действительно недавний крепостной! На что ты мог надеяться?»
За окном во дворе Трофим колол дрова. Лихо взлетал в воздух тяжелый топор, с маху раскалывал надвое свеженапиленные кругляки. Другой крепостной прокладывал в глубоком снегу дорожку к господскому дому. Быстро перебежала через двор молоденькая горничная в накинутом на плечи теплом клетчатом платке, — наверно, куда-то послала барыня, а может быть, и княжна. А вот и княжеский дом…
Так разве он не знал, что в таких особняках живут те, которым другие, такие, как он, отдают свою силу, свои лучшие годы! Все они крепостники. И она, милая и добрая княжна, к которой возникли такие сложные и неразгаданно-противоречивые чувства в его сердце, — она тоже!
Нет и еще раз нет! Между ними не может быть того самого святого, что соединяет людей, не только тела, но и души. Он, кость от кости и плоть от плоти сын своего обездоленного народа, не может слить свою кровь с черной дворянской кровью!
За окном лежали высокие снега.
30
Потрясенный и возмущенный низостью Лукашевича, вконец растревоженный своими горькими мыслями, Тарас вот уже несколько дней не ходил обедать в большой дом, словно избегая хозяев.
И вот однажды пришли к нему целой компанией соседи по флигелю — князь Василий с женой, Капнист и доктор Фишер — звать к вечернему чаю.
Предложил это Капнист. Уже несколько раз ловил он на себе осуждающий взгляд княжны и догадывался, что это из-за Шевченко и что княжна, очевидно, считает его, Капниста, виновником отчужденности поэта.
Одному заходить не хотелось.. В компании было удобнее. Обратиться к нему лучше Лизе. Женщине Шевченко не откажет, а если он попытается сослаться на нездоровье, то в разговор деликатно вмешается Фишер.
Вот и стоял Капнист молчаливо и выжидающе в стороне, а Лиза уговаривала Тараса, чтобы пожаловал вместе с ними в гостиную. А то, дескать, домашние, особенно княгиня, обеспокоены и не знают, что и подумать: не заболел ли гость или, не дай бог, не обидел ли кто-нибудь его ненароком.
Тарас вздрогнул от этого «ненароком». Они, видите ли, и мысли не допускают, что можно легко обидеть и преднамеренно, и нарочито. Он проницательно взглянул на Капниста: этот так же, как Лукашевич, может при случае выявить свое истинное нутро.
Выслушал Лизу, потом так же равнодушно, нехотя согласился с ними пойти. А почему бы и нет? Все уже решено, и ничего не изменится от того, пойдет он пить вечерний чай или не пойдет.
За столом был рассеян. С чем-то обращались к нему, спрашивали, а он лишь машинально улыбался в ответ, и все заметили, что Шевченко совершенно не воспринимает того, что ему говорят, не вникает в смысл сказанного, а напряженно думает о чем-то своем.
Княжна, конечно, тоже не могла этого не заметить и, улучив минуту, подсела к нему и участливо спросила:
— Что с вами, Тарас Григорьевич? Неужели и мне вы не пожелаете открыться?
Тарас встрепенулся. От княжны ему и в самом деле нечего таиться.
— Хорошо, я вам обо всем расскажу, — сказал он.
После чая они вместе вышли в малую гостиную. Княжна опустилась на обитую бархатом кушетку, а Шевченко сел против нее на козетку — невысокий стульчик.
Княжна поправила черные завитки, непослушно выбивавшиеся на высокий выпуклый лоб, и Тарас заметил, как дрожат ее пальцы. Не сводя взгляда с этой непослушной пряди, он негромко заговорил: березанский помещик Лукашевич, как будто его добрый знакомый и даже приятель, в порядочность которого он искренно верил, погнал пешком в лютый мороз и метель своего крепостного с письмом — абсолютно пустым и никому не нужным. Да еще и приказал этому несчастному человеку в тот же день вернуться с ответом. А от Березани до Яготина больше тридцати верст, и в такую метель долго ли сбиться с пути, заблудиться среди сугробов, погибнуть. Можно ли так издеваться над человеком?
Княжна смотрела на Шевченко широко открытыми глазами: какой он все-таки удивительно чистый и человечный. Боже, она столько передумала бог знает чего, а Оказывается, вот оно что! Она готова была броситься к нему, крепко прижать к сердцу и целовать добрые умные глаза, высокий крутой лоб, небрежно причесанные темно-русые волосы.
