II
Отыскать офисы «Informateur» оказалось делом нетрудным; в старом здании пахло мочой и типографской краской. Редактор — крошечный моллюск в массивных очках. Его немного испугали вырезки, и он отправился смотреть картотеку, чтобы самому убедиться в наличии известных строчек в августовском выпуске. Как странно, как… ненормально. Явно вразрез с хорошим вкусом, есть с чего занервничать.
В любом случае офисы, занимавшиеся рекламой, находились в Женеве, а существующая практика не позволяет им, в Цюрихе, раскрыть мне адрес рекламодателя. В конце концов, дело личное. Придётся писать. Это могло бы привести меня в уныние, но так как весь план в любом случае казался безнадёжно химерическим, не стоило портить себе настроение. Мы послали пару телеграмм, одну от «юной плоти», которую подписала Бенедикта, а другую — от «монахини», которую подписал я, суля все возможные соблазны. Потом немного побродили по улицам, будоража себя видом витрин со всем их богатством и восхищаясь всем подряд.
— Купи что-нибудь, — вдруг попросила Бенедикта. — Мне хочется получить от тебя подарок, что-нибудь маленькое и дешёвое. Пусть даже вульгарное.
Однако я забыл свой бумажник, и, хотя у неё было полно денег, «это не годилось», неважно почему, но не годилось! По некой таинственной причине я вдруг почувствовал себя счастливым. Мне даже показалось, что я вот-вот расплачусь. Она купила мне кофе и булочек с кремом в пустом кафе, где стояли обитые плюшем кресла и почти не было света; неожиданно мне захотелось наконец избавиться от кокона из бинтов, и я размотал его в туалете.
— Отлично, — сказала она. — Отлично. Не печалься, даже если волосы ещё не закрыли шрамы. Мы движемся в правильном направлении.
— Люблю, — отозвался я, поглубже устраиваясь в кресле, хотя в произнесённом слове мне послышался странный переводной оттенок; будто я примеривал его, как ботинок.
Бенедикта кивнула, блестя голубыми глазами.
— Люблю, — повторила она, как будто тоже примериваясь.
Потом она прибавила, когда мы поднялись, чтобы идти обратно на гору в «Паульхаус»:
— Вот и всё. Совсем всё. Мы это совершили, и больше не надо ни о чём вспоминать. Разве лишь… Ты сомневаешься?
— Не знаю. Не забывай, у меня нет части мозга; только представь, что это та часть (как на черепах у стариков-френологов), на которой было роковое слово? Тогда что?
— Ничего. Я это сделала, это моё, это я.
— Господи, неужели счастье такое простое?
— Когда счастлив, когда есть счастье.
— О чём ты думаешь, Бенедикта, о чём мечтаешь?
— Впервые в жизни ни о чём. Радуюсь тому, что я есть, что сбежала от Джулиана, что уговорила тебя открыть меня заново. Пусть всё идёт как идёт, пока не увидимся с Джулианом, ладно?
Мы долго шли, долго молчали, очень долго, но я не чувствовал усталости, скорее, становился бодрее.
— До чего же нелепо.
— Понимаю.
Не очень заметно и не очень понятно, но ветер удачи как будто немного отклонился. Тёплое солнце не справлялось с сыростью на покрытых пихтами склонах, и долины наполнялись призрачным туманом; пока ещё лёгким туманом. Даже вертлявые тропинки, забранные ставнями окна, припаркованные рядами автомобили — все участвовали в этой хитроумной перемене значения. Нужно совсем немного, например загородная прогулка, когда нет ума… Да нет, был же смысл.
— Приходи ко мне на ночь в шале. Это можно. Только предупреди там.
Только предупреди там! Интересно, откуда у неё этот безмятежный оптимизм. Тем не менее я вернулся, принял ванну и поменял бельё, а потом, нервничая, но стараясь сохранять самообладание, сделал, как мне было сказано. Никаких возражений — хотя, если подумать, какие могли быть возражения? А вот моё состояние понятнее некуда.
Потребовалось всего минут десять, чтобы подняться на гору и выйти к шале, стоявшему в окружении пихт; внутри горел свет, но не яркий, по-видимому, Бенедикта зажгла свечи. Стряхнув с себя снег, я постучал. В небольшую прихожую она вышла в длинном закрытом платье типа аббы из тяжёлой, украшенной золотом материи; она расчёсывала свои новые волосы — светлые и вьющиеся.
— Я совершенно облысела за время моих несчастий, а потом выросло вот это, бог весть откуда. Наверно, мамино наследство. Феликс, здесь много седины.
Новые волосы очень ей шли, более шелковистые и волнистые, чем когда-либо прежде. И лицо, которое я так часто видел в морщинах страдания, мрачным, бледным, теперь как будто ожило; обычно потухшие глаза (серые в свете свечей) вновь обрели блеск. Она видела, что нравится мне такой больше, чем когда-либо прежде. Из маленькой студии, где стоял тёплый запах полированного дерева и висели деревенские занавески, доносились звуки шагов. Это Бэйнс накрывал для нас небольшой стол перед тяжело дышавшим камином. Терпеть не было сил. Я потянулся за запретным виски со словами:
— Боже мой, Бэйнс, неужели это вы? А я-то думал, вы мне приснились.
