За спиной у Берты имелось полно грехов. Она не отрекалась от них, осознавая их тяжесть в полном объеме. Но обсуждать собственные грехи она не стала бы ни с низшими, ни тем паче с высшими церковными чинами. То была исключительно ее персональная ноша. Любые покаяния вслух через посредников – служителей культа были глубоко ей чужды. Кто, кроме самого человека, может стать судьей своим поступкам?

С годами у нее накопилось немало претензий к церкви и ее представителям. Она отказывалась понимать и принимать, что тех, кто из века в век переворачивал людские души, заставлял рыдать, переосмысливать жизнь и выходить просветленными, до недавнего времени было принято, не считая за людей, хоронить за оградами кладбищ. Она не собиралась прощать парижскому архиепископу второй половины XVII века неправедных, под покровом ночи, похорон истинного короля французской драматургии Мольера! Непосредственно Иисус оставался для нее фигурой самоценной, именно поэтому она нередко задавалась вопросами: «Как, когда, при каких обстоятельствах случилось, что идея всеобъемлющей любви в который раз в мировой практике переплавилась в глухое фарисейство? В нудную рутину запретов, диктат нравоучений, механистическое выполнение пустых формальностей, того хуже – лицемерную систему двойных стандартов? Откуда в подавляющем большинстве человеческих особей, – негодовала Берта, – сидит способность все опошлить, вложить в рамки безжизненного норматива, а то и откровенно бессовестного приспособленчества?»

Только искусство, считала она, обладает возможностью и правом очищать, просветлять, и это куда мощнее, чем выстаивание на церковных службах. Ветхозаветные истории с юности по сей день шокировали ее призывами к слепому подчинению карающему Богу Яхве (Иегове), к евангельским сюжетам тоже имелись вопросы – правда, им она симпатизировала больше, – но вживаться в те и другие готова была лишь сквозь призму искусства. Никакие книжные или словесные проповеди, была она уверена, не сравнятся по убедительности с «Гефсиманским садом» Пастернака и «Сретеньем» Бродского.

Именно таким сильнейшим потрясением от искусства стал для нее когда-то канун нового, 1958 года. В ночь с тридцатого на тридцать первое декабря Симочка повезла ее – тогда еще Риту – в Ленинград. Тетка задумала сделать любимой племяннице подарок.

Родная младшая сестра погибшего на войне теткиного мужа Алексея Яковлевича, Зинаида Яковлевна, работала в БДТ костюмершей и раздобыла заветные контрамарки на премьеру «Идиота». Родственницы сговорились держать это событие в строжайшей тайне и посвятить в него Риту-Берту только на входе в театр. Жила Зинуша одна, на улице Халтурина, бывшей Миллионной, в просторной коммунальной комнате с двумя окнами. Встреченные хозяйкой горячими объятиями и поцелуями, гостьи замерли на пороге комнаты перед благоухающей свежим смолистым духом красавицей елкой. Елка была установлена в простенке между окнами, крепкие ее лапы переливались цветной мишурой, искрились гирляндами из стекляруса, были схвачены пингвинами, зайцами, белками, лыжниками на прищепках, в партере утопали в ватном снегу Дед Мороз и Снегурочка из папье-маше, вверху традиционно багровела пластмассовая кремлевская звезда. Зинаида Яковлевна в двери взяла родственниц под руки: «Гриша постарался, сосед. Два захода с санками сделал – себе и мне. У меня бы самой сил не хватило, а очень для вас хотелось». Она велела им располагаться, сама же в срочном порядке отправилась на кухню, где возилась с новогодними пирогами. Симочка, оставив в комнате вещи, последовала за хозяйкой. А Рита-Берта долго не отходила от елки, детально изучая каждую из игрушек, потому как некоторых у них в московской квартире не было. Ее экстатичное стояние у елки периодически нарушало непривычное многоголосье и суетное шастанье соседей на кухню мимо комнаты.

После обеда, убрав со стола посуду, Зинаида Яковлевна торжественно подошла к шкафу, открыла скрипучую зеркальную створку и извлекла на свет ослепительной красоты платье, покачивающееся на деревянных плечиках:

– Вот, Ритуля, мой тебе подарок. Во-первых, к Новому году, а потом ты в этом году кончаешь школу, тебе полагается.

У Риты-Берты перехватило дух. Светло-изумрудный бархат, отрезное по талии, с сильно присобранной юбкой, с длинными рукавами на высоких манжетах, украшенное широким поясом с серебристой пряжкой, а главное, воротник – большой, закругленный, отложной, из тончайшего белоснежного кружева.

– Ну-ка, примерь, Ритуля. – Зинаида Яковлевна расстегнула ряд маленьких перламутровых пуговок по спинке платья, сняв его с плечиков, подала Рите-Берте. – Иди за ширму, мы с Симочкой ждем.

– Пуговицы не могу застегнуть до конца, пока не привыкла, – взволнованно проронила Рита-Берта из-за ширмы.

– Стой там, сейчас застегну. – Зинаида Яковлевна прошла к ней, ловко застегнула верхние пуговицы. – Ну, теперь выходи!

Она выплыла на мысочках из-за ширмы, встала в центре комнаты, и Серафима Федоровна восторженно взялась за сердце:

– Скажи, Зинуша, где наши с тобой осиные талии?!

Зинаида Яковлевна подтолкнула Риту-Берту к зеркалу в шкафу:

– Подойди полюбуйся.

Это была она и вместе с тем не она. Платье сидело безупречно, подчеркивало ее высокую округлую грудь, эффектно выделяло тончайшую талию, юбка чуть прикрывала колени, оставляя на обозрение стройность ног. А воротник! Как же он шел к ее серо-зеленым перламутровым глазам, темно-русым волосам с рыжинкой! В ее жизни не было до сей поры ни одной вещи, которая бы так ее красила.

– Руки у тебя золотые, Зинуша, и безупречный вкус, – цокала языком Серафима Федоровна. – Не зря трудишься в лучшем театре страны.

– Ты вправду считаешь наш театр лучшим?

– Да. С тех пор как два года назад к вам пришел этот носатый диктатор с грузинской кровью, снова считаю лучшим. Заметь, против такой диктатуры мне нечего возразить.

– Я думала, москвичи убеждены, что все лучшее может быть только у них, – засмеялась Зинаида Яковлевна.

Потом тетушки долго наглаживали свои наряды, причесывались, наводили марафет, и Рита-Берта заподозрила, что они готовятся на выход.

– Вы куда-то собираетесь? – удивилась она.

– Да, – подтвердили они. – Пора тебе снова надеть обновку. Там, куда мы идем, твое платье будет очень уместно.

– Куда же мы идем? – удивилась Рита-Берта.

– Терпение, дорогая.

По набережной Фонтанки дошли до набережной Мойки, стали приближаться к театру, куда активно стекались люди. Рита-Берта, издали узрев афишу, внутренне ахнула: «Что ж за день-то особенный!»

Отойдя перед гардеробом в уголок фойе, Серафима Федоровна достала из сумки сверток, вытряхнула на пол две пары туфель: свои и выходные племянницыны.

– Симочка, ты взяла с собой мои парадные туфли!

– А как же! Не в калошах же быть на премьере!

Зал не дышал. Князь Мышкин, не касаясь пола, скользил по сцене, словно имел крылья. И говорил, говорил тихим, прозрачным, совершенно необыкновенным голосом. Когда Настасья Филипповна стала выкидывать эксцентричные фортели, Рита-Берта машинально зажала себе рот ладонью, чтобы не выкрикнуть: «Дура! Зачем ты с ним так? Ты слепая? Не видишь, кто перед тобой?» Ей не было жалко Настасьи Филипповны. Подумаешь, был старый любовник у юной девушки! Эка невидаль! Ее одноклассница Лера, например, тоже встречалась несколько месяцев с пятидесятилетним трудовиком из их школы, потом ему надоела – и ничего, осталась радостная и веселая. Настасья же Филипповна вся изломалась, искривлялась. А избалованная, самовлюбленная Аглая? Никого, кроме себя, не видит и не слышит. Капризные, взбалмошные курицы! Каждая в своем роде. Разве способны они любить бескорыстно? Им же надо, чтобы любили только их, возились только с ними! А вот князь Лев Николаевич! Тихий, робкий, он во сто крат сильнее их всех. Куда Рогожину и Иволгину, с их земными страстишками, против него, хрупкого, больного, но полного духовного величия!

