Катя не знала, какое сегодня число, видела только, что за окном день. Она смотрела со своего матраса, как рядом дерутся два неопределенного пола существа, и ей стало мерзко до тошноты. «Зачем я здесь?» Она внезапно закричала на них: «Прекратите вы, уроды!» – вскочила с матраса, оттолкнула обалдевших от ее крика существ, ринулась в коридор, сорвала с вешалки куртку, сумку, нашарила в груде обуви свои ботинки, наскоро обулась, выбежала из квартиры, слетела по лестнице, распахнула дверь подъезда.
На нее обрушилась безликая городская окраина, погруженная в раннюю мартовскую весну. «Бежать, бежать… от чужих стен, из чужой грязи, но куда?» У нее больно свело от голода живот, она не успела отбежать за угол, ее вырвало прямо у подъезда. И сразу вывернуло наизнанку второй раз – одной желчью. Когда рвать стало совсем нечем, она нашла глазами крохотный, не уделанный собаками пятачок снега, зачерпнула в ладонь ледяное крошево, вытерла рот, растерла лицо до горячих колик. Пошла в сторону метро. Идти было необычайно легко, будто она ничего не весила. При каждом шаге ее словно поднимало над асфальтом, и она немножечко взлетала. Голова была свободной от прошлых мыслей, а зрение, наоборот, странным образом обострилось, бросалось в глаза то, на что раньше не обратила бы внимания. Вон тот полноватый старик в темно-синем пальто с воротником из искусственного меха, выгуливающий настороженно выглядывающую у него из-за пазухи кошку, беседующий с ней, как с человеком, или тот ребенок у дома на другой стороне двора, лет, наверное, трех, настойчиво отталкивающий мать, пытающийся открыть подъездную дверь сам. Наблюдать одновременно так много уличных подробностей было непривычно и удивительно.
Без надежды что-либо найти она на ходу машинально ощупала карманы джинсов, в одном из них обнаружила сторублевку. «Наверное, та девица, что выклянчила у меня кофту», – решила Катя. В ближайшем супермаркете на пятьдесят рублей она купила питьевой йогурт и булку. Телефон, что удивительно, оказался в кармане куртки, но батарейка безнадежно села. Отойдя в угол супермаркета, Катя жадно рвала зубами резиновое тесто.
«В городе оттепель, чавкает в лужах серый мартовский снег. Город, весною ранней контуженный, вскрылся венами рек», – пел Трофим. Катя видела своим новым зрением, как молоденькая кассирша, шевеля губами, беззвучно повторяет за Трофимом: «Все перемолото, скомкано, сорвано слишком долгой зимой. Но у меня есть ты, значит, Господь со мной».
Рядом какой-то парень пополнял телефонный счет через терминал.
– Который час? – спросила у него Катя.
– Пятый, – хмуро ответил парень.
Катя протянула ему оставшиеся от сотни пятьдесят рублей:
– Дай, пожалуйста, позвонить, я быстро, на два слова.
Парень взял у нее купюру, вложил в щель терминала вслед за своими деньгами, нажал «Оплатить», дождался чека, протянул Кате телефон.
«И неприглядная истина мира вновь предстанет нагой, но у меня есть ты, значит, Господь со мной», – пел Трофим.
Кирилл ответил сразу. Она только выдохнула:
– Кирилл?
– Катя… где ты?
– В Алтуфьеве. Тут супермаркет рядом с метро, с желтой вывеской.
– Не уезжай никуда, буду через полчаса.
– Только не спрашивай ни о чем.
– Ладно.
Они стояли на улице у двери супермаркета. Курили. Их толкали входящие и выходящие люди. Обоих бил озноб. Оба пытались это скрыть.
– Хватит курить. – Кирилл выхватил из ее руки недокуренную сигарету, затушил оба окурка в мусорнице. – Поехали к Алексею.
– А его родители?
– Они нормальные.
Катя отогревалась под теплым душем, подставляла лицо напористым тонким струйкам – проводила ладонями по телу. Она была целая и живая, та же, что раньше, Катя. Только видела теперь по-другому, как будто через сильное увеличительное стекло.
Потом на кухне они пили чай с приготовленными Лехой бутербродами, и Кирилл молча смотрел на нее. Просто смотрел. Не спрашивал, почему на ней тельняшка с чужого плеча.
– Я на днях была у Берты, – глядя в чашку, тихо сказала Катя, – и обидела ее. На душе кошки скребут. Хочу к ней съездить.