Бэйнс деревянно улыбнулся, отвечая:
— Пару раз я заходил справляться, всё ли у вас в порядке, сэр.
Значит, он и вправду был там. Никакой он не сон, наш степенный Бэйнс, а самая настоящая реальность.
— Позвольте мне дотронуться до вас и убедиться, что вы — это вы.
Отчасти я в самом деле хотел убедиться, а отчасти это был предлог, чтобы обнять Бэйнса, не вгоняя его в краску. Бэйнс подчинился, напомнив мне старого священника — скромного и доброго.
С любопытством визитёра, неожиданно забредшего в императорские апартаменты на острове Святой Елены, я обошёл маленькое шале, долго пробывшее её добровольной тюрьмой. Расположение вещей говорило о сильно изменившейся шкале ценностей. От прежнего беспорядка — полупустые пузырьки с лекарствами, неразрезанные французские романы, разрозненные шлёпанцы, брошенные в углу платья — не осталось и следа. Даже имея дюжину горничных, прежняя Бенедикта могла перевернуть всё вверх дном ровно через полчаса после уборки. Зазвонил телефон, но, по-видимому, неправильно набрали номер.
— Ох, совсем забыл, — покаянно произнёс Бэйнс — Звонил джентльмен и оставил сообщение для мадам. Я записал.
Сидя у камина, она взяла листок бумаги и со смешком прочитала написанное.
— Вот тебе и ответ, — сказала она. — Я же говорила.
Бэйнс аккуратно, правда не избежав грамматических ошибок, написал следующее: «В субботу общительный йог встретит юную плоть в английских „Чайных комнатах Мэнвика” в Женеве, чтобы съесть булочку с маслом. Таких булочек больше нет нигде в Европе».
Кровь бросилась мне в лицо.
— Он жив.
Странно, но потом мной завладела досада из-за того, что я так чудовищно скучал по нему.
— Чёртов дурачина, — сказал я.
И тут новые заботы как одна вскинули голову. Бенедикта ставила пластинку.
— В чём дело, Феликс?
— Не хочу навредить ему — сделать gaffe и навести на него Джулиана. Вот в чём дело.
— Думаю, Джулиан уже виделся с ним, — заметила она. — Так что никаких проблем. На самом деле, держу пари, он сам постарался отловить Джулиана, чтобы вернуться на фирму.
— Что?
— Да. Держу пари. И может быть, Джулиан ему теперь откажет!
— Карадок!
Какой странный зигзаг после столь хитроумного исчезновения и мнимого бессмертия!
— Что всё-таки тебе известно?
Бенедикта закурила сигарету и тихо ответила:
— Почти ничего, одни догадки. Джулиан не сказал ни слова, когда мы виделись; однако ещё прежде поразил меня тем, что сам как будто не до конца понимал, Карадок это или не Карадок. Наверно, тот сильно изменился, но я всё равно удивилась, когда Джулиан сказал что-то вроде «или это наш Карадок, или кто-то, притворяющийся им так идеально…». Не исключено, у него просто сорвалось с языка и это ровным счётом ничего не значит. Давай повидаемся с ним.
— Жизнь ему не в жизнь, если он не делает из неё тайны, — разозлился я. — Вот извращенец.
Бенедикта улыбнулась и, взяв меня за руку, потянула вниз, усаживая перед горящими поленьями.
— Я знаю. И всё-таки ему абсолютно нечего скрывать — не больше, чем любому другому человеку.
На самом деле меня больше всего разозлило, подумал я, это неожиданное сомнение в Карадоке, прежде чем тот успел восстать из могилы. Да, так оно и есть.
— А что насчёт Женевы?
— До неё недалеко, на машине так и вообще рукой подать.
— Думаешь, мы можем поехать?
— Конечно же можем.
Бенедикта говорила уверенно, словно знала нечто, придававшее ей смелости; но что это могло быть, я даже не пытался понять. Мне было совсем неплохо, и я ещё больше расслабился в этой новой системе отношений, избавленной от прежней боязливой насторожённости. Неужели наконец зрелость? Не смею на это надеяться. И тем не менее вот мы — грубые копии старых себя, — сидим напротив камина и глядим друг на друга с забавным чувством обновления.
— Сегодня я хотела бы спать одна. Не возражаешь?
— Что за нужда спрашивать меня, а?
— Хочу немного прийти в себя. Как говориться, собрать болтающуюся по карманам мелочь, понимаешь?
Пришёл Бэйнс и, как обычно, немного поважничал после обеда, прежде чем пожелать нам спокойной ночи и поставить на стол серебряный термос с кофе; вот так, собственно, я узнал единственную реликвию, сохранившуюся от наших прежних привычек.