После спектакля решили снова идти пешком. Шли домой молча – в ушах волнами пульсировали нескончаемые аплодисменты. Только на пороге квартиры Симочка негромко произнесла: «Смоктуновский… великий артист, Зина. И бесспорно, такой же раненный, как сам Достоевский. У Товстоногова грандиозное будущее».

А Рита-Берта, затаив дыхание, продолжала молчать, что-то мощное расширялось в ней, неосознанная горячая сила заполняла ее клетки трепетом и возбуждением. К моменту боя курантов у нее поднялась высокая температура. Стук сердца охватил ее существо без остатка. Зинаида Яковлевна, застелив постель, заботливо уложила ее на диван, накрыла воздушным пуховым одеялом. Поздравления советскому народу, звон двух сдвинутых в честь Нового года бокалов донеслись до нее словно через многослойную вату. Она погружалась в сон под еле слышный диалог.

– Господи, когда она умудрилась простыть так сильно? Сквозняков у меня не бывает. Неужели в поезде?

– Сквозняки здесь ни при чем, Зина. Ритуша у меня никогда не болеет, тем более плебейскими простудами.

– Тогда что? Не отравилась же она, право дело. Еда у меня свежайшая.

– Ты спрашиваешь – что? Великая сила искусства, Зина. Что же еще?

– Да я как-то не предполагала… чтоб такое сильное влияние… – Растерянный полушепот Зинаиды Яковлевны то пропадал, то возникал вновь.

– У таких, как она, случается.

– У таких? Она особенная?

– Конечно. Разве ты не заметила, как она смотрела на сцену? Она же была одновременно всеми ими.

К утру от телесного жара не осталось следа. Но он успел выполнить главную задачу – запалить в ее душе вечное артистическое горение. Проснулась Рита-Берта с твердым осознанием – она не кто иная, как актриса. Актриса с макушки до кончиков пальцев – и на всю жизнь.

На обратном пути в поезде она никак не могла уснуть. Лежала, смотрела, как стремительно меняющиеся за окном ночные огни переплавляются на двери и стенах купе в диковинные светотени. Периодически она закрывала глаза, тогда князь Лев Николаевич скользил и скользил по сцене, звенел тихим, приглушенным голосом, заламывая тонкие, необычайно живые руки. Наконец она не выдержала, прошептала:

– Я решила, я буду актрисой.

– Я не сомневалась, – ответила тоже не спящая Серафима Федоровна. – Хотела только, чтобы ты сама это произнесла. Имей в виду, звонить, просить за тебя не стану. Уверена, поступишь без протекции. У тебя врожденное владение искусством переживания. Ну, а о твоих внешних данных говорить не приходится.

– А куда поступать? – счастливо спросила Рита-Берта.

– Как куда? В ГИТИС, конечно. Уж что-что, а подготовить тебя к поступлению за оставшиеся полгода я успею. Даром, что ли, служу на театре больше тридцати лет?

В мае от Зинаиды Яковлевны были переданы из Ленинграда с оказией еще два платья. Светло-кремовое крепдешиновое – летящее, невесомое, и темно-синее штапельное – строгое. Крепдешиновое было надето на выпускной школьный бал, штапельное на вступительные экзамены в ГИТИС.

Приемная комиссия оказалась в своем решении единодушна. Она была принята на актерский факультет.

Это потом, на втором курсе, в шестидесятом году, будет еще одна, уже самостоятельная поездка в Ленинград к Зинаиде Яковлевне, где на спектакле БДТ «Пять вечеров» по пьесе Володина на нее снова обрушится переворот в сознании, поразит, опалит Тамара (Зинаида Шарко). Не игрой – жизнью на сцене с вынутым на ладонь трепещущим сердцем.