— И я знался с таким негодяем! — продолжал Тарас. — Верил ему. И даже был слишком доверчив!
Княжна успокоила его:
— Вы не можете быть другим. Честные люди всегда доверчивы. А этим часто пользуются негодяи. Но только рано или поздно они сами себя разоблачают.
Тарас с благодарностью взял нежную худенькую руку княжны в свою крепкую руку:
— Я написал ему резкий ответ.
Варвара одобрительно кивнула, а свободной рукой снова отбросила со лба непослушную прядь.
— Написал, что никогда больше моя нога не переступит порога этого изувера. Что только последний негодяй может говорить о доброте и творить зло. И вот он прислал мне ответ.
И Тарас так же негромко, едва сдерживая свой гнев, пересказал содержание письма Лукашевича почти дословно. Он не собирался запоминать эти наглые оскорбительные слова. Но они сами собой глубоко запечатлелись в его памяти, врезались в нее, быть может, навсегда. И, повторяя их, Тарас неожиданно почувствовал, что глаза его стало заволакивать горячим туманом и непрошеные слезы покатились из глаз. Он дальше не мог говорить, опустил голову и зарыдал.
Княжна наклонилась, прильнула к нему, крепко, словно ребенка, прижала к себе, дрожащей рукой гладила его вздрагивающие от рыданий плечи, целовала в голову, пытаясь утишить, унять его боль. Выскажи ей сейчас этот родной, святой человек свою волю — и она отважится на все: бросит родителей, богатство, привилегии, отправится куда угодно, куда глаза глядят, разделит с ним даже и неволю, и кандалы, как делила сибирскую каторгу с ее дядей Сергеем Волконским жена его Мария Раевская.
Пылко, страстно, любя она бессчетно целовала Тараса и все шептала, шептала ему слова утешения — пусть он не обращает внимания на презренного негодяя, который вместо того, чтобы гордиться замечательным поэтом и художником Шевченко, осмелился укорять его происхождением. Да помимо всего прочего он еще и глупец, если случайность рождения ставит выше всех благородных чувств и таланта.
Тарас прислушивался к ее взволнованному шепоту и чем дальше, тем больше убеждался, что княжна и на этот раз его не поняла.
Она милая, добрая, она сочувствует ему, верит, любит и все-таки остается далекой и чужой.
«Случайность рождения…» Разве в этом суть! Разве возмутило и обидело его то, что Лукашевич бесцеремонно напомнил ему о крепостном происхождении! Да он и сам постоянно напоминает об этом людям, потому что не стыдится, не скрывает — был плоть от плоти сын своего народа и вобрал в свое сердце всю боль его и страдания. Но в этом ли дело! Лукашевич грубо и коварно растоптал его веру в людей, в добро и жестоко напомнил, что пан есть пан, за кого бы он себя ни выдавал; что есть друзья народа, которые на самом деле — лютые его враги. Они любят болтать о народе, о равенстве и братстве, о законных правах простых людей, расхваливают их трудолюбие и благородство, рядятся в сермягу и записывают песни и поговорки народа, а в глубине души думают: как прекрасно, что есть на земле крепостные, есть власть и законы, оберегающие помещичьи привилегии. Вольнодумствуют эти лицемеры, сидя на шее хлебопашца и безжалостно его погоняя.
Вот и княжна — сочувствует бедным, молится за них, и его, Тараса, бывшего крепостного, бездомного нищего, полюбила и, кажется, готова ради него на все. А между тем как далека она от простого люда, как трудно ей понять израненную душу крепостного, проникнуться ее исконными стремлениями и чаяниями.
Тарасу даже стало неловко, что он затеял с Варварой этот разговор, поделился тем, что ей понять не дано. Он медленно поднял голову, долго и участливо смотрел на княжну. Ее откровенно угнетенный вид не мог его не встревожить. Она не понимает его, но искренно любит. И за это невозможно не платить сердечной благодарностью. Тарас нежно пожал ей руку.
— Спасибо вам, Варвара Николаевна, вы умеете быть верным другом.
Княжна, словно очнувшись от забытья, горячо зашептала:
— Будьте выше этого! Выше душой, выше сердцем, выше талантом! С лирой любите, с лирой прорицайте правду, с лирой будьте защитником бедности, покровителем и благодетелем заблудших. С лирой молитесь, возносите славу творцу, милосердному спасителю.