— Ты ещё гуляешь во сне?
Бенедикта улыбнулась.
— Давно не случалось, кажется, с тех самых пор. Надеюсь, больше уже не случится.
Я встал, собираясь уйти, однако она удержала меня за руку:
— Погоди. Давай сначала сделаем кое-что вместе, если ты не против.
Она ушла во внутреннюю комнату и возвратилась с охапкой кожаных мешочков, которые были частью её старинного гардероба. Открывая их один за другим, она вываливала на пол свои дорогие парики — прекрасные волосы монахинь, шведских покойниц, индонезийских и японских гейш — из шелковистого и вибрирующего нейлона. Теперь они лежали кучей. Она стала брать их по одному, нежно поглаживать и расчёсывать длинными пальцами, а потом класть в огонь. От погребальной пирамиды повалил чёрный дым, вскинулось высокое пламя. Я ни о чём не спрашивал, ничему не удивлялся, ничего не говорил.
— С сегодняшнего дня только то, что моё, — сказала она. — Но почему-то мне хотелось, чтобы ты тоже присутствовал. Чтобы ты видел.
* * *
Долго ехать нам не пришлось, да и поездка оказалась комфортной, ибо Бенедикта вывела из гаража чёрный спортивный автомобиль с хорошей печкой и резвым норовом, который она демонстрировала, едва дорога пустела. Наступило время быстрого таяния снега, отчего берег озера как будто плыл в тёплом тумане. Бдительные белые высверки белой горы то появлялись, то исчезали, напоминая актёров, бесконечно выходящих на аплодисменты. При всём своём лихачестве, вела Бенедикта безупречно. Вдруг всё стало лёгким, как дыхание, или мне так казалось. Даже старая Женева со своей по-венски уютной романтической архитектурой и меланхоличными озёрными видами как будто похорошела; тающий лёд хрустел на реке, где пробивала себе путь на юг чёрная артериальная вода — вода, которой вскоре предстояло увидеть Арль и Авиньон.
Для ланча мы выбрали «Каторз», но оба были слишком взволнованы, чтобы предаваться чревоугодию. Медленно бродили мы по берегу, пока не настало время идти в «Чайные комнаты Мэнвика» — реликвию, исторгнутую Викторианской эпохой под занавес и сохранившуюся, подобно дворцу дожа, такой, какой была изначально: без перемен, без стыда и без изъяна… Здесь находилась «штаб-квартира» женевских бабушек и нянюшек (как дом Бонингтона в Риме). Очень старые дамы в домотканых платьях продавали пирожные. Столы — тяжеловесные, как Уильям Моррис, ножи тоже; стены оклеены обоями, но до того фантастическими, что Рёскин наверняка одобрил бы. Здесь было даже полное «таухницевское» собрание Шерлока Холмса, пожелтевшее от времени и заполнявшее междуоконный проём. О, всепобеждающая простота. Я хочу сказать, что мы увидели его, едва вошли, в дальнем углу залы, где он сидел, уткнувшись в книжку. Народу было немного. Однако у нас обоих захватило дух от предчувствия чего-то необычного; на цыпочках мы направились в его сторону, словно он был редкой бабочкой и нам не хотелось спугнуть его, чтобы получше рассмотреть редкий экземпляр.
Короче говоря, мы сели за стол, как парочка собак в охотничьей стойке. Нам показалось, что это длилось целую вечность, а на самом деле миновали две-три секунды, прежде чем он захлопнул книгу и заговорил знакомым глубоким голосом:
— Ну вот, наконец-то и вы.
Наверно, он заметил нас, когда мы вошли.
— Карадок!
Он издал хриплый смешок и знакомым жестом откинул назад голову. И всё же… и всё же. Сомнений не было, он изменился. Начиная с шевелюры — она была такой же густой, как прежде, но уже не блестящей и не пегой; она была седой, волосинки тонкие, как шёлк. Мягкие редкие усики, как у мандарина, обрамляли его рот. Бороды не было, и румяное лицо сияло всему свету, как зимнее солнце.
— Всего лишь старость, — сказал он, словно что-то объясняя, — старость, и не более того.
Однако он никогда прежде не выглядел — я намеревался сказать «моложе», но правильнее было бы сказать «здоровее». Гладкую кожу ещё не прорезали морщины, глаза блестели озорством, и ни одной гусиной лапки не появилось возле глаз. Да, трудно было бы не усомниться в том, что он это он, если бы не голос.
— Смерть и Воскресение, — прогудел он, щедрым жестом заказывая сдобные пышки и предусмотрительно заглядывая в кожаный кошелёк.
Пожилая дама, сама любезность, одобрительно улыбаясь, приняла заказ. Услышав его слова, она, несомненно, подумала, что он какой-нибудь безобидный религиозный маньяк — в Женеве полно таких. Вместо старого штопаного пледа было нечто, очень похожее, — протестантское пальто с большим, как у возницы, воротником. Выглядел Карадок довольно импозантным мюзикхолльным кучером.
— