Театральная карьера Берты Генриховны Ульрих закончилась одиннадцать лет назад. Ради служения неувядающим Мельпомене и Талии Берта не раз ставила на карту собственную судьбу. И теперь почти ни о чем не жалела. Почти…

Она могла бы прослужить на театре куда дольше, если бы не тот внезапно настигший ее эпизод с нежелательной ролью.

В начале сезона девяносто девятого года театр отпраздновал пятидесятидевятилетие своей ведущей примы – ею была именно Берта, – а в середине января двухтысячного к ним прибыл молодой, прогрессивный, по слухам, режиссер Лев Геннадиевич Васильчиков, приглашенный из Красноярска поработать по контракту. Коллектив пребывал в творческом застое, и накануне приезда красноярского дарования театральные закоулки звенели, гудели в предвкушении: «Наконец-то… ветер перемен… молодая кровь… незамутненный взгляд… сибирский гений…»

Высокий, худой и гривастый, он обвел со сцены синеоким прищуром не отошедшую от встречи Нового года, растекшуюся по партеру труппу и с места в карьер начал, что ему «претит импотенция современных драматургов», что давно примерялся к классике и уже «взялся за нее в новом, нестандартном формате».

– Это будет на редкость динамичная пьеса, – мерил Лев Геннадиевич подмостки размашистым шагом, – абсолютно свежее прочтение горьковской «Старухи Изергиль». Вас удивляет, почему этот рассказ? Проиллюстрирую преимущества. Вы отметили, с каким фанатизмом режиссеры новой волны ринулись штурмовать Островского? «Бешеные деньги», «Доходное место», «Волки и овцы» и прочее. Нахлынула поголовная «островщина». Этой купеческой трухой они думают разоблачить сегодняшний день?! Ха! Пусть попыхтят, не возражаю. А вот «Старуху Изергиль» не ставил пока никто. Я, по крайней мере, таковых не знаю. Им кажется, – Васильчиков косо ухмыльнулся, на ходу кивнув в направлении левой кулисы, – что это не постановочное произведение. С ваших подмостков заявляю этим пигмеям от искусства: смотря в чьих руках! Итак, – страстно потер он руки, – на сцене у меня столкнутся Ларра и Данко, живущие среди нас. Ларра – сорокатрехлетний олигарх-нувориш, собирающийся отчалить в Лондон. Данко – студент технического вуза, выходец из наполовину интеллигентной семьи. – У правой кулисы Лев Геннадиевич притормозил: – Что? Кто-то что-то спросил? Уточнил? Мне показалось? – Труппа упорно молчала. Расслабив мышцы, он возобновил ходьбу. – Спектакль будет кипеть реалиями сегодняшнего дня, мощным противоборством двух антагонистичных начал! Вот актуальнейший конфликт! – Выхватив из-за левой кулисы стул, он сел на него в ореоле пыли вполоборота к залу, вытянул вперед спринтерские ноги, скрестил на груди руки, обратив лицо к потолочным конструкциям. – Детали конфликта я обрисую позже, его квинтэссенция разыграется во втором акте. Там герои подерутся: крепко, нещадно. Их драка ознаменует не только смену веков, режимов, но и… ладно, это потом… – Он прикрыл веки, стараясь снизить градус. – Ядром первого акта у меня станет женщина. Она явится контрапунктом всей истории. Никаких степей, таборов, разглагольствований у костра, как вы понимаете, не последует. Из предметов на сцене будет только скамейка – символ городского бульвара, где, пожилая, сильно пьющая, она начнет бессвязно, потом лаконичнее излагать свою биографию. А попутно – здесь – внимание! – кульминация мизансцены – взывать к прохожим в поисках нового Данко. Минимализмом антуража я хочу обострить, усилить нервный импульс ее страданий.

– Изумительно смело! – не выдержал с первого ряда вечно любящий выпятиться Спиридонов. – Архинатуралистично!

Васильчиков не оценил комплимента и, судя по всему, разозлился.