– Ладно, вместе съездим, – кивнул Кирилл. – Мне завтра в универ можно к часу. Тебя, смотрю, крепко к ней прибило.
– Ну, прибило, и что? – пожала плечами Катя.
– Ничего, так просто.
В кухню заглянул Алексей:
– Допьете чай, идите ко мне в комнату. Так и быть, чего-нибудь вам слаба́ю.
На стенах Лехиной комнаты висели увеличенные фотографии известных трубачей мира. Катя стала их разглядывать. Леха давал ком ментарии:
– Майлз Дэвис, много сделал для джаза нового. А это Клиффорд Браун, погиб в двадцать пять лет в автокатастрофе.
– Ой, а это Луи Армстронг?
– Ну да, куда без джазового дедушки. А это мой обожаемый Уинтон Марсалис – полная свобода звучания инструмента!
– Он хоть живой?
– Живой пока. А это Рой Харгроув, тоже неплох в своем роде.
– И все негры, – засмеялась Катя.
– У них кровь замешана на джазе. Вот Чет Бейкер белый, правда, как трубач будет послабее, но пел неплохо, «кул» прилично исполнял.
Кирилл сидел в кресле заваленной всяким барахлом Лехиной комнаты и счастливо смотрел на них с Катей.
– Вот, еще один белый. – Алексей показал на симпатичного улыбающегося дядьку с седыми волосами и густыми бровями. – Морис Андре, француз, материн любимый. Он в основном по классике. Умер только что, мать грустила. Ну, слабать-то вам что?
– А можешь «Есть только миг»?
– Без проблем.
Давно Берта не ощущала себя такой потерянной и сломленной. Железные тиски не отпускали ее душу вот уже четвертый день. Она неоднократно пробовала звонить Кате, но номер был недоступен, тиски сжимались все сильнее. В воскресенье от безысходности возник импульс позвонить Галке Ряшенцевой, но параллельный голос сказал: «Не стоит, Берта, начнут ся лишние расспросы, перемалывание прошлых театральных и жизненных ошибок».
После того, как в пятницу ее покинула Катя, Берта пропустила прием у Натальи Марковны, не посетив «оазиса последней надежды». Сегодня был понедельник, Наталья Марковна принимала в вечернюю смену в поликлинике. Берта решила сходить к ней, попросить успокоительных таблеток. На самом деле таблетки были предлогом. Ей хотелось излить душу.
Она спросила разрешения зайти с одним из пациентов на несколько слов. Тот согласился.
– Что случилось? – Наталья Марковна удивленно вскинула брови. – Почему не были в пятницу, у вас что-то экстренное?
– И да и нет, хочу поклянчить лекарство и очень нуждаюсь в разговоре с вами.
– У меня, Берта Генриховна, на сегодня все расписано, до конца приема час, если подождете…
– Конечно, я подожду. – Берта села в коридоре ждать Наталью Марковну.
Через час с небольшим они шли по улице в сторону дома Натальи Марковны. В кармане Берта теребила блистер с элениумом.
– Каких я дел натворила, Наталья Марковна, каких безобразных, непоправимых дел. Только вам могу сказать. Эта девочка, что приезжала ко мне, вы видели?
– Да. Пару раз видела. Красивая. Кто она вам?
– Если в родственном отношении, то никто. Свела судьба на старости моих лет.
И Берта рассказала Наталье Марковне о случившемся.
– Вот скажите, какой черт дернул меня заступиться за ее мамашу? Ведь та еще кретинка, коль живет с такой мерзостью.
Наталья Марковна глубоко призадумалась.
– Вы же хотели как лучше, преследовали благородную цель. Но, увы, благородство не всегда бывает оправданно. А по гамбургскому-то счету вы правы. Если девочка ваша обладает доброй, чувствительной душой, то действительно когда-нибудь простит свою мать. Поймет, что она тоже своего рода жертва подонка-приспособленца. Таких, готовых быть обманутыми, женщин-жертв, особенно после сорока, несчетное количество. Сколько лет девочке?
– Двадцать.
– Ничего, должна справиться. Хорошо бы ей, конечно, к доктору, к гинекологу. Почему не позвонили мне по горячим следам? Я бы отвела ее в поликлинику к нашей Серафиме Валерьевне, очень хороший доктор.
– Вот не догадалась.
– Хотя если этот ублюдок спит с ее матерью и у той со здоровьем все в порядке, то вряд ли мог чем-то заразить. Главное, не забеременела бы.
