5
В новой жизни, столь резко сменившей прежнюю, ощущалась какая-то пустота, к котором примешивалась тревога за судьбу Бенедикты после внезапного переворота, совершившегося в её душе. Но добряк Нэш постоянно сообщал, как идут дела; она, похоже, была здорова и жила в маленьком шале в парке, окружавшем Паульхаус под Цюрихом. Она всегда чувствовала себя спокойней, когда её окружал зимний пейзаж — облака, сосны, снег, — и теперь окончательно решила рожать, ей действительно хотелось иметь ребёнка. Я писал ей каждую неделю, рассказывая, чем мы тут занимаемся, но и письма казались мне пустыми, словно полностью убрали старые опоры близости и доверия из-под здания, которое мы смогли возвести. Но где-то в подсознании, должно быть, шевелилось ощущение, что возникло новое примитивное здание, неудачный архитектурный проект, не оформившийся и хрупкий мир моей любви. Да, что-то в этом роде. Было ещё и немного, унизительно чувствовать, что тебя заменил отряд курьеров, которые доставляют новости о ней, и нет возможности услышать, как она сама рассказывает их тебе. Джулиан тоже был сама доброта и регулярно звонил, чтобы продемонстрировать, как волнуют его наши дела. Недели складывались в месяцы, и все же время, казалось, замедлило бег, чуть ли не остановилось. Я вновь переселился в городской дом, чтобы быть ближе к работе, но выходил совсем редко. Я почти никого не знал в Лондоне и в этот период больше всего общался, наверно, с Пулли, с которым очень подружился, и сдружило нас общее несчастье — потеря Карадока. Хан не просто оставался для нас живым, он как будто ощущался ещё ближе по мере того, как мы разбирали его вещи и приводили в какое-то подобие порядка, чтобы опубликовать то, что годилось для публикации из разрозненной массы его бумаг. Огромное количество скабрезных стишков, лимериков и тому подобного было разбросано по его тетрадям, но их мы нашли вряд ли подходящими для печати — хотя сами, читая их, от души смеялись и получали удовольствие, словно он был с нами рядом. Довольно странно, что предполагаемым издателем его очерков по истории архитектуры оказался — никогда не мог себе такого представить — не кто иной, как Вайбарт. В один прекрасный день он забрёл ко мне в офис, бодрый, загорелый и улыбающийся, пожал мне руку и, погрузившись в кресло, объявил, что он «спасён».
— Спасён? — переспросил я, слово это попахивало обращением в веру.
— И все благодаря тебе, Чарлок Холмс, — сказал он, помахивая шляпой и с важным видом закуривая сигару. Это было и впрямь удивительно. — Как пишут в романах для горничных, я обрёл себя; я ушёл из министерства иностранных дел, тем самым избежав отправки в Софию, и теперь я — вот, позволь вручить тебе визитную карточку.
— Издатель! — воскликнул я, разглядывая карточку. — Как это у тебя получилось?
— Иокас Пехлеви, — сказал он со скромной гримасой-ухмылкой. — как-то, когда ты отправился путешествовать, он зашёл ко мне и сказал, что знает от тебя о всех моих честолюбивых замыслах.
— Но я никогда не говорил с ним о тебе.
— Что с того, приятель, он мог прослушать запись наших с тобой разговоров.
Может быть, на каком-то этапе я записал Вайбарта? В памяти такого факта не сохранилось, но я действительно имел привычку записывать всех подряд для своей библиотеки голосов — произношение гласных и проч. (В основном записи анонимные.) Может, Иокас рылся в ней?
— Будь я проклят!
— Но он пошёл дальше, сказал, что, на его взгляд, я не писатель, но, возможно, из меня получится хороший издатель. И поскольку фирма контролирует половину бумажного производства в Норвегии…
— В самом деле? Я этого не знал, но меня уже ничего не удивляет.
— В самом, в самом. Он предложил мне основать совместно с одним молодым французом предприятие здесь, в Лондоне. Presto!. Первые пятнадцать проектов уже находятся в производстве — среди них и книга твоего друга, как там его, Карадока, чьи бумаги ты разбираешь. Понятно?
— Не уладив вопрос с правами?
— Фирму это никогда не заботило, — ответил Вайбарт с наигранной бодростью. — Да и с какой стати это должно её заботить?
— Ты меня просто удивляешь. Но я рад за тебя. Он посерьёзнел и попыхивал сигарой с видом милого скромняги.
— Я тоже. Рад? О Господи, не то слово. Я действительно чувствую, что могу проявить себя. Это действительно все спасло — ты знаешь, что у меня семейная жизнь была на волоске из-за постоянного моего нытья? Знаешь, что приходилось все больше и больше ужиматься, считать каждый грош? Что это была за жизнь, кошмар; а посмотри на меня теперь! Или я не солидный человек, издатель? Здоровенная сигара, пузцо появилось. — Он встал и, разведя полы пиджака, повернулся передо мной, как на демонстрации мод. Мы оба засмеялись, и я велел принести шерри, чтобы отпраздновать это неожиданное воскрешение из мертвых. — Так что я, — сказал он, — просто заскочил к тебе, чтобы поблагодарить и узнать, уже как лицо официальное, когда ты подготовишь для нас рукопись книги.
— Но все материалы у меня дома, и мы ещё работаем над ними; слушай, ты должен пообедать с нами, с Пулли и со мной, и помочь разобрать бумаги — в конце концов, теперь это твоя обязанность, нужно будет принять кое-какие решения. К тому же там много по-настоящему забавного.
Какое-то разнообразие. Результатом этой встречи стали по крайней мере два восхитительных вечера в доме на Маунтстрит, когда мы разбирали огромный ворох бумаг и тетрадей, читали, предавались воспоминаниям. Кроме того, я мог добавить к этому материалу магнитофонные записи, сделанные в разное время, — правда, много было среди них записанных посредственно, но разобрать можно. Живой Карадок шумно усаживался среди нас в круге света от камина, и мы слышали его громоподобный голос, ворчащий, шутящий, декламирующий. У Пулли иногда слезы наворачивались на глаза, как от смеха, так и от печали. «Пулли стоит, как недоенная корова, просто лопается от абстрактной трансцендентальной любви к человечеству, хочет излить её — эту свою религию служения. Эй, Пулли, ты что, черт подери? Этика не основана на метафизике — вот такто». Общий вопль: «Ура!»
Глухой, как пень,
Тих, как мудрец,
Этот дед хоть куда молодец.
Стар, как Судьба,
Юн, как мальчишка,
Этот дед рождён для винишка.
В какой-то момент это наверняка был «Най», где мурлыканье мандолины сплеталось с тоническим сольфеджио струи из раскрашенного пениса св. Фонтана. Потом мы вдруг перенеслись в таверну, в шум, гам, стук кружек о бочонки и свист ветра в ветвях деревьев. Тут, к большому удивлению, раздался гневный крик Кёпгена, — вполне можно представить, на кого он кричал.
«Но ты становишься тем, что сам так ненавидишь, притягиваешь то, чего так боишься». Пронзительный свист заглушил перебранку.
Мы слушали грохочущий голос Хана, и Вайбарт делал пометки в блокноте; нам обязательно нужно было зафиксировать большую часть магнитофонных записей на бумаге, проблема заключалась только в том, чтобы найти секретаря, способного выполнить эту задачу.
Время шло к одиннадцати, когда раздался звонок в дверь; Бэйнс уже отправился спать. На пороге стоял юный посыльный из фирмы, доставивший письмо. Я сразу узнал почерк Бенедикты — но строчки зеркальные; поверх её надписи другая рука переадресовала послание мне в офис. Я дал мальцу монетку и, извинившись перед друзьями, поднялся наверх в ванную комнату, вскрыл конверт, нашёл бритвенное зеркальце и, глядя в него, прочитал письмо. «Мой сын, — так оно начиналось, с этих слов, написанных трясущейся рукой и повторенных трижды. — Так темно здесь, внизу. Три ночи, самые тёмные в жизни, а поезда все нет. Время тянется невыносимо медленно, когда ждёшь, но глаза не устанут все высматривать, высматривать его. Потом мы сравним наши записки, если только мне не слишком опостылеет жить. В таком случае, прощай. Джулиан знает, что я чувствую».
Я вернулся к камину, в комнату, где все веселье как испарилось.
— Что стряслось? — спросил Пулли. — Ты весь бледный.
— Плохие предчувствия, — ответил я. — Давайте выпьем.
Было уже поздно, когда мы расстались, — но для меня вечер потерял свою прелесть; вместо неё была гнетущая тревога, ощущение бессилия — было ясно, что ни делом, ни словом тут не поможешь. Я ухватился за возможность проводить Вайбарта через весь Лондон до его новой квартиры на Ред-Лайонсквер, чтобы не оставаться одному, и, когда мы наконец расстались, не пошёл домой, а бродил по улицам, не понимая, куда и зачем иду. Смутное желание найти какое-нибудь открытое заведение, выпить кофе гнало меня; но было то ли слишком поздно, то ли слишком рано. На рекламных щитах на Оксфордстрит уже начали расклеивать афиши фильма на будущую неделю. На одном из щитов наклеенная половина ждала вторую, словно недостающую часть головоломки; на ней была изображена девушка в чёрном, разрезанная точно посередине — поллица, одна грудь, одна нога. Это была Иоланта — а может, скорее всего, померещилось. Я просмотрел состав, нет ли её имени среди актёров. Есть, только тоже разрезанное пополам; но, судя по размеру шрифта, она уже стала звездой. Занималась заря, ветреная, молочно-белая. Появились первые призрачные прохожие с мертвенно-бледными утренними лицами. Пока я пялился на афишу, полицейский подозрительно на меня косился; он уж было собрался шугануть меня, но я избавил его от хлопот. Разбудил таксиста, дремлющего на углу Бондстрит, и отправился, оцепенелый, домой. Утренние газеты сообщили миру, что она вышла замуж за популярнейшего актёра из Голливуда. Бракосочетание состоялось в Рино. Теперь ей придётся забыть, что такое частная жизнь. На фотографии в утренней «Таймс» она просто сияла, но в вечернем выпуске выглядела уже более пристойно — вся в слезах от переживаний.
* * *
Потом однажды позвонил Маршан и сообщил, что его новый прицел готов и полевые испытания состоятся через день на равнине Солсбери-Плейн рано утром.
— Могу я поехать с тобой, в твоей машине? Лучше прихватить термос и что-нибудь пожевать. О, знаешь что? Джулиан обещал там быть, так что наконец увидишь его во плоти.
Во плоти! наконец-то возможность нарушить однообразный бег дней, что-то, способное разжечь любопытство.
Таким образом, мы отправились среди ночи, полагая добраться до полигона к семи утра. Но ближе к цели путешествия мир начал погружаться в густой туман, и вскоре мы ползли на черепашьей скорости в заиндевелой чаше желтоватого света от приборной доски. По временам в тумане открывался разрыв, и шофёр пользовался моментом, вовсю жмя на газ, пока плотная завеса снова не смыкалась и свет наших мощных фар тонул в вихре снежинок. На наше счастье, шоссе было совершенно пусто. Тем не менее мы едва не врезались в небольшую группу джипов и штабных машин, поджидавших на месте встречи. Жутко было смотреть на силуэты людей и предметов, двигавшихся по этому сырому полотнищу; свет фар упирался в неизвестность. Наш водитель беспокоился, что, съехав с шоссе на равнину, завязнет в грязи; только Маршан был в восторге.
— Что может быть лучше для испытаний? — повторял он. — Ни черта не видно, условия просто отличные. — Из тумана неожиданно вынырнула высокая фигура — словно пловец из воды. — Бригадир Тэннер? — позвал Маршан и оживился, когда человек ответил:
— Рад, что вы приехали. Я проинструктировал шофера штабной машины, куда ехать. Мы все расположимся на склоне того холма… — Он зло рассмеялся, увидев, что показывает в непроницаемую пустоту. — Министр, думаю, ещё в дороге; бог знает, не заблудится ли он в этой мерзости. Вы сами-то далеко отсюда попали в туман?
Мы вяло поговорили о тумане. Неожиданно похолодало. Маршан где-то раздобыл овчинную куртку, в которой стал ещё больше походить на взъерошенного пса. Мы боялись слишком далеко отходить от нашей машины, чтобы окончательно не потеряться.
— Джулиан приедет с министром, — сказал Маршан. — Но я не собираюсь их ждать; отстреляемся и умотаем обратно в город после того, как перекусим, что скажешь? Они пусть приезжают, когда хотят, и узнают все у армейских.
Поначалу бригадир довольно скептически отнёсся к его предложению, но когда Маршан сказал, что туман может продолжаться до бесконечности, а министр с Джулианом вообще не приехать, согласился и поставил на главной дороге пикет, чтобы, если они появятся, проводить на место. Предстояло проехать по равнине, ориентируясь на задний свет его машин; грязи не было, земля была сухая и твёрдая.
Мы тронулись, построившись колонной, моторы выли на низшей передаче; казалось, при такой скорости мы будем ехать бесконечно. Головные машины вынуждены были часто останавливаться, чтобы убедиться, той ли дорогой едут; в лёгком грузовике позади нас сверяли направление по компасу, который показывал, что головная машина сбилась с курса. Тайное совещание фигур, укутанных в саван тумана, обменивались зловещими шутками и ещё более зловещими ругательствами.
— Проклятая штуковина размагнитилась, — предположил голос лондонского вахлака.
Они походили на группу людей каменного века, направляющихся сквозь молочную белизну по своим неведомым делам. Время от времени клок завесы поднимался, и весь конвой припускался, так сказать, галопом, чтобы через сотню ярдов опять перейти на черепашью скорость. Меж тем светлело; верхняя кромка белизны начала розоветь — будто в небесной выси кто-то мёдленно истекал кровью. В толще тумана люди двигались как в замедленном фильме или как пловцы под водой, одни едва, другие лучше видимые, непостижимо глазу и уму. Вот только что они, казалось, далеко, а мгновенье спустя вдруг возникали перед машиной, словно выстреленные из пушки. Подъем постепенно становился круче, теперь машины двигались среди низкого кустарника, шины приятно заскрипели по гравию. Наш водитель перевёл дух. Он не верил словам бригадира, что грязи нет.
— Никогда нельзя доверять армейским, сэр, — сказал он Маршану. — Я был в армии. Так что знаю.
Маршан хихикнул, вышвырнул в окно свою тошнотворную сигарету, наполнявшую машину вонючим дымом, и отозвался:
— Я тоже.
Наконец мы доехали до них, внезапно и мистическим образом материализовавшихся на невысоком пологом холме, — трех здоровенных орудий, больше похожих на комбайны, упёршие длинные рыла в небо. Гномы, что копошились на орудиях, поначалу показавшиеся фигурками живой картины, свесились, чтобы посмотреть, кто приехал, — боясь, наверно, что на них наедут. Слышались хриплые голоса, отдававшие команды; из ниоткуда вновь появился бригадир, вылез из машины. Мы пошли за ним по полю туда, где, словно сонные мухи, двигались апатичные солдаты в накидках. Старшина, видневшийся как сквозь матовое стекло, пытался их расшевелить трехэтажной бранью и грубыми шутками. Но они продолжали двигаться как лунатики. Игрушка Маршана представляла собой неуклюжее сооружение, похожее на огромную шарманку, усыпанную разноцветными переключателями.
Он бросился к ней с распростёртыми объятиями, чуть ли не как к девушке; склонился над ней, нежно прикасаясь, манипулируя переключателями, оглаживая и близоруко оглядываясь, словно ища помощи небес. Видя все эти трогательно-наивные хлопоты, беспокойство, отчаянные надежды, я вдруг испытал к нему симпатию и в то же время уверенность, что передо мной не просто учёный, но своего рода гений. Его недремлющий ум чувствовал себя в мире абстракций как рыба в воде. И я невольно сравнил его гений с моими занятиями и способностями — так, возня со всякими нитями и проволочками, поверхностная любознательность второразрядного таланта, и я понял, что отдал бы все, чтобы принадлежать к одному с Маршаном племени. Какими банальными казались все мои элементарные устройства при виде лихорадочного возбуждения коллеги-изобретателя, который сейчас ничего не видел и не слышал вокруг; сама его поза говорила о таком возбуждении, какого я никогда не испытывал, — его словно било током.
— Конечно, придётся заменить броню, — сказал он. — Чересчур эта штука тяжела. Но сперва испытаем, как она работает, а?
Вокруг нас прибавилось народу, который копошился возле орудий с видом людей, осторожно поливающих цветы на подоконнике. Возле этих кремнёвых наконечников нашей жалкой культуры.
Я наблюдал за этой суетой с безразличием, поскольку мне были непонятны все разнообразные манипуляции орудийных расчётов; я просто присутствовал, как любитель на балете или бое быков. Все, что я знал, это то, что толстые хоботы, зловеще поднятые к светлеющему небу, сейчас выплюнут сноп огня. Бригадир вёл отсчёт, держа в руке что-то, от чего тянулся длинный шнур. Он был похож на доктора, щупающего пульс пациента. Над головой лениво прожужжал самолёт, устанавливая радиосвязь с землёй. В тумане прозвучали резкие команды и щёлканье смазанных стальных механизмов. Маршан достал маленькую коробочку с тампонами для ушей вроде тех, что дают авиапассажирам перед взлётом, и заставил меня взять пару. Потом последовала очередная бесконечная пауза перед стрельбой.
Я был совершенно не готов, когда все началось: земля чудовищно вздрогнула у нас под ногами, и волна грохота улетела к горизонту. Хоботы с шипением мёдленно и точно вернулись на место, чтобы вскоре вновь исторгнуть пламя. Вспышка и возвращенье, вспышка и возвращенье. Туман вблизи был разорван в кровоточащие клочья, в воздухе повисли медленно кружащиеся облака водяной пыли. Маршан стоял на коленях у своей шарманки, зажав уши и что-то бормоча. Пятно яркого света осветило крупномасштабную карту, на которой шевелилась тень усов. Затем наступила тишина, и связист, как молящийся, начал вызывать кого-то незримого, его хитрый ящичек отвечал шипением и треском. Я вытащил вату из ушей и поднял воротник пальто. Маршан был в восторге.
— Похоже, все в порядке, переделывать ничего не надо, — повторял он; он схватил за рукав солдата, который вежливо освободился, внимательно следя за связистами.
Вновь шипенье и треск. После долгого беспокойного ожидания ящик наконец что-то затараторил на военном жаргоне. Бригадир принялся трясти руку Маршану, и тут слева от нас из тумана медленно выплыла невероятная фигура: всадник на высоком коне, направлявшийся на батарею.
— Генерал, — сказал Тэннер и поспешил с докладом к высокому начальству.
— Молодцы, хорошо отстрелялись, — послышался глухой голос всадника. — Можете сворачивать батарею. Министр застрял где-то по дороге сюда, пережидает, когда туман поднимется. Придётся подождать его мнения. Думаю, раньше чем на следующей неделе он ничего не скажет.
— Что ж, делать нечего, — сказал Маршан. Мы забрались в машину; он сел рядом с шофёром, поближе к свету от приборной доски, достал записную книжку и карандаш и принялся покрывать страницы каракулями и схемами. — Извини, — сконфуженно бросил он мне через плечо. — Но если сразу не запишу какие-то свои соображения, они имеют привычку испаряться.
Туман заметно редел, и, выехав на гравийную дорогу, наш водитель заявил, что теперь знает, куда ехать, так что можно отпустить джип, который отрядили проводить нас до шоссе. Джип с рёвом свернул с дороги и, подпрыгивая на ухабах, вскоре растворился в тумане, предоставив нам выбираться дальше самостоятельно. Мы ползли вперёд с включёнными фарами; время от времени шофёр подавал унылый сигнал — одинокий крик, похожий на крик какой-то болотной птицы. А потом мы заблудились; гравийная дорога кончилась, и мы мягко покатились по травяному склону. Маршан не стеснялся в выражениях, но потом сказал:
— Слава богу, мы захватили что пожрать. Это не может продолжаться до бесконечности. Проедем ещё немного? В конце концов, что нам угрожает? Самое худшее, окажемся в Корнуолле, только и всего.
— Хотя бы грязи нет, сэр.
— А все ты виноват, отпустил джип.
— Простите, сэр.
Но в этот момент произошло чудо: невесть откуда взявшийся ветер начал почти буквально приподымать пласты тумана, переворачивая их, как мокрую многостраничную газету. В клубящейся вокруг нас вате стали появляться просветы. По краям белая завеса стекала, как мыльная пена по стенке ванны, дрожа и кружась, подобно смерчам в пустыне. Приоткрылась даль, и начало смутно прорисовываться солнце. Мы словно наблюдали поспешное бегство армии. Даже местность выглядела твёрдой и обнадёживающей; воодушевлённые, мы перешли на вторую передачу и помчались вперед по мягкому склону.
— Компас, черт, надо было взять у них компас, — сказал Маршан, но я не слушал его. Затаив дыхание, я любовался колдовским свечением отступающего тумана. Все больше и больше становилось пространство вокруг нас, и вот, словно внезапно распахнулось окно, вся долина открылась взору — под сияющим солнцем мириадами брильянтов сверкали капли влаги на зеленой траве. Зрелище было тем более поразительное, что прямо перед нами горели на солнце меланхоличные и загадочные столпы Стоунхенджа. Мы, все трое, невольно вскрикнули. На милю вокруг — ни души, только мы одни среди ослепительного солнца. — Потрясающе! — заорал Маршан. — Здесь и пожрём. Покинутый корабль, парни. — Это было двойной удачей, поскольку шофёр мог теперь сориентироваться по каменным мегалитам, — оказалось, что мы взяли слишком вправо от нужного направления. Туман быстро таял, возвращая нам все большие пространства пейзажа. В приподнятом настроении мы достали провизию и жадно набросились на неё среди таинственных каменных глыб.
Невысокое солнце немного прогрело воздух. Маршан уписывал за обе щеки цыплёнка и ветчину и, не переставая, болтал с набитым ртом.
— А что, все прошло отлично, не правда ли, Чарлок? Единственная ложка дёгтя — это то, что мы так и не увидели Джулиана. Он озорно хихикнул. — Но я и не рассчитывал на это. Нет, не рассчитывал. Думаю, химик из тебя никудышный, так, Чарлок? Не хочу тебя обидеть, я просто спрашиваю. — Я уныло покачал головой. Увы. — Тем более гениально то, что ты предложил, — но я не уверен, что натрий — верное решение; я подумаю, чем можно его заменить. Замечательно, что ты не ревнив и не завистлив.
— Увы, как раз напротив.
Он посмотрел на меня широко раскрытыми глазами, рот набит кресссалатом.
— О Господи! — проговорил он в испуге. — Надеюсь, это не так.
Некоторое время мы шутливо препирались, продолжая есть, запивая еду обжигающим кофе; шофёр бродил среди руин, уязвлённый amour propre тем, что умудрился ошибиться дорогой.
— Что до Джулиана… да черт с ним. Я и не горю желанием снова с ним встречаться. — Он хихикнул. — Вообще-то, однажды мне показалось, что я видел его, — а я не способен на фантазии. как-то он попросил меня занести ему домой кое-какие чертежи и оставить там. Когда я приехал, там в лифте был только один какой-то хмырь очень примечательной внешности. Лицо в глубоких морщинах, глазки как дохлые змеи, среднего роста, одетый как биржевой маклер, на шее бабочка в крапинку. Коричневое кольцо с печаткой. Он ждал меня в лифте. Я попытался его разговорить, потому что узнал голос, но не тут-то было. Поэтому я просто сказал: «Второй этаж» — и позволил ему нажать кнопку. Я обратился к нему с вопросом, но он не ответил, только покачал головой и эдак грустно улыбнулся — потерянной улыбкой. На втором этаже я вышел, а он поднялся на верхний этаж. Ну, я позвонил в колокольчик, но слуга чертовски долго не открывал мне. Все это время я слышал этого типа в лифте — то есть его дыхание, чувствовал запах его сигары. Он не выходил из лифта, просто стоял в нем и ждал. Ну а когда дверь открылась и меня впустили, я услышал, — стоя в холле, пока слуга закрывал дверь, — как лифт снова поехал вниз. Тут слуга и говорит: «Сэр, вы разминулись с мистером Пехлеви всего на несколько секунд. Он только что ушёл». Так как, с ним я разминулся или нет? Вот что интересно.
Он опять засмеялся, как школьник.
— Но ты ведь не очень расстроился?