– Вас что-то не устраивает? – обжег он Спиридонова вспышкой правого глаза. – Именно доведенная до отчаяния женщина – собирательный образ России – способна разглядеть в толпе личность, вызвать вперед, пробудить в ней самосознание, жертвенность, и прошу больше меня не перебивать! – Он вернул взор к потолку. – В самых сокровенных болевых местах она будет обрывать монолог глотками водки из горлышка бутылки. Да. Именно так. Потому что не просто рассказывать, как душу единственного сына поглотили гордыня и алчность. Ларик – так она звала его в детстве – когда-то был тихим, выросшим без отца мальчиком, звезд с неба не хватал. Но оказался в девяностых в номенклатурной обойме и успел хапнуть как следует. С тех пор его сердце необратимо окаменело. И вот страдающая мать вышла к людям в поисках духовного сына. Пусть им станет близкий ей не по крови, но по духу человек! – Рывком подобрав ноги, Лев Геннадиевич развернулся к актерам анфас. – На фоне угрожающего расслоения общества это будет спектакль-вызов! Сегодняшний российский режиссер, не говоря об «островщине», помешан либо на протухших философиях, либо на однополой любви с раздеваниями. От гражданского пафоса он бежит как черт от ладана! А не мешало бы к нему вернуться. Художник, если не шарлатан, не трус, обязан кричать в рупор, бить в колокола, вырывать из апатии и спячки. Лидер с горящим сердцем нужен сегодня на сцене, как никогда! Скажите, где, как не в столице, ставить такой спектакль? Не спорю, моя трактовка не вписывается в рамки «Старухи Изергиль», она шире, глубже, масштабнее, но не беспокойтесь, – махнул он в зал ладонью, – Горькому я дань отдам. Помещу старое название внизу афиши, мелким шрифтом. Основной же слоган, алого цвета, будет звучать так, – тут Лев Геннадиевич поднялся со стула, – «СЕРДЦЕ НОВОГО ГЕРОЯ».

На этих словах оцепеневшая, казалось, труппа вздрогнула и, как по команде, оглянулась на худрука Иванова, но, не заметив со стороны того никакой выдающейся реакции, стала переглядываться друг с другом. В новогоднюю ночь двухнедельной давности сложил с себя полномочия нарубивший дров Ельцин, на горизонте замаячил никому не известный герой. Не его ли сердце имеется в виду в предлагаемых обстоятельствах пьесы?

– Простите, в какой манере будем играть? В гротесковой? – вклинился в паузу баритон мускулистого тридцатилетнего Аверина, наверняка (и небезосновательно) рассчитывавшего на роль Данко.

– Ни в коем случае, – Васильчиков отодвинул стул, – это будет полновесная драма лишь с вкраплениями трагикомедии и гротеска. Наелся я, знаете ли, дешевых экспериментов, необоснованного фарса, когда о серьезном – со стебом, с издевкой. Хочется настоящей и, простите за тавтологию, живой правды жизни.

– Снова призыв к революции… – то ли спросил, то ли констатировал вечно пессимистически настроенный, с лицом, напоминающим кратер потухшего вулкана, пожилой актер Константин Григорьевич Клюквин. Но его реплика осталась невостребованной.

Из глаз енисейского флибустьера в зал летели искры и букеты фиалок, вдохновленная его страстной энергией Берта, обожавшая молодость, почти прониклась только что услышанной, не лишенной привлекательности идеей, когда раздался шепот сидящей с ней рядом возрастной актрисы Коноваловой:

– Интересно, кому он поручит роль полусумасшедшей этой а-ля Изергиль? Уж кого я только не играла, но мне бы, к примеру, не хотелось.

– Отчего же, роль по-своему колоритна, свежа, есть зерно, – аналогичным шепотом ответила Берта, будучи уверенной, что именно Коноваловой она и достанется. – Ты спроси у него, Люся, – приблизила она губы к уху соседки, – Иванов и Судейкина наверняка его просветили, не сомневаюсь, каждому отвесили характеристику. Полюбопытствуй сейчас, официального распределения ролей не дожидайся.

Коновалова послушалась приму, подняв, как школьница, руку, в волнении поинтересовалась с несвойственными ей еврейскими нотками:

– Лев Геннадиевич, а сколько героине по сюжету ле-ет? И вы кого-нибудь наметили уже на эту ро-оль?