– Не дай бог. – Берту передернуло.
– Да-а, тут основная травма – психологическая. Но мне отчего-то кажется, она непременно к вам приедет. Отойдет и приедет. Ей, судя по всему, толком и поговорить не с кем, кроме вас.
– Теперь и жить негде, – вздохнула Берта.
– Отвлекитесь, Берта Генриховна, почитайте что-нибудь. Переживаниями вы делу не поможете.
– Верите, не могу. Ничего не могу, Наталья Марковна. От всего воротит, и от классиков, и от современников.
– Нет, не верю. Ни за что не поверю, что нет книги, которая хоть как-то отвлекла бы вас и утешила.
– Есть одна любимая, но я помню ее почти наизусть.
– Хотите, угадаю какая? – Доктор пыталась увести Берту от болезненной темы.
– Интересно, попробуйте.
– Анатолий Эфрос? «Репетиция – любовь моя»?
– Вы ясновидящая?
– Нет, просто наблюдательная. Я не раз видела ее у вас в руках.
– Признаться вам, за что я люблю эту, во многом наивную книгу?
– Сделайте одолжение.
– За безоговорочную любовь Эфроса к актерам. Он написал о нас: «В актеров надо влюбляться. Они прекрасные люди». А ведь многие режиссеры, в отличие от Эфроса, относятся к нам как к рабочему материалу, считают всего лишь строительными кирпичами. Меня вот на моем театре воспринимали как актрису с необычайно сложным характером. А я просто-напросто не желала быть марионеткой ни в чьих руках. Позволяла себе спорить, поверьте, вовсе не из-за упрямства и самодурства, а отстаивая актерскую честь, право иметь собственный голос.
– Не мне вам говорить, дорогая Берта Генриховна, что яркие, незаурядные личности у многих вызывают раздражение. Если у нас, врачей, это категорически не приветствуется, то уж от режиссеров, пожалуй, снисхождения ждать тем более не приходится. Эфрос наверняка слыл среди них белой вороной.
– Да, вы правы. Жаль, моя дорогая Симочка не дожила до этой книги. Она обожала Анатолия Эфроса. У нее, Наталья Марковна, было три наилюбимейших режиссера одной эпохи: Товстоногов, Ефремов и Эфрос. Она про них говорила: «Такие принципиально разные, а все трое – гении». И так небрежно добавляла: «Мальчишки!» Они и впрямь были для нее мальчишками. Самый старший – Товстоногов – был на десять лет ее моложе. Заочно она прощала ему суровое диктаторство, а вот Эфроса, не умеющего быть диктатором «Таганке», думаю, ни за что бы не простила. Задолго до прихода его на «Таганку» всю их таганскую шатию назы вала головорезами. У нее вообще была любопытная градация: Товстоногов был для нее аристократом двадцатого века, Эфрос – истинным гуманистом на все времена, Ефремов – горячим рубахой-парнем с широкой, вывернутой наизнанку душой.
– А Любимов? Его постановки «Пугачева» и «Гамлета»?
– Ну-у, это же Высоцкий! Он сам по себе был безусловным гением. В том-то и состоял парадокс. Каждый из их труппы по отдельности был бесспорным талантом, а все вместе получались головорезы. Странным образом на них воздействовал знаменитый любимовский фонарик, которым он на репетициях шуровал по ним из зала.
– Как интересно. Очень нестандартный взгляд на «Таганку».
– Кстати, о «Пугачеве». Году примерно в семидесятом один мой ухажер достал на «Пугачева» контрамарки. На спектакле мы сидели, словно охваченные огнем, кровь закипала в наших молодых жилах, я пришла домой взбудораженная, в полном восторге, а Симочка осадила мою эйфорию репликой: «Что, наслушалась душевного стриптиза? Уши не заложило?» Я, помню, разозлилась на нее, со всей горячностью натуры стала спорить. А она спокойно так, уверенно возразила: «Три века как театр – не балаган, и актерам не пристало быть площадными кликушами». Я, представьте, долго не разделяла ее мнения, поняла ее гораздо позднее. Поняла, что не ум, а именно ее утонченная душа не принимала кричащей брехтовской социальности постановок Любимова. Именно ее душе, вобравшей в себя дух Серебряного века, были чужды подобные грубые энергии, столь откровенная лобовая атака.