— Спасибо, сестра моя! — Тарас коснулся губами маленькой трепетной руки княжны, решительно поднялся, крепко поцеловал Варвару в разгоряченный бледный лоб и, извинившись, что должен ее оставить, быстро ушел.
А на следующее утро он уехал. Куда — не знала княжна. Видела только из окна, как в легкие санки укладывал Трофим его саквояж, этюдник, как потом выбежал Тарас, сел в бричку, взглянул — все-таки взглянул! — на ее окно и, как показалось княжне, улыбнулся.
«Боже, как он легко одет», — встревоженно подумала княжна. Заметила на его шее теплый шерстяной шарф. Как хорошо, что она успела связать ему этот шарф. От этой мысли как будто и у самой немного потеплело на душе.
Возница привычно потянулся за кнутовищем — и лошади сорвались с места. Сани быстро понеслись со двора. Следы от их нешироких блестящих полозьев быстро запорошило, замело снегом.
31
А отправился Шевченко в Березовую Рудку.
Не мог он оставить эти края, не попрощавшись с красавицей Ганной. Да и портрет ее хотелось сделать (ведь обещал), потому что эти до черноты синие глаза, которые так взволновали его еще на балу в Мосевке, нет-нет да и возникали перед ним, внося сладкое смятение в душу.
Лошади остановились у огромного особняка — каменного, двухэтажного, с широкими крыльями. И только ажурный балкончик Ганниной спальни контрастировал с этой холодной строгостью. «Как Ганна в этой семье», — подумалось Тарасу.
Она встретила его и радостно, и настороженно, потому что все время ощущала неотступный надзор своего деспотичного мужа, отставного полковника Платона Алексеевича, который был почти вдвое старше жены и успел уже выразить свое недовольство ее дружеским отношением к Шевченко.
Прямо с дороги Тарас попал на обед и пошутил:
— Я, как сказал поэт, «с корабля на бал»: из саней — за стол.
За обедом хозяин не преминул, иронически улыбаясь, напомнить:
— Я думаю, вам будет очень приятно в такой милой компании.
— Более чем приятно, — будто и не уловив его намека, искренно подтвердил Тарас.
Но приятного оказалось мало.
В белом шелковом платье, склонив милую головку на высокую грудь, Ганна была похожа на мраморную надгробную статую.
По существу, так и не удалось с ней как следует поговорить.
Виктор Закревский встретил Шевченко с откровенной бурной радостью.
Последнее время в зимнюю стужу и метели он особенно тосковал по друзьям, шумной компании с озорными затеями и смелыми тостами и сильно запил, уверяя, что, дескать, сам бог толкает его на то, чтобы отвести душу.
Виктор надеялся, что с появлением Шевченко его бесцветное хмельное существование станет интереснее. Хотя сразу заметил — Шевченко не тот, что раньше. Молчаливый, какой-то слишком уж сосредоточенный и даже настороженный. Сразу же предупредил, что времени у него в обрез, а хотел бы выполнить данное когда-то Ганне обещание — написать ее портрет.
— А почему же, ваше благородие, только ее? Разве из меня худший натурщик? — И, желая показать могучую грудь, Виктор выпятил свой большой живот.
Тарас взглянул на его тучную фигуру в теплом, длинном до пят халате, потешно подпоясанную под обвисшим животом, и невольно засмеялся.
— А и то правда, натурщик хоть куда! — воскликнул он, повеселев. — А ну, постой, я мигом! — И он попросил принести бумагу и карандаш.
Быстро сделал набросок. Это не было карикатурой, но появилось на бумаге такое свиноподобное существо, что Тарас, опасаясь, что Виктор обидится, назвал свой рисунок дружеским шаржем.
— Что это шарж, это верно, — насмешливо согласился Платон Алексеевич, — а что дружеский — не убежден.
Но Виктор не умел обижаться даже тогда, когда для этого была причина. Шарж ему понравился — именно таким рисовался в его воображении президент «мочемордов».
— Хорошо, — ответил он брату тоже не без иронии. — Тебя Тарас Григорьевич изобразит лучшим, чем ты есть на самом деле.
Это был намек на то, что Платон Алексеевич отличается умением глубоко прятать свои отрицательные качества. Но, судя по всему, он не понял намека.
В конце концов пришлось Тарасу писать не только Ганну, с которой он о самом сокровенном большей частью переговаривался взглядами, но и ее нелюбимого мужа.