Но именно премьера «Идиота» стала поворотной вехой в ее судьбе.

Как счастливо было нестись по Поварской до Никитского бульвара, туда, к Воздвиженке, сквозь Нижний Кисловский, к заветному трехэтажному особняку, утопленному в Малом Кисловском переулке. Дорога от дома занимала пятнадцать минут. Пятнадцать благословенных минут! Одинаково сильно она любила все, что окружало ее в пору учебы: всех преподавателей, все без исключения дисциплины, смену времен года – снежные сугробы вокруг особняка, весенние лужи на асфальтовых дорожках, зелень молодой травы на близлежащих газонах, опавшие багряно-золотые листья у заветного входа под старинным железным козырьком. В воздухе еще звенела хрущевская оттепель, слышались отголоски Всемирного фестиваля молодежи и студентов, будущее манило, влекло чем-то новым, неопробованным, бесконечно прекрасным. В отличие от многих сверстников, бездумно прожигающих юные годы, она с маниакальным обожанием вбирала в себя каждый день, каждый неповторимый миг студенческой молодости.

Ни до, ни после войны их с теткой не уплотнили, они продолжали жить вдвоем в отдельной трехкомнатной квартире, полученной Алексеем Яковлевичем от государства в конце тридцатых годов. Алексей Яковлевич был старше жены на пятнадцать лет. Он приглядел Симочку Снегиреву, начинающую тогда актрису, в небольшой роли одного из курируемых им театров и успел всей душой полюбить ее за время спектакля. Кроме его импозантной аристократической внешности и фантастически красивых ухаживаний, молоденькую Симочку покорило то, что Алексей Яковлевич оказался небезызвестным искусствоведом и театральным критиком (профессия в тридцатые годы почти эксклюзивная). Их брак был бездетен, они с удовольствием жили друг для друга, купаясь в личном счастье и богемной театральной атмосфере. За полгода до войны Алексей Яковлевич успел получить Сталинскую премию второй степени. Однако семейное благолепие прервалось в июне сорок первого. С первых дней войны Алексей Яковлевич, имевший бронь, начал терзаться муками совести и, невзирая на уговоры жены, что нужен в Москве, ушел весной сорок третьего на фронт. Он погиб в марте сорок пятого, в пятьдесят четыре года.

Остатки нерастраченных денежных средств от его премии канули в реформе сорок седьмого года, а вот обстановка квартиры сохранялась незыблемой с момента заселения хозяина. Единственное, что подверглось незначительному изменению, – угол его кабинета, переоборудованный Симочкой после войны в спальню для Риты-Берты. Конечно, в войну в обмен на продукты пришлось расстаться с некоторыми ценностями (деньги рыночных барыг интересовали мало), но горячо любимые Алексеем Яковлевичем черный кожаный диванчик, рабочий стол со столешницей темно-зеленого сукна, французские напольные часы «Бретон» с тихим мелодичным боем, стенные стеллажи с многочисленными книгами и альбомами по искусству и истории театра остались неприкосновенными.

Вся мебель в квартире была мягких округлых форм. Дубовый гостинный сервант с резными стеклами был закруглен по бокам, комод выступал вперед пузатым бочонком, круглый обеденный стол, когда его раскладывали для приема гостей, принимал форму огромного эллипса. Даже спинки и ножки стульев повторяли очертания основных мебельных предметов.

Три раза в неделю, приготовить обед и прибраться, приходила молчаливая, строгая домработница Анна Егоровна, доставшаяся им по наследству от родителей Алексея Яковлевича. В ее обязанности, помимо обеда и уборки, входил воскресный продуктовый рынок.

И вот в одно из весенних воскресений шестьдесят второго, закончив с обедом и отправив Анну Егоровну домой раньше обычного, без мытья посуды, Серафима Федоровна задержала собирающуюся на прогулку Риту-Берту:

– Погоди, Ритуля, мне нужно с тобой поговорить.