Они давно стояли в темноте у подъезда пятиэтажки, пошел сильный снег, и Наталья Марковна, кутая лицо в воротник дубленки, спросила:
– Может, поднимитесь ненадолго ко мне?
– Нет-нет, – заторопилась Берта, – я и так отняла у вас непозволительно много времени, пора на нары.
Разговор с Натальей Марковной на какое-то время переключил ее сознание, но, оказавшись по пути в интернат наедине с собой, она снова стала думать о Кате. Заступивший на ночную вахту дежурный, еле заметно кивнув на входе, пропустил ее. Она поднялась в комнату, с порога услышала мерный храп Любови Филипповны, на ощупь, не включая света, подошла к кровати, извлекла из-под подушки книгу, где между страниц хранилась ее главная реликвия. Вышла в коридор, дошла до холла, осмотрелась по сторонам – никого не было. Она села на стул, достала фотографию, подставив ее под тусклый свет ночной лампочки, принялась говорить с Георгием: «…Вот так-то, милый мой Георгичек. Вот какая я у тебя дура. Пусть простит меня моя дорогая девочка, моя милая Катенька, пусть забудет то, что случилось с ней, словно не было этого вовсе. Пусть приедет ко мне, как ни в чем не бывало, такая же доверчивая, открытая, чистая, как раньше». Берта все шептала и шептала эти слова, повторяла их как заклинание, а может быть, как молитву – первую в своей жизни.
Всю ночь завывал вредоносный мартовский ветер, трепал шифер старой крыши – так зима боролась с весной, – и не выпившую элениум Берту одолевала бессонница. Ей было особенно неуютно, неприкаянно, хотелось раствориться на казенных нарах, вся теперешняя жизнь казалась никчемной, лишней, как обрезки не вошедшего в фильм, отбракованного материала.
– Не может быть, – пробормотала она, увидев Катю с Кириллом в окне, и тут же прошептала: – Сбылось, сбылось!
– Чему ты так возрадовалась? – поинтересовалась Любовь Филипповна, только что вернувшаяся с утренней прогулки.
– Есть чему, Люба, ты распевайся, не буду тебе мешать. – Берта подхватилась уходить. – Мне показалось, у тебя голос немного осип? Может, простыла? Возьми там, в моем «кнехте», в выдвижном ящичке, леденцы «Холс» – мед с лимоном, тебе сразу полегчает, – уже в дверях торопливо договорила она.
У Любови Филипповны безотчетно распахнулся рот.
«Только сохраняй самообладание, Берта, – приказала она себе, спешно сев в холле на стул, схватив первый попавшийся под руку журнал. – Сдержанность и еще раз сдержанность».
Ничего не видя на страницах, она прислушивалась к шагам на лестнице. Вот они показались на этаже – Кирилл и Катя.
Катя окликнула ее тихонько. С недоуменным видом Берта оторвалась от журнала. Чуть отстав от Кирилла, Катя приложила палец к губам, Берта еле заметно кивнула.
– Ну, здравствуйте, – сказала она, поднимаясь со стула. – Давненько не видела вас вместе. Пойдемте-ка лучше на воздух. Там хоть и не июль в Крыму, но именно в такой атмосфере рождается надежда. Замерзнуть по дороге не успели?
– Вроде нет, – ответил Кирилл.
– Вот и хорошо. Куртку только надену. – Берта небрежно бросила журнал на столик и направилась в комнату.
– Берта, подожди, – Катя нагнала ее, – мы тут шкатулку для твоих мелочей купили и специальную бархотку, чтобы статуэтки блестели. Вот возьми. – Она протянула Берте небольшой целлофановый пакетик.
– Гран мерси, – приняла пакетик Берта, – очень кстати.
В момент передачи пакета Катя ощутила холод Бертиных пальцев. «Странно, – поразилась Катя, – у нее руки обычно даже зимой на улице бывали теплыми».
Через пару минут Берта возвращалась к ним по ковровой дорожке. В коронном фиолетовом длинноворсовом берете, в ботинках с обрубленными квадратными мысами «привет из девяностых». Защитного цвета куртка сидела на ней мешковато, большие накладные карманы напоминали два провисших на ветвях дерева парашюта. Катя впервые как следует разглядела подробности ее туалета и подумала, что эти вещи Берта ни за что не купила бы себе сама. Кате захотелось броситься ей навстречу, обнять, прижаться к ее груди, но она удержалась, осталась стоять на месте. «Что обо мне подумает Кирилл, да и она тоже?»