Внимательным взглядом художника окинул его Тарас и подумал: «От лакированных туфель до плоского лба — все гладенькое. Его можно было бы назвать ничтожеством, если бы не был он крупным помещиком. Все в нем мелко и уродливо».
Портрет Платона Алексеевича писал Тарас небрежно, кое-как, лишь бы поскорее отделаться.
Однажды Платон Алексеевич явился на сеанс прямо из конюшни, где собственноручно выпорол крепостного. Он жаловался Шевченко:
— Ты его стегаешь нагайкой, а он еще и зубы скалит! Говорит: «Вот бы такую плетку одолжить у вас для моей жены!»
В это мгновение лицо его раскраснелось, стало злым, маленькие глазки налились кровью, жидкие усики брезгливо оттопырились под кривым хрящеватым носом.
Таким и изобразил его Шевченко на полотне.
А в портрет Ганны вложил он всю душу, весь свой большой талант живописца. Если обычно Тарас делал портрет за пять-шесть сеансов, то к Ганниному возвращался много раз. До тех пор, пока с полотна не глянули любимые глаза — кроткие, трагически-проникновенные, какие даже у самой Ганны не каждому было дано заметить. Казалось, все то, что Тарас не мог высказать Ганне словами, передал он своей чарующей кистью.
Виктор, увидев оба полотна, шутя прочел: «Отче наш», благословил «содеянное», а потом сказал:
— Сотворил ты, казаче, вельми разные вещи. Портрет многоуважаемого братца моего сиречь больше похож на шарж.
Тарас признался откровенно:
— А я деревянных физиономий не живописец.
Когда портрет Ганны был завершен, Тарас не пожелал больше оставаться в Березовой Рудке. Делить с Виктором его беспробудное одиночество, то бишь пьянствовать, Тарас не собирался. Хозяина он избегал, потому что тот последнее время относился к гостю с нескрываемой ревностью. Очевидно, и портрет ему не очень понравился: вероятно, все-таки уловил в нем то, что старался утаить от других, — тупую жестокость и полное неуважение к простому народу.
Этот самодур, по слухам, недавно отдавший четырех крепостных девушек за шесть охотничьих собак, очень напоминал Тарасу Лукашевича. Имел он, правда, не триста крепостных, как тот, а гораздо больше, да и в Лемешевке держал очень прибыльный водочный завод. Помещик новой руки, помещик-предприниматель, чем Платон Алексеевич немало гордился, считал себя выше всех соседей, даже самого князя Репнина, которого втайне почитал «старым чудаком».
Тарас охотно распрощался с братьями, но болела душа за Ганну. Она казалась беспомощной пташкой, запертой в золотую клетку, из которой вовек ей не вырваться.
— Если бы это зависело от меня, я не отпустила бы вас в Петербург, — сказала она ему на прощанье.
И глаза ее еще выразительнее, чем на портрете, смотрели ему прямо в душу.
«Мой чернобровый праздник…» — подумал Тарас.
Когда он выехал из Березовой Рудки, было прозрачное солнечное утро. Из лошадиных мохнато заиндевевших ноздрей вырывались клубы пара, и полозья саней, весело поскрипывая, игриво соскальзывали то влево, то вправо.
По обеим сторонам дороги виднелись пушистые заснеженные деревья, печально звенели на ветру прошлогодние сухие стебли, кое-где выбившиеся из-под сугробов.
Вот у оврага показалось большое село. Тонкие голубоватые струйки дыма из плетеных труб уходили вертикально вверх, словно состязаясь меж собой — которая из них дотянется выше. В чистой лазури неба чистым золотом сверкало огромное солнце.
От этого величавого покоя родной земли, от ощущения ее извечной красы и силы, от веры в то, что, как кончатся эти холода и морозы и наступит когда-нибудь весна, так со временем кончится и горе народное и придет наконец желанная светлая пора, — от всего этого на душе у Тараса становилось все легче и торжественней.
Он пристально вглядывался в сверкающую беспредельность могучего простора своими большими, все замечающими глазами, и подспудно, откуда-то из глубин сознания, возникало твердое убеждение, что вот эта земля и есть его единственная, его верная возлюбленная, для которой он живет на свете, — бродит по дорогам, терзается, борется, лелеет и пестует светлые надежды, вынашивает в сердце пылкие слова.
Может статься, придет когда-нибудь и просто любовь, обыкновенная, земная. Но даже и ради нее не поступится он любовью к народу, родному народу.