Тетка ненадолго исчезла в своей комнате, вернулась в гостиную с темно-коричневой кожаной шкатулкой.

Сев за стол, бережно поставила шкатулку перед собой:

– С раннего твоего детства до сей поры я рассказывала тебе только малую толику правды, все остальное – вымысел, легенда. Легенда во спасение. Теперь, когда многое в стране изменилось и окрепло, тебе близится двадцать два года, ты почти выпускница, я считаю своим долгом рассказать всю правду без остатка. – Она любовно положила ладонь на крышку шкатулки. – О своей матери ты знаешь почти все: что родилась поздним ребенком, была на одиннадцать лет младше меня, закончила пединститут с отличием и слыла одной из самых красивых девушек курса. А вот об отце ты не знаешь почти ничего. Отправляясь на работу, казалось бы, в глушь, в Саратов, Мария ни сном ни духом не ведала, что за обстановка там царит. А вышло совсем не по Грибоедову. Ситуация там сложилась жуткая. В тридцать шестом году начался страшный террор немецкого населения. Вышвыривали кого в Казахстан, кого в Сибирь, многих расстреливали. Школы с преподаванием на немецком языке срочно очищались от учителей-немцев. Оттого необходим был приток русских словесников. А отец твой как раз из поволжских немцев. История его предков уходит корнями в екатерининские времена. Этот вопрос, если захочешь, изучишь самостоятельно. Так вот… его не репрессировали до войны только потому, что он представлял необыкновенную ценность как инженерный специалист. Однако слежка велась за ним денно и нощно. НКВД контролировал каждый его шаг. Угораздило же Марию и Генриха – да-да, отца твоего звали именно Генрихом – случайно встретиться декабрьским вечером тридцать девятого года на улице Саратова. Нескольких секунд хватило вспыхнуть их взаимному чувству. Воистину от судьбы не уйдешь. Удивительно, но Генриху беспрепятственно позволили зарегистрировать брак с твоей матерью. Органы, наверное, решили, что продуктивность его мыслительного аппарата от женитьбы на такой красавице возрастет еще больше. Там, в роддоме саратовской больницы, двадцать второго августа сорокового года ты и родилась. И всего два письма от твоей матери за целый год. А в сентябре сорок первого раздался звонок в дверь, Мария ворвалась в квартиру с тобой на руках, словно за ней гнались, опустила узелок с вещами у порога, ринулась в комнату, крикнув: «Закрой получше дверь, Сима, проверь замки». Закрыв дверь, я поспешила за ней. Она ходила, ходила взад-вперед по комнате, прижимая тебя к себе и говорила – торопливо, возбужденно, будто боялась не успеть: «Ты понимаешь, Симочка, что по закону военного времени его должны были расстрелять! Он в Саратове работал на секретном производстве, самолеты строил. Это же оборонная промышленность! Мне кажется, даже в момент зачатия нашего ребенка в изголовье кровати стояла парочка энкавэшников». Вдруг Мария перестала ходить, крепче прижала тебя к себе, замерла в центре комнаты: «О-о, Зина, это страшные люди, да не люди они вовсе, а облаченные в форму бесы! Ручаюсь, у всех у них под одеждой хвосты и копыта. То, что Генриха не расстреляли, чудо. Чудо или случайность. Представь, перед ссылкой у него не отобрали партбилет. Но это только пока. Все ужасы впереди. Исхода от бесов нет, нигде, ни в одном