Они устроились втроем на скамейке. Кирилл обнял Катю. Молчали. И Берта шестым чувством улавливала от них нечто зыбко-эфемерное, похожее, наверное, на счастье. Что бы они там себе ни думали, эти молодые, Берта все больше осознавала – это счастье. Она определила его по почти забытому трепету и покалыванию у себя в солнечном сплетении. «Да-а, – думала Берта, – не ураган, как у нас с Георгием, не Ниагарский водопад, но все же… все же…. Тебе все бурлящие водопады подавай. Не подходит тебе, видишь ли, спокойное течение. До сих пор не уяснила, что тихое куда надежней». Она медленно распрямила спину, закрыла глаза, доверилась исходящему от них эфиру. Веки ее чуть подрагивали, и мерно дышало за ними улегшееся после шторма море, нежные волны омывали подножие древнего утеса, изнуренного многими бурями и штормами. Боже мой! Боже мой! Как ей хотелось прижаться к этим двоим. Дышать, наслаждаться ими. Их молодостью, их будущим, слушать биение сердец, улавливать пульсацию крови, боже мой, как хотелось…
– Что нового? – негромко спросила она, взяв себя в руки.
– Нам бы угол какой-нибудь, – протянул Кирилл.
– Угол… – пространно повторила Берта, – да-да-а, угол…
Они помолчали еще немного.
Но тут Берта встрепенулась:
– Ручка и бумага у вас есть?
– У меня были. – Катя поискала в сумке и достала блокнотик и ручку.
– Идите погуляйте минут двадцать, дайте мне сосредоточиться, рискну выхлопотать вам угол.
Когда они вернулись к скамейке, у Бертиных ног обнаружились многочисленные обрывки скомканной бумаги.
– Неудачные пробы пера надо собрать и сжечь от местных клевретов, – сказала она, указав себе под ноги, и протянула им несколько мелко исписанных, сложенных пополам листков. – Вот возьмите. Степанова Алевтина Ивановна – служила на нашем театре. Старуха, учтите, не из самых обаятельных. Ей играть-то давали преимущественно склочниц. Хотя вру. Была у нее однажды чуде-е-еснейшая роль. Марфа-богомолка в спектакле «Марфа, жена Петра». – Тут она спохватилась, что Кириллу с Катей сейчас вряд ли это интересно, и вернулась к генеральной линии: – Других одиноких пеньков с двухкомнатными квартирами у меня нет. Звонить ей бесполезно. К телефону не подойдет. Она использует это завоевание человечества исключительно для вызова «скорой» и жалоб в милицию, тьфу, в полицию на соседей. Поэтому только письмо. Сядьте же, не маячьте передо мной как проштрафившиеся часовые любви! – Кирилл и Катя сели от нее по бокам. – Я там спела ей панегирик, – продолжила она. – В основном вранье, конечно, ради вас. Предупреждаю, непреме-енно начнет лить на меня грязь. На веру все не берите, завидовала она мне страшно. Но одно я знаю точно, она не крохоборка. Лет пять назад, когда я обреталась в иных стенах, она в очередной раз заглянула в гости и за чаепитием призналась, что пустила бы к себе квартирантов, только ни в коем случае не с улицы, а по надежной рекомендации. Так вот, если вам повезет и у нее свободна комната, бесплатно, конечно, не пустит, но и не разорит. Тут, на отдельном листке, ее адрес.
На обратном пути в автобусе Катя сказала:
– Надо будет глянуть, что такое «панегирик».
– И кто такие клевреты, – добавил Кирилл. – Может, все-таки расскажешь, что у тебя случилось?
– Ничего экстраординарного. Банальная домашняя ссора, просто ты со мной или нет.? Если не хочешь, я…
Кирилл заметил, что ее снова начало трясти, как вчера у магазина в Алтуфьеве. Он обнял ее, притянул к себе, шепнул, касаясь губами ее волос:
– Не пытайся казаться эмансипе круче, чем ты есть. Я с тобой однозначно.
Катя легонько ткнулась лбом ему в плечо:
– Давай прочтем письмо.
Кирилл пожал плечами.
– Она же нам не запрещала.
– Ладно, сегодня я что-то податливый.
Они развернули листки, склонились над написанным.
ПИСЬМО БЕРТЫ06 марта 2012 года.