В Яготин Шевченко въезжал удивительно успокоенным и просветленным, будто и в его душе отразилось это белоснежное сверкающее чудо, эта правда и сказка земли и неба.
Никто, кроме княжны, не ждал, что он так скоро вернется, а кое-кто даже подумывал: бог даст, Шевченко теперь и вовсе не приедет, раз исчез так внезапно. Но княжна ждала и, оказалось, не напрасно.
И когда во время обеда они встретились, Тарас решительно подошел к ней и радостно воскликнул:
— Добрый день, сестра! — и нежно поцеловал ей руку.
— Значит, недаром мне ночью снился ангел, — прошептала она.
— А мне… — Тарас улыбнулся. — Мне последнее время все снится дед Иван. Каждую ночь приходит и рассказывает о гайдамаках.
Глаза княжны заискрились радостью. Тарас смотрел в эти большие сияющие глаза так, словно впервые видел их близко. Потом сказал:
— Сегодня же, если вы не возражаете, начну ваш портрет.
— Нет-нет, у вас так много незаконченных работ, — напомнила княжна. — Мой портрет можно сделать и потом.
— Ой, нет, — возразил Тарас, — «потом» может и не наступить. И я хочу, чтоб вы на портрете были такой, как сейчас.
— Какой?
— Такой… Как «Свобода» Барбье! Помните? Простая и человечная, преисполненная внутренней силы и достоинства.
Княжна с благодарностью улыбнулась.
— С мятежной улыбкой на гордых устах… — добавил Тарас и тоже улыбнулся.
После обеда они пошли в Глафирину мастерскую (Глафира со своими двумя братьями уехала проведать теток, сестер ее отца, которые жили под Полтавой).
Варвара села в кресло у окна, а Тарас стал готовиться к работе.
Но вот в мастерскую заглянул Капнист, словно бы совершенно случайно, проходя мимо, услышав знакомые голоса.
Тарас заметил, как на лицо Варвары легла тень тревоги и досады. Такой он не собирался изображать ее на полотне. Да и сам не любил работать, когда за плечами стоял кто-то чужой, а тем более непрошеный. Взглянул вопросительно на омраченную княжну:
— Варвара Николаевна, я вас еще не утомил?
Княжна поняла намек и ответила, что, пожалуй, действительно для первого раза достаточно и что у нее почему-то стала побаливать голова.
Когда она, благодарно взглянув на Тараса, ушла, Капнист воровато оглянулся-на дверь и, убедившись, что она плотно закрыта, заговорил с предельной деликатностью:
— Тарас Григорьевич, вам следовало бы ускорить окончание уже начатых работ, — он сделал ударение на слове «уже».
Тараса раздражало вмешательство Капниста, но сейчас не хотелось ссориться.
— Вы могли бы быть со мной, более откровенным… — сдержанно посоветовал он.
Тогда Капнист, как и в прошлый раз, начал неимоверно длинно и путано изъясняться по поводу того, что в жизни есть вещи, о которых не всегда приятно говорить, но это необходимо, так как это, дескать, в интересах, прежде всего тех, кому об этом следует знать, поскольку их присутствие в данном месте становится, так сказать, нежелательным.
Тарас видел, что Капнисту страшно неудобно (он даже достал из кармана большой шелковый платок и старательно промокал им вспотевший узкий лоб), поэтому поспешил заверить, что сразу же его отлично понял и ему не стоит затруднять себя излишними объяснениями.
— Тарас Григорьевич, вы, пожалуйста, поймите меня…
— Пытаюсь понять, Василий Алексеевич, — сказал Тарас вместо «Алексей Васильевич».
Тот от неожиданности растерянно захлопал глазами — то ли Шевченко, просто ошибся, то ли уже успел забыть, как его величать. Но тут же догадался, что поэт сделал это нарочно, чтобы подчеркнуть, насколько безразличен ему он, Капнист, даже его имя не желает он помнить. От этой мысли Алексей Васильевич даже лицом потемнел и еще больше насупил черные мохнатые брови.
А Тарас безжалостно добавил:
— Когда-то, тоже в декабре, вы занимались более благовидными делами. Даже не верится, что и вы были на Сенатской площади.
Шевченко отвернулся и стал растирать краски, давая этим понять, что все уже сказано и продолжать разговор он не намерен.