Режиссер подошел к краю авансцены и вгляделся в сторону вопрошавшей. Но прожектор его очей, минуя Коновалову, выхватил из зала именно Берту:

– Сакраментальный вопрос. Я его ждал, вернее, его вторую часть. Возраст героини не секрет – ей где-то шестьдесят семь. А в роли я вижу единственного человека в вашем театре. И в связи с этим позволю себе небольшой исторический экскурс. Весна семьдесят девятого, мне без двух недель пятнадцать, мать везет меня на каникулы в Москву, в один из вечеров мы идем в театр. Это была «Кошка на раскаленной крыше». Всех коллизий и перипетий пьесы я, наивный восьмиклассник, конечно, тогда не оценил, но актриса, исполнявшая Маргарет!.. Я, представьте себе, влюбился. До беспамятства, первой подростковой любовью. В каждое ее слово, в каждый жест и взгляд. Хромого дурака Брика, ее мужа, я возненавидел. Я мечтал, чтобы по ту сторону рампы испарились все, осталась только она и вела монолог, обращенный исключительно к нам, зрителям. Лучше персонально ко мне. Для меня не существовало уже ни сцены, ни актрисы. Была лишь умопомрачительная женщина, обжигающая своей судьбой. Ровно год я грезил, когда наконец позволит мой возраст примчаться одним прекрасным днем в столицу и жениться. Отбить ее у любого, кто встанет на моем пути. Именно в тот вечер, уверен, зародились во мне зачатки будущей профессии. И вот в качестве режиссера я перед вами – труппой одного из обожаемых мной московских театров. Я безумно хочу, чтобы на сей раз талант Берты Генриховны Ульрих проявился в моем спектакле. Не скрою, – в извиняющейся позе Лев Геннадиевич сложил у груди ладони и вновь устремился к рампе, – меня несколько смущает ваш моложавый вид, Берта Генриховна, но, думаю, это не проблема, состарить можно кого угодно. Седой парик, тщательный грим, чуть согбенная спина, легкая надтреснутость в голосе – вот все внешние атрибуты. Главное здесь другое. Передать терзания, душевную боль несчастной матери не только за сына, но за всю многострадальную Русь!

Весь коллектив смотрел теперь на Берту. Что это было? Вопиющее хамство девственного нахала или тонко продуманный ход? Берта словно оглохла, ослепла, онемела. Этот лохматый бандюга только что зарезал ее без ножа. Да, она может все. Верную жену, подругу, любовницу – святое дело! Коварную изменщицу – запросто! Пьяную – легко! Чуть тронувшуюся рассудком или вконец обезумевшую, отвергнутую, отчаявшуюся, одинокую – пожалуйста, сколько угодно!! Но молоды-ых!! В ее сердце всколыхнулась надежда, вот сейчас – еще секунда! – худрук встанет на ее защиту, осадит бесцеремонного прохиндея. Но Иванов молчал, как все вокруг. Берта сочла это бесповоротным предательством коллектива. Она поднялась с кресла, мужественно держа спину, в гробовой тишине двинулась вон из зала. Словно в мареве проплыли перед ней каменное лицо завтруппой Судейкиной и торжествующее, с нескрываемой улыбкой – Пироговой из второго состава. Иванов, сидящий с краю у прохода, попытался поймать ее за руку, успев прошипеть одним углом рта: «Не глупи, Берта, разберемся мы с ролью», но она, вильнув в сторону, отмахнулась от него рукой.

Она навсегда запомнила стук собственных каблуков по паркету пустынного фойе партера, вниз по лестнице, по выложенному плиткой вестибюлю, мимо гардероба, мимо плачущих, а может, ухмыляющихся ей вслед зеркал. Ни одна живая душа не ринулась за ней в ту роковую минуту. Эти стены предали ее. Вернее, не стены, а их постояльцы, вечные лицемеры-завистники. «Вон из так называемого храма, на самом же деле прибежища двурушников и ханжей! На свободу, на свежий ветер, к вольным хлебам, к простым, лишенным коварного лицедейства людям…» Вместе с глотком морозного воздуха и захлопнувшейся за спиной дверью ее пронзила леденящая мысль: «Что, если все продумано и запланировано? И руками заезжего молодого резонера матерый хищник Иванов захотел от меня избавиться?»