— Нет. — А вот я был и расстроен, и сбит с толку. — Что касается Джулиана, — продолжал он, — то я, как уже говорил, махнул на него рукой. Но любопытно, как такой пустяк, вроде упорного монашеского затворничества, даёт повод разным слухам. И конечно, ни за что не узнаешь, откуда пошла молва, все всегда говорят, что сами от кого-то услышали. Но кто-то слышал, что лицо у него обезображено волчанкой и потому он стыдится показываться на людях; другой парень в офисе слышал, что Джулиану предстоит длительная и сложная операция у пластического хирурга. что-то во всем этом, вероятно, есть. С речью перед директорами выступал человек в чёрных очках и с огромной повязкой на лбу. Думаю, все это подозрительно, но я уже привык. Странней всего история с Боливаром, это такой чудной художник; Джулиан приобрёл несколько его вещей для фирмы. Вы, может, видели их. Так вот, по его словам, он написал портрет Джулиана, основываясь на свидетельствах тех, кто утверждал, что видел его, — фоторобот, так это, кажется, сегодня называется. Тайком, конечно. Боливар был запойным пьяницей и жил в подвальной комнатёнке в КэмпденХилл, питаясь мерзкими кошачьими консервами. Он уже умер, бедняга; но в последний свой запой он позвонил мне и сказал, что хочет оставить этот портрет мне и я должен поискать его в ящике стола у него дома. Я все обшарил, но он был уже в предсмертном бреду, а в столе ничего не было. Говорю тебе, Чарлок, плюнь ты на все это. Когда цивилизация решает спрятать голову в песок, что ещё остаётся делать, кроме как щекотать ей задницу пёрышком? — Маршан поднял бледный и грязный палец и воззвал к античным мудрецам: — О Аристотель, твоя цивилизация тоже стояла на рабстве и развращении несовершеннолетних.
Был почти полдень, когда мы погрузились в машину, чтобы отправиться домой, и к тому времени смутный пейзаж обрёл почти прежнюю резкость. Север и запад ещё были затянуты туманом, но ближние окрестности совершенно очистились. Как приятно было вновь почувствовать, что машина наконец может набрать предельную скорость, и смотреть на уносящиеся назад живые изгороди. Вдалеке, среди последних клоков тумана, через долину ползла муравьиная цепочка военных машин; мы же мчались все быстрей, и колёса пели на отличной щебёночной дороге. Я устроился поудобней на заднем сиденье, уткнулся в поднятый до ушей воротник пальто и задремал. Не знаю, как долго я спал, но когда наконец проснулся, то вздрогнул от неожиданности. Вокруг был лес, и мы почти в полной темноте двигались сквозь туман ещё гуще прежнего; двигались тем не менее в медленном потоке машин по главному шоссе, за длинной цепочкой задних огней, словно участники похоронной процессии.
— Опять он вернулся, — зло сказал Маршан. — Так мы и за неделю не доберёмся до Лондона. — И было похоже, что так оно и будет.
Мы продвигались медленно и осторожно, выдерживая дистанцию; на некоторых перекрёстках вдоль цепочки машин ходили призрачные полицейские с фонариками, разводя заторы на дороге. Долгие необъяснимые остановки сменялись коротким продвижением вперёд, затем опять остановка. В одну из таких остановок я вдруг увидел в белом свете наших фар группу машин впереди — «роллсройсы» Джулиана! Мы едва не упёрлись в его номерные знаки.
— Господи, это Джулиан! — закричал я Маршану. — Должно быть, повернул назад.
И без разговоров, — поддавшись мгновенному порыву, — открыл дверцу и выскочил на дорогу. Я бежал вдоль «роллса», крича «Джулиан!» и стуча по боковым стёклам. Но стекла, как и у нашей машины, запотели так, что ничего не было видно. Только перед водителем был чистый треугольник, очищенный «дворниками».
Я пытался привлечь его внимание, но он не сводил глаз с дороги и не смотрел на меня. Я снова застучал в заднеё боковое стекло, и оно приспустилось на дюйм. Голос, не принадлежавший Джулиану, спросил:
— Кто это?
Я провёл рукой по стеклу, вытирая его.
— Мистер Пехлеви с вами? — И из тёмного нутра машины раздражённо ответили, возможно министр:
— Да, кто его спрашивает?
Стекло медленно опустилось, и я сказал, как какой-нибудь дурачок:
— Джулиан, это я, Чарлок. — В тёмной глубине лимузина виднелись две фигуры, но лица были неразличимы. Только контуры чёрных шляп. — Я очень хочу наконец встретиться с вами, — наивно продолжал я. Одна из шляп повернулась к другой, словно спрашивая, что ответить; но Джулиан молчал. Я с волнением ждал, цепляясь за машину, но тут требовательно загудели клаксоны, и раздался нетерпеливый крик регулировщика:
— Пожалуйста, проезжайте быстрей. где-то близко светляком вспыхнул фонарь.
— Джулиан! — вопил, взывал я.
Но «роллс» уже тронулся с места — поползла и вся колонна машин, растворяясь во мгле. Стекло со стуком поднялось; разозлённый и разочарованный, я вынужден был вернуться в нашу машину к Маршану.
— Это точно его машина, — сказал я. — И он там. В следующий раз, как остановимся…
Но теперь мы оказались на двойном перекрёстке с островком безопасности посередине, и видимость была чуть лучше; впереди машины сворачивали налево и направо, поток их стал плотней и распределился по нескольким полосам. Когда мы подъехали к едва светящимся знакам поворота, машина Джулиана скрылась, а мы оказались зажатыми между междугородним автобусом впереди и легковушками по бокам. Скорбно вопили клаксоны. Маршан засмеялся и хлопнул себя по колену.
— Думаю, тебе его не догнать, — сказал он шофёру; ответ был предсказуем. Они могли свернуть на любую из четырех дорог. Опять они ускользнули от нас.
Характерно, что через час туман снова рассеялся, и мы ехали к Лондону под прозрачным дождичком. Шофер увеличил скорость, чтобы попытаться догнать «роллс» Иокаса, если он поехал дальше по той же дороге — главной дороге на Лондон. Но как он ни старался, ничего похожего на «роллс» мы так и не увидели. Маршану моё разочарование показалось забавным, и я раз или два ловил на себе его взгляд, сопровождавшийся неприятной ухмылочкой. Когда мы вернулись на Маунтстрит, он напросился на приглашение зайти принять душ и выпить; внутри уже ждала куча посланий. Поздравления из офиса, вероятно по поводу невероятно успешного испытания военными маршановского устройства; записка от Пулли с обещанием заглянуть после обеда — нашли какие-то рисунки Карадока, выброшенные волнами на берег. Но самое удивительное, от чего у меня словно крылья выросли за спиной, это короткая записка от Бенедикты, одновременно разумная и очень нежная, в которой она обнадёживала меня, что скоро все закончится и мы вновь соединимся. Я позвонил Нэшу сообщить новость, но оказалось, он уже аиcourant.
— Да, у неё сейчас наступил тот прекрасный период, когда женщина полностью меняется, и выглядит она замечательно. Кстати, она уверена, что будет мальчик. Жёнщины обычно получают то, что хотят, вы это замечали?
Маршан принял душ, хотя, если бы не мокрые волосы, небрежно зачёсанные назад, вы бы вряд ли это сказали. Мы сошлись у камина, чтобы выпить по стаканчику, и он попросил позволить ему сыграть на рояле, прежде чем он уберётся восвояси. Он энергично отбарабанил несколько трудных прелюдий и фуг, очень уверенно, но без капли чувства, как дятел или сапожник за работой.
— Бедный Бах! — сказал я.
— Знаю, — с готовностью согласился он. — Знаю. Но, похоже, он получал огромное удовольствие от этой никчёмной процедуры, — судя по тому, как тряс и мотал головой во время игры. Когда он сделал паузу, чтобы закурить сигарету, я поинтересовался:
— Маршан, ведь ты никогда не был женат, правда? Он лукаво глянул на меня, готовый возобновить игру.
— Боже правый, что за вопрос! Нет, не был. К чему это ты?
— Так просто, — ответил я. — Любопытно стало, почему ты не женишься.
— Почему не женюсь? — переспросил он, словно впервые задумался над этим новым для себя вопросом. — Да как-то не чувствовал необходимости. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из настоящих учёных чувствовал это — необходимость в сих очаровательных болтливых мумиях. Я, по крайней мере, считаю, что мы не от мира сего, живём не сердцем, а головой, к тому же после сорока чувствуешь себя старомодным и непривлекательным. Тебя, в частности, не заботит проблема этого возраста? Я имею в виду, что когда-то нашим героем был святой Георгий, побивающий дракона, чтобы освободить деву; но теперь нашим героем становится шпион, побивающий деву, чтобы освободить дракона. Миром завладел дух подозрительности, приятель. И потом, что скажешь о физиономиях молодых? У них такое выражение, словно они взломали заветную шкатулку с сексом и обнаружили, что её содержимое давно покрылось плесенью. Секс должен быть подобен королевскому столу, а не свинячьему корыту.
— Ну и ну, — довольно сказал я. — Маршан, да ты старомодный романтик! Никогда бы не подумал.
— Был я однажды влюблён в хорошенькую вдовушку мясника. Но знаешь, когда она перебирала мясо, жир впитывался в её крохотные ручки. Белые пухлые пальчики служительницы мертвецкой. Когда она прикасалась ко мне, казалось, что она перебирает те раскачивающиеся туши. Я излечился от своей страсти, но не прежде, чем провёл над ней очень ценные научные наблюдения. Ты знаешь ребят-фармацевтов, что работают на фирму на парфюмерной фабрике в Лунде. Я смог дать старине Робинсону рецептуру крема для шершавой или легко трескающейся кожи, равного которому нет. Но все равно пришлось её бросить, ту девицу, о которой речь.
— Печальная история.
— Возможно, но она служит иллюстрацией к другому примечательному факту, связанному со всеми этими играми. Лучшие открытия всегда являются случайными побочными продуктами поисков недостижимого: охотишься за чем-то — и хоп, натыкаешься на что-то совершенно неожиданное. Я тебе рассказывал о нашем «потном проекте» — мы так называем его в шутку? Он находится в стадии эксперимента, то есть продукта ещё не существует. Все это интересно своей фарсовой стороной. Толлер, как ты прекрасно знаешь, разрабатывает ароматы; вот Нэш и подкинул ему статью одного чешского психиатра, где говорилось, что все запахи содержат в качестве составляющей отголосок человеческого пота, а в некоторых видах пота, именно мужского, есть парализующий компонент, перед которым женщины не способны устоять — как кошки перед валерианой. Статья большая и заковыристая, но её идея, которую выдвинул чех, состояла в том, что своей неотразимостью Дон Жуан был обязан не привлекательной внешности, а запаху. Все мужчины донжуанского типа уродливы и низкорослы, пишет этот парень, который провёл сеанс психоанализа с несколькими из них. Но их запах внушал чувство опасности. Все это, конечно, звучит глупо, и команда, которая работает над дезодорантом для женских подмышек, подняла идею на смех. Но мы с Толлером не отбросили её; между делом исследовали пот, самый разный: женский в период месячных, пот бегуна на финише, пот загорающих, пот, вызываемый страхом. Ты не поверишь, насколько разнится пот в зависимости от обстоятельств, температуры воздуха и так далее. Несколько лет мы забавлялись таким образом; не могу сказать, что мы занимались этим очень серьёзно.
Так, параллельно с основным косметическим бизнесом. Чтобы отдохнуть и отвлечься от того, над чем мы бились: какой запах делает женщину неотразимой. Что, задавались мы вопросом, делает мужчину неотразимым? Современная химия, качественный и количественный анализ чрезвычайно сложны, требуют действительно серьезных усилий; нам нужно было создать нечто вроде формулы запаха. И долгое время ничего у нас не получалось. Мы использовали все, что имеет запах, — от чеснока до цветка магнолии. Потом однажды меня осенило; думаю, что в глубине души женщины хотят, чтобы их насиловали, брали силой; и тут мало что изменилось со времен каменного века. С другой стороны, поскольку, как того требовал закон выживания рода, за деторождением следило племя, у женщин развился тяжёлый комплекс по этому поводу. Чтобы по-настоящему отдаться, нужно нечто, что без всяких там увёрток оправдывало бы падение. Иными словами, они должны были быть испуганы чуть ли не до бесчувствия, чтобы совершенно забыть о своём комплексе. Значит, наш гипотетический Дон Жуан обладал таким даром парализовать свои жертвы. Его запах наводил на них такой страх, что они не были способны сопротивляться. Ладно-ладно, смейся, но иногда подобные идеи имеют смысл. Мы пытались составить букет, отдающий насилием. Где взять такой запах для эксперимента? Неожиданно мне пришло в голову (знаком ли тебе запах шизофреников, эпилептиков?), что самые страшные насильники королевства отбывают заключение в Бродмуре! Нэш устроил нам доступ к небольшой группе заключённых. Так вот, через четыре года работы мы, пока очень предположительно, выделили некую составляющую этого жизненного секрета. Берегитесь, женщины! В поте параноиков мы обнаружили вещество, стимулирующее похоть и отключающее сознание! У него ещё нет названия, и его пока слишком мало, но мы уже готовы провести натурные испытания.
— Ты хочешь сказать, что лондонские полицейские будут расхаживать, воняя, как козлы, и приводя в смятение женщин за рулём?
— Нет, конечно, — захихикал в своей манере Маршан. — На всякий случай они не будут подходить слишком близко; но что у меня уже есть, так это группа из пятнадцати парикмахерш в провинции, готовых участвовать в эксперименте, все женщины, которые согласились в течение полугода не пользоваться никакими духами, кроме этих наших. Работая, они склоняются над клиентками. В дополнение там всегда стоит духота, это тоже нам поможет. Так что в примерных городишках вроде Норвуда или Финчли может случиться всплеск лесбиянства. Тогда мы и убедимся, что наш экстракт — стоящая вещь.
Он с грохотом опустил крышку рояля и встал, достал из портфеля грязный носовой платок и высморкался.
— Я предложил бы тебе чуток, — сказал он, — но тебе это не нужно, поскольку ты женат, персона влиятельная и высокопоставленная.
В его голосе не было и оттенка горечи — он просто шутил, не желая меня подколоть; но, к моему удивлению, меня это задело. Чувство собственной никчемности и ничтожности неожиданно захлестнуло меня и я ответил с убийственным сарказмом:
— Да, перед тобой сам мистер Бенедикта Мерлин. Маршан внимательно и с новой симпатией глянул на меня.
— Я не хотел тебя обидеть, — смущённо сказал он, — правда.
— Знаю.
— Ну и хорошо.
Я налил ему на посошок, желая показать, что действительно не в обиде.
— Слушай, — сказал я, — ты не против, чтобы я в дальнейшем немного поэксплуатировал твои мозги? Ты мог бы очень мне помочь. Пока я приведу в порядок свой архив голосов, пройдёт вечность. Я хотел создать что-то вроде банка звуков — по фонетическому признаку. Эдакая эмбриология языка. Точно так Кювье восстанавливал животного по одной кости; когда-нибудь я займусь этим; но мне нужна практическая помощь — речь идёт об устройстве, использующем принцип волновой механики. Сейчас я занят кучей других проектов.
— Я тоже. Но, конечно, помогу.
— Но это мой собственный проект, не для фирмы. Тому же Джулиану я, например, ничего не скажу.
Он с задумчивым видом направился к двери.
— Я иногда спрашиваю себя, Чарлок, — сказал он, — не совершаешь ли ты ту же ошибку, что и я когда-то, я имею в виду, воображая, что он управляет фирмой? Знаешь, он ею не управляет. Иногда ему приходится отчаянно сражаться, чтобы отстоять собственный взгляд на вещи, и очень часто его собственный совет директоров берет над ним верх. Нет, строго говоря, фирмой не правит никто; эта проклятая организация сейчас подобна снежному кому, который катится по инерции. По сути, мне жалко Джулиана: обладать такой властью и в то же время быть таким бессильным.
— Если откровенно, он начинает мне не нравиться, — сказал я.
— Ах! образ идеального отца и все такое, — хмыкнул он. — Думаю, это напрасная трата сил. Ты уже внутри, ты часть фирмы, в одной лодке со всеми нами. Мне вообще без фирмы никуда; они вытащили меня из провинциального университета. Если бы не они, я до конца жизни перемывал бы в профессорской косточки Резерфорду. Мне, так сказать, предоставлена полная свобода показать, на что я способен; однажды меня даже отпустили в трехлетнее путешествие. Нет, «Мерлин» нам Бог послал — мне, по крайней мере.
Для меня, подумал я, фирма тоже могла бы стать счастливой находкой, не женись я на ней. А может, дело не в том? Вся сложность отношений с Бенедиктой навалилась на меня, как океанская волна, накрыла с годовой. Я покачал головой, не зная, что и думать. «Ну, — сказал Маршан, пожимая мне руку на прощанье, — рад, что ты оказался славным малым, и рассчитывай на меня, если что будет нужно».
Я смотрел из окна на его худощавую кособокую фигуру, удалявшуюся по улице. Звонил телефон. Звонил телефон.
* * *
Мы всегда считаем, что одномоментно заняты одной мыслью, потому что они следуют одна за другой, подобно тому как это происходит в речи; это, я полагаю, иллюзия. Вот сейчас я говорю с офисом, а мои руки листают страницы еженедельного журнала, где описывается супружеская жизнь Иоланты в её голливудском особняке с башенками, очень напоминающими башенки нашего «Китая». Её бассейн, её спальня, дорогущие духи, шкафы, ломящиеся от одежды, вырезки из газет и журналов, где говорится о ней, пустота глянцевого мира. Сама она выглядит бледной и усталой, на ней сапоги для верховой езды. Выражение трогательной старомодной покорности супругу, которой больше не существует в нашем мире, но которую все ещё сохраняет киноэкран, как эхо жизни в племени. У её мужа вид легкомысленный и пустой. Я желаю ей удачи. Да, желаю.
Проходит лето, приходит осень; а с нею известие, что Бенедикта разрешилась задуманным младенцем мужского пола, которого назовут Марком. (У меня, как и у остальных, совета не спрашивали.) Стаи телеграмм, как стаи летучих рыб, шампанское ящиками. А кроме того, она планирует вернуться к Рождеству. Нэш объявил, что она прекрасно себя чувствует, но посоветовал мне не торопить события, не нарушать её жизненный ритм.
— Ты сходишь с ума от беспокойства, знаю, — добавил он с сочувствием. — Но все будет хорошо, я уверен, дай только время.
А пока мне оставалось только одно — забыться работой, классический способ. Список моих научных трофеев мало-помалу рос, успех следовал за успехом, лёгкость и быстрота, с которыми мне все это давалось оседали пустотой иллюзии. Опутанный её сетью, я почувствовал что-то наподобие жестокого разочарования, увидев, что с ностальгией вспоминаю те надежды, которые когда-то внушило мне прошлое — Стамбул под вуалью тумана. Ностальгией тем более острой, что удалённость во времени расцветила все те события радужными красками (художница память) полувымысла. Перед глазами всплывали фрагменты тех дней, и на каждом Бенедикта, разная — женщина, которая теперь могла навсегда остаться для меня нереальной; и естественно, со страхом приходит отсутствие взаимопонимания, с тревогой — чувство отчуждённости, растущей пропасти. До тех пор, пока. Пока что? Пока не представится шанс обратить вспять бессмертный процесс.
Примерно в это время в Лондон приехала Ипполита лечить сломанную лодыжку. Сидя у огня, костыли рядом, она со злобой смотрела на лицо Иоланты, украшавшее обложку глянцевого журнала. Поразительно, как она постарела, — может, дело было ещё в этих костылях? Нет, на висках пробивались белые нити. Морщинки в углах глаз, очки для чтения и так далее. Но, видать, не она одна постарела, потому как вскричала:
— Чарлок, а ты изменился! — и, словно из зарослей лещины, вновь глянуло на меня её цветущее лицо порывистой любознательной афинянки.
Ну конечно. Я поднабрал весу, волосы подстрижены черт те как, потускнел, на плечах перхоть, костюм не глажен.
— Длинней сигары — короче жизнь.
Но мы стояли обнявшись, пока она не сморщилась от боли.
— Стала мудрей, печальней? Видел ты эту новую знаменитость? — Она уныло показала на кинозвезду. («Тело усыхает, ум тупеет, душа возвращается к зародышевому состоянию; только власть остаётся, вопреки постулатам догматической теологии. Единственная вещь, которая не кончается, — время». Слова Кёпгена.) Она по матерински улыбнулась нам и, стуча очками по лицу на обложке, сказала все так же удручённо:
— Я все больше и больше завидую ничтожествам; У неё дела идут все лучше и лучше, Феликс. Она стала настоящей фигурой. Видел ты новый фильм с нею? Я специально пойду его посмотреть. Пусть меня задушит ярость, но я должна увидеть его, увидеть их все. Это стало моей навязчивой идеей. Я постараюсь понять по её лицу, что с Графосом.
— С Графосом?
— Да. Подумать только, я и не знала, что у них с этой маленькой стервой было что-то серьёзное. — Она закурила сигарету и зло выпустила густую струю дыма. — А теперь он медленно умирает, и никто ему не поможет. Никто пока не знает, он ещё ведёт активную деятельность. Но сам он знает.
Она помешала костылём угли в камине.
— Уж этот мне Графос, — произнёс я снисходительным тоном.
Она улыбнулась.
— Он объяснил мне. Можно сказать, что в начале это была ненависть — единственная форма любви, которая доступна их пониманию; у них было много общего, оба потерпели поражение на одном, любовном, фронте. Но сходиться им было не обязательно. Так это и продолжалось — целую вечность. И, как ни унизительно для меня, я ничего не подозревала. Да и кто когда подозревает? Я, ненормальная, помогла ему вернуть высокое положение. — Говоря, она иногда добавляла очень грязные греческие ругательства, на мгновение в глазах у неё показались слезы. — Вот почему я не могу спокойно думать о ней. Но ничего, она тоже совершает ошибки, даже если пользуется теперь своей сексуальной привлекательностью, как духами. ха-ха, ведь человек, за которого она вышла, ничтожество, ничтожество. Я рада. С ним ей счастья не видать. Пусть я злая, но не могу не радоваться.
— Нет. Ты не такая, Гиппо.
— Такая. Такая. Больше всего меня бесит, как она теперь умеет выражать свои мысли; я выкрала несколько её писем Графосу. Вот как низко можно пасть; некоторые куски я помню наизусть, такой, например: «Что касается меня, то в молодости, находясь в своего рода школе любви, будучи там пленницей и обязанная принимать каждого, молодого и старого, я не познала главное. Мой разум остался неразбуженным. Половой акт не воспламеняет, если в нем не участвует душа: должна быть прорвана та плева, которой плотская есть всего лишь пародия, — душевная плева. Иначе ничего не постигнешь, ничего не обретёшь. Как мало мужчин способны дать это женщине. Ты, Графос, дал это мне. И, хотя я никогда не смогу полюбить тебя, я благодарна».
Она стукнула костылём об пол и перевернула журнал вниз лицом, её лицом.
Мы прекрасно пообедали — у огня, тарелки на коленях; и какое это было наслаждение — болтать о прошлом, которое для меня стало уже доисторическим — желтеющими фотографиями Акрополя или византийского Полиса. После обеда на минуточку заглянули Пулли с Вайбартом, но над нашей, казалось бы, оживленной болтовнёй витала тень Карадоковой смерти. Она ощущалась просто физически — и не только потому, что все его бумаги были сложены рядом, на серванте. Я даже не пытался поставить плёнку с записью его голоса, иначе нам ещё больше стало бы не по себе. Зато я узнал новость о Баньюбуле: он вскоре должен был приехать в Лондон показать врачам свою простату.
По утрам он по-прежнему на час уединяется в туалете со своей глиняной трубкой и чашкой мыльной воды. Сидит там и в тихом экстазе пускает радужные пузыри и смотрит, как они плывут над Афинами. В полной гармонии с собой. Разве только до сих пор горюет, что его не взяли на фирму. А так ничуть не изменился.
Вайбарт недавно побывал у Иокаса, который тоже залечивал ногу, сломанную в результате падения с лошади. Вообразите, как он, прикованный к постели, перед камином, в котором бушует пламя, пьёт касторку старинной столовой ложкой или как евнух стрижёт ему ногти на ногах. Умирая со скуки, не в состоянии читать, он нашёл себе развлечение — игрушечную железную дорогу. Его маленькие вагончики носятся по всему дому и половине сада. На носилках его переносят с места на место, и вот так он приятно проводит время.
Но разговор наконец сошёл на нет; Карадок не отпускал, как больной зуб. Графин был пуст. Они ушли, распрощавшись с неохотой, поскольку вечер далеко не кончился, но понимая, что не в силах его оживить. Гиппо осталась, чтобы ещё посплетничать, посидеть в задумчивости.
— Поедешь со мной? Я обнаружила, что в провинции идут ещё четыре фильма, в которых она играет. Я здесь пробуду неделю — слишком мало для Лондона.