Капнист обиженно пожал плечами. Что ж, пусть этот разговор закончился для него не очень приятно, но рано или поздно надо было все это высказать, поскольку он добровольно взял на себя роль миротворца в этом почтенном доме.
И, высокомерно подняв большую косматую голову, он с независимым видом вышел из мастерской…
32
Так и не взялся Шевченко за портрет княжны: пришлось отложить «на потом» и заканчивать начатое раньше — Варет и Базиля — детей Василия Николаевича.
Княжна словно бы назло Капнисту целыми днями просиживала в мастерской: забавляла малышей, потешных и резвых, наивная болтовня и шалости которых веселили и ее и Тараса до слез.
Тарас относился к ним очень нежно, любяще, и княжне приходило в голову: как было бы хорошо, если б он был не гостем, а ее мужем и рисовал не только детишек брата, а и их собственных.
К великому сожалению, ничего этого не будет. Она это понимает так же хорошо, как и то, что до конца дней своих останется верна Тарасу Григорьевичу. Ведь такого, как он, не встретит больше никогда.
Он называет ее сестрой. Что ж, пусть даже так, но она всегда будет для него чем-то большим, нежели просто сестрой, потому что и он для нее — не просто брат.
Она заговорила с ним о своих теперешних чувствах к нему и призналась, что смогла бы уже горячо полюбить даже его невесту или жену.
Тарас перестал писать, отложил в сторону кисть, какие-то мгновенья задумчиво смотрел на княжну и наконец непривычно тихо, словно сам себе, произнес:
— А у меня уже есть любимая!
— Кто ж она? — спокойно поинтересовалась Варвара, надеясь на какую-либо шутку, хотя по виду Шевченко на это не было похоже.
— Украина! — так же задумчиво молвил Тарас и спросил: — Ее полюбить вы смогли бы?
— Я? — Варвара не ждала такого вопроса. Да, конечно! — О, — воскликнула она с необычайно радостным возбуждением. — Признаюсь, я уже изучаю украинский язык и, поверьте, очарована им.
— Если бы здесь не было детей, я бы вас сейчас поцеловал…
— Хочу свободно читать ваши произведения, — продолжала княжна. — Восхищаться чарующими цветами вашей поэзии.
— Не только это, — возразил Тарас. — Язык надо знать для того, чтобы постичь душу народа.
— Конечно, само собой. И я буду народной учительницей. Буду учить детей их родному языку.
Тарас сокрушенно покачал головой:
— Ох, нет! В наших школах всему, абсолютно всему научат, кроме понимания своего родного слова. Ох, школа, школа, как бы тебя скорее перешколить!
Варвара умолкла, поняв, что снова задела Тараса Григорьевича за живое.
Когда групповой портрет детей был завершен, княжна передала Шевченко сто пятьдесят рублей серебром — от брата Василия.
Тарас отсчитал двадцать два с полтиной и вернул их княжне. Она непонимающе взглянула на него.
— Еще в Ковалевке я брал взаймы у Василия Николаевича, — объяснил Тарас.
— Так ведь эти деньги даны были Фишеру на лекарства. Для лечения в селе лихорадки.
— Но ведь я же брал взаймы, — упрямо повторил Тарас.
Княжне ничего не оставалось, как пообещать, что она обязательно перескажет все брату.
А в день отъезда из Яготина Тарас передал ей записку.
Капнист, который в этот день буквально тенью ходил за княжной, узнав об этом, попросил показать послание ему. Он вообще на правах домашнего наставника брал у княжны все письма и записки Шевченко, уверяя, что покажет их через год, когда пройдет увлечение, — дескать, тогда княжна сможет трезво их прочесть и поймет, как по-детски несерьезно вела себя и в какую пропасть он, Капнист, не дал ей упасть.
На это княжна резко ответила:
— Я никогда не думала, что у вас нет сердца.
Но записку все же дала. К тому же ей и самой хотелось показать ее Капнисту, чтобы услышать, что он скажет на этот раз.
Чем дальше Капнист читал, тем больше хмурился и некрасивое лицо его, как всегда, когда с него сходила улыбка, становилось все более безобразным.
«Я страдал, открывался людям, словно братьям, — писал Шевченко, — и униженно молил хоть об одной слезе за море слез кровавых, и никто не капнул даже одной исцеляющей росинки в томимые жаждой уста. Я застонал, будто в кольцах удава. «Он очень красиво стонет», — сказали мне».