О эта треклятая ночь после ухода ее из театра. И вереницы других бессонных страшных ночей. Каждым последующим утром она все горше раскаивалась в ноте собственного протеста. Но идти на поклон к худруку ей было немыслимо.

Спустя две недели Иванов позвонил из театра сам. С нарочитым спокойствием заговорил, что текущий репертуар никто не отменял, что до сегодняшнего дня ему кое-как удавалось врать о ее якобы простуде, но завтра она просто обязана появиться. Держа трубку ледяной, окаменевшей ладонью, с бьющимся в горле сердцем и яростно пламенеющим нутром, Берта слушала его лепет.

– Поверь, Берта, нет повода… из-за какого-то сопляка…

Говорил он много. За его многословностью, Берта хорошо знала, скрывалось мощное волнение. «То-то же, – мелькнуло у Берты, – без меня-то вы что?!» И здесь, казалось бы, замаячил повод затушить двухнедельной давности вспышку. Вернуть течение жизни в прежнее русло. Но вероломный неуправляемый дракон, знакомый Берте если не с детства, то с ранней юности, восстал из глубин ее существа и выпустил огненный залп.

– Да, – с трудом она узнавала свой резко осипший голос, – но ты слова не проронил в мою защиту!

– Ты бы предпочла, чтобы я немедленно начал разбор полетов и превратил знакомство режиссера с коллективом в вокзальную склоку? Кстати, что у тебя с голосом?

– Так вот, – набрала она в легкие воздуха и выдала второй выхлоп, – коль этот новатор с его экспериментом, точнее – экскрементом, дороже тебе, чем я, вводи в ближайший спектакль Пирогову, пробил ее звездный час!

Иванов на том конце провода вспыхнул:

– Дался тебе этот Васильчиков! Твоя любимая «Власть женщины» через два дня! Билеты распроданы, люди придут на тебя!

– Да! Именно на меня! А к ним выйдет второразрядная Пирогова. Не забудь передать ей, чтоб заржала погромче, как она умеет, в третьей сцене. Пусть всем будет хуже – тебе, мне, зрителям! Всем, кроме нее!

Иванов воспламенился с пяток до лысины, превратив провод в бикфордов шнур:

– Ну знаешь, Берта, невыносимо! Какое-то просто хулиганство! В конце концов, никто бы не принудил тебя играть эту чертову алкоголичку. Если уж прямо, даже Гиацинтова и Бабанова не гнушались возрастных ролей! Бабанова так вообще вышла у Ефремова на сцену в роли, соответствующей ее восьмидесяти годам!

На этих словах Берта швырнула трубку.

Вечером того же дня позвонил Костя Клюквин. Он был пьющим человеком, но не дебоширом, тихим, стабильным занудой, оттого страшился резких перемен на театре. Этот редчайший актер-жертвенник когда-то безнадежно долго был влюблен в Берту и с тех пор продолжал тащить за собой шлейф застарелого чувства. На подмостках рядом с ней он проявлял удивительную щедрость, никогда не перетягивал одеяла на себя, позволяя ее таланту развернуться в полную мощь. Оттого клубок закоренелых театральных злопыхателей называл его «птицей-чистильщиком на теле гиппопотама» (под гиппопотамом в переносом смысле имея в виду, естественно, Берту). За минувшие дни он неоднократно пытался до нее дозвониться. Но Берта, глядя на определитель, светящийся знакомыми цифрами его домашнего номера, к телефону не подходила. Однако на этот раз она трубку сняла.

– Бертушка, – умоляюще начал Клюквин, – что ты с нами делаешь? Зачем оставляешь нас сиротами?

По его ноющему, протяжному тону она поняла – он хорошо подогрелся за день. «Что ж, откровенней будет», – решила она.

– Брось, Костя, не разыгрывай из себя арлекина, убитого горем. Признайся, после моего ухода пир горой и дым коромыслом?

– Что ты! Как можно? Все ходят словно в воду опущенные.

Берта злорадно усмехнулась:

– В воду, говоришь, опущенные? Ну и как? Никто там на днях не захлебнулся болотной ряской?

На это Клюквин промолчал. А Берту охватил новый прилив отчаяния. Куда-то совсем подевался голос. Она произнесла почти шепотом:

– Врать, Костя, ты так и не научился. У поголовного большинства праздник души и именины сердца. И кончим на этом.

– Да, но…

– Никаких, Костя, «но», – оборвала она его. – Нужно признать, пришел конец моей «Власти женщины». Чего уж тут! Не волосы же рвать. А выходить на сцену, опираясь на клюку, с трясущейся головой, – увольте.

Клюквин и здесь промолчал. Только вздохнул шумно и многомерно. Она слышала, как он налил себе очередные пятьдесят граммов. Выпил. Опять помолчал. Не стал жалеть ее вслух. Такую его душевную чуткость она ценила превыше всего.

– Налей себе, Костя, еще, – попросила она, – выпей за упокой моей жизни на сцене. Там дальше посмотрим, чем этот рассадник единомышленников станет цвести и пахнуть без меня.

Ближе к ночи, будто в подтверждение сказанных Клюквину слов, прогремел еще один звонок. Определитель номера демонстрировал зловещие прочерки. Неузнаваемо-глухой, среднего рода голос отчеканил скороговоркой:

– Наконец-то, свершилось, старая шлюха! Думала играть молодух до Второго пришествия? Ан нет, истекло твое время. Бай!

После этого звонка Берта, любящая обычно принимать на ночь ванны с лавандовым маслом, бесконечно долго стояла мумией под душем.

Наутро она не выдержала и позвонила завлиту Галочке Ряшенцевой, многолетние театральные отношения с которой, пройдя сквозь перипетии, выстояли под флагом духовной близости. (Под ложечкой сосала острая необходимость смягчить послевкусие от ночного звонка.)

– Неужели все, Галка?

– Что ты наделала, Берта? – искренне выдохнула Ряшенцева. – Что ты наделала?

Последовал глубочайший Бертин вздох.

– Видела бы ты, как вчера Иванов рвал и метал. Почерневшим демоном носился по театру, орал, что ты никакая не женщина, а исчадье ада! За полмесяца умудрилась кастрировать его дважды!

– Ругай, Галя, ругай.

– Да-а, толку-то тебя теперь ругать. Сама себя приговорила.

– Что Судейкина? – осторожно спросила Берта.

Но Галку несло дальше:

– Ты понимаешь, что твое двойное сальто-мортале они тебе не простят? Разве можно в нашем нежном возрасте выпадать из обоймы по личной инициативе? Через пять минут позабыт всеми, позаброшен!

– Они? – возвысила голос Берта. – Ты это про Судейкину?

– Про Судейкину тоже. Несмотря на перманентный антагонизм с Ивановым, в отношении тебя они на сей раз солидарны. На вчерашнем собрании Судейкина прямо заявила: «Я устала терпеть ее эксцентричные выходки! Незаменимых, как известно, нет!»

– Значит, слились в злобном экстазе против меня, – медленно протянула Берта. – Красноярское дарование, значит, признали?

– Признали.

– Где же был твой голос?

– Где? Тебе ответить в рифму? Ты прекрасно, Берта, знаешь, что я, в отличие от тебя, унижена и оскорблена пожизненно. Ну, сунул мне Васильчиков распечатку этого самодеятельного кощунства над Горьким – исключительно для проформы. Кто когда-нибудь всерьез интересовался у нас мнением завлита? У нас, сама знаешь, не МХАТ. Подай-принеси, пошла вон. Иванов для видимости у меня в кабинете покривился – не Чехов, мол, развел руками: «Лучшего-то нет» – и через два дня поставил «Сердце нового героя» в репертуарный план. Пророни я хоть слово критики, молодежь сожрала бы меня с потрохами прямо за рабочим столом. Особенно Аверин и Заславская, эта алчная, беспринципная фурия с вытаращенными глазами! Но кукиш им, не дождутся они от меня! Вешаться, как в свое время завлит театра Пушкина, не стану!

«Все-е, взобралась на своего любимого конька, понеслась по кочкам, – подумала Берта, – зря я ей позвонила. Не гожусь я на роль Ярославны. Ярославна у нас Галка».

Поостыв со временем, она вспоминала свой «уход» как скверный анекдот из собственной жизни. Но анекдот или нет, с театром было покончено раз и навсегда. Занавес безнадежно рухнул. «Господи, пусть сыграла бы эту пьющую горемыку-мать, пу-усть! Тысячу раз пусть! Этот молокосос правильно меня раскусил, я бы врезала на сцене джаз русского отчаяния!» Да, это была натуральная трагедия, без фарса и гротеска. Девять следующих лет прошли в перечитывании и переосмыслении русской классики на фоне денежных долгов, невостребованности и одиночества, разбавленных редчайшими приглашениями в сборную солянку сцены Дома актера.

Наблюдая происходящее в интернате, она все больше ненавидела старость – в любых ее проявлениях. Творящееся вокруг именовала «картинками с выставки». Она была моложе многих здешних поселенцев – при поступлении ей не исполнилось семидесяти. К тому же природа наградила ее отменным здоровьем, блестящей, не упускающей мелочей памятью, но главное, служащим ей крепкой опорой, незыблемым духом противоречия. Ее бунтарская натура отказывалась принимать окруживший ее в последние годы безжалостный распорядок жизни, трагические телесные несоответствия: желудочные несварения, недержания сфинктеров, вставные челюсти, игру сосудов, повсеместные треморы, прыжки давления, аритмии, тахикардии, артрозы, склерозы разных мастей и прочее, прочее. Нередко Берту посещали мысли следующего порядка: «Ладно, были бы отпущены те же восемьдесят, даже семьдесят пять, только без отвратительного телесного и мозгового распада. Зачем Высшим Силам понадобился столь пошлый, циничный эрзац-маскарад со сменой молодой свежей оболочки на дряхлеюще-подтекающую? Однако распад тела не самое страшное, – все больше укреплялась в выводах Берта, – закостенелость мозга, неспособность воспринимать веяния нового времени и вечное брюзжание по любому поводу – вот самое отвратительное». Ей был гадок зависший под потолком этой бывшей усадьбы, зудящий с утра до вечера ропот в сторону теперешних времен. Она отдавала себе отчет, что неприятие ею заката жизни противоречит Божественному замыслу, но Берта не страшилась быть еретичкой. Она предпочитала бросать вызов – всегда. «Смирение» являлось одним из ненавистных для нее слов. Рядом со «смирением» с годами пристроилось, безнадежно уронив воображаемые плечи и голову, словосочетание «жизненный опыт».

Когда кто-либо из обитателей интерната заикался при ней о бесценном опыте прожитых лет, она, как правило, злорадно смеялась в лицо говорящему, а то и демонстративно плевала себе под ноги, провозглашая примерно следующее: «Упавшему на четвереньки остается тешить себя былым прямостоянием». Разномастные деятели культуры, оскорбленные ею таким нещадным образом, не отваживались вступать с ней в дебаты, позволяя себе всего-то покрутить пальцем у виска за ее спиной.

Сама же она с благоговением и трепетом лелеяла в сердце только память о тетке, сыгранные роли и сюжеты ослепительно прекрасных снов, где была вечно молода.

Но… здесь непременно напрашивается ремарка.

Было, конечно, было еще кое-что в молодых закоулках ее памяти: щемящее, остро будоражащее кровь – нечто невообразимо бесценное, главное, – хранящееся в самых потаенных глубинах души. Эту трепетно оберегаемую драгоценность Берта извлекала из душевных лабиринтов в редчайших случаях, всегда без посторонних глаз, непременно в одиночестве. И хрустальная святыня эта, уж точно, не имела отношения к ржавому, как она считала, металлолому (нередко и вправду скучнейше-ординарного и бесполезного) житейского опыта.