Я согласился, странным образом взволнованный её предложением; не считая того случайного фильма на корабле любви, больше я Иоланту не видел ни в одной картине. Она сжала мне руку; мы заговорили о другом, и я упомянул мёртвого юношу в постели Сиппла. Кто, в конце концов, совершил преступление и кто замёл следы? Она не знала; и я чувствовал, что она говорит правду.
— Сиппл грозился это сделать, потому что мальчишка собирался шантажировать его. Вот тебе один ответ. Но позже он сказал, что это произошло в его отсутствие. Есть и другой. Да, брат и отец Иоланты, которые были в тот уикенд в Афинах, тоже грозились наказать мальчишку. Этого достаточно. — Она тихо охнула и потёрла виски. — Для каждого поступка есть сотня причин. В конечном счёте невозможно точно сказать, какая из них была решающей. Жизнь становится все непостижимей, а не ясней.
— Должен сказать, я подумал, что она сама могла бы… — Я, словно на незнакомое, взглянул на чувственное лицо мировой звезды. — Интересно, может, фирма знает.
— Об этом надо спросить Джулиана.
Позже, конечно, я так и сделал. Он ответил приблизительно следующее:
— Знаете, большинство вопросов приобретают то большее, то меньшее значение, уходят то в область коперниковых, то птолемеевых: они никогда не остаются неподвижны, маятник все время качается. Они меняются в зависимости от того, как на них посмотреть. И предлагаемый ответ, особенно если его предлагает организация, подобная фирме, всегда предположителен, не окончателен. Приходится с этим мириться. — В голосе его была великая печаль. Я был так тронут этой его печалью, что едва не расплакался.
— Вопросы и ответы, — горько сказала она. — Как объяснить твою любовь к Бенедикте Мерлин?
— Очень просто. Это было так же естественно, как дышать.
— А сейчас?
— Точно так же. Я ничего не понимаю. — Она неприятно засмеялась. — Нет, погоди, — укоризненно остановил я её. — Мы по-прежнему любим друг друга, по крайней мере я.
— Все женщины её не выносят, — сказала она. — Ты это знаешь.
Конечно, я знал это. Нелегко было объяснить чуть ли не гипнотическое влияние Бенедикты на её безмозглого учёного мужа.
— Думаю, это форма истерии, в Средние века это расценили бы как одержимость.
— Говорят, что фирме регулярно приходится грабить её, чтобы возместить громадные расходы на её страховку.
— Злобные сплетни, — возразил я.
— Очень хорошо, злобные сплетни.
Раздался звонок в дверь; прибыло заказанное мною такси, и, сожалея, что приходится расставаться, я мёдленно помог ей доковылять до машины. На улице она обернулась ко мне и спросила:
— Встретимся завтра днём? Ну, пожалуйста.
— Конечно, встретимся.
Она имела в виду фильмы с Иолантой. И она укатила, махая белой перчаткой, с дрожащей улыбкой на лице.
Дом без неё показался очень старым и затхлым, как заброшенный склеп, пощажённый грабителями могил.
Я достал один из календарей фирмы — с огромными рекламно-броскими пейзажами британских колоний — и отметил дни, остававшиеся до Рождества. Я подумал, что нужно как-то подготовиться к приезду Бенедикты. Или стоит оставить все как есть, пусть просто и естественно войдёт в круг нашей обычной жизни, если можно её так назвать, словно лишь на минуту выходила из комнаты? Я не знал, как поступить. Не знал.
Но среди этих забот случилось паломничество к храмам богини любви — неделя самоистязаний и восторгов для бедной Ипполиты; поездка в кинотеатры в пригородах Финчли и Уилсдена, где священная маска демонстрировалась в ряде культовых ролей, которые, накладываясь с такой быстротой одна на другую и в таком разнообразии возрастов, ситуаций, пейзажей, почти совершенно гипнотизировали меня. Сидеть в отдающих кислятиной креслах, дышать пылью залов, где под ногами хрустит арахисовая шелуха, в задрипанных киношках, держа облачённую в белую перчатку руку Ипполиты, с комом в горле глядя на экран, — нет, я больше не мог называть её Ио, чтобы воскресить воспоминания. Иоланта была теперь далеко: от меня, от номера седьмого, от Афин, от «Ная». Она принесла в эту серебристо поблёскивавшую жизнь вес, убедительность, индивидуальность, даже пленительное лёгкое озорство; она в совершенстве овладела искусством жеста и выражения чувств. Нет. Нет. Это был совершенно незнакомый человек. Раз или два я прошептал её имя, но оно ничем во мне не отозвалось. И все же я смотрел на эту невероятно непохожую на себя Иоланту с настоящей тревогой за неё настоящую. (Гиппо, замерёв от изумления после какой-то великолепной сцены, не удержавшись от тихого восклицания «непостижимо!», была уязвлена до глубины сердца.) Но Боже мой, ответственность, которую она взяла на себя, пугала меня. Она жила по законам искусства подражания, жила искусственной жизнью, проходящей на глазах публики: такая же пленница своего образа, как мы — пленники фирмы. Она не могла пойти на почту, отправить письмо, предварительно не изменив свой облик до неузнаваемости. В какое-то мгновенье передо мной с такой ясностью предстала печальная траектория её новой жизни, жизни жрицы, что вряд ли к ней можно было что-то добавить. Вся, так сказать, без изъятья. Даже то, что она впоследствии рассказала мне о себе, дополнило моё предвидение только какими-то деталями — ещё худшими, чем я мог себе представить: ей приходилось переодеваться и «вот уж действительно играть», когда хотелось остаться одной, перед вспышками назойливых репортёров. Или хотя бы походы в банк дважды в год для проверки их ценных бумаг — ритуал, на котором настаивал её муж: это успокаивало его. Ещё как однажды ребёнок нечаянно заперся в сейфе и задохнулся там, извлекли уже мёртвым; как она бежала по улице из больницы вся в слезах и уличный фотограф сфотографировал её, а потом предложил купить снимок. «Это ведь вы на снимке?» Он не заметил слез под тёмными очками. И после всего этого, идя по длинной комнате с низким потолком своей новой, кинематографичной походкой, уроки которой брала у балерины и которая стоила ей стольких мучений, жалобно говорит: «Почему я не должна так жить, Феликс? Это единственная настоящая жизнь, какую я знаю».
Разумеется. И тут Ипполита зло говорит:
— Будь это один из видов искусства, она была бы по-настоящему великой. Слава богу, что это не искусство. Иначе я была бы в ещё большей ярости.
— Откуда мы знаем, что кино не искусство?
— Да ведь оно для толпы.
— И что?
— А то!
Позже, за отвратительным чаем и тостами с маслом в каком-то маленьком кафе, она объяснила, что имела в виду:
— Понимаешь, высшее наслаждение, какое, как считается в наш век, даёт искусство и прочее, должно быть недоступно массам. Это не вопрос привилегии, дорогой. Точно так же, как грамотность ещё не означает способность к глубокому чтению, — многие биологически неспособны получать редкостное наслаждение, которое пародирует Иоланта; любовное соитие, искусство, теология, наука — это целая жизнь, серебряная жизнь, замкнутая в форме. Она существует лишь для того, кто её творит. Иоланта же существует для всех и каждого. Когда мы говорим о разрушении этноса или цивилизации, то описываем последствия их открытости толпе. Толпа тоже хочет приобщиться к ним, но для этого им нужно придать более доступную и приятную форму.
Она ничуть меня не убедила. Я капнул маслом на галстук. В душе я мучился, что не удаётся встретиться с Иолантой.
Новостей не было до самого Рождества, когда позвонил Нэш и радостным голосом сообщил:
— Она наконец-то здесь, — добавив с наигранной бодростью: — Жива и здорова.
Цветы! В простоте своей, я всегда представлял, как она возвращается на Маунтстрит, но Нэш развеял иллюзии:
— Нет, она в загородном доме. Она хочет, чтобы ты прихватил с собой Бэйнса, если… если поедешь сегодня к ней, прихватишь?
Я обещал выполнить её просьбу, хотя и не показал, как меня задело то, что Бенедикта не потрудилась сообщить мне заранее о приезде — и даже не позвонила, чтобы сообщить, где её искать. Однако я постарался проглотить обиду и отправился покупать подходящие случаю подарки. Шёл мокрый снег, таксист достал своей добродушной болтовнёй; и, как всегда, невозможно было найти что-то, что можно было бы подарить Бенедикте, поскольку у неё уже все было, — то есть что-то по-настоящему ценное или дорогое; такие вещи, как картины или книги, она не считала за подарок. Царила предрождественская суматоха. Магазины сияли, украшенные кошмарными гирляндами всех цветов и форм, свидетельствуя о торжестве коммерции над религией. Динамики гремели колыбельную «Тихая ночь», и дух Младенца Христа витал повсюду, куда доносилась оглушительная нежность органов и ксилофонов: над улицами, прихваченными морозом, где толклись толпы красноносых соискателей счастья, покупающих праздничные сувениры в надежде на чудо. Мороз пробирал. Мороз щипал. Я был зол. Оркестрик наяривал свежий хит, повторяя припев:
Она аппетитней сочной котлеты, Весь мир завоюю для девушки этой.
Под колокольный трезвон идёт Чарлок, «самоистязатель» из кёпгеновской басни, не зная, какое подходящее случаю приношение купить. что-то не так в философии, которая не даёт надежды на непременное счастье. Несмотря на положение человека (трагическое), должно же быть по крайней мере обещание счастья, которое бы чувствовалось в воздухе. В Селфридже воздух был густ от жара наших тел и нашего дыхания. Зажатый со всех сторон, как сардина в банке, я медленно двигался с плотным потоком людей. Наклонности каждого очень откровенно проявляются в его moeurs. Не обращай внимания! Я купил дорогие подарки, которые мне изящно упаковали, и, нагруженный свёртками, заковылял, как женщина на сносях, к дверям, смяв по дороге упаковку. Плотный водоворот толпы вновь закружил и понёс меня. «Освободившись от надсмотрщика экономики, мы потеряем управление проклятым кораблём». Не смог я и такси поймать. Пришлось идти пешком всю дорогу до офиса, где меня ждала служебная машина. На Маунтстрит Бэйнс уже собрал мои вещи. Я огляделся, не забыто ли чего, и судорожно вздохнул, как золотая рыбка, выпавшая из аквариума на ковёр.
К вечеру ещё больше подморозило и все стало невероятно реальным — шёл густой мягкий снег, и его белая гуща поглощала белый свет фар, кружась, как тучи конфетти, летящие с невидимого просцениума небесной тьмы. Видимость и скорость были минимальны; мы проползли Путни и понемногу выбрались на призрачную ленту шоссе, которое постепенно углубилось в заколдованный лес — средневековую иллюстрацию к саге Мэлори. Чтобы скоротать время, я включил последние записи, предназначенные для моей коллекции; странно это было — сидеть в машине и, глядя на летящий снег, слушать разглагольствования Маршана: «Война, приятель, — это для людей все: отсутствие безработицы, свобода от жены и детей, обманчивое ощущение цели в жизни. Возложи вину за собственную неврастению на соседа и покарай его. Все так и было: реально, неизбежно и в то же время иллюзорно. Причина, по которой все любят войну, проста: не было времени задаться ещё более важным вопросом, а имённо: „Что я сделал со своей жизнью?“ У меня хватало времени, но не здравого смысла. Я погрузился в эту восхитительную амнезию, которою способно заразить только массовое кровопролитие. Боги жаждут крови! Массовое заклание! Ура!»
Было уже поздно, когда мы приехали, неслышно проскользив по белым аллеям к странно выглядящему дому: везде горел свет, но сам он казался безлюдным; кто обойдёт все комнаты и погасит свет и когда? Посредине замёрзшего озера, близ острова, пылал огромный костёр из дубовых поленьев, шипя и разбрасывая искры; вокруг него сновали десяток-другой неуклюжих, по зимнему одетых фигур на коньках. Стоял даже разноцветный шатёр, украшенный китайскими фонариками, в котором несколько человек пили нечто дымящееся — вероятно, горячий лимонад, поскольку крепких напитков в столь позднее время было не раздобыть, а надеяться, что ленивые бюрократы и владельцы пабов войдут в положение страждущих хотя бы по соображениям христианского милосердия, бесполезно. Тем не менее было приятно и радостно видеть в этом запущенном имении веселящихся жителей окрестной деревни. Время от времени лёд трескался со звуком пистолетного выстрела, и по нему бежала трещина, словно кто-то перечёркивал белизну куском угля. В ответ раздавались визг и смех. Рассудительный Бэйнс качал головой и бормотал что-нибудь вроде:
— Это все хорошо, сэр, но стоит костру погореть ещё немного, и они все окажутся в воде.
Машина затормозила, двери распахнулись. Холл и все балконы были украшены пыльными флагами, оставшимися с прошлых праздников; несколько слуг, стараясь не попадаться на глаза, занимались уборкой, но их было немного. Судя по свету, горевшему во всем доме, и праздничному убранству, Бенедикта ждала, что нагрянет большая компания. Такого не случилось. Больше того, она уже поднялась к себе. Ни сверкающих лимузинов, из которых появляются мадонны в вечерних платьях, ни поблёскивающих моноклей, ни шёлковых цилиндров.
Я пошёл наверх: ступенька — удар сердца, ступенька — удар сердца. Кровать, на которой она лежала, была как просторная королевская барка, с широкими резными ножками и балдахином на инкрустированных опорах, занавеси которого были сейчас прихвачены бархатными шнурами. Свет падал на книгу, которую она читала и, с моим приходом, резко захлопнула. Ребенок лежал в жёлтой кроватке возле камина — крохотный неясный розовый свёрток — и сосал палец. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Хотя в её взгляде была ничем не скрываемая печаль, чуть ли не смиренность, мне показалось, что я уловил в нем нечто новое — новую отчуждённость? Она была как путешественник, который наконец вернулся домой, пережив множество опасностей, — вернулся и увидел, что пережитое им в дальних странствиях сильнее и ярче настоящего. Я положил руку на её ладонь, мысленно спрашивая себя, заговорит ли она когда-нибудь, или мы так и будем сидеть вечно и глядеть друг на друга.
— Снег задержал нас, — сказал я, и она кивнула, по-прежнему не сводя с меня печального невидящего взгляда. Этим вечером она небрежно накрасилась и даже не позаботилась смыть косметику; напудренное лицо казалось болезненно-бледным по сравнению с тонким ярко-красным ртом.
— Знаешь, — наконец прошептала она, — это как возвращение с того света. Все ещё так нереально — я едва узнаю мир. Я так устала. — Она взяла мою руку и приложила к своему лбу. — Но ведь я не брежу, правда? — Я нежно обнял её, и она, задрожав, продолжала: — Ты понимаешь, что теперь в наших отношениях должно что-то измениться. Это совершенно ясно. Хватит ли у тебя терпения? — Широко раскрытые глаза из-под нахмуренного лба сурово, в упор, смотрели на меня. — Ты уже видел? — Чтобы умерить зловещую напряженность этого монолога, я подошёл к кроватке и покорно уставился на ребёнка. Малыш теперь перевернулся на бочок и смотрел со странным выражением, словно голодный зверёк. — Теперь он встал между нами, разве не понимаешь? — заговорила Бенедикта постепенно замирающим голосом. — Может быть, навсегда. Не знаю. Я люблю тебя. Но мне все надо обдумать ещё раз, с самого начала.
Я просто онемел, чувствуя только внезапную ярость, желание, как дикий вепрь, разнести все вокруг. Бенедикта всхлипнула и снова неожиданно заулыбалась — улыбкой, всплывшей из забытых уголков нашего общего прошлого, где не было места страхам, а была только привязанность друг к другу. Она вытряхнула из пузырька две таблетки, которые звякнули о дно мелкого стакана, и без слов протянула стакан мне. Я сходил в ванную комнату и налил воды. Она смотрела, как таблетки с шипением растворяются, выпила и, сняв очки, сказала:
— Главное, что я наконец-то действительно вернулась.
В ближней деревне зазвонил церковный колокол, застрекотали часы возле кровати.
— Мне нужно кормить его, — сказала она, и мне почудилась странная отчуждённость в её голосе, словно речь шла не о её, а о каком-то абстрактном младенце, Я пробормотал, что спущусь вниз, пообедаю, но потом, неожиданно для себя, решительно подошёл к кроватке и взял малыша на руки. Я оставил Бенедикту сидящей в кресле у кровати, прижимающей «его» к груди и ушедшей в себя, как цыганка.
Внизу меня ждал ворчливый Бэйнс; он организовал мне обед, вызвав двоих слуг из кухонных подземелий. Я видел, что он умирает от желания расспросить меня о Бенедикте, но сдерживает любопытство, как подобает вышколенному дворецкому. Я приступил к поздней трапезе, разочарованный тем, что наша встреча оказалась не такой, как я ждал, но, чтобы все это выглядело как должное — я имею в виду своё одиночество за длинным столом с разноцветными свечами в подсвечниках, отсутствие Бенедикты, — принялся заодно набрасывать тезисы речи, которую вскоре предстояло произнести в Королевском обществе изобретателей.
После обеда я переместился в холл к огромному камину; тут, подрёмывая у огня, я и услышал традиционный грохот дверного молотка в парадную дверь, а следом пронзительную трубу и голоса детей, нестройно певших рождественскую песню. Обрадованный возможностью развлечься, я распахнул двери и увидел группку запорошённых снегом деревенских детишек, полукругом стоявших у крыльца. Старший держал в руках китайский фонарик. Румяные от мороза, они были похожи на малиновок. Они пели, и над ними поднимались морозные облачка дыхания. Я послал Бэйнса бегом за лимонадом, кексами и печеньем и, когда они допели первую песню, пригласил в холл к ярко пылавшему камину. Мороз был порядочный, и они радостно бросились внутрь, столпились у камина, протягивая посиневшие пальчики к огню. У некоторых зуб на зуб не попадал, так они замёрзли. Но горячий лимонад и сладкие кексы быстро оживили их. Я выгреб из карманов всю мелочь и высыпал её в шерстяную шапочку старшего, милого деревенского мальчишки лет одиннадцати, светловолосого и голубоглазого. На прощанье они предложили спеть последнюю из своего репертуара рождественских песен, и я согласился. Они нестройно, но во всю силу лёгких запели: «Бог дал нам праздник, джентльмены». Дом отзывался звонким эхом, но не успели они допеть до середины, как я увидел незнакомую фигуру, солдатским шагом спускавшуюся по длинной лестнице, — высокую сухопарую женщину с седыми волосами, в белом халате, который она придерживала у горла длинными скрюченными пальцами. Узкое лицо все стянуто к сурово сжатым губам.
— Вы разбудите ребёнка, — низким голосом повторяла она на ходу.
— Кто вы такая? — спросил я, когда она остановилась на нижней площадке. Голоса моих певцов дрожали на высокой ноте.
— Медсестра, сэр.
— Как вас зовут?
— Миссис Лафор.
— Разве нас слышно наверху?
Она без слов повернулась и пошла обратно. Ничего не оставалось, как распрощаться с юными певцами.
Когда спустя какое-то время я добрался до своей комнаты, то увидел визитную карточку Бенедикты, приколотую булавкой к подушке, но никакого послания на ней не было. В полном изнеможении я повалился на кровать и уснул тяжёлым сном — тем сном, какой бывает только после долгих рыданий; а когда проснулся на другое утро, все ещё раз переменилось — как тональность музыкальной пьесы. Новая, или, иначе, прежняя Бенедикта сидела в изножье кровати, улыбаясь мне. На ней был костюм для верховой езды. Ни следа от вчерашней озабоченности на спокойном улыбающемся лице.
— Поедем сегодня кататься? Такая красота на улице! — Перемена была головокружительная; на этот раз она сама наклонилась, чтобы обнять меня.
— Конечно, поедем.
— Тогда поторопись, я подожду тебя внизу.
Я торопливо принял душ и оделся. Заснеженный пейзаж купался в сияющем безмятежном свете. Ни малейшего ветерка. Изредка высокое дерево роняло огромный ком белизны, который рассыпался, упав на крышу дома. Даже сам дом, казалось, вдруг проснулся, чтобы наполниться деловой суетой. Служанка мурлыкала себе под нос, вытирая пыль; столы в холле были завалены телеграммами и пакетами. Совсем другая картина. Лошади ждали у крыльца, роняя белую пену. Бенедикта отдавала Бэйнсу последние распоряжения насчёт ланча.
— Звонил Джулиан, чтобы пожелать нам всего наилучшего, и Нэш тоже, — крикнула она счастливым голосом, натягивая тесную фетровую шапочку, украшенную яркими перьями сойки. Казалось, одной лишь улыбкой она вернула забытую непринуждённость и радость наших отношений. Просто непостижимо!
Мы быстро выехали со двора и поскакали по заснеженным полям; хотя мы старались придерживаться знакомой дороги, снег сгладил её памятные очертания, и пришлось пробивать путь в безликой белизне к лесу, чьи деревья превратились в свадебные торты. Во все стороны разбегались, как таинственные знаки, проявившиеся мистическим образом отпечатки, дорожки звериных следов, обычно невидимые: снежный ковёр был исчерчен клинописью зайцев, белок и полёвок. Геодезия жизни, незримо окружавшей нас. Брод замёрз, и я спешился, чтобы провести лошадь по льду, но она с обычным своим упрямством рванулась на другой берег, со звоном разбивая лёд подковами. Мы направились на запад, к Энвилу, по просекам, белыми линиями делящими тёмный лес. Поднявшись на Энвил, мы повернули лошадей и начали спуск, который был довольно рискован. Лошадь могла попасть в невидимую под снегом кроличью нору и упасть или сломать ногу. Но Бенедикте было все нипочём, она повернула ко мне раскрасневшееся лицо и громко засмеялась.
— Теперь, когда я прямо сказала тебе, что мы должны разойтись, со мной больше ничего не может случиться. Понимаешь, это даёт мне свободу снова любить тебя. Сегодня я застрахована от всякой опасности.
И она, припав к шее лошади, сломя голову поскакала по белому снегу. Так мы наконец добрались без приключений до маленького трактира, называвшегося «Циркуль», посетители которого, наслаждаясь солнечным безветренным зимним деньком, все вышли на снег и потягивали тёмное пиво. Мы нашли свободное место у коновязи, привязали лошадей и присоединились к ним на несколько минут, заказав себе горячий ром с лаймом. Мы прислонились к изгороди, Бенедикта держала меня под руку и нежно прижималась ко мне.
— На меня надевали большую, как бурнус, парусиновую куртку с длинными рукавами, которые обматывали вокруг и завязывали; так было каждый раз, когда я хотела написать тебе. Я чувствовала себя там в безопасности. Парусина была такой тяжёлой и плотной — иголку не воткнёшь. Мне было так спокойно, как сейчас. Ничего не может случиться.
— Когда мы разойдёмся? Ты хочешь развестись со мной?
Она нахмурилась и надолго задумалась, потом отрицательно покачала головой.
— Нет, не развестись. Я не смогла бы этого сделать.
— Почему?
— Это трудно объяснить. Мне не хотелось бы терять тебя по многим причинам: у ребёнка должен быть отец, разве не так? Ну и с точки зрения… — Она замолчала как раз вовремя, наверно заметила выражение, промелькнувшее на моем лице. Если она собиралась сказать «с точки зрения фирмы», этого было бы достаточно, чтобы я вышел из себя.
Я поставил стаканы на шершавую деревянную стойку и расплатился, мы снова сели на лошадей и двинулись в обратный путь уже медленней, степенней.
— Если я останусь тут до весны, ты мог бы приезжать на уикенд.
— Пожалуй.
— Вот только спать с тобой я не могу, пока ещё слишком слаба, Феликс. Ах, ты все понимаешь — незачем тебе объяснять. Давай опять галопом. — Мы снова помчались во весь опор, вздымая вихри снега, лепестками оседавшие позади нас.
— Я завтра уеду, — прокричал я. Наши лошади мчались ноздря в ноздрю.
Она повернула ко мне сияющее, улыбающееся лицо и весело кивнула.
— Теперь ты понимаешь, что мне нужно обрести уверенность в себе. Значит, завтра.
Город казался измученным, всеми покинутым, отданным во власть снега; такими же выглядели и пустые кабинеты в «Мерлин-Груп». Батареи отключены или замёрзли, и несколько дней приходилось обходиться обогревателем, ставя его у ног. Мои секретари были в отпуске, как и слуги в доме на Маунтстрит. Я столовался в клубе, частенько засиживаясь там допоздна и убивая время за бильярдом. Ночной стук шагов по обледенелому тротуару… Да, иногда звонила Бенедикта, приводя запоздалые доводы в пользу раздельной жизни и с отвратительной заботливостью спрашивая о здоровье; можно было ощутить тяжёлые прибойные волны сопротивления, лижущие подводные скалы, — бездонные моря любимой зверюшки Нэша, подсознания. Он наконец-то был в городе, лежал с простудой; раз или два мы вместе обедали, и я, как мог, предостерегал его: «Теология — последнее прибежище мерзавца». Я наткнулся на эту фразу в бумагах друга. А ещё я какое-то время корпел над каракулями Кёпгена, которые после долгой расшифровки дарили оглушительный афористичный пассаж, вроде вот такого: «Великое произведение — это успешно переданное состояние души, cosamentale» или «Поэт — хозяин талантов, ещё не находящихся в его безусловной собственности, — его дар дан ему в пользование. Он не читает мораль, но несёт наслаждение». Жемчужины, сказал я себе, подлинные жемчужины! А мы говорим о природе так, будто мы не часть её. Кое-где заметно было влияние писателя по имени Скупердяй. Не удалось мне и заинтересовать этими писаниями Мастера Нэша.