Тут Капнист не выдержал и возмущенно выкрикнул:
— Неблагодарный! Его принимали везде как своего, предлагали дружбу, а он — «в кольцах удава»!
— Неправда! — с неожиданным отчаянием выкрикнула княжна. — Как вы смеете после всего, что случилось, обвинять его?! Он дитя природы, поэт! Он искренен во всем и не привык прятать свои чувства за ветхую ширму правил лицемерной пристойности. Доброты и уважения ко всему святому у него больше, чем у любого из нас! Он умеет платить любовью за любовь!
— В таком случае, — сбитый с толку, Капнист озадаченно смотрел на нее, — в таком случае ему надо немедленно оставить этот дом.
Княжна была крайне возбуждена. Ей хотелось еще многое сказать Капнисту — резко и гневно, прямо в глаза. Но зачем? Шевченко все равно уезжает, оставляет ее, быть может, навсегда, и она ничего, решительно ничего сделать не может. За нее уже все решили. Без нее.
Где-то там, у флигеля, вероятно, уже ждет его карета, пока она здесь препирается с Капнистом, Шевченко может сесть и уехать, даже не имея возможности с нею попрощаться. Именно для этого, вероятно, и затеял Капнист длинный разговор.
Эта внезапная мысль испугала княжну, и она, не обращая внимания на Капниста, быстро подошла к широкому окну зала.
Возле крыльца флигеля действительно стояла карета. Трофим заботливо укладывал в нее вещи Шевченко, а Тарас Григорьевич стоял на крыльце.
Словно почувствовав каким-то образом, что на него смотрят из окна, Тарас Григорьевич внезапно поднял голову и заметил княжну. Задумчивая отрешенность мгновенно исчезла с его лица, он улыбнулся радостно и закивал головой.
Княжна бросилась к двери. Как была в одном платье, так и выскочила на крыльцо, только запахнула наброшенную на плечи шаль.
Ее обдало таким пронизывающим холодом, что аж дух захватило. Ледяной ветер рванул подол длинного платья, швырнул колючие снежинки в лицо.
Снова начиналась метель.
Но княжна ничего этого не замечала. Со слезами на глазах бросилась она к Тарасу, перекрестила его, поцеловала.
— Не забывайте, мой дорогой поэт, своей любящей сестры! — горячо шептала она. — Не забывайте, прошу вас!
За ней выбежали, увели в дом, а Тарас, онемев, смотрел ей вслед, и на щеке у него застыла слеза.
— Что? — неожиданно обернулся он, услышав, как кто-то негромко, но настойчиво его зовет.
— Вот спрашиваю… Поедем?..
Перед ним стоял Трофим, нерешительный и участливый, от жалости или от холода громко шмыгая покрасневшим носом.
— Да, Трофим, да, едем!
Шевченко попрощался с хозяевами, с молодым князем и княгиней Лизой, с мудрым Фишером и с Рекордон, со всеми домашними, что провожали его в искреннем сожалении.
Все догадывались о причине такого внезапного его отъезда и старались не называть имени княжны. И только Глафира, как всегда по-детски наивная и непосредственная, прощаясь, удивленно спросила:
— А как же княжна?
Тарас крепко, взволнованно пожал ей руку, потом решился — поцеловал девушку в разрумянившуюся на морозе щеку, как старший, может, даже как отец, и быстро, не оглядываясь спустился с крыльца.
Уже когда он сел в карету, на крыльцо вышел Капнист, словно желая убедиться, что беспокойный гость действительно уезжает.
Не обращая на него внимания, Тарас вопросительно глянул вверх, как смотрит тот, кто отправляется в дальний путь.
Из-за серых свинцовых туч, словно из-под тяжелых льдин, несущихся вдаль во время весеннего ледохода, то и дело пробивалось яркое слепящее солнце. Казалось, не тучи, а само солнце неслось вперед, то исчезая, то снова появляясь и обещая недалекое уже тепло: как ни беснуются вьюги, а все равно впереди — весна! Пробудится земля от зимней спячки, воспрянет природа, и люди тоже воспрянут — и Тарас повторил убежденно: «Воспрянут! А не то солнце остановится и сожжет оскверненную землю…»
Трофим лихо гикал на коней, подгоняя их, словно и он проникся настроением Шевченко, его верой в то, что непременно настанет когда-либо лучшая жизнь и что к этому лучшему людям надо торопиться…
1964
Перевела А. Зорич.