Ну что, старая перечница, по-прежнему на меня злишься? Не стоит. Прелые листья, если их ворошить, издают дурной запах. А нам с тобой, Алевтина, показаны теперь только озон с кислородом. Никакого углекислого газа! Слышишь? Никакого!
Вот и настала пора признаться: я всегда считала тебя талантливой актрисой. Твою Марфу у колодца, глядящую вслед уходящему на фронт Петру, я никогда не забуду. Поверь, ты была лучшей Марфой. Я знаю, что говорю. А то, что тебе давали первые роли меньше моего, извини – вина не моя. Напрасно ты бегала по театральным закоулкам и обвиняла меня в пересыпах со всеми подряд режиссерами с целью получения ролей. Главные роли, смею надеяться, давали мне не за это. Не отрекаюсь, с некоторыми спала, но только после премьер, отмечая, так сказать, успех мероприятия. Ради корысти – никогда! Слышишь?! Никогда! А ты, подумать только, умудрялась ревновать меня даже к Косте Клюквину. Хотя мы с ним за столько лет службы, кроме сцены, не поцеловались по-настоящему ни разу. Слышу, как ты скрипишь, ввинчивая свое излюбленное словцо: «Опять за старое, профурсетка!» Но разве мой дух противоречия – что-то новенькое для тебя? Я умру, ты умрешь, все умрут – а он с флагом наперевес будет брать очередную высоту!
Сегодня, пожалуй, нам делить нечего. Роли, гримерки, премьеры, провалы, успехи, бессонницы в гостиничных номерах – все в прошлом. Та к или нет? Не слышу ответа. Ах, не совсем? Что ж, твоя правда. Не знаю, как с этим у тебя, а меня все еще преследуют по ночам два лучших на свете запаха: пыльных кулис и влажного (помнишь? после мытья, на утренних репетициях?) дощатого настила сцены. Верно-верно, лукавлю. Есть еще один, непревзойденный, – запах костюмерной, где аромат нафталина был навеки перемешан с «Серебристым ландышем». Разве забудешь нашу бесценную Лидию Борисовну, добродушную нашу толстуху, нещадно кропившую дешевым «Ландышем» костюмы эпохи Марии Стюарт и Марии Мнишек? О-о-о, к этому запаху, к этой узкой комнатенке в конце коридора у меня особое отношение!
Но хватит театральной ностальгии. Сейчас не об этом. Сейчас о любви. Оказалось, она шире пределов сцены. И это справедливо. Представь, Алевтина, я помню твою любовь. Твоего Володю. Помню, как ты летала, когда он появился у тебя, как перестала завидовать кому бы то ни было, прекратила строить козни. Как сейчас вижу ваши с ним счастливые, устремленные друг на друга глаза, твои – опять же со сцены, его – из первого ряда партера. Ты всегда оставляла для него контрамарку в первый ряд. Он мчался на твои спектакли из любых командировок. Познав силу ответной любви, ты преобразилась. Но, как большинство актрис, выбравших единственным вечным любовником Театр, Володиным чувством ты распорядилась безжалостно. Хотя в бытовом смысле ты оказалась куда практичней меня – не растранжирила свою квартиру столь бездарно, – в личном смысле мы обе остались у разбитого корыта.
Та к вот, Алевтина, «пока Земля еще вертится, и это ей странно самой», на нашу Землю нет-нет, да залетит эта редчайшая птица – любовь. Многолика она, ничего не скажешь! То она птица-ураган, то коршун, то вещая птица сирин, а то замерзший зяблик, но потроха у нее всегда одни и те же – нежные, ранимые. Именно поэтому прошу тебя, в память о том, как тридцать шесть лет мы переступали один и тот же порог, отдали свою любовь на заклание, служа единственному божеству – Театру, приюти два любящих молодых сердца! Они приедут к тебе с этим письмом, два нежных зяблика, Кирилл и Катерина. Помнится, ты хотела поручительства? Тебе достаточно моего слова? Да, чуть не забыла, они не актеры. Слава богу, пожалуй. Она – будущий лингвист, он – будущий крупный (уверена) математик. Дневные студенты. Что-то там у них не сладилось с домашними, бывает. Если приютишь, постарайся не обидеть. Только не вздумай морочить их своими богомольными экзерсисами! Глядишь, и тебе перепадет от них частичка счастья, как перепала мне.
Прости за некоторый сумбур в изложении. Сто лет не писала писем.
На сем вуаля, давно тебе не конкурентка и не соперница, небезызвестная тебе Берта Ульрих.