— Понимаешь, дорогой мой Нэш, реальность пребудет всегда, мы же — нет: наше пребывание мимолетно. Вопрос в том, как успеть проглотить побольше, пока наш срок не вышел.
О, но это было скверное время… Я лежу, задыхаясь под обломками моего крушения. «Знаю, это ужасно, — сказал великий человек. — Но внезапные срывы обычны в таком положении. Выздоровление наступит постепенно, но обязательно. Не надо сейчас её волновать».
Лилипуты, жарче танец, не жалейте толстых задниц.
Думаю, что я начал смутно ненавидеть Бенедикту! Даже теперь эта мысль удивляет меня; скажу больше, такого не могло быть. Возможно, это была форма любви, вывернутой наизнанку, изголодавшейся, пустившей во мне корни, растительной любви, которая питалась изнеможением и ощущением постоянного кризиса. Я увеличил до огромного размера и вставил в рамки несколько её удачных фотографий — и повесил их у себя в спальне в доме на Маунтстрит и в кабинете в офисе. Так я мог иногда бросать задумчивый взгляд на её удлинённое печальное лицо и глаза, смотрящие на меня с заговорщицким выражением. Усмирять чувства, что отказывались сохранять покой.
Несколько уикэндов подряд я приезжал к ней, с бьющимся сердцем, чемоданом в руке, в мягкой шляпе на голове, — и меня встречала новая, владеющая собой Бенедикта; спокойная, любезная, слегка рассеянная женщина, которую я с трудом узнавал. Все её мысли были о крохотном Марке, со своими тоненькими ручками и ножками пока ещё походившем на креветку, но в чьём сосредоточенном личике я, как мне казалось, уже замечал, так сказать, первый намёк на узкогрудого интеллектуала, каким он, несомненно, станет в будущем. Они пошлют его в Уинчестер, там его научат понимать все, как надо, контролировать свои чувства и поступки, сделают из него учёного… Что ж, годится, годится. Потом он сможет помогать мне с моими лазерами. Ах, Марк, Матфей, Лука, Иоанн, благословите ложе моё. Мы садились у камина, кроватка между нами, болтая о всяческих пустяках, как какие-нибудь старики пенсионеры, греющиеся на солнышке. Бенедикта. В пустоте моего черепа я вопил её имя, пока эхо вопля не оглушало меня, но ни звука не сходило с моих уст.
Почти с облегчением я возвращался к своим понедельничным бумагам — в квартиру на Маунтстрит, где меня по крайней мере посещали Вайбарт и Пулли, куда приходил Маршан, чтобы потолковать о применении силы света для распространения звуковых волн — принцип, который впоследствии я использовал в доработке Авеля. Один-единственный лазерный луч и так далее. Он синим мелком исчеркивал формулами рояль, и приходилось заново покрывать его политурой. Но погодите, случилось и кое-что неожиданное!
Ко мне в кабинет на цыпочках вошёл Пулли и, бледный до кончиков волос, высказал дикое предположение.
— Феликс, — прошептал он, размахивая развернутой «Таймс», — если это не твоя работа, значит, он жив!
В первый момент я не понял, что он имеет в виду; потом, проведя пальцем по колонке частных объявлений, наткнулся на… мнемон. С изумлением прочитал: «Ленивый карлик, имеющий лодки для сбора губок, ищет место в стихотворении о роли животных».
— Нет, Пулли, это не моё, — закричал я. — Он наверняка жив.
Слово заметалось по комнате, как вспугнутый голубь. Карадок! Но Пулли теперь говорил так быстро, что все забрызгал слюной.
— Ори потише, — завопил он страдальчески. — Если это так, то значит, — ах, дурак несчастный! — значит, он сбежал; и, как всегда, ничего нельзя поделать… О, Феликс!
Он театрально ломал длинные пальцы, в глазах стояли слезы.
— Почему? — воскликнул я, и он ответил:
— Если Джулиан увидит это… думаешь, Джулиан когда-нибудь отпустит его? Нет, он все сделает, чтобы найти его, уговорить вернуться обратно этого старого глупца.
Я в бешенстве задумался.
— Чепуха! — сказал я, мгновенно оценив ситуацию. — Мы запросто можем сказать Джулиану…
Меня прервал зазвонивший телефон. Мы переглянулись, словно школьники, которых поймали на мастурбации. Пулли отчаянно жестикулировал, показывая на телефон, потом на свои губы, как актёр в пантомиме. Я кивнул. Мне пришла в голову та же идея. Я поднял трубку.
Раздался негромкий сердечный голос Джулиана, он говорил спокойно, осторожно, с оттенком юмора.
— Я хотел узнать, вы уже видели «Таймс»? Там сегодня поместили одну из шуточек Карадока.
— Да, — ответил я. — Мы с Пулли решили, что это сделано в память об этом эксцентричном человеке.
Последовала долгая пауза, потом я услышал, как Джулиан зевнул.
— Тогда ладно. Это все объясняет. Я, естественно, был в недоумении.
Пулли скорчил физиономию.
— О, естественно.
— Видите ли, — сухо сказал Джулиан, — в наши дни никто ни в чем не может быть уверен. Несколько человек уцелели в той катастрофе, но больше мы о них не слышали. Наш человек в том районе находился в отлучке, когда все произошло. А тут ещё на берегу обнаружили некоторые его бумаги. — Я понимающе поддакивал. — Ну что ж, — добавил он чуть изменившимся голосом, — я только об этом хотел спросить вас.
Он повесил трубку. Мы с Пулли уселись и вполголоса стали обсуждать новый поворот в событиях. Вскоре телефон зазвонил снова, и Натан спросил, у меня ли ещё Пулли, мистер П. хотел бы с ним поговорить. Я провёл пальцами по горлу и передал трубку Пулли. Тот, само подобострастие, утирая выступивший на лбу пот, просипел в трубку все, что знал. Затем положил её и задумчиво уставился на пресс-папье перед ним.
— Мы его не убедили, — хрипло проговорил он, — нисколько не убедили. Хочет, чтобы я вылетел на место и выяснил правду. — Потом, в свойственной ему манере, придя в ярость, закричал: — А этот чёртов придурок, наверно, сидит в каком-нибудь сиднейском борделе и думает, что избавился от фирмы. Что, спрашивается, мне делать? — Он кипел от негодования.
— Придётся лететь.
— Думаю, придётся.
И он улетел. Я сам на другое утро подвёз его в аэропорт, радуясь поводу сбежать из офиса. Пулли был одет, словно собирался на Северный полюс, его покрасневший носишко дрожал в предвкушении отпуска вдалеке от английской зимы. Первоначальное наше возбуждение сменились тревогой и неуверенностью, поскольку, судя по справкам, которые мы навели, мнемон был отправлен почтой в Нью-Йорк, — и, возможно, до того, как Карадок отправился в своё путешествие. Я с нежностью смотрел вслед нескладной фигуре Пулли, который тащился по бетонной полосе к самолёту и, перед тем как забраться в его брюхо, обернулся и помахал мне. Возле бара я увидел Нэша, который слонялся, ожидая прибытия самолёта, и мы решили пойти выпить кофе. Он насмешливо посмотрел на меня и спросил:
— Что, неважно пока идут дела, да?
Я скорчил физиономию и изобразил обезьяну, качающуюся на люстре.
— Если честно, Нэш, я уже почти решился подать на развод. Ничего больше не остаётся.
Нэш растерянно охнул.
— О Господи, я бы не стал этого делать! О нет, — сказал он, но потом повеселел и добавил: — Вообще-то, не думаю, что ты смог бы развестись, даже если бы захотел. Феликс, потерпи немного.
Легко сказать, потерпи! Но на самом деле решиться на крайний шаг мне не давало беспокойство о Бенедикте. Назад я гнал машину как сумасшедший, чуть ли не желая разбиться, — обычный выход для слабого. Но снова вернувшись целым и невредимым, я на неспешном маленьком лифте поднялся к себе в офис. Мой ревностный секретарь поднял голову и сказал:
— Вам каждые несколько минут звонят из отдела распространения.
Отдел состоял из троих пучеглазых старых итонцев, вечно сыпавших шуточками, понятными лишь им одним, и бесстрашным бременским евреем по имени Баум, который курил сигары и выглядел так, словно ему каждое утро делали обрезание. Эта тёплая компания придумывала способы продвижения на рынок продукции фирмы. Баум с воодушевлением бубнил в трубку:
— Помните идею устроить в лондонском аэропорту самую большую за все времена выставку импрессионистов, которую мы спонсировали?
Я смутно помнил что-то такое. Смутно помнил меморандум, который начинался такими словами: «В наш век ничто так не способствует продвижению товара на рынке, как подлинные культурные ценности. Мерлин открыл: в том, что касается рекламы, ничто так не окупается, как спонсирование выставок картин и скульптур, культурных мероприятий, авангардных фильмов». Короче, все сводилось к идее спонсировать грандиозную выставку импрессионистов в здании аэропорта, сопроводив эту культурную мишуру ещё более грандиозной демонстрацией продуктов фирмы, чтобы таким образом возместить затраты.
— Так что там с этой выставкой, Баум? Баум прокашлялся и сказал:
— Подумайте, кого мы могли бы послать на её открытие? Передо мной телеграмма, одобряющая идею.
Иоланта! Нет, это совершенно невозможно. С другой стороны, «премьера нового фильма с её участием состоится в Лондоне в то же время, и она согласилась приехать. Разве не прекрасно?»
Ив самом деле — прекрасное соединение коммерческих и эстетических интересов. Наслаждайся своей культурой, а заодно купи газонокосилку.
— Хорошо сработано, — сказал я. — Очень хорошо. Мастерски.
— Вход будет свободный, — заныл Баум. Я замахал лапами и залаял, как чау-чау.
— Что вы сказали, Чарлок?
— Р-р-гав. Р-р-гав.
Новый фильм Иоланты назывался «Симун, примадонна». где-то глубоко внутри начало копиться раздражение на Джулиана. Оно готово было уже вырваться наружу вместе с раздражением на Бенедикту, сказавшую: «И Джулиан полностью поддерживает меня, что его хорошо бы послать в Уинчестер». Он — это был он, мой сын? Я в ярости с притворным вниманием изучал беглый почерк, которым известная рука написала несколько слов на моей недавней газете. Я пробовал старый трюк графологов, когда они сухим пером ведут по буквам, чтобы почувствовать индивидуальность писавшего; несуществующий и вездесущий — что это за человек, которому принадлежит этот спокойный голос? Или он просто считает меня, как всех других, марионеткой, которой достаточно позвонить, когда ему взбредет в голову, и отдать приказ? Почему он не встретится со мной? Это было оскорбительно — или, наоборот, оскорбительно было бы, если бы он выделял меня среди остальных. И все же… чувствовалось, что этот голос никогда не лжёт: он внушал доверие, как голос жреца. Джулиан был хорошим человеком. Я старался заглушить раздражение, убеждая себя, что это банально и недостойно. Кто знает, какие страдания и муки приходится переносить ему самому? И где бы я был сейчас, если бы не его дальновидность? Это благодаря ему моя профессиональная карьера… Тем не менее она постепенно захватывала меня — мысль, что я могу сломать установившийся порядок, нагрянуть неожиданно, чтобы застать его врасплох. Оказавшись с ним с глазу на глаз, я мог бы поговорить о Бенедикте и обо всем, что происходит между нами и мешает мне сосредоточиться на задачах, жизненно важных для фирмы. Да к черту фирму!
Тем вечером, когда офис закрылся, я взял такси и поехал на небольшую площадь, где был его дом, — его адрес не был секретом, его можно было найти в справочнике «Кто есть кто». Кладбищенские деревья, мало снега. «Роллс» у дверей и шофёр в ливрее давали надежду, что я застану его дома; но я не стал терять время и спрашивать шофёра, который с каменным лицом сидел в машине с включённым обогревателем. Поднялся на лифте на второй этаж и дважды позвонил. Меня впустили, как я и ожидал, это был Али, турок-дворецкий — апатичный толстяк с головой жука-рогача; я также готов был услышать его мягкий выговор с характерным акцентом.
Он не мог ничего сказать о планах Джулиана на вечер, никаких инструкций на этот счёт он не получал. Я попросил разрешения немного подождать его. Я уже звонил в клуб Джулиана, чтобы выяснить, собирался ли тот обедать у них или нет. Очень вероятно было, что он может вернуться сюда, хотя бы для того, чтобы переодеться для обеда, — если предположить, что его куда-то пригласили. Время было ещё не позднее.
Я очень внимательно осмотрел нору лиса и с удивлением обнаружил, что чувствую себя тут как дома. Приятное и интеллигентное обиталище — квартира сравнительно скромного холостяка с прекрасной библиотекой древних и средневековых классиков в богатых переплётах с тиснением. В камине ярко пылал уголь. Три кресла, обтянутые прекрасным алым бархатом; на инкрустированном карточном столе, со вставкой посередине из зеленого, как оазис, сукна, — графин, колода карт, трубка и «Файненшл таймс». из-под одного из кресел торчали носы его домашних туфель. На плетёном стуле сидел умного вида кот и смотрел на огонь. Он едва удостоил меня взглядом, когда я тоже сел. Так вот как живёт Джулиан! Посиживает вон там, в алом кресле, на ногах домашние туфли, и развлекается скучными абстракциями мировых рынков. Может, ещё и в колпаке? Нет, это испортило бы всю картину. Кот зевнул.
— Почём знать, может, это ты Джулиан, — сказал я.
Он презрительно посмотрел на меня и отвернулся к огню.
В дальнем углу комнаты поблёскивало лаком небольшое пианино. На нем стояла ваза со свежими цветами, рядом с нею — свёрток нот. Алебастровые лампы на высоких, изогнутых, как гусиная шея, ножках, под красными пергаментными абажурами гармонировали с красным бархатом кресел. Да, обстановка комнаты создавала восхитительную атмосферу; хозяин естественно и ненавязчиво демонстрировал хороший вкус. Картин было немного, но все, как на подбор, прекрасные. Все намекало на натуру глубокую и энергичную. Чувствовалось, что хозяин отчасти учёный, но в то же время человек деловой.
Так я сидел, поджидая его, но он не появлялся. Время шло. Слуга принёс мне коктейль. В камине горел огонь. Кот дремал. Я обратил внимание на маленькую фотографию в рамке, стоявшую на невысоком секретере в углу. Она была вырезана из «Иллюстрированных лондонских новостей» и изображала группу людей, выходящих из собора Св. Павла после заупокойной службы по какому-то государственному лицу или чего-нибудь в этом роде. Фотография была маленькая и нечеткая, но среди имён под нею я заметил имя Джулиана. наконец-то его фото! Я внимательно отсчитал пятую фигуру во втором ряду. И вздрогнул, ибо это несомненно был Иокас. Или кто-то очень похожий. Я протёр очки и, взяв лежавшую рядом лупу, не дыша, тщательно вгляделся ещё раз.
— Но это Иокас! — вскричал я.
Это было невероятно — те же огромные руки, хотя на лицо и падала тень от шляпы. Обернувшись, я увидел слугу, безо всякого выражения внимательно смотревшего через моё плечо на фотографию.
— Это действительно мистер Джулиан? — спросил я, и он обратил на меня блестящий и пустой взгляд, словно не понял меня. Я повторил вопрос, и он мёдленно кивнул.
— Но это, несомненно, его брат, мистер Иокас Пехлеви, тут какая-то ошибка.
Он облизнул губы и шумно выдохнул. Он никогда не видел Иокаса, сказал слуга; насколько он знает, это, конечно, Джулиан. Я был в замешательстве. Разумеется, в имени могла быть опечатка, журналистская ошибка.
— Вы уверены? — переспросил я, и он кивнул без всякого выражения, как идол.
Он побрёл прочь, оставив меня пялиться на эту единственную фотографию. Я допил коктейль и поставил стакан. Тут на глаза мне попалась маленькая дверь в противоположной стене. Она была чуть приоткрытая Я толкнул её и подозрительно заглянул внутрь. Это был небольшой кабинет с огромным письменным столом. Но поразило меня не это, а гигантская фотография Иоланты на стене, в богатой раме, увеличенный кадр из её греческого фильма. Она стояла на цоколе храма Богини Победы, руки стиснуты у груди, глядя на Афины, расстилающиеся внизу до самого моря. Я едва успел бросить беглый взгляд на комнату, потому что где-то в доме начали бить часы. Я умирал от желания продолжить разведку — осмотреть спальню, одежду в шкафу и тому подобное. Но бой часов вспугнул меня, как взломщика; я повернулся, и тут в холле зазвонил телефон. Я слышал задыхающийся голос Али, — должно быть, сообщал о моем присутствии. И точно, он появился в дверях и позвал меня к телефону. Как знаком был этот ленивый чёткий любезный голос.
— Дорогой мой Чарлок, как хорошо, что вы заглянули ко мне. И какая жалость, что не застали меня.
То я у него Феликс, а то Чарлок.
— Да, ещё одна безуспешная попытка увидеть вас, — ответил я, запинаясь.
— Друг мой, — голос его звучал мягко и в то же время с оттенком неподдельного удовольствия, словно ему странным образом лестно было, что я неожиданно вломился в его дом. — Просто непостижимое невезение, — продолжал он, и по некоторой, так сказать, театральности, с которой прозвучал его голос, можно было догадаться, что в зубах у него сигара, — да, невезение, что мы опять разошлись. Можете представить, я определённо собирался провести этот вечер дома? Но в последний момент позвонил Кавендиш, необходимо было срочно принять решение о слиянии предприятий на севере — и вот, черт побери, я сижу в аэропорту и жду самолёт. — Он тихо засмеялся. — Но какое срочное решение я могу принять?
Он говорил так спокойно, так по-дружески, так невозмутимо, что я вдруг почувствовал себя виноватым: словно пытался применить против него нечестный прием. Запинаясь, я сказал:
— Я хотел поговорить с вами о Бенедикте, но, разумеется, не о каких-то конкретных вещах, а так, вообще.
— Ах, вот в чем дело, — кашлянув, проговорил он с явным облегчением, словно тема эта больше не интересовала его или потеряла свою актуальность. — Но я знаю от Нэша обо всех ваших трудностях, буквально обо всех! Я собирался сказать, как я вам благодарен — как все мы благодарны, — за то, что вы так стойко и с таким благородством переносите эти неприятности. Просто героически. И даже отказались от намерения разводиться в настоящий момент — ради неё. Ах, дружище, что я могу сказать? Мы сделаем все, что в наших силах, чтобы возместить вам моральный ущерб. Мы все на вашей стороне.
Сквозь шорох в трубке я уловил отдалённый голос из динамика, перечисляющий номера рейсов, — едва слышный речитатив муэдзина с тюльпана минарета. Я чувствовал, что он одним ухом прислушивается, не назовут ли его рейс.
— Любопытно, почему вы прячетесь от меня? — наконец спросил я несколько вызывающе.
Джулиан с удивлением тихо засмеялся; в его голосе была теплота, почти нежность — словно он мысленно взял меня под руку или обнял за плечи.
— Дорогой мой Феликс, — начал он укоризненно.
— Ответьте мне, — прервал я его. — Ну, я слушаю.
— Прежде всего, не нужно преувеличивать, — сказал он. — Раз или два, возможно, время было назначено неудобное, ну а в других случаях нам не удалось встретиться по чистой случайности — как сегодня вечером, например.
— Вернулись бы вы домой, знай, что я вас жду здесь?
— Теперь слишком поздно говорить об этом. Факт остается фактом: сегодня нам помешало встретиться случайное стечение обстоятельств; как я могу с определённостью сказать, что я мог бы чувствовать? Зачем гадать.
Я стукнул костяшками пальцев по полированному дереву.
— Все это одни фразы, — сказал я. — Вы бы не пришли; может, вы даже знали, что я здесь, и преднамеренно уклонились от встречи.
Он с укором прищёлкнул языком.
— Опять вы за своё, — жалобно сказал он.
— Нет, не буду уподобляться вам; я хочу спросить прямо — почему? Иногда я спрашиваю себя, что может быть у вас на уме?
Он тихо застонал — насмешливо так.
— В век детективных историй без этого не обходится. Но, боюсь, ваши фантазии далеки от реальности. Просто представьте, что я человек простой, ужасно прозаичный, но немного стеснительный — может, даже болезненно стеснительный, если хотите. Я правду вам говорю.
— Нет, — возразил я. — Не подойдёт.
— Господи милосердный, почему? Разговаривая с ним, я запустил руку в серебряную вазу, стоявшую возле телефона, и, перебирая кучу белых визитных карточек, зачитал ему приглашения — от посольств и клубов, отдельных персон и обществ. Я знал, что каждое утро из фирмы приезжал секретарь, чтобы разобрать его общественную корреспонденцию. В левом верхнем углу каждой карточки он ставил аккуратный комментарий своим красивым секретарским почерком. На одних писал: «Откажите, пож.», на других — «Примите, пож.».
— Странно для стеснительного человека, — сказал я, в то же время слегка стыдясь того, что так бесцеремонно веду себя в его личных владениях, — странно для стеснительного человека принимать приглашение на ланч в Букингемском дворце по случаю приёма турецкой торговой делегации.
Он снова раздражённо кашлянул и сказал, сдерживаясь:
— Но, Чарлок, этого требуют интересы фирмы, разве непонятно? Я не могу позволить себе поступать иначе; кроме того, приглашения из Букингема по сути дела — приказ, вам это известно.
Да, пожалуй, мне это было известно, и все же…
— Полно, Феликс! — сказал он примирительно, словно уговаривая ребёнка. — Верьте мне, в мои добрые намерения в отношении вас. Ведь я же никогда не подводил вас, правда? Правда?
— Совсем наоборот, — ответил я с самым настоящим отчаянием.
— И вы знаете, как мы беспокоимся о Бенедикте. Уверяю, вы не единственный, кто проявляет заботу о ней. Иокас ведь говорил вам об этих злополучных повторяющихся приступах? Но это происходит только периодически и никогда не длится долго. Это должно дать вам надежду, как всем нам. А что до встречи — остаётся пожелать, чтобы в следующий раз нам повёзло, вот все, что я действительно могу сказать. — Я хмыкнул. — О, вот и мой самолёт. — Сквозь его голос слышалось объявление по громкоговорителю. — Я должён идти, — сказал он с коротким вздохом. — Не сможете ли передать Али, чтобы отпустил машину? Благодарю вас. Ну, прощайте, Феликс… — Слабый щелчок в трубке, и нас снова разъединили.
Я вернулся к камину, чтобы допить, что оставалось в стакане, и поразмыслить о маленькой фотографии в серебряной рамке. Кот куда-то скрылся. Слышно было, как в кухне возится слуга. Я сидел, погруженный в свои мысли, глядя в огонь и едва не засыпая. В любом случае, подумал я, нужно ещё раз взглянуть на руки Джулиана, хотя бы из любопытства. По крайней мере, он не мог мне этого запретить! Странно было чувствовать себя, словно нищий, просить встречи, как милостыни, а потом вдруг снова впадать в ярость и мучиться раскаянием. Едва я услышал его голос, меня захлестнула волна симпатии к нему. Я растаял. Меня озадачивала подобная собственная двойственность — и я предположил, говоря словами Нэша, что все это объясняется нервным напряжением, психологической усталостью, вызванными трудными отношениями с Бенедиктой. В старину такое состояние называли более выразительно — нервная лихорадка. Мы не можем установить причину болезни или неадекватного поведения человека — когда, к примеру, происходят мозговые или нервные нарушения, — мы только и в состоянии что пришлёпнуть к ним медицинский термин, как-то назвать, даже если это название не имеет никакого смысла.