захолустье». Она посадила тебя на диван, снова заметалась по комнате, непривычно поводя в воздухе руками. Глаза ее разгорелись как в лихорадке. «Я нужна ему там, без меня он не выстоит, сломается. Да прилепится жена к мужу своему, да последует за ним, и будут одна плоть. Да, да, да! Одна плоть». Господи, поражалась я, что она говорит?! Откуда в ней это? Всегда была рьяной атеисткой, комсомолкой, безоговорочно верящей в генеральную линию партии, в единственно правильный курс СССР. А тут вдруг слова из Писания, пусть и несколько перефразированные. Ее речь была похожа на истерику, на помешательство, я не узнавала свою сестру. Дабы снять напряжение, я попыталась вклиниться: «Машенька, в Писании сказано – прилепится муж к жене». А она мне: «Суть одна, главное – плоть, понимаешь, одна плоть, и дух, еще дух, конечно, дух». Тут-то до меня стало доходить, это все та же Мария, порывистая, отчаянная, жертвенная. Только раньше она приносила себя в жертву горячо любимой стране, а теперь любимому человеку. Все яснее мне становилось, ее не удержит в Москве никакая сила, даже инстинкт материнства, что ты, деточка, останешься у нас с Алексеем Яковлевичем; и все же до последней секунды нашего с ней свидания мне хотелось спасти ее от неминуемой гибели. «Опомнись, Маша, у тебя на руках годовалый ребенок, ты не думаешь, что гораздо нужнее ребенку? То, что под бомбежками ты смогла доехать до нас живая, невредимая, сохранить жизнь девочке, уже чудо». Она возмутилась: «Что ты?! Как ты можешь! Он там один. Ты не представляешь, что за кошмар… в каких условиях… как его заталкивали в теплушку для скота. Там, в этой теплушке, весь пол был в коровьих лепешках, и запах… кисло-сладкий приторный, тошнотворный запах». Я не знала, чем ее успокоить. «Ты бы, Машенька, пошла приняла с дороги душ, я пока разогрею тебе поесть, накормлю девочку». Она замахала руками: «У меня нет времени, Сима, я опоздаю на поезд». Ринулась в коридор, стала надевать босоножки, руки у нее дрожали, она никак не могла попасть в дырочки на ремешках, и на ногах эти носочки – в бело-синюю полосочку. Ей тогда двадцати пяти не исполнилось. Девчонка, хрупкая, осунувшаяся девчонка, измотанная дорогой, горем, страхом. Так и застряла в памяти сцена в коридоре: ее склоненная спина, две свесившиеся к полу русые косы с проделанным наспех неровным пробором, не справляющиеся с ремешками пальцы. «Я напишу, непременно напишу, только матери с отцом, пожалуйста, ни слова, для них у меня все хорошо, я вернусь, непременно вернусь за Бертой, только обустроимся». Она схватила лежащий у порога узелок, протянула мне: «Здесь Берточкины вещи, самое необходимое, и метрика, метрика тут, еще коллекция Генриха, старинная, от деда, мейсенский фарфор, сбереги, Сима, обязательно сбереги, он очень просил». Из гостиной в это время раздался твой плач, лицо моей несчастной сестры исказилось немыслимым страданием. Я испугалась за тебя, ринулась в гостиную: «Сейчас, Машенька, я только успокою девочку, погоди, я принесу денег и еды тебе в дорогу, сейчас, сейчас…» – Я подхватила тебя на руки, подбежала к серванту за деньгами, ты плакала все громче, громче… Когда я вышла в коридор, Марии не было… и тут меня пронзило страшное осознание… я больше никогда ее не увижу.

– Что было потом? – прошептала Берта.

– Потом… спустя четыре месяца поезд с нашими родителями разбомбят по дороге в эвакуацию, от дома на Нижней Масловке, где прошли детство и юность, ничего, кроме руин, не останется, через год Алексей Яковлевич не выдержит, отринет бронь, уйдет на фронт. А тогда, в сентябре сорок первого, придя вечером домой и выслушав меня, он скажет: «Машеньке мы вряд ли поможем, она выбрала себе судьбу, а вот девочку мы обязаны спасти. Ей, Сима, категорически нельзя оставаться Ульрих. Причины тут две. Идет страшное кровопролитие, а отец, по документам, немец». – «А другая причина?» – удивилась я. «Другая? Этот нелюдь, убийца Василий Васильевич Ульрих, председатель военной коллегии Верховного суда. Вот кто запачкан кровью с головы до пят. Это он, помнишь, я рассказывал, приложил руку к расстрелу Тухачевского. Да и всех лучших подчистую. Я уверен, это до поры, его самого наверняка скоро сожрет адская машина репрессий, и тогда, не исключено, вырастут перед нами представители наших доблестных «органов» и поинтересуются: не родственницу ли того-самого Ульриха пригреваете вы под своей крышей? Мы-то с тобой, Сима, как нормальные люди, понимаем, тут всего-навсего совпадение, случайность, но органы разбираться не станут. Их специфика извлекать из случайностей выводы и в поте лица пропалывать грядки. И никакие мои регалии не помогут. Скажи, сколько лет мы с тобой мечтали о дочери Маргарите? А здесь сама жизнь распорядилась. Так вот, пока у меня есть связи и возможности, я справлю ей документ со своей фамилией, пусть она станет Маргаритой Алексеевной Масленниковой.

– Знаешь, Симочка, мне кажется, я немного помню Алексея Яковлевича, – прервала тетку Рита-Берта.

– Вряд ли, – покачала головой Серафима Федоровна, – когда он уходил на фронт, тебе двух с половиной не исполнилось.

– А я говорю, помню. На нем была колючая шинель, за спиной вещмешок с широкими лямками, он стоял на лестничной площадке, держал меня на руках, что-то говорил, потом отдал меня тебе, стал спускаться по лестнице и оглянулся два раза.

– Верно, – отвернувшись к окну, тихо произнесла Серафима Федоровна, – сказал, что б берегла тебя, пообещал вернуться.

– Вот маму с отцом совершенно не помню. – Рита-Берта подошла к серванту, взяла с полки «Паяца», провела пальцами по длинному носу его маскарадной маски, по серьгам, по золотистым пуговицам белой курточки.

Серафима Федоровна, покачивая головой, продолжала гладить ладонью шкатулку.

– Мать была у тебя чудесная, и отец, не сомневаюсь, был прекрасным человеком. Мария не могла полюбить другого. Видишь, какую добрую и веселую память он тебе оставил. «Паяц» – персонаж старинной итальянской комедии. Алексей Яковлевич, как истинный ценитель старины, успел заболеть коллекцией. Хотел составить каталог с подробным описанием каждой фигурки. Но война, война… Пришлось кое с чем расстаться, спрос в войну на деньги был маленький, только на ценные вещички, но даже в мыслях ни разу не возникло у меня посягнуть на коллекцию. Вот был бы жив Алексей Яковлевич, он непременно рассказал бы тебе и о комедии дель арте, и о мейсенском фарфоре во всех красках и подробностях, как не рассказал бы никто другой!

– Я знаю про «Паяца». Я нашла о нем в альбомах Алексея Яковлевича. Он всегда был моим любимым. – Рита-Берта поставила фигурку на место, вернулась за стол. – Значит, я никакая не Маргарита Алексеевна Масленникова, а Берта? Берта Генриховна Ульрих?

– Страшное было время, Риточка. – Тетка придвинула к ней шкатулку.

Берта открыла пахнущую старой кожей крышку, достала два конверта с письмами, под которыми на оббитом красным бархатом дне лежала ее метрика. «Письма прочитаю потом, когда буду одна», – решила она. Развернув метрику, пробежала глазами по строчкам. Фиолетовые чернила, чей-то каллиграфический, с завитками заглавных букв почерк.

Мать: Ульрих (Снегирева) Мария Федоровна, 1916 г. р.

Отец: Ульрих Генрих Альбертович, 1909 г. р.

Дочь: Ульрих Берта Генриховна, 22 августа 1940 г. р.

– Нет, Симочка, с этого дня я больше не Рита. Я Берта… и никак по-другому. Я не собираюсь отрекаться от родителей. Верну себе фамилию, поменяю паспорт. Спасибо, что сохранила метрику и рассказала правду. – Берта подошла, обняла тетку за плечи, поцеловала в висок. – За все, за все тебе спасибо, ты – самая чудесная.

И тетка впервые на глазах у Берты расплакалась.