Я выпил далеко не один коктейль из серебряной коктеильницы, когда мне пришло в голову посмотреть на часы; было ещё не так поздно, как я думал. Я пошёл пешком через весь Лондон на Маунтстрит. Дул резкий холодный ветер, шумели парки. Будучи в подавленном настроении, я едва замечал, как шагаю по тротуарам столицы между тёмными коричневыми домами, мёдленно и ритмично, в такт дыханию. И обыденная реальность вокруг меня, оттого что, погруженный в свои мысли, я видел её словно расфокусированной, облёклась странным сиянием — делавшим её будто нематериальной. На Бондстрит грузовик обдал меня дымом из выхлопной трубы, и из кузова вывалилась сотня позолочённых стульев. Они летели, как река, и, падая на мостовую, подпрыгивали, словно танцевали друг с другом некий танец восемнадцатого века, прежде чем замереть в реверансе. Они явно предназначались для бала в каком-нибудь посольстве. Позже, на узкой улочке, женщина выронила большую кожаную сумочку, которая взорвалась на тротуаре россыпью сотен мелких монет. Тут же муравьиные колонны прохожих, нарушив строй, бросились помогать ей подбирать их — они раскатились во все стороны, даже на середину улицы. В мгновение ока каждый превратился не то в ловца змей, не то в грибника. Женщина стояла с раскрытой сумочкой, растерянно оглядываясь, готовая расплакаться; добровольные помощники подходили один за другим и наполняли сумочку подобранными монетками. Я стоял и просто наблюдал за происходящим. С той улицы и дальше, к щелчку ключа в двери, молчаливым услужливым слугам, к моим плёнкам и бумагам. Слава богу, мы ещё не закончили с Ханом. «Современная архитектура отражает низменный вакуум мышления обывателя». Так, но надо убрать с дорожки другие голоса, раздражающие и мешающие голоса, — многие из них принадлежат непонятно кому; но кое-какие из этих неведомых голосов звучат довольно отчётливо, и стоит их сохранить. Например, вот этот, говорящий: «Когда Мерлин был совсем плох, он вызвал свой „роллс“ и сидел рядом с ним в инвалидной коляске, оглаживая его, словно втирал кольдкрем в его блестящую бархатную кожу». Чей бы это мог быть голос?
Работы было ещё невпроворот — множество записей предстояло очистить от помех. В такой хаотичной коллекции, собиравшейся так долго, задача атрибуции становилась почти невыполнимой. Там, где был записан внятный голос, говорящий внятные вещи, — голос, узнаваемый по тембру, — к примеру голос Карадока, это не составляло труда. Но как быть с постоянными занудными цитатами, а иногда даже с фоновыми шумами, этой неотъемлемой частью живой записи? Мои крохотные дактили работали довольно надёжно, записывая все, что слышали, но из-за несовершенной избирательности я часто не мог сориентироваться в хаосе звуков — невозможно было точно определить, кому принадлежат те или иные слова. И в то же время многие из записей были слишком хороши, чтобы их стирать. Коллекция была подобна некоему шальному аккумулятору, копящему энергию, чтобы питать музей мнемонов… Сокровище, вот что она была такое. В какой-то момент среди этих моих занятий, когда я совсем зарылся в гору белой бумаги, мне пришла идея, которая позже воплотилась в виде Авеля, компьютера. Тогда она была ещё в зародыше, хотя в течение последующих месяцев стала обретать более определённую форму. Сырой материал фонологии относительно прост, если сгруппировать его по алфавиту. Но если фонему в сильной позиции — так я по наивности считал — можно было бы перевести, по соответствующей таблице, в колебательное движение соответствующей силы… определить её частотную характеристику, бедняга Чарлок, тогда можно было бы и вычислить автора этого речевого балагана и придать хаосу научный порядок — не только хаосу, но и не поддающимся учёту данным? Все это было ещё ужасно неопределённо, предстояло многое узнать у Маршана об электронике. Может, пришлось бы дойти до того, чтобы ради истинного языкового портрета людей просто записывать тональность их каждодневной речи. Кто знает? Новый вид дешифровки человеческой особи по свойствам голосовых связок?
Во всяком случае, любой, пусть условный и искусственный, метод лучше, чем отправлять весь этот двусмысленный, но зачастую забавный или поучительный лепет в корзину. Мы начали с Карадока, и это не случайно. Но даже здесь возникало много сомнений. Его слова мешались с другими — возможно, произнесенными тоже им, — но иным голосом, с иной интонацией. Как если бы этот человек (ныне мёртвый) начал выходить за границы своей личности, терять чёткие очертания, становился менее уловимым с точки зрения индивидуальной психологии. Теперь он превращался в миф, и, конечно, наши собственные ошибки атрибуции могли исказить его облик добавлением к его огромной инкунабуле obiterdicta Кёпгена и других. Такие сомнения терзали меня, когда я включал свою маленькую помощницу и смотрел, как она выблевывает для меня страницы на дорогой ковёр — человеческий серпантин из кладовой памяти, судьбы.
До какой степени выбор образца голоса случаен? Пожалуйста, помоги мне, маленький верный дактиль, своими милыми коготками, пожалуйста, помоги. Я неторопливо и со всей тщательностью, на какую был способен, отмечал знакомые голоса, используя буквы алфавита для моих друзей. Но часто эти мои чёртовы игрушки оставались включёнными и записывали, когда меня самого не было на месте. Карадоку с Иолантой я показал, как с ними управляться. Ничего удивительного, что теперь приходилось разбираться с тем, что они натворили.
Давай, приятель, выпьем, Наливай, Подцепи мне кусок шашлыка, Загарпунь мне джину.
(Кар.)
его смерть все ещё новая картина Ах не трогай мистика любящего чтобы ему подавали завтрак в постель что скажешь? (?)
Дорогой мой, в сущности, каждая женщина хочет родить ребёнка от мужчины из высшего общества.
(Ип.)
Маленькие золотые серёжки в форме гильотины, дорогой;
их носили во время якобинского террора.
Смотри, как милы.
(Бен?)
мозаика современных настроений
(Кёп?)
верхолаз, твои бобовые стебли — небеса
(Кёп?)
Поэты! пусть ваша сперма работает
(?)
мои яички — колокольчики, Ван Шу, а твои яички —
малы колокольчики ad hoc, так что позванивай в лингам, незабвенный учитель, плывя на своём лебедином сампане
(Кар.)
Один из уроков, которые преподаёт нам женщина, это то, что можно быть человеком высокого ума и при этом не иметь ни капли интеллекта. (Кёп.)
Эрос раскрепощённый спасёт человечество. (Кёп.)
Мои предки, не знакомые с йогой, попросту приказали, как говорится, долго жить; вот откуда у меня дом, музей и бордель.
(?)
Итак, серпантин подобной прерывистой записи выползал из маленького устройства и ложился кольцами на ковре, а я собирал его, сматывал в клубки; потом наши три головы склонялись над ними, пытаясь в них разобраться, мы прослушивали их вновь и вновь, спорили, кому принадлежит тот или иной голос. Или даже не голос, а, например, просто долгий сладостный вздох — явно вздох Иоланты в моей тёмной комнате. Должно быть, она кого-то принимала в моё отсутствие. Открывается дверь, чиркает спичка, кто-то видит деревянные сабо. Голос Графоса — но шёпотом, так что я не могу сказать с уверенностью, что это он, но точно по-гречески произносит: «Так это твои сабо?» Молчаливая возня целую вечность, скрипит кровать. Позже звук открываемого крана в ванной комнате, льющейся воды. Да, кое-где среди звуков возни и скрипа пружин могли раздаваться человеческие вздохи, вздохи наслаждения, означающие простые действия, — голос, шепчущий «О-о!» или (не совсем уверен). «Ой, мамочка!» Такая неважная запись не поддаётся точной расшифровке, некоторые из тех ужасных хрипов могли означать сосание груди. Мой крохотный аппарат жужжал, воспроизводя тишину — тишину во тьме. Это единственная плёнка, которую я уничтожил бы без сожаления. Иоланта!
Сидя среди высоких колонн голубого сигарного дыма, я размышлял об этой несвязной записи прошлого, которое не настолько далеко, чтобы его невозможно было воскресить и пережить заново, которое ещё можно сравнить, например, с ним самим — память против магнитофонной записи. Только несовершенство человеческой памяти чревато сомнениями и искажениями действительного. Там, где и человеческая, и механическая память не полностью надёжны, ты имеешь страничку с приблизительно определённым авторством. Палимпсест.
В конце концов, природа — грудастая бесшабашная, никому не отказывающая, не знающая устали давалка…
Почему не ты? Почему не ты?
(Кар. или Кёп.)
Зои Пифу — «жизнь сосуда», подумай об этом, ибо душе требуется где поместиться.
(Кар.)
Обычно мне такие не нравятся, но если он богат, то обязательно очень хорош. (Ип.)
Настоящее мало-помалу обгоняет прошлое и, вздох за вздохом, отвергает его постоянно; оно видит в нем, как считают, призрак смерти. (Кёп.)
Такие умалчиваемые факты, как превращение, поиски и обретение своего посмертного «я», приятие идеи смерти, — вот что занимает нас больше всего. Все остальное — мишура.
(Кёп.)
Ты говоришь о щедрости природы; но старая волчица, несмотря на набухшие сосцы, сама тоща, так что ребра торчат, весь лишний жир сошёл с неё в беспощадной войне с историей.
(Кар. или Кёп.)
Все меняется на пути к смерти!
Ах, сладкая боль перемены!
(Кар.)
Диалог шёпотом, но запись очень плохая; несколько фраз, среди них такая: «Но он должен умереть — неужели не можешь сделать так, чтобы он исчез?»
О Боже, что мне делать?
(?)
Входи. Запри дверь.
(?)
Не знаю, и никогда не узнаю. (?)
Вздрогнув, проснуться в два утра, окружённым этими растущими бумажными завалами, выключить свет и, скуля, заползти в постель. Только для того, боюсь, чтобы продолжать заниматься этим во снах и кошмарах, которые толпятся в черепе счастливого сорняка. Я сказал, счастливого? Ах, инфеликс Чарлок, — зачем ты только позволил своему воображению блуждать по этим непроторённым тропам, тебя соблазнила идея самозатачивающейся бритвы, которая, брея, становится острее, или электронной азбуки Брайля, вибрирующей на чутких кончиках пальцев слепого? Все те перемешавшиеся голоса, исходящие от моих игрушек, тревожили сон их создателя. Разноголосое эхо минувших времён — ибо после смерти все спит в едином континууме: исторический комментарий Павсания и слово, брошенное нынешней уличной девкой, — «публичные губы, с которых съедена помада»; или там и тут строка поэтического афоризма — «поэзия, которая ненадолго освобождает от неуверенности». Гуляя рука об руку с девушкой где-то в Дельфах, среди бережно хранимых развалин, которые зевают от скуки, глядя на реликвий послехристианской эпохи — с равнодушием варвара.
Или, как в кино, где Парфенон в целлулоидном лунном свете кажется куском мыла, отлитым в виде его копии; и отсутствующее лицо Иоланты, поглощённой мыслями каменной женщины с кудрями-змеями. Каменная голова с обручем на волосах? «Порезанная губа, в чьём поцелуе вкус соли и вина, перца и трофея». В душные ночи в пустыне мы с Бенедиктой вставали под холодный душ, а потом, не вытираясь, садились в машину и мчались по извивам дюн, предоставив луне высушить нас. «Смерть, как волосы, растёт медленно». Голос Гиппо: «Конечно, они голодают; у бедняков самые ненасытные утробы». И далее софизмы Джулиана. (Так и вижу его руки.) С криком просыпаюсь, телефон надрывается, но когда я добираюсь до него, он смолкает — звонящий положил трубку. Снова задремав, вижу сон, будто вошёл к себе в офис, чтобы перезарядить револьвер, лежащий на письменном приборе.
Как бы то ни было… на другой день я едва не застал его у Крокфорда; я обнаружил, что он часто заходил туда, чем вызывал большой переполох. Больше того в тот самый вечер он потерял внушительную сумму Но я просто опоздал: его куда-то вызвали телефонным звонком. В серебряной пепельнице возле кресла ещё дымился окурок сигары. Слуга показал мне его, как показывают реликвию: какую-нибудь косточку святого мученика. Я смотрел на дым, цинично вившийся в теплом воздухе. За столиками гудели — все эти люди видели его, он стоял тут плечо к плечу с ними или сидел, улыбаясь поверх пальцев, подпиравших подбородок, реально существующий.
Потом я нечаянно подслушал телефонный разговор клерка с Натаном по поводу билетов: Джулиан собирался в Париж на «Золотой стреле». Я запомнил номер заказа и с весёлой душой (и ещё более весёлыми мыслями) отправился на Стрэнд и, несколько сам себе удивившись, купил автоматический пистолет и шесть патронов к нему. Вид у меня, наверно, был малость таинственный, как у монаха, покупающего презерватив. У меня не было никаких агрессивных намерений — я скорей думал о самозащите. Но сам факт покупки немного озадачил меня. Ожидая такси, которое должно было отвезти меня на вокзал «Виктория», я расположился за столом и уважительно почистил его. Но на сей раз меня подвели пробки на дорогах. Я бегом проскочил турникет и помчался неуклюжим галопом, поскольку мой поезд уже мягко тронулся. Шестой вагон. Шестой вагон. Я ещё поднажал. Место у окна, двадцать шестое, где-то в середине. Тяжело дыша, я увидел шестёрку на боку вагона-ресторана и поравнялся с ним. Но поезд набирал скорость, и мне пришлось предпринять новый рывок, чтобы нагнать желанный вагон. В нескольких дюймах от конца платформы я нагнал-таки его.
Я медленно поравнялся с окном, возле которого сидел Джулиан, однако лица его увидеть не удавалось; но я видел его руки! Ничего похожего на руки Иокаса. Изящные, маленькие, белые, державшие сигару в наполеоновских пальцах. Кисти искусного хирурга, гибкие, умные пальцы; но лица не видно, не хватило ещё нескольких шагов. Я рухнул без сил на тележку носильщика, стоявшую на краю платформы. Я чувствовал восторг и лёгкий испуг, чуть ли даже не ликовал. Во всяком случае, я видел его руки, верней, одну руку. Покинув вокзал, я сунул пистолет в урну, затолкав его под мокрые газеты. Зачем он был мне нужен, оставалось загадкой, которую не разрешил бы и психоаналитик; но, избавившись от него, я тут же ощутил, как невралгическая боль в переносице отпустила. Исключительно из желания взглянуть на себя в зеркало я спустился в платный туалет. Выглядел я поразительно хорошо и даже казался симпатичным в своём уродстве.
Да, с новым для меня явным чувством облегчения я вернулся в офис, в свою клетку с плюшевым ковром на полу, в обстановку творческой жизни. (За время моего отсутствия принесли несколько новых прототипов, я с удовольствием взял их в руки.) Секретари, освещённые безжалостным светом офиса (который придавал их чисто выбритым лицам мертвенный оттенок), оживлённо трещали, обсуждая замысловатые шестерёнки. Совершенно неожиданно у меня пропал всякий интерес к Джулиану, к его личности; он отодвинулся куда-то на второй план. Я стоял у окна, любуясь прекрасным аскетизмом моего зимнего Лондона, размышляя о симбиозе камня и деревьев и позвякивая мелочью в кармане. Я, конечно, иронизирую, потому что мысленно видел перед собой зловещий загородный дом, по которому в бледной сосредоточенности расхаживала Бенедикта, словно дожидаясь повода, чтобы взорваться. Они прислушивалась к чему-то, что недоступно человеческому слуху. Могла даже сказать посреди разговора: «Тише!»; а однажды, идя к ней через холл, я заметил что её взгляд направлен на что-то позади меня, что-то приближавшееся к ней, как я. Она отшатнулась от меня, потом, сделав над собой усилие, мотнула головой как пловец, которому в глаза попала вода, и, освободившись от наваждения, облегчённо заулыбалась.
Потом однажды я увидел перед офисом длинную вереницу автобусов, похожих на катафалки; все сотрудники фирмы были охвачены волнением. Я уж решил что это похороны, — народ был в чёрном. Из всех уголков и щелей здания валили какие-то невероятные фигуры — с траурным выражением на лицах; они представляли замкнутые тотемные кланы наших правящих кругов — банкиров, похожих на казуаров, законников, похожих на носорогов, политических заправил, похожих на важных сов. Баум, расфуфыренный и в кольцах, как бабочка синий адмирал, распустившая крылья, хлопотал, управляя этой топчущейся толпой. Он то бросался к окну, чтобы убедиться, что катафалки заполняются в должном порядке, то ходил по коридорам и барабанил в двери, крича:
— Тут никто не остался?
Явно какая-то гордость нации протянула ноги. Заметив меня, он вздрогнул. Заголосил, вцепившись себе в бачки:
— Вы опоздаете!
— Что, черт подери, происходит? — закричал я, и добряк Баум, склонив голову над невидимой кафедрой, с укоризной сказал:
— Грандиозная выставка, мистер Чарлок. Вам нельзя не присутствовать. — Я об этом совершенно забыл. Баум с той же укоризной оглядывал мой городской костюм. — Поезжайте как есть, — сказал он. — Переодеваться нет времени. Я предупрежу вашего шофера.
Итак, я тоже отправился, следуя в хвосте длинного кортежа мнимых плакальщиков, через украшенный сверкающим снегом Лондон; машина постоянно застревала в пробках (Баум при этом яростно махал руками), скользила в снежной слякоти. Будь это действительно траурный кортеж, кто б тогда был избранным трупом? К счастью, в машине нашёлся бар с хорошим подбором напитков, и, выпив для поднятия духа неразбавленного виски, я смирился со своей участью. К тому времени, как мы добрались до белого бильярдного стола аэропорта, снег пошёл гуще и начали опускаться сумерки. Машины белыми лучами фар ощупывали друг друга, словно опознавая, как насекомые усиками. какие-то безумные чертёжники расчертили белизну чёрными линиями и параболами, так что лётное поле выглядело наподобие геодезической ориентировки. Мы слетелись на главное здание, как стая скворцов. Но внутри было светло, просторно и тепло.
Территория выставки была отделена шёлковой лёнтой. Повсюду стояли полицейские. Баум сказал мне, что картины застрахованы на такую громадную сумму, что для их охраны потребовался весь штат уголовно-розыскного отдела. На мой взгляд, оформлена выставка была отлично. Обитые грубым холстом панели с висящими на них сокровищами смотрели на столь же длинную и высокую панель, на которой были расположены образцы лучшей продукции фирмы. Я не удержался и фыркнул — может, слишком громко — и тут же поймал на себе уничтожающий взгляд Баума. Мы толпились в ожидании гостей, неторопливо прогуливаясь по залу, чувствуя себя не в своей тарелке. Ни выпить пока, ни покурить. Одёргивали жилеты, поправляли манжеты, воротнички и галстуки. Я просмотрел список гостей, который вручил мне шофёр. Все, буквально все. Наконец во вращающуюся дверь, припорошенную снегом, вошли лорд-мэр Лондона и главы дипломатических представительств. О боги!
А этот свиток, что он держит у груди, уж не просветительская ли речь? Полицейских высыпало, как капель пота. Ни одна почтённая компания не обошла вниманием это событие — ибо тут были Фишмонгеры, Скиннеры, Кордвейнеры, Теннеры, Логроллеры, Страфангеры и бог знает кто ещё. Все розовощёкие, все coответственно сверкают золотишком и камешками, все горят желанием воздать искусству по достоинству. Что до дипломатов, то эти, так сказать, обеспечили вступительную часть — такие невероятно почтительные, такие раскованные, такие по-люциферски элегантные. Встречаясь в толпе, они делали вид, что вздрагивают от неожиданности, и кричали с поддельным изумлением: «Какая встреча!..» Обнимались, но с известной осторожностью, как актёры на сцене, которые, «обнимаясь, дают тычка друг другу». Прибывало снега, прибывало света. Я потихоньку отступил в толпу и скользнул за занавес, туда, где находился небольшой бар, который обслуживал обычных пассажиров авиарейсов. Со стаканом в руке я посмотрел сквозь щель в неплотно задёрнутом занавесе на тёмную суеверную орду. А что Иоланта? Все газеты были полны слухами о её близком разводе вкупе с её мрачными фотографиями. Думаю, это неизбежный конец всех светских любовных историй, проходящих на глазах публики, — когда она теряет свежесть новизны, остаётся облако мыльной пены и контракт на фильм. Гул, производимый честной компанией, словно роем пчёл или «острыми языками кос, перекликающихся в траве», поднимался под стеклянную крышу. Я чувствовал себя хорошо: слегка под хмельком и в безопасности.
Наконец на улице, перед высокими дверьми, словно вихрь закружился; одновременно подлетели шесть огромных лимузинов, как мотыльки, распростёршие крылья. Полицейские засуетились. Все озарилось ярким розовым светом — столь резким, что под глазами ожидающих легли огромные тени. Застрекотали кинокамеры, ярче этого северного сияния вспыхивали искры фотовспышек. «Вон она», — раздался чей-то крик. «Где? Кто? Там! Кто?»
Двери распахнулись, и появилась она — в окружении людей делового вида, может вооружённых телохранителей? Конечно же, в сто раз красивей и похожая на редкостный цветок в обрамлении мужчин в чёрных костюмах. Знаменитый полумесяц улыбки. Она ступала медленно и нерешительно, словно не уверенная в своей роли на этом сборище, чуть ли не умоляюще оглядываясь вокруг. Зал мгновенно заполнился незваными зеваками — пассажирами, кассиршами, парикмахершами, пилотами… Полиция усердствовала, оттесняя наседающую толпу. В просторном зале аэропорта не осталось свободного места, люди стояли вплотную друг к другу.
Иоланта ступала скромно и величаво, как сказочная фея, как должное принимая восхищение публики и в то же время чуточку стесняясь его, — я имею в виду громовые рукоплескания, волны которых взлетали под потолок. Огромные влажные накладные ресницы подчеркивали очарование тонкого и изящного лица. Платье сверкало и переливалось, словно заключало в себе источник света. О, она была приглашена, чтобы придать шику, ошарашить — но не могла не казаться воплощением чистоты, когда направлялась к поджидающим её сановникам, чтобы открыть им тайны Моне, Мане, Писарро… И это девчонка, которая когда-то спросила меня, что такое Мане («Тут пишут, что она купила „мане“ — это что, марка мопеда?»). Я надеялся, она расскажет мэру, что это такой мопед. Гости, шаркая подошвами, стали выстраиваться в нестройную шеренгу. Только я собрался снова улизнуть в бар, как появился Баум, крепко ухватил меня за локоть и чуть ли не силком потащил в строй, умоляюще шепча:
— Ну, пожалуйста, мистер Чарлок. Пожалуйста!
Совесть не позволила мне вырваться и удрать; так я оказался бок о бок с такими же, как я, невольниками. Я на секунду закрыл глаза, чтобы взять себя в руки и проверить, насколько сильно меня качает; но нет, я был в норме.
Ослепительная звезда неотвратимо приближалась к нам, неторопливо, чтобы успевала кинокамера. Можно было видеть, что теперь она была действительно прекрасна — несомненно, это была искусственная красота, но выглядящая очень натурально. Младенчески гладкая и белая от масок из яичных белков кожа. Улыбающиеся глаза, исправленный по моде нос. Больше того, легко плывя вдоль длинного ряда сановитых особ, она держалась со сдержанным достоинством, когда её представляли им, чем покоряла всех. Kallipygos Ио, как третья кариатида, несущая на плечах бремя своей славы. Камеры двигались вдоль ряда, бесстыдно впиваясь в застывшие лица. У меня возник соблазн закрыть глаза и втянуть голову в плечи, как страус, в надежде, что она не заметит меня, но я поймал осуждающий взгляд Баума и удержался. Наконец ослепительный луч упал на меня, и вот она уже протягивает красиво наманикюренные пальчики.
— Харе, Феликс! — в приятном удивлении негромко сказала она, и в её зрачках вспыхнули озорные искорки. А может, ещё и что-то похожее на робкую гордость — ей было и приятно, и одновременно стыдно за все эти неизменные атрибуты успеха. Я нерешительно ответил на приветствие на греческом эпохи плейстоцена. Её губы исказились в слабом подобии прежней усмешки и тихим голосом, оглядываясь, понимает ли кто из стоящих рядом её слова, она сказала:
— Одно время мне хотелось увидеть тебя; было много чего сказать тебе, спросить.
Я почтительно кивнул и ответил:
— Очень хорошо, — что прозвучало довольно глупо. Я заметил, что Баум тем не менее раздулся от гордости, и осмелился добавить: — В любое удобное для вас время, когда пожелаете.
Иоланта сморщила лоб и сказала:
— Благодарю вас. Это будет очень скоро.
Потом медленно проследовала туда, где, пыхтя и отирая пот, стоял мэр.
Она произнесла речь, краткую и умную, которую, несомненно, для неё написали; о мопеде она не упомянула. Закончив, перерезала ленточку огромными портновскими ножницами. Мы все почтительной толпой повалили за ней на выставку. В общем ажиотаже мэр забыл произнести ответную речь, он сунул её себе во фрак и решительно последовал за остальными. Больше ничто меня не держало, и я вернулся в бар, чтобы за выпивкой подождать, когда она уедет, — не то она могла опять спросить меня, а мне не хотелось расстраивать Баума. Сквозь щель в занавесе я, как снайпер, следил за происходящим на выставке и так увлёкся, что почти не обратил внимания, когда кто-то сзади хлопнул меня по плечу. Обернувшись, я оказался лицом к лицу с миссис Хенникер. «Мой малтшик!» Вот уж кого я не ожидал увидеть! Шершавой, как мотоциклетная перчатка, ладонью она горячо трясла мне руку и трещала без умолку. Она ничуть не постарела — ничуть; на ней был твидовый костюм и щегольские спортивные башмаки, чёрный пуловер и нитка жемчуга. Все очень стильно. Волосы коротко острижены, завиты игривыми колечками и покрашены в рыжеватый цвет. От неё здорово разило спиртным, и, как следствие, глаза слегка косили, а язык малость заплетался — но, может, она просто расчувствовалась, снова увидев меня. Лицо было красное и обветренное. В руках она держала несколько папок и блокнотов. Ей не стоялось на месте от распиравшего её радостного торжества. На мой вопрос, что она тут делает, она мотнула головой в сторону выставки и сказала:
— С ней. Я секретарь Иоланты, — и, залпом осушив бокал: — Как только она смогла, сразу вызвала меня к себе. Она была мне как дочь, а я… — она прервалась, чтобы заказать очередную порцию, — а я была ей как мать.
По тону её признания в глубоких чувствах её было трудно заподозрить.
— Ах, черт побери! — воскликнул я, и миссис Хенникер скрипуче засмеялась.
— Видишь? — сказала она с блеском в глазах и подняла бокал. — Чего только не случается в жизни, а?
По этому поводу мы выпили ещё и ещё, и, только когда богиня направилась к выходу, миссис Хенникер вскочила на ноги и воскликнула, что долг зовёт.
— Можешь на следующей неделе приехать в Париж? Она предпочитает встретиться с тобой там — из-за Джулиана.
Я аж подскочил.
— Конечно, я могу приехать в Париж.
Миссис Хенникер тряхнула красным двойным подбородком и сказала:
— Чудесно, тогда я свяжусь с тобой насчёт всех деталей. Ей придётся как-нибудь вырядиться, чтоб не узнали, понимаешь меня, и встретиться с тобой в кафе или где ещё. Да она небось сама все объяснит. В апартаментах никакого уединения. Я тебе позвоню. Ах, мой малтшик, мой малтшик.
С чувством приятной растерянности я возвратился в Лондон в компании Баума, который места себе не находил, радуясь огромному успеху выставки. Публика в равной мере оценила и живопись, и создания пытливого разума: шикарные игрушки, вроде мерлиновской газонокосилки.
— Вы, наверное, испытывали огромное волнение, видя свои творения, выставленные прямо напротив шедевров, — сказал он. — А она была так прекрасна, что даже страшно. Вы знаете, что теперь она получает миллион долларов за каждый фильм? Подумать только, миллион долларов! — Его голос по-детски зазвенел от удивления. — Она была как цветок, мистер Чарлок. — (Да, распустившийся цветок, наполненный искусственной росой.) — Великая актриса, — взволнованно продолжал Баум. Ну, ещё бы. Ещё бы. Полная feusucre. Я ревновал её к успеху.
Нет спору, хорошо быть пробивным; но дело в том, что даже по мимолётному впечатлению новая Иоланта обладала характером и умела владеть собой, что вызывало сильную зависть. Она показалась мне женщиной совершенно самостоятельной, куда более последовательной в своей жизни, чем я. Но все же и ей хватало неприятностей, разве нет? Я подобрал в углу вечернюю газету, чтобы почитать дома за обедом, получше рассмотреть фотографии её и её мужа; насчёт предстоящего развода все, конечно, было ещё на стадии слухов, но и опровержений не было, что придавало сплетням оттенок достоверности. Ладно, меня это никак не касалось. После обеда позвонил Джулиан, чем ошарашил меня — я хочу сказать, что почти напрочь забыл о его существовании и, услышав голос, возникший из небытия, по-настоящему удивился. Он спросил о выставке, имела ли она успех и тому подобное. Я рассказал все, что мог; у меня сложилось впечатление, что он буквально ловит каждое моё слово об Иоланте и неспроста расспрашивает о подробностях, касающихся неё.
Затем, застенчиво кашлянув, он, чуть ли не робко, сказал:
— Она когда-то была вашей любовницей, это так?
— Нет, только не эта женщина, — ответил я. — То была совсем другая девушка. Знаете, она теперь совершенно другая.
— Да, знаю, — сказал он севшим голосом. — Знаю. — Последовала долгая пауза; потом он снова заговорил:
— Она просила вас о встрече? Вы увидитесь? Но долгая пауза насторожила меня, и я ответил:
— Нет. Нам нечего сказать друг другу, не вижу в этом никакого смысла.
Он хмыкнул, и я услышал звук зажигаемой спички.
— Понимаю. Кстати, я слышал, Бенедикта неважно себя чувствовала всю последнюю неделю. Нэш поехал проведать её.
Я предположил, что это более тонкий способ усыпить мою бдительность, и никак не отреагировал на его слова. Бенедикта поднималась к горлу, пока я не почувствовал позыв к рвоте.
— А пока, — сказал Джулиан, — я хочу, чтобы вы провели несколько дней в Париже.
Он изложил детали неких переговоров, которые происходили там.
— Очень хорошо, — сказал я, старательно записав все на промокашке. — Очень хорошо.
Такой вот разговор; впечатление было такое, что он звонит из Дублина или из Цюриха. Я вернулся к камину и сигаре, полный неясных подозрений. (Кланяться или не кланяться, вот в чем вопрос.) Перед тем как лечь спать, я отправил миссис Хенникер телеграмму, прося позвонить мне завтра в офис.
Но назавтра я услышал в трубке ещё сонный голос Иоланты.
— Хенникер сегодня не будет, так что я решила сама позвонить… — начала она и перешла на греческий, для того, думаю, чтобы случайная телефонистка ничего не поняла. — Хочу дать тебе номер, чтобы ты позвонил, когда приедешь, — на что я надеюсь. Я пробуду тут по меньшей мере ещё месяц. Я так жду нашей встречи. Когда, думаешь, ты сможешь приехать? Пятница и суббота у меня свободны.
Итак, встреча была назначена, к тому же, благодаря случаю, мне так или иначе надо было отправляться в Париж. Я воспрял в предвкушении ненадолго покинуть заснеженный Лондон — пусть даже предстояло остановиться в «Диего», который принадлежал компании и где ни за что не надо платить. Все ненавидят «Диего» — его обширность награждает гостей инфернальной анонимностью. Но мне-то нужно было обсудить какие-то банальные детали патентных документов, а для этого отель был идеальным местом, поскольку гордился своими прекрасно оборудованными конференц-залами, пахнущими кожей креслами и вавилонскими сигарами. В его громадном вестибюле с вычурной инкрустацией по дереву сновали и собирались группками все традиционные представители деловых кругов — арабские монархи со своими чёрными адвокатами, колдующими над картами нефтяных полей, живые, как ртуть, коротышки банкиры из Штатов, забытые короли и королевы, гангстеры, члены секты «возрожденцев» и тучные брокеры. В зале вестибюля стоял никогда не затихающий шум споров, отчаянных торгов, политического словоблудия, доводов и возражений. Видов этой пестрой деловой фауны постоянно прибавлялось. «Диего» ошеломлял миллионом сталкивающихся интересов, схем и схизм.
Я быстро завершил свои дела и отправился в четырнадцатый округ, где снимал комнату когда-то в юности; старый добрый «Корнель» стоял на прежнем месте, хотя с тех пор, верно, поменял сотню хозяев. Он по-прежнему славился общей убогостью и неисправным водопроводом, как и своей дешевизной и комнатами, выходящими окнами в загаженные, но романтичные дворы с густыми деревьями. Моя старая комната была свободна. Вообще это был тринадцатый номер, но из уважения к суеверию постояльцев переименован в двенадцать А. Древний телефон трещал и хрипел, искажая мелодичный смех Иоланты, когда я наконец дозвонился до неё.
— Слушай, — сказала она, — ты знаешь, как поклонники осложняют мне жизнь, она тебе говорила? Я не смею и выглянуть на улицу — только прячась за спиной полицейского. Поэтому мне приходится устраивать маскарад, если хочу, чтобы у меня была какая-то личная жизнь. — Однако, судя по голосу, это доставляло ей удовольствие. — И эти апартаменты не годятся, тут за мной следят.
— О Господи, — застонал я. — И за тобой тоже? Что ж теперь нам чадру надевать или приклеивать фальшивые бороды? Кто все-таки следит за тобой? — Я снова застонал. — Джулиан?!
Она от души засмеялась.
— Конечно нет. Следит мой муж.
Париж в окне был во власти дивной ранней весны, сточные канавы бурлили, деревья покрывались зеленью, птицы беззаботно порхали. В парках пахло раскрывающимися почками, последние талые капли падали с пениса каменного Пана в городском саду.
— Ну, так как?
— Я буду изображать Соланж, — весело сказала она.
— Соланж? — Я был поражён. — Что ты знаешь о Соланж?
— Твоя маленькая девочка, — сказала она. — Все, что ты мне о ней рассказывал, я прекрасно помню и очень живо её себе представляю.
— Я рассказывал тебе о Соланж? — Это и впрямь было удивительно; Соланж была маленькой гризеткой, с которой я жил одно короткое лето — больше того, какое-то время здесь, в этой самой комнате. Но когда я мог рассказать о ней Иоланте?
— Ты забыл, — напомнила она. — Ты все рассказал мне о ней, когда не в мою пользу сравнивал меня с ней. Помню, как я была подавлена. Она то, да она сё. И потом, мне было невдомёк, что это лишь парижский снобизм. Просто в те дни нельзя было не иметь интрижки в Париже, иначе тебя могли засмеять. Но я этого не знала — ты воспользовался моим неведением. Тем не менее я слушала очень внимательно, горя желанием всему научиться. И я никогда не забывала о Соланж. Больше того, я докажу тебе это. В половине двенадцатого. Кафе «Аржан», договорились?
Ну конечно, так обычно и было: кафе «Аржан», потом обратно сюда, на нежные учения, настолько теперь далёкие, что стоило немалых усилий воскресить в памяти беглую смену чувств на белом болезненном лице моей маленькой парижанки.
— Боже правый! — воскликнул я. Ворошить прошлое — дело не из обычных; никогда не знаешь, какой хлам обнаружишь — хлам, который хранится в человечёской памяти. Тонны старья, от которого избавляется одна-единственная жизнь, промелькнувших мыслей; но нет, кто-то все записывает — когда случайное замечание, когда всю историю болезни. — Очень хорошо, — покорно согласился я. — Приходи и сыграй её.
Она сыграла её настолько убедительно, что на мгновение мне показалось, что глаза меня обманывают, — конечно, она не могла выглядеть в точности как Соланж, к тому же на тёррасе кафе даже в столь раннее время было немало молодых женщин — как дешёвых украшений на лотке уличного торговца. Но с другой стороны — Соланж! И только когда официант положил передо мной маленький клочок, оторванный от газеты, с выведенным на нем знаком вопроса, кивком головы показав на автора послания, Соланж вышла из могилы на тёплое весеннее солнце. Соланж в зеленовато-голубой, плохо скроенной юбке, сизо-серых поношенных туфлях, пожелтевшем плаще цвета старого манускрипта, дешёвые бусы, сумочка из крокодиловой кожи, розовато-лиловый берет. Она встала и пошла ко мне — то же густо набелённое лицо и чёрные круги подведённых глаз, та же вызывающая и одновременно неуверенная походка (Неуверенность в себе была до некоторой степени свойственна и самой Иоланте.) «JesuislibreMonsieur». Среди тех стеснительных студентов: немцев, швейцарцев и американцев — монотонный и слабый жалобный голос, глубокая печаль прятались за вызывающе-развязной улыбкой.
— Иоланта, — воскликнул я, — этого ещё не хватало, ради всего святого!
Она рассмеялась знакомым задорным смехом и опустилась на плетёный стул рядом, положив на столик между нами сумочку. Хлопнув в ладоши, подозвала официанта и заказала coupe своим удивительным серебристым голосом.
— Давай скажи, что я не умею играть. В «Таймс» так прямо и пишут.
Но я ещё не отошёл от потрясения, вызванного её блестящим перевоплощением в Соланж. Конечно, она была в парике — коротком и рыжеватом и с двумя мушками в уголках улыбающихся губ. Что и говорить, в таком виде её никогда бы не узнали.
— Видишь? — сказала она, беря меня под руку. — Так что мы можем спокойно поговорить. Расскажи мне все, что произошло с тобой за это время.
Мне, может быть, стоило ответить, что произошло как будто много всякого, но ничего особенно катастрофического. Однако с чего начать? Я было попытался коротко изложить ей историю моей удачи — но многое ей и без того было известно. Она слушала внимательно, не перебивая, только время от времени кивала головой, словно мой рассказ подтверждал то, что она предвидела.
— Мы с тобой в одной лодке, — наконец сказала она. — Оба богаты, знамениты и больны.
— Больны, Иоланта?
— В моем случае — физически.
— А в моем?
— Ты избрал неверную дорогу — я знала это ещё тогда: твои карты всегда это показывали, и потом ты сам — ты всегда рассматривал реальных людей как своего рода иллюстрацию деятельности желез внутренней секреции.
Я чувствовала, что ты никогда не будешь свободен, и позже, когда услышала, что ты стал работать на мерлиновскую фирму, сердце моё сжалось. Я знаю, чего мне стоило освободиться от них. И знаю, что ты никогда такого не сделаешь.
— Почему я должен что-то делать? — резко сказал я. — Меня все вполне устраивает. — Она взглянула на меня с тревогой, граничащей с отвращением; но потом лицо её изменилось. Она поняла, что я не говорю всей правды. — Всему, что я имею, я обязан «Мерлину», — нравоучительным тоном сказал я, и мне самому стало тошно от своих слов.
Тогда она засмеялась. Уф! Похоже, наш разговор пошёл не в ту сторону.
— Давай пройдёмся, — сказал я.
Когда мы проходили мимо кафе «Дом», она заставила меня заглянуть туда и посмотреть, нет ли мне послания от Соланж. И конечно же, оно там было, написанное на характерном корявом французском: оставила его там миссис Хенникер.
— Это уже слишком, — сказал я с вымученной любезностью. — Лучше, пожалуй, вернуться в гостиницу и…
На мгновение в её глазах мелькнула печаль и тут же спряталась за улыбкой. Снова взяв меня под руку, она зашагала в ногу со мной. Мы неторопливо прошли парк, разглядывая статуи и негромко разговаривая, — обитатели разных миров.
— Так значит, ты свободна, как ты это называешь? Что это значит для тебя, Иоланта?
— Все — мне просто необходимо быть свободной. Но это стоило мне очень дорого. По сути, моя компания постоянно находится на грани банкротства — по милости Джулиана, разумеется. Для него нож острый видеть меня свободной.
— Ты знаешь Джулиана?
— Видела его однажды — мы обменялись с ним единственным взглядом, который я на всю жизнь запомнила. Я тогда поняла, что он любит меня, — но на свой извращённый лад, больше потому, что я не поддавалась ему, рвалась на свободу. На первые свои деньги я основала собственную фирму, сама выбирала себе роли. Джулиан попытался разорить нас, потому что — опять извращённость — единственный для него способ получить меня было сделать меня своей собственностью, иметь львиную долю в моем деле. — Она рассмеялась, без горечи, но грустно. — Если бы вы, мужчины, не угнетали женщин, где б вы были? — добавила она с улыбкой. — Но Джулиан давил столь странным образом, что я даже постаралась научиться его манере, чтобы потом применять самой.
— Как вы встретились?
— Мы не встречались; наши люди, занимавшиеся изучением зрительской аудитории, сказали, что среди моих фанатов есть такой, кто не пропустил ни одного моего фильма и смотрит их по многу раз. Они хотели рассказать об этом в газете, но владелец сказал журналисту, что Джулиан запретил писать об этом. Тогда они показали мне его на ярмарке.
Не знаю почему, но я почувствовал ревность.
Через Люксембургский сад, мимо детских песочниц и прочего, неторопливым шагом, влекомые неумолимо раскручивающейся нитью наших афинских воспоминаний. Многое было мне удивительно; это все равно что наткнуться на связку писем, когда-то бегло просмотренных и засунутых в дальний угол, — а теперь, перечитывая, обнаруживать много такого, чего тогда не заметил. Например: «Потом я очень удивлялась своей уверенности, что люблю тебя. Конечно же, я тебя любила, но по одной-единственной причине. В конце концов, потому, что ты не понимал меня, и это позволило тебе занять такое место в моих мыслях — само твоё странное безразличие. Потому что ты мог быть объективным, невозмутимым и, как следствие, внимательным ко мне». (Ах, дорогая, это просто аппендикс любви.)
— Временами я думала, что, как человек, ты просто ничтожество, но и мысли не возникало уйти от тебя. Ты не знаешь, Феликс, как мало на что может надеяться женщина в жизни, — хотя бы на самый необходимый минимум: внимательность. Мы не были настолько уверены в себе, чтобы поверить, что можем когда-нибудь быть любимы — что случится такое чудо в жизни. Но надо ведь как-то жить? Женщину можно завоевать просто уважением, она довольствуется этим, когда доведена до отчаяния. Смотри, ты прилюдно брал меня за руку, хотя все Афины знали, что я уличная девка. Ты не боялся появляться со мной, распахивал передо мной двери. Какое благородство, думала я. Любой бы подумал, что мы с тобой помолвлены. Но, конечно, позже я поняла, что за этим ничего не стояло, — это были чистой воды рассеянность и незнание психологии людей, живущих в малых столицах. — Она весело засмеялась; я повернул к себе её милое лицо, желая обнять её, но она застонала от боли и сказала, что швы ещё не зажили. — Ты любил говорить, что в своей работе движешься от недоказанного к доказанному, но потом я поняла, что каждое новое открытие опровергает твоё доказательство. Уничтожает его. Твоя работа — это твоё спасение, необходимое, потому что ты слаб.
Меня её слова не трогали, я наслаждался тёплым воздухом Юпитера, листвой, скрипом подошв прохожих, которые шагали словно по раскачивающейся палубе или семенили против солнца, удерживая рвущихся с поводков громадных течных собак. Может интуиция стать условным рефлексом?
— А потом, — продолжала она, — я услышала о том, что ты сделал, и, думая о тебе, скрестила пальцы. Я почти поверила, что однажды ты можешь решиться стать независимым, как я. Но когда на следующий день я увидела твоё лицо, мне стало ясно, что это было несерьёзно. У тебя был все тот же странный отрешенный взгляд, как всегда; мне захотелось поцеловать тебя крепко, радостно, просто потому, что в толпе был Джулиан.
— Джулиан был там?
— Думаю, это был он.
Секунду я поддавал носком ботинка камешки, не зная, разозлиться мне или не стоит.
— Мне не доставляет большого удовольствия выслушивать эти супружеские поучения, — сказал я наконец, — и твою похвальбу, что ты, мол, сделала для меня что-то особенное; ты сама-то работаешь на суррогатную культуру толпы своими пошлыми слезливыми вариациями классики, которую ставят недоумки cineastes.
Иоланта наслаждалась, глядя на меня. Потом сказала:
— Дело не в этом; пусть это даже была бы всего лишь маленькая швейная мастерская в Плаке, а не киностудия. Это означает жизнь без лжи, опасных тайн, полную жизнь. Настоящую свободу. Мою собственную.
Я презрительно рассмеялся:
— Настоящую свободу? Она бодро кивнула:
— Ты наверняка спрашивал себя, насколько сам реален; ты думал, реальность стала для тебя иллюзорна не только по милости фирмы. О, я не говорю, что фирму можно обвинить в чем угодно, кроме доброты, нет, она помогает достичь того, чего ты хочешь, к чему стремишься.
— Тогда к чему все эти речи в пользу бедных?
— Я рассердила тебя, — грустно сказала она. — Давай поговорим о чем-нибудь другом. Знаешь, Графос умирает; он заслуживал бы любви какой-нибудь добросердечной женщины, если б нездоровье не лишило его ума. Злая шутка судьбы — он вообразил, что любит меня. А я слишком хорошо к нему отношусь, чтобы разубеждать в этом. В конце концов, он воспитал меня, научил видеть — несмотря на свои извращённые привычки и вкусы.
Мы подошли к дверям старой гостиницы; я взял свой ключ, и мы не спеша поднялись наверх, держась за руки. Она хихикнула, оглядев комнату:
— Как это похоже на тебя, селиться в таком номере. — Она подошла к грязному окну и посмотрела на листву. Пошёл дождь, даже не дождь, а ливень. — Помнишь испорченный пикник на Акрополе, когда небо, казалось, извергало потоки жидкого стекла и от наших следов на мраморе шёл пар?
Она скинула туфли и легла рядом со мной, подложив подушку под затылок и закурив сигарету. Не хватало только горящей свечи и иконы. …Иконы, галерея коллективного чувствительного. Они виделись мне сквозь дрёму. («Нет Бога и нет Замысла: и когда это признаешь, начнёшь осознавать себя»?) Она спокойно лежала, полуприкрыв глаза. Я вновь проник сквозь холст, внешние погребальные покровы боготворимой мумии. Прежде всего нельзя мифологизировать страстную тоску.
Я нашёл её руки и сжал их; мы лежали в полудрёме, каждым вздохом воссоздавая, как археологи, давно погибшее прошлое. Таинственные щелчки и свист маленьких сов; горы листвы, неуклюже летящие в парках. Фирма была как одно из тех произведений искусства, которые гибнут оттого, что автор не может остановиться, стремясь довести его до совершенства. («Высшее счастье немногих гениев в том же, к чему стремится природа, большая аристократка».) Белых мышей, которых я препарировал, держали в голоде, мучили от имени науки — как сказал бы Маршан; некоторых людей можно убедить лишь кровопусканием. Я нежно поцеловал её в затылок и лежал расслабленно, подрёмывая возле неё, пока её милый голос продолжал тихо и мёдлительно говорить.
— Это ужасно, чувствовать, что ничего уже не будет в жизни — что нет ничего неизведанного, что ждало бы тебя впереди: все то же, повторяющееся в новых комбинациях — и только подтверждающее твою несостоятельность. Жизнь идёт по нисходящей, ты живёшь посмертной жизнью, кровь холодеет, ничто не заставляет сердце биться сильней. — Она прижала мой палец к своему запястью, чтобы я почувствовал медленный спокойный пульс. — И все-таки на этом пути есть такое благое место, где огромное новое понимание может выскочить, как лев из придорожных кустов, и растёрзать тебя.
Тихие вздохи, молчаливые паузы, мы словно приняли наркотик: без помощи секса мы возвратились к доисторической форме старомодной близости.
— Ты можешь сказать, что это моё проклятие, потому что я мало кому принесла утешение, а некоторым принесла горе. Не умышленно, но просто потому, что наши жизни пересеклись. Взять Ипполиту — я была вынуждена обманывать её. И других, как беднягу Сиппла. Каждый раз, бывая в Полисе, я навещаю его, вроде как чтобы искупить вину, хотя мы никогда не упоминаем о моем брате.
— А что же Сиппл?
Она встала, зевая и потягиваясь, чтобы сесть перед зеркалом, сняла парик и принялась осторожно его расчесывать.
— Я думала, ты знаешь о том юноше; это был мой брат, мне пришлось убить его.
Это было как гром выстрела в тихой комнате. Она, улыбаясь, обернулась ко мне с выражением терпеливой откровенности.
— А весь позор пал на бедного Сиппла. Ты знаешь, он слепнет. Теперь он дегустирует запахи. Ему наносят на его маленькую ручку мазок духами, и он говорит, что ещё нужно добавить. Среди прочего, он готовится принять католическую веру.
— Но почему, Иоланта? Что на него нашло?
— Все это грустно — чтобы не позволить моему отцу взять вину на себя; тот был человеком очень вспыльчивым, горячим и поклялся наказать Доркаса. Перед образом Девы, понимаешь. Я знала, что он будет вынужден сделать это, хотя бы из-за своего обета. Я не могла позволить ему уйти в могилу с сознанием вины — человеку шестидесяти пяти лет. Поэтому я и вмешалась, чтобы оградить его; а Графос помог все замять. Думаю, идея искупления на деле во многом порождена самомнением — кто знает?
— Как стрелы необходимы ранам, которые они наносят!
Она вернулась к кровати, прикурила сигарету и вложила мне в губы; так мы долго курили, глядя друг на друга.
Потом она заговорила о смерти отца. По крайней мере, он не знал, что она сделала ради него. Я живо представлял себе всю картину — маленький домишко с паутиной по углам, столом и тремя стульями у очага. Умирающий крестьянин борется со смертью от столбняка, медленно складываясь пополам, как нож.
— Ты когда-нибудь слышал, как человек вопит сквозь стиснутые зубы — вопит нечеловечески, как бешеный медведь?
И идёт, спотыкаясь, сшибая мебель. Он не сдавался, боролся со смертью за каждый дюйм. И застыл в такой странной позе. Словно пытался снять слишком тесные сапоги. Потом чадящие свечи; но даже мёртвый, он не желал ложиться. Каждый раз, когда его укладывали, он вскакивал, как чёртик из табакерки. Вопли деревенских. Но ничего не помогало, он не ложился в гроб. Наконец пришлось позвать деревенского мясника, разъять ему кости, как индейке, чтобы можно было закрыть крышку. У Иоланты пот выступил на лбу, она ходила взад и вперёд у подножия кровати. Ему перевязали руку лентой, зеленой лентой, перед тем как мясник пустил ему кровь. Её было так много в старческой, высохшей руке.
— Понимаешь, он не хотел сдаваться. — Она помолчала, потом продолжила рассказ: — Домишко ещё стоит, он мой, но у меня не хватает духу вернуться туда. Я оставила его, как был, ключ в дыре под колодезной плитой — да ты помнишь, правда? Если попадёшь в те края, заглянешь, скажешь мне, как он там? Во мне ещё достаточно греческого, чтобы чувствовать, что когда-нибудь, в старости, я могла бы возвратиться туда — но как? кто-то должен очистить его для меня от этой дьявольщины. Феликс, если бы ты сделал это, я была бы тебе благодарна. Сделаешь?
Она сказала это так серьёзно, таким умоляющим тоном, что я ответил в своей беззаботной манере: да, сделаю. Но, конечно, теперь в этом нет смысла — слишком поздно, как всегда.
— А пока я здесь, — сказала она с горечью, — самая красивая женщина в мире, как меня называют. О Боже!
Теперь она недостижимо далеко, растворилась среди теней времени; лишь её маски сохранились в жестяных коробках с фильмами, сваленные в чуланах обанкротившихся компаний. Теперь Иоланта стала необъяснимой волной грусти, которая обдаёт меня всякий раз, когда я вижу полоску синего неба Греции или когда опускается над Плакой прекрасный вечер. А тогда — ужас и печаль в её голосе испуганного ребёнка, когда она сказала: «Смотри» — и, рывком распахнув дешёвый корсет, показала забинтованные груди, обложенные хирургической ватой и оттого пухлые, как горячие булочки.
— Я ещё не до конца вылечилась.
— Рак? — воскликнул я, но она отрицательно покачала головой.
— Пока, по крайней мере, нет. Все ещё нелепей. В прошлом году в Голливуде стали применять новый метод поднятия увядающей груди — введение жидкого парафина. Все просто помешались на этом. Но мне это пошло во вред, хотя я не единственная, кто решился на эту операцию, Феликс.
Со словами «Теперь ты знаешь все» она снова подсела к зеркалу, чтобы привести себя в порядок. Субъекты календарного времени замурованы в великих столицах мира. Я позволил Иоланте погрузиться в глубины моих грёз; все глубже и глубже она опускалась, подобно лоту, сквозь подводные миры памяти и желания, растворяясь в глубине, исчезая из виду.
— Ладно, — наконец сказала она, — хватит о грустном. Я заказала в прокате, чтобы подогнали машину к офису. Поедем за город, устроим пикник, поваляемся на травке, забудем, притворимся.
— Забудем, — сказал я и неожиданно вспомнил о Бенедикте. — Мне только нужно позвонить в офис, узнать, нет ли новостей от Бенедикты; последнее время ей нездоровится.
— Нездоровится! — сказала Иоланта. — Говорят, это все оттого, что она принимает наркотики. Я слышала об этом сто лет назад, и это может быть правдой. по-видимому, Джулиан…
У меня кожу под волосами защипало от ярости, ярость поднялась по позвоночнику и взорвалась в мозгу, как чёрный пузырь бешенства.
— Не желаю больше слышать его имя! Умоляю тебя, Иоланта.
— Хорошо, — успокаивающе сказала она и поцеловала меня — поцелуем, способным строптивого ребёнка превратить в паиньку. Я хлопнул дверью тринадцатого номера, и мы спустились вниз.
Вернулись мы поздно вечером, и она не забыла привести в порядок парик и маскарадный наряд, прежде чем перейти улицу, направляясь к стеклянным дверям своего подъезда. У тротуара стоял «роллс» кинокомпании, вокруг него обычная немногочисленная кучка зевак. Присутствие лимузина всегда означало, что она дома и в любой момент может появиться, чтобы куда-то поехать. Было что-то сверхъестественное в том, как быстро собиралась толпа, — люди, казалось, вырастают прямо из асфальта; ей только стоило выйти из лифта и появиться в мягком красном свете в конце коридора, чтобы началась суматоха. Мелькали блокноты для автографов. Приходилось расчищать ей путь в толпе. Когда она усаживалась в машину, к стёклам, плющась, прижимались носы; страждущие лица жадно пожирали её глазами. Но крошка Соланж выглядела как какая-нибудь заурядная портниха, и ни одна голова не повернулась в её сторону, когда она открыла дверь своим ключом и, оказавшись внутри, послала мне воздушный поцелуй и нажала кнопку лифта.
Полночи я пробродил вдоль реки, отражавшей небо, украшенное опалами и припудренное звёздной пылью; холодно, было холодно. Весенний день сменился минусовой ночью, заставившей меня радоваться, что надел плотное пальто. С чувством смятения и утраты я шёл мимо безлюдных книжных развалов и тёмных речных судёнышек; наверно, рыдания принесли бы мне облегчение, но что остаётся делать человеку, если он обливается слезами в душе, если лицо актёра-любителя ничего не выражает? Единственное, чего я заслуживал, это какой-то неизвестной грязной старухи с золотым зубом и сморщенными бёдрами, чтобы по-быстрому обслужить меня, сунуть в карман деньги и мчаться назад к своему фонарю; но даже это казалось чистой бравадой, попыткой нанести самому себе рану, попыткой напрасной, почти не повредившей толстый панцирь моего нарциссизма и самомнения. Воняющий грязными простынями, спермой и потом, но не могущий утолить жажду гончих интроспекции, лизавших мои кости. В витрине книжной лавки я прочитал в раскрытом томе Флобера: «Onnesaurajamaisсеqu'ilafalluetretristepourentreprendrederessusciterCarthage». Я снова и снова перечитывал фразу; может, раз я такой ловкач, то мог бы стать и мастером замороченной прозы? Я брёл и брёл вперёд, пока ноги не отказались идти; тогда я взял такси и вернулся в свой затхлый номер и весь остаток бессонной ночи сражался с чудовищами кошмара, которые парализовали моё дыхание и волю. Я проснулся от собственного стона и вспомнил слова Бенедикты: «А я, Феликс, мучаюсь от дневных кошмаров, как говорит Нэш, papordiurnus; от них очнуться ещё трудней». (В полночь количество окиси углерода в крови достигает максимума.) Как всегда, когда она была откровенной, возникало впечатление правды, ранящей невыносимой болезненностью. Утром я нацарапал Иоланте записку с обещанием навестить её в другой раз, оправдываясь, что неотложные дела требуют моего возвращения в Лондон. Каким-то необъяснимым образом наша встреча выбила меня из колеи, лишила моё самомнение опор. Как всегда, трудно было покидать Париж — практичный, закопчённый и металлический город, где цивилизация постоянно срывается с якоря; но ещё трудней — видеть холодный Лондон с его угрюмыми дикими молодыми лицами, полускрытыми за спадающими волосами.
Большая спринцовка, скукоженный пенис —
вот все, что теперь предлагают Венерес.
Нет, так не пойдёт; стрела в глубине святилища самоуважения указывала на что-то ещё нереализованное и недостигнутое — хотя как его сформулировать, и притом не шаблонно, я не знал. Нельзя было и позволить рассчитанной отчаянности этого шага заставить меня прибегнуть к насилию — насилие это для слабых. Но, Феликс, именно из-за твоей слабости… От кого-то (от Иоланты или от Кёпгена?) я однажды слышал, что Джулиана мучает ужас, нет, не смерти, а посмертного разложения; он не может с этим смириться. Не соглашается он и на то, чтобы внутренности удалили, а тело забальзамировали. Ему пришла идея стального, воздухонепроницаемого гроба, который соорудила бы для него «Гантри», знаменитая фирма, занимающаяся изготовлением офисных сейфов. У меня в кабинете стоял такой, который закрывался, стоило лишь дунуть на дверцу. «Гантри», имевший сложнейший код, который я вечно забываю.
Год перевалил через вершину лета, миновал осень, время шло быстрей, чем росла решимость привести в исполнение планы, до времени глубоко схороненные в душе; но они были ещё слишком неопределенны, чтобы их эксгумировать, отряхнуть, изучить — выкопанные, как кости динозавров. Предстояло довообразить флору и фауну того периода, когда они были живы, мысленно увидеть их мир. Снаружи ничего не изменилось. Жизнь по-прежнему ползла не спеша, как ледник. Иоланта написала раз или два, я попытался ответить, просидев целую вечность перед чистым листом бумаги и грызя ручку. Но самое важное, о чем нужно было сказать, никак не давалось. Я бросил попытки. Как-то заглянул Баньюбула, думаю, в поисках женского гормона, и на несколько дней перенёс меня назад, в те далёкие неторопливые эпохи, когда у обоих нас хватало времени и выдумки, как получше его провести. А ещё заветный аромат Полиса и Афин. Евнух случайно ранил Иокаса, и тот ответным выстрелом убил толстяка; сложный и изматывающий судебный процесс по поводу возмещения ущерба все ещё продолжался. Графосу стало много хуже; теперь он все зимы проводил в Паульхаусе под Цюрихом, но лечение мало помогало. Гиппо «совсем поседела». Да и мы не молодели: и у графа, и у меня виски мало-помалу белели. Несмотря на его вечные стенания, что его не берут на фирму, я огорчился, когда он ушёл. («Но почему же вы так жаждете попасть на фирму?» Он почесал нос. «Ну, потому же, почему и все вы; посмотрите на себя, вы так счастливы».)
Бенедикта была в прежнем состоянии, ни заметного улучшения, ни заметного ухудшения, балансируя между глубокой депрессией и внезапными взрывами бурной нежности — периодами почти полного прояснения рассудка, так это можно было бы назвать. Однако в любом состоянии она по полдня лежала в тёмных комнатах, шторы задёрнуты, курятся свечи. «Однажды я вдруг поняла, что люди превратились в тени — бесплотные, безличные». Я было сделал понимающую мину, но не удержался и сказал: «Разумеется, кроме Джулиана?» Потом, конечно же, угрызения и кошмарные сны, где Джулиан сидел у моей кровати, маленький человечек с вампирьим рылом, глядя на меня двумя горящими угольками. Я, конечно, знал, чего не хватает всем подобным женщинам, — инъекции доброй дозы свежей, пахнущей солёным ветром спермы поэта. Удивительно, как помогает нервным женщинам. Чего, как мне кажется, не хватает всем нам, — и тут я мысленно копирую Кёпгена, который обожает что-то изрекать ех cathedra, — это мифологического продолжения нашей персоны. Помню, как он заявил перед статуей старого короля, который несколько месяцев продолжал спать с мёртвой женой: «И ты ещё смеешь сомневаться, что за каждым мифологическим персонажем стоит реальное историческое лицо?» Все шло своим чередом. Я смотался в Нью-Йорк, в Рио, блеснув интеллектом в хорошо продуманных речах.
И тут, совершенно непредвиденно (или только так кажется, что все случилось неожиданно), в дом на Маунтстрит в сильнейшем возбуждении явился Пулли. Он нашёл дверь приоткрытой, поскольку я ждал Маршана, чтобы поговорить с ним о химических компонентах. Таким, похожим на труп, я его ещё не видел; даже не поздоровавшись, он прошёл к буфету в гостиной и налил себе виски с содовой.
— Тактак, — сказал я.
На первый взгляд казалось, что его избили — лоб представлял собой один сплошной синяк; кроме того, сам он был весь жёлтый, словно вдруг заболел желтухой. Нет, сказал он, синяки оттого, что он свалился с лестницы, а жёлтый потому, что подхватил «там» какую-то заразу, от которой его теперь лечил Нэш.
— Как раз сегодня утром вернулся из Цюриха, а в моей берлоге все перевёрнуто, настоящий разгром. — Он со вздохом опустился в кресло и невесело улыбнулся мне — сущий печальный клоун. — В Паульхаусе, — сказал он, содрогнувшись, — мне дали, старик дал, лекарство от этой заразы. И теперь не знаю, что я сказал им, хоть убей. Ничего не помню. Это меня беспокоит. Не рассказал ли я им правду? Этого я не собирался делать. В любом случае я не совсем уверен, что это был он — Робинсон.
— Погоди минуту. Я ничего не пойму. Кто такой Робинсон? И где это — «там»?
— Извини, — виновато сказал он. — Карадок это был или не Карадок, я видел его только мельком. Сначала я был уверен, что это он; но потом, когда убрался оттуда, начал вдруг сомневаться. Может, это все-таки был Робинсон, старик. Но давай я начну с самого начала.
Вонь копры — знаешь ты, что это такое? Я до сих пор не могу её забыть. Особенно вонь гниющей копры, мешающаяся с запахом машинного масла и затхлой воды из трюма. День и ночь блевать за борт старого корыта, пропахшего палёными резиновыми подошвами. Не спорю, там очень красиво, это так; но я бы предпочел видеть эту красоту на открытках. А сырость на тех островах, приятель, — сырой ветер, сырые облака, джунгли, от которых идёт пар. А еда: свинина да плоды хлебного дерева, приготовленные черт-те как и подаваемые черт-те как — на листьях. Я пробыл там почти месяц и сказал себе, с меня довольно. Кроме того, я разыскал нескольких уцелевших, встретился с ними, прикинувшись представителем страховой компании, обслуживающей ту авиалинию. Оставался ещё человек по имени Робинсон, бывший священник, как мне сказали, который жил среди туземцев на каком-то затерянном крохотном островке. Он тоже был на самолёте, во всяком случае, так сказали на паспортном контроле, и сумел выбраться на берег, а потом исчез. По-видимому, он вернулся домой; но последняя шхуна с копрой давным-давно ушла, а следующей в ближайшее время не предвиделось, так что пришлось мне торчать в Пинго. Никогда не думал попасть в такую богом забытую дыру; но если тамошние дамы оправдывают свою репутацию очень любвеобильных, можно потерпеть. Только приходится привыкать к запаху местного кольдкрема, которым они мажут тело. На это тоже нужно время. Зато там много солнца, лагуна без акул, и еду приносили, завёрнутую в старую «Таймс», и я неплохо проводил время, дожидаясь, когда какая-нибудь шхуна направится к Робинсону на его островок. Видимо, у него накопилось значительное количество копры и раковин, которое нужно было забрать. Так что мои розыски затягивались. Во всяком случае, я застрял там и ждал, потихоньку зарабатывая себе микоз под мышками. Расспросы в порту не слишком обнадёживали. Казалось, я напрасно теряю время. Я плохо спал, проклятые деревья так шумели. К тому же говорили, что скоро наступит сезон дождей, и мне казалось, что я застряну там окончательно. Однако она наконец появилась, шхуна, и шкипер согласился взять меня, но он предупредил, что Робинсон категорически запрещает оставаться на его берегу под каким бы то ни было предлогом; команда должна погрузить копру и тут же убраться. Повсюду расставлены знаки: «Частные владения. Проход воспрещен». Я ответил, что все же рискну, но был не в особом восторге, потому что у Робинсона наверняка было ружьё и, весьма вероятно, он способен им воспользоваться. Однажды он уже выстрелил в викарного епископа, заявившегося к нему в надежде вернуть в лоно Церкви.
Что ж, приходится идти на риск; а после нескольких недель ожидания я чувствовал, что ничего другого не остаётся. Плаванье было кошмарное: вонь, маслянистое море, кругом, казалось, одна гниль. Оно продолжалось три дня, но наконец мы подошли к маленькому островку, пришвартовались у ржавого железного причала с горбатым краном. Шхуна дала гудок, чтобы известить Робинсона о своём прибытии, но никто не появился, так что команда высадилась на причал и начала грузить копру, тюки которой, сложенные аккуратными штабелями, дожидались их, а также несколько больших ящиков с раковинами. Я осторожно, с оглядкой, прошёлся по берегу; по-прежнему никого, и шкипер считал, что никто не придёт. Так часто бывало, сказал он. Он показал на холм и сказал, что деревня где-то там; и я отправился в том направлении. Местность была довольно красивой, много зелени, встречались обработанные поля; мне сказали, что все население острова составляет около шестидесяти душ — достаточно, чтобы убирать урожай и все такое. Чуть в стороне от остальных стояла довольно большая хижина, и я направился к ней, предполагая, что она принадлежит старейшине племени или Робинсону. Повсюду на пути к ней я видел прибитые к деревьям предупреждения: «Проход категорически воспрещён. Опасно для жизни!», что не слишком успокаивало. Тем не менее я продолжал идти. Подойдя ближе к большой хижине, я увидел сидящего на крыльце старика и другого, с гривой седых волос. Завидев меня, он вздрогнул и крикнул что-то нечленораздельное, похоже, в ярости. Я умоляюще замахал руками, показывая, что у меня мирные намерения, как солдат, размахивающий белым флагом перемирия, и крикнул по английски: «Здесь мистер Робинсон? Я только на минутку, спросить его кое о чем». Дорогой Чарлок, больше абсолютно ничего нельзя было сделать. Я был довольно далеко, но все же разглядел его. Он весь оброс волосами, борода до пояса, грива откинута назад, открывая высокий лоб, набедренная повязка и грубое подобие сандалий на ногах, то ли из коры, то ли из чего ещё. Глаза маленькие, воспалённые, и в тот момент смотрели на меня с выражением загнанного и раненого дикого кабана.
Все плыло у меня перед глазами — знаешь, как бывает в моменты сильного волнения. И кое-что из того, что я увидел в те несколько секунд, я осознал только потом, когда бежал оттуда сломя голову. Например, что он держал у груди двух младенцев, он кормил их грудью, старик! Было даже видно, как по волосам у него на груди сбегает струйка молока, белого, как кокосовое. Мне показалось, что это точно был Карадок. Я хочу сказать, что так показалось мне именно в тот момент; позже я засомневался. В верхнем окне показалась женщина, крупная и довольно привлекательная, и что-то недовольно ему сказала. Все произошло мгновенно. Я неуверенно выкрикнул его имя. Он тут же опустил детей на пол, схватил ружьё, лежавшее рядом, и открыл стрельбу. Одна из пуль перебила ветку у меня над головой. Было не до увещеваний. Я пустился наутёк, пули щёлкали по камням рядом со мной. Один раз показалось, что он попал в меня, но это был срикошетивший камешек — хотя все равно больно. Наверно, у него был шестизарядный карабин двенадцатого калибра, потому что все шесть пуль просвистели рядом, некоторые чертовски близко. Я преодолел вершину холма — думал, сердце лопнет, — и помчался по склону вниз, к пристани, где команда как раз кончила погрузку. Спрятался в рубке и сидел там, пока шхуна не подняла якорь и не отчалила. Я боялся, что он может погнаться за мной до самой бухты и там пристрелить меня.
Да, так вот, вся эта внезапная пальба странно сказалась на моей психике. Дело не просто в неожиданности, испуге и тому подобном. Ощущение такое, словно моя память на короткий миг разморозилась; и даже потом, когда она снова вернулась в состояние глубокой заморозки, тот случай оставил после себя что-то такое, словно тупая боль. Я не силён в таких вещах, и мне трудно выразить свои ощущения. А позже, конечно, когда я совсем разболелся, мне стали являться всякие бредовые видения — о фирме. Джулиан отправил меня самолётом обратно в Цюрих, где меня могли подлечить. Но, Господи, лекарства у них такие сильные — я до сих пор как одурманенный. Да ещё тот старый дурак, Карадок или Робинсон? Нет, уверен, что это был Карадок. В этом есть что-то трогательное — я увидел всю неуклюжесть, всю ненадёжность его попытки спрятаться, освободиться, так сказать, от своей старой шкуры. И зачем только ему это нужно? Для меня фирма — это все, она даёт заработать на жизнь, причём заработать творческим трудом. И все же, Феликс, и все же…
Он стоял у камина и смотрел на меня с болезненной сосредоточенностью, ощупывая челюсть и синяки на лбу.
— И ещё одно, о чем я вспомнил только на шхуне, когда мы поставили паруса, — дом, в котором он там жил. Он был непохож на другие хижины — стоял на столбах. Ты, наверно, не помнишь, как Карадок любил говорить о теории Саразена: что пропорции Парфенона до некоторой степени соответствуют пропорциям сооружений на Целебесе? Он очень много рассказывал нам об этом, даже чертил на песке для наглядности. Что, забыл? Ладно, не важно, дом в точности, как на его рисунках, если я верно помню.
Он взял цветной карандаш и стал рисовать на обороте газеты.
Нет, ничего подобного я раньше не видел.
— А, ладно, — покорно сказал Пулли. — Это то, что он построил для себя. Для других это, может, не доказательство, но для того, кто знал Карадока, это решающий факт. Пойми, он просто не смог бы не писать мнемоны и строить дома. Попробуй поставить себя на его место. И поэтому его всегда найдут. — Он помолчал, допил что оставалось в стакане и продолжал: — Не помню, выложил я им все это или нет, я ничего не соображал. Джулиан только и сказал, когда благодарил меня: «В таком случае будем считать, что дело закрыто». Но в том-то и дело, что не знаешь, можно ли ему верить. Ах! В том-то и дело.
Дело закрыто.
— Возможно, — сказал Пулли, — нам следует быть более самостоятельными. — Он прошёлся по гостиной, разглядывая безделушки на столиках и каминной полке. — Но я никогда и помыслить не мог попытаться уйти из фирмы, — проговорил он печально. — А вот на твоём месте, Феликс, я бы…
— На моем? — возмутился я. — Я-то тут при чем?
— Нет-нет, ты ни при чем, но я почему-то всегда сомневался насчёт тебя — я имею в виду, с самого начала. Действительно ли твоё место здесь, с нами.
— Будь я проклят! — воскликнул я с нескрываемым удивлением. Я вдруг осознал, что должны быть, по крайней мере, где-то люди, неподвластные фирме. Пулли обнажил огромные зубы в детской улыбке.
— Ты один из немногих в компании, — сказал он, — кто и в самом деле вызывает подозрения. Лично я, пожалуй, полностью тебе доверяю.
— И тебе кажется, что когда-нибудь я сбегу?
— О, такого я не говорил. Я вообще уже ни в чем не уверен после этих чёртовых лекарств. До сих пор я иногда начинаю плакать ни с того ни с сего. Так что не задавай мне наводящих вопросов. К тому же, Феликс, разве сейчас время из-за чего-то беспокоиться? Сегодня тебя бесит, что приходится платить такой большой подоходный налог, а завтра уже лежишь в сосновом гробу. Господи, не дёргайся, приятель, не дёргайся!
— Теперь ты говоришь мне — не дёргайся.
— Да, пока не слишком прижали. Все мы так поступаем. Слабый обычно прибегает к бессмысленному насилию. Помню старину Трэббла — однажды он выскочил с пожарным топором и принялся кромсать машину Джулиана. Но его вылечили и отправили в дальнеё отделение за границей. А бедная миссис Трэббл — после её смерти служанки донашивали её платья и обувь; было так неприятно и больно смотреть на это. А, ладно! — Он зевнул и потянулся. — Мне надо идти. Приятно было повидать тебя, увидимся снова как-нибудь на днях, а? Когда все утрясётся.
Взгляд у него был затравленный, что мне не очень понравилось, и походка тоже — совсем старческая. Я проводил его до двери и предложил переехать ко мне, пожить несколько недель, но он медленно покачал головой.
— Спасибо, нет, — ответил он. — Будь здоров!
Я стоял в дверях и смотрел, как он бредёт к ближайшей станции метро. Он не обернулся на углу и не помахал мне, как бывало, на прощанье.
* * *
Не просто оказалось выследить, — если уместно так выразиться, — Джулиана, но в конце концов я узнал, что он проводит уикенд где-то за городом. В трубке раздался его зевающий голос:
— Ах, это ты, Чарлок! — проговорил он. — А я подумал, кто бы это мог быть?
— Джулиан, — сказал я. — Я принял решение, которое хотел бы обсудить с тобой. Само по себе оно не имеет большого значения, но для меня это чрезвычайно важно.
Джулиан кашлянул и ответил:
— Ты ведь знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня.
Это вовсе не прозвучало как пустая отговорка. Я набрался духу и продолжил:
— Я решил отдать одно из моих изобретений публике — отдать, понимаете? Просто и без всяких оговорок подарить людям. — Он молчал, и, выдержав паузу, я сказал: — Недавно, проводя между делом химические опыты в лаборатории, я создал вещество, которое могло бы оказаться сущим спасением для простых домохозяек. Его производство ничего или почти ничего не стоит. Оно совершит настоящую революцию в стирке.
— Только, ради бога, получи патент…
— Но послушайте. Я намерен отдать даром. Думаю послать письмо в «Таймс» с описанием того, как любой может, потратив какой-нибудь пенс, составить это…
Голос Джулиана изменился. Я услышал, как он вздохнул, зажёг спичку, выдохнул дым.
— Рад, что ты сначала решил обсудить это со мной, прежде чем предпринимать какие-то шаги, — сказал он. — Что, в конце концов, важно? И при стоимости в полтора пенса твоё средство все равно останется спасением для домохозяек — зато патент будет у фирмы. Или ты считаешь, мы не заботимся о публике? Полагаю, по сравнению с другими фирмами, мы…
— Дело совсем не в этом. Понимаете, просто я чувствую, что хоть раз в жизни должен сделать такой жест, отдать что-то даром, что-то, что является плодом моей мысли, так сказать. Можете вы это понять?
— Разумеется. Я понимаю, что ты имеешь в виду, — хладнокровно сказал он. — Но тем не менее мне не вполне ясны мотивы. При посредничестве фирмы ты столько дал миру, Чарлок.
— Не дал, Джулиан. В том-то и дело. Продал.
— В твоей идее чувствуется дух христианского милосердия, — сухо сказал он. — Похвально, похвально, — добавил он серьёзным, но поскучневшим голосом.
— Знаю, это звучит банально, но для меня это представляется чем-то важным, чем-то, о чем я не мог и мечтать долгие годы, — поступком.
— Женатый мужчина мечтает о разводе, — изрёк он тоном пророка, и я узнал в его фразе греческую поговорку в переводе на английский. — А учёный думает о науке, как о девке с двумя дырками… — Он нёс ещё какой-то вздор, выигрывая время. Потом, ещё резче: — Как я, по-твоему, должен отнестись к подобной идее — согласиться? Разве я могу, Чарлок? Больше того, удивляюсь, почему ты советуешься со мной. Тебе понятно, что подобный вопрос далеко выходит за рамки личного? Это пахнет прецедентом. К тому же, что бы я ни сказал, сомневаюсь, что фирма даст согласие, а я не фирма, как тебе известно, а, так сказать, всего лишь один из погонщиков верблюдов в общем караване. Во всяком случае, спасибо, что был достаточно честен и поделился со мной своим замыслом.
— Я всегда чувствовал, что могу поговорить с вами как человек с голосом по телефону, — ответил я.
— Ирония всегда была твоей сильной стороной, Чарлок. Всегда.
— В любом случае теперь вы знаете о моем решении. Джулиан негромко прокашлялся и помолчал; когда он снова возобновил атаку, голос его был успокаивающим, задумчивым, мягким.
— Хотелось бы знать, хорошо ли ты обдумал своё решение, — полагаю, что нет, с твоей стороны это просто порыв великодушия.
— Напротив: это плод долгих размышлений.
— Гм. Учёл ли ты договор о сотрудничестве с фирмой? Это противоречит его условиям, а договор, насколько я помню, действителен по крайней мере в течение ещё двадцати лет.
Двадцать лет! Мороз прошёл у меня по коже. Да, я прекрасно помнил об этом — но когда тебе говорят об этом вот так, в лоб, бросает в дрожь.
— Ничего не выйдет, — сказал Джулиан наконец-то не сонным голосом. — Ты получишь дорогостоящую и утомительную судебную тяжбу, только и всего. И проиграешь, а фирма выиграет. Ты связан контрактом по рукам и ногам.
— Ну, это мы ещё посмотрим, — возразил я, чувствуя, однако, что мой голос звучит неуверенно.
— Ты же знаешь, не правда ли, — вкрадчиво продолжал Джулиан, — что существует большой список благотворительных акций, которые мы финансируем полностью или частично? Фирма приветствует, когда её сотрудники жертвуют в благотворительный фонд, — почему бы и тебе не последовать их примеру? Ты мог бы, если пожелаешь, перечислять весь свой оклад на эти цели. Попроси Натана показать тебе книгу со списком тех, кому мы помогаем.
— Я уже видел её. — Я действительно заглянул в книгу. Это был громадный том размером с Библию, отпечатанный на веленевой бумаге, где перечислялись все, кому фирма оказывала поддержку.
— Так что, — спросил Джулиан, — тебя это не устраивает?
— Нет.
— Почему? — В голосе Джулиана послышались сварливые нотки.
— Потому что эти деньги не облагаются подоходным налогом — фирма и тут ловчит.
— Понимаю! Господи, да на тебя не угодишь! — Он долго молчал, пыхтя сигаретой, потом поинтересовался: — все-таки какова первопричина твоего беспокойства, Чарлок, что послужило толчком?
— Просто настал такой момент, когда я должен совершить поступок, пускай даже незначительный, но самостоятельный, чтобы продолжать жить.
— Должно быть, это объясняется твоим неправильным представлением о характере фирмы. Во всем, что ты говоришь, я чувствую забавный моральный уклон — потенциальную критику, которая в целом не может быть справедлива. Может, ты просто фарисей, хочешь быть святее Папы?
— Нет, хочу, для разнообразия, быть святее денег.
— Я пытаюсь сказать, что фирма не является ни просто продолжением наших моральных достоинств, ни порождением злой человеческой воли, ни духа алчного торгашества. Все гораздо серьёзней. Я имею в виду, что это существовало всегда в той или иной форме. По крайней мере, я так считаю.
— Софистика! Фирма — это не мир.
— Я не уверен. Не говорю, что это что-то приятное или весёлое, но это факт природы, человеческой природы. Нельзя игнорировать фирму, Чарлок.
— Природы!
— Она должна отвечать некой глубинной невысказанной потребности человеческой души — потому что таковая существует всегда. Оставим в стороне эмоции. Она сама по себе не зло, а просто нечто промежуточное, repoussoir Такой мы её создали…
— То есть раб уже рождается в цепях, так?
— Да. Некоторые способны освободиться, но таких очень мало. Я не смог. Если веришь в свободную волю или в судьбу, например…
— Кончайте с проповедями, — сказал я.
— Ладно, тогда кто заставлял тебя поступать на фирму?
— Никто, я сам захотел. По неведению.
— Не совсем так: все было ясно с самого начала, глаза у тебя были открыты.
— Как у трехдневного котёнка.
— Не понимаю, как можно хотеть давать сейчас задний ход.
— Даже заключённых освобождают до срока за хорошее поведение.
— Но, черт побери, в одно прекрасное утро ты можешь проснуться руководителем фирмы или большей её части; Иокас и я, как ты знаешь, не вечны.
— Боже упаси!
— А! — раздосадовано крякнул Джулиан, но тут же смягчил тон. — Фирма имеет гибкую структуру, — сказал он с лёгкой укоризной, — Несмотря на свои размеры, она весьма уязвима, это как узел, от которого тянутся нити по всему миру. Но она держится на одной-единственной тонкой опоре — и это спинной хребет всего дела — святости договорного обязательства. Если ты отречёшься, то нанесёшь удар в самое сердце фирмы, она начнёт рушиться. Естественно, фирма постарается защититься, как всякий иной организм.
— Говорю вам, я должен это сделать.
— Ты кончишь тем, что у тебя разовьётся мания преследования — желание облагодетельствовать домохозяек не стоит этого.
Я заскрежетал зубами.
— Так или иначе, — продолжал он, — непосредственно в данный момент фирма не может оказать на тебя никакого давления, но она, безусловно, будет противодействовать любому действию наподобие того, что ты наметил. Странно, что ты до сих пор, по-видимому, воспринимаешь её в личностном аспекте; но она давно уже нечто большее, чем личности, которые её создали, — Мерлин, Иокас, я: мы просто её прародители. Теперь фирма функционирует самостоятельно, движется в направлении, заданном первоначальным толчком, которого ни ты, ни я не в силах изменить. Естественно, тот, кто не с ней, тот против неё, и так далее. В другие эпохи это могло бы принять иные формы. Но человек остаётся каким был, не изменяющимся, не обучающимся, и фирма отлита по его образцу, твоему образцу, Чарлок! Спрашивай — и скажут! Ткни старую свинью палкой, и она захрюкает. — Он помолчал, потом покорным шёпотом, так, что я едва разобрал, проговорил: — А Иоланта умирает? — Послышался вздох, он говорил сам с собой. Последовала долгая пауза.
— Ты ещё здесь, Чарлок?
— Да.
— По-моему, все это у тебя от преувеличенного чувства собственной значимости, усугублённого успехом; подобные чувства всегда ведут к необдуманным суждениям морального свойства. Ты ничего не добился в чистой науке, а жаждешь этого, — но тут нет нашей вины. И копишь раздражение против фирмы, внушая себе, что погряз в низменной работе, что дело в исследованиях и доводке опытных образцов, в том, что твои идеи тебе не принадлежат.
— А результаты?
— Дорогой мой, я ничего не могу поделать, никто не может. Да, мы можем кое-что слегка подкорректировать: усилить, добавить сноску, подчеркнуть. Но колесо крутится, несмотря ни на что. Пора повзрослеть, Чарлок. Фирма не остановится.
— Вы меня все же не убедили, — мрачно сказал я. — Все это — ваше предвзятое мнение.
Так оно, конечно, и было; и в то же время — нет. С одной стороны, не лишено смысла, с другой — бессмыслица. Я ещё не сумел разобраться в главном пороке наших препирательств. Забавно также, что я считал его — лично Джулиана — не виновным в намерении обмануть меня. Он верил в то, что говорил, значит, это было правдой — не для меня, но для него. Возможно, правдой даже объективно? Я лихорадочно думал. Головокружительное чувство провала было столь сильно, что стало нечем дышать. Я стоял и хватал ртом воздух. Слышно было, как Джулиан положил трубку рядом с аппаратом и отошёл на несколько шагов, потом в тишине раздались звуки музыки — начальные такты шумановского концерта.
— Как человек честный, — сказал он, — питающий отвращение к громким обещаниям, я не знаю, что тебе сказать.
Многим ли из высказанных им убеждений он останется верен, задавался я вопросом.
— Что с Иолантой? — резко спросил я. (Как говорит Маршан, убеждения — это просто пони: на них ездят, пока не надоест, а потом привязывают к дереву и трахают.)
— С Иолантой? — медленно переспросил он. — А что с Иолантой?
В своём словно пьяном состоянии я не мог удержаться от новых угроз.
— Сентиментальные грёзы, — сказал я. — Никто бы не поверил своим глазам, увидь он её портрет в вашей квартире.
Джулиан невидимо улыбнулся.
— Актриса! — сказал он и добавил: — Улыбка, заставляющая привстать на стременах.
— Я даже могу уехать из Англии, — сказал я, — где национальная пассивность уже дошла до коры головного мозга.
Джулиан хмыкнул. Неожиданно его голос стал резким, в нем слышалась ледяная ярость:
— У тебя есть лишь один выход — перестать что-то изобретать, совсем; уйти в отставку и жить на то, что выиграл — не скажу, что заработал, потому что без нас ты сейчас был бы без гроша. Вообще выйди из игры. — Тут его голос вновь изменился, стал низким, сострадательным, нежным, спокойным. Он прошептал, словно обращаясь к самому себе: — Кто измерит чувства влюблённого, который вынужден сидеть и смотреть, как неумолимо разрушается тонкий ум и прекрасное тело? Нам надо восславлять людей, сжигающих нас на костре.
— Джулиан! — закричал я. — Это ваше последнее слово?
— О чем ещё говорить? — ответил он голосом, полным такой бесконечной усталости, такой невыразимой скорби, что у меня перехватило в горле. И в то же время я не находил себе места от ярости и бессилия.
— Фигляр! Актеришко! — выкрикивал я издевательски. Но он, казалось, не слышит меня — или, во всяком случае, насмешки не произвели на него никакого заметного впечатления, судя по тону его голоса.
— Графос, — сказал он, — мог любить только плачущую девушку. Если она не плакала, её надо было заставить, так он говорил.
Я вдруг вспомнил Ио и сказанные ею мимоходом слова, что женщина способна по-настоящему полюбить только свободного мужчину; я спрашивал себя, кого из нас она могла иметь в виду? Ах, кого?
Я уже упоминал, что знал за собой привычку говорить что-то, не подумав.
— Джулиан, долго Бенедикта была твоей любовницей и как называется наркотик? — Я слышал, как он охнул, словно засадил занозу под ноготь. — Ты меня слышишь? — спросил я, пошатываясь, как пьяный, и грубо смеясь. Тишина на другом конце провода. Теперь мы были смертельными врагами, я чувствовал это. Однако молчание по-прежнему продолжалось, ни звука на другом конце провода. — Джулиан, — позвал я, — ты можешь ничего не говорить, я узнаю все от неё. — Раздался сухой щелчок, трубку положили; а я стоял, слушая пустоту морской раковины у своего уха, что-то бормоча про себя; от этих глупых, заданных наугад вопросов в мозгу моем запылал костёр, освещая от края до края новое поле сражения, не нанесённого на карту. Ключом — конечно же — ключом ко всему была Бенедикта! Я не мог делать ничего, на что не было её разрешения, её согласия. Прежде чем улаживать что-то ещё, я должен все уладить с моей женой. — Обязательно! — воскликнул я, когда неожиданно осознал непреложность этой истины. — Ну конечно же! — Как я был несправедлив к ней. Меня вдруг охватило раскаяние. Ни разу я по-настоящему не поговорил с ней, не объяснил, не попытался заручиться поддержкой, когда замысливал… Я должен мчаться к ней и все объяснить.
Но к тому времени, как я добрался до неё, Бенедикта успела совершить обычный свой прыжок в ликующее безумие, успешней, чем всегда, ускользнув от погони своих врачей или любовников.
Приземистая, с двигателем в три с половиной литра, «лета» стояла у дверей офиса — подарок от фирмы на день рождения; её блестящий чёрный нос смотрел вдоль улицы, как нацеленное копьё. Эта элегантная ракета могла беззвучно проскользнуть в дорожном потоке и без усилий, глухо урча, набрать скорость в сотни километров. А так её мотор звучал не громче шелка, горящего в кремационной печи, — то есть его вообще не было слышно. Её резкий и требовательный сигнал подражал трубному кличу гуся. Скажу вам, упоение от езды на этом метеоре заставило меня забыть о всех своих тревогах. У Хаммерсмита с реки дул холодный ветер, перистые облака закрывали остатки дневного света. Стемнеет прежде, чем доберусь. Было темно, когда я добрался.
Дом привычно предстал передо мной безлюдным, живущим собственной жизнью, — будто хозяева отправились в трактир выпить, предоставив свету гореть во всех комнатах, радио играть, а огню в каминах пылать без присмотра. Несомненно, сегодня был день, когда слуг отпускают домой. Озеро было тихим. В том смутном состоянии душевного подъёма, вызванного новым пониманием себя (что я по-прежнему способен на самостоятельные поступки), я был не готов ко всякого рода неожиданностям. Я не мог думать ни о чем, кроме обуревавших меня чувств: о том, как рассказать о них несчастной Бенедикте, чтобы она поняла меня. И настолько был поглощён всем этим, что сначала почти не обратил внимания на следы крови, видневшиеся там и тут на алом ковре, устилавшем лестницу; ни на россыпь бутафорских книг, валявшихся как попало на лестничной площадке — пустые макеты с названиями на корешках: «Закат и падение», «Ночные размышления» и «Утешение философией»… Я поднимался все выше по ступенькам, не столько встревоженный, сколько озадаченный. Но то и дело — это было как идти по следу раненого льва в его логово — я попадал ногой в свежие красные отметины на ковре. Что бы все это значило? Разве мог я предположить, что Бенедикта отрубила свой двойной палец кухонным ножом?
Дверь в спальню была приоткрыта, я мягко толкнул её и, войдя, остановился на пороге, глядя на Бенедикту в новой и в то же время старой роли. У меня возникло смутное подозрение, что месячные застали её врасплох, только и всего. Но все оказалось иначе. Она стояла нагая на постели, руки воздеты в экстазе, лицо светится благодарностью и обожанием; ясно было, что потолок разверзся, открыв небеса с облаками и звёздами и бескрайним фризом с ангелами и демонами — фигурами некой великой фрески эпохи Возрождения, изображающей Благовещение. Потолок исчез, обратился в перевернутую чашу небес. Она разговаривала с фигурами — по крайней мере, губы её двигались. Пораненная ступня была не видна, утопая в шерсти шкуры, покрывающей кровать. Вокруг Бенедикты был целый сугроб очень мелко порванной бумаги. Большей частью, как мне показалось, это были мои расшифровки — я узнал бумагу, которую использовал в дактиле. Но было и другое — письма на линованной бумаге. Шкафы стояли нараспашку, одежда вывалилась на пол. Косметика на туалетном столике валялась в беспорядке. Раскрытые элегантные кожаные футлярчики с её postiche и коробки с париками были раскрыты, показывая нам языки. Стояла незабываемая тишина.
Чувствовалось, что Бенедикта находится в трансе уже долгое время; фигуры на фризе поднимали руки в жесте благословения или указывали себе на грудь или на терновые венцы у себя на голове. Но они смотрели благосклонно, они были на её стороне, и слезы благодарности струились по её щекам. В химерическом мире, где пребывала сейчас её душа, просто не было места для меня, для моих забот. Так я стоял, в изумлении наблюдая эту картину, пока она не заметила меня краем глаза и в замешательстве мёдленно обернулась — недоумение расходилось кругами по её бледному лицу, как от камня, брошенного в воду. Наверно, я что-то пробормотал, заикаясь, потому что она пронзительно посмотрела на меня и приложила палец к губам. Неожиданно взгляд её выразил панический ужас, и, стиснув ладонями уши, она закричала:
— Я оглохла.
Потом так же неожиданно уронила руки, успокоилась и слабо улыбнулась.
Все призывало к сдержанности, хотя ничего не могло быть более ангельским, чем спокойная, прелестная улыбка демона. Но за нею, в глубине, виделся взгляд страдающего животного, скажем кошки, который говорил: «Я поранила ногу. Пожалуйста, помоги». Со смешанными и противоречивыми чувствами я кинулся к ней, что-то бормоча, руки раскинуты в пародии на объятие, неуверенный, что стоит за этим моим жестом — желание обнять, удержать, утешить? Думаю, все вместе. В углу валялся телефон, провод был выдран из стены с силой, какой нельзя было предположить в этом хрупком теле.
— Видишь, как это бывает? — прошептала она и скользнула с кровати, уклоняясь от моих протянутых рук.
Все оказалось сложнее, чем я ожидал; так ласточку, залетевшую в комнату, стараются направить обратно в окно, не причинив ей вреда и не напугав. Мы кругами ходили по комнате, насторожённо следя друг за другом. Раз или два я почти поймал её, когда её внимание на секунду переключилось с меня на другие предметы в комнате. Но надолго она обо мне не забывала и ловкими и неторопливыми движениями продолжала сохранять дистанцию между нами. Постепенно она оказалась на лестничной площадке, задержавшись лишь на миг, чтобы опрокинуть небольшую статуэтку, и дальше вниз по ступенькам, погружаясь на дно кошмарного безлюдья. Куда, черт возьми, все подевались? Обычно дом был полон слуг. Она проскальзывала в распахнутые двери и закрывала их за собой, чтобы задержать меня; входя, я видел, как она выходит в противоположные двери, продолжая оглядываться через плечо, чтобы убедиться, что я следую за ней, бесстрастно влекущая. Она целенаправленно двигалась через весь особняк к восточному крылу — а именно к старой оружейной комнате, где в застеклённых шкафах хранились ружья. Моя тревога усилилась, я прибавил шаг, но она по-прежнему сохраняла дистанцию. Затем, проскользнув в оружейную, она нашла ключ и заперла дверь. Я остался снаружи. Барабаня в дверь и уговаривая её, я услышал, как скрипнули раздвижные дверцы шкафа, затрещал разрываемый картон, зашуршала бумага, и я мысленно увидел, как Бенедикта опустошает коробку с патронами. Их там было несколько ящиков. Меня бросило в пот; тут я вспомнил о существовании другой двери, чуть ли не лаза, который вёл в крохотный бар в углу комнаты. Я бросился в эту вращающуюся дверь, но момент был упущен, и, оказавшись в оружейной, я увидел, как она спокойно выходит в противоположную дверь с ружьём под мышкой.
Она выбрала второй танцевальный зал — огромный, с позолотой, с натёртыми полами, блестевшими, как череп, и в котором ничего не было, кроме зеркал и рояля. Она стояла в центре зала, поджидая, когда я появлюсь в дверях, спокойная и невозмутимая. Лёгкие мазки крови — нога почти не кровоточила — отмечали, как она шла по навощённому полу. И теперь она стояла, расслабившись, словно ждала, когда взлетит в небо тарелочка, пущенная стендовой машинкой. Было бесполезно окликать её. В тот момент я, естественно, боялся, что стану её мишенью, совершенно беззащитный в проеме позолоченной двери. Но если, паче чаяния, подобная мысль ещё не пришла ей в голову, то не следует провоцировать её резким движением. Я стоял как вкопанный, готовый в любой момент получить заряд дроби в живот; но она сорвалась с места и побежала вдоль длинной полосы зеркал, тянувшихся по стенам мрачного зала. Не останавливаясь, она начала читать «Отче наш» дрожащим прерывистым голосом — тонкая ниточка молитвы среди грохота выстрелов. «Отче наш, сущий (бум) на небесах! да святится (бум) имя Твоё» (бум). И так далее. Ружьё у неё было помповое. Шестизарядное. Грохот бездымных выстрелов оглушал, сводил с ума. Голова у меня закружилась, ноги стали ватными, в глазах потемнело; и все же какая-то часть моего сознания, не окончательно ещё затуманенного, не могла не отметить сладострастия звука, с которым заряд впивался в зеркала, глубоко застревая в реальности незеркального мира, вдребезги разнося её отражение. Плотного звука, как от удара по пуховой подушке.
Не могу вразумительно описать, что произошло дальше. Я подобрал, не помню, как и где, короткую ясеневую трость — наверно, из неосознанного инстинкта самозащиты. Думаю, я бросился на неё — но скользя и едва не падая на натёртом до блеска полу, как на льду. Или как футболист, которому сделали подножку. Крепко обхватил вызывающую наготу, и мы, не устояв на ногах, рухнули на пол, ружьё зажато между нашими телами. Вообще говоря, последний выстрел произошёл в тот момент, когда мы падали, и его жаркое дыхание ожгло мой лоб; ствол тоже был невыносимо горячим. Так мы катались по полу, пока она не высвободила ружьё и не отшвырнула в сторону по скользкому полу. Потом, к моему удивлению, я начал хлестать её моим оружием, и хлестал довольно сильно по спине и заду. Должно быть, меня охватило нечто вроде сладострастной ярости — думаю, это я хлестал Джулиана. Что до неё, то она лежала бледная и с выражением чуть ли не довольным, глаза закрыты, губы шевелятся в молитве — как человек, принимающий заслуженное наказание. Это пугало и одновременно вызывало смутное сёксуальное возбуждение. Но эта позорная сцена скоро была прервана, поскольку зал наполнялся людьми.
Две гувернантки решительно бросились к нам, словно ведьмы, в своих порыжелых чёрных платьях; не говоря ни слова, они растащили нас. Потом перепуганные надзиратели, вроде Бэйнса, чего-то там кулдыкающие. И наконец, суетящийся Нэш со своей злосчастной встревоженностью.
Я был потрясён, меня колотило, как в лихорадке, — совершенно лишний в поднявшейся суматохе. Хорошая доза спиртного не принесла успокоения, не помогла заснуть. Большую часть ночи я пролежал с открытыми глазами, прислушиваясь к слабым звукам в других частях дома, говорившим о более целенаправленных действиях, чем предпринятые мной: телефонному звонку, голосу Нэша. «Да, он здесь. Я отправил его спать». Я зловеще улыбнулся про себя и погрозил кулаком в потолок. Не надо было обладать богатым воображением, чтобы представить, что означает резкий скрип шин по гравию при первых проблесках зари: это был лимузин с зашторенными окнами. Скоро Бенедикта отправится в то вечно повторяющееся странствие в страну архетипов. «Отче наш, сущий на небесах!» Высунув голову из окна, я мог убедиться в верности своих предположений. Ребёнка усадили впереди с гарпиями. Бенедикту, с лицом, закрытым густой вуалью, вынесли, как статую Девы Марии. Не говорю, что это не было к лучшему. Не говорю, что это не было к лучшему.
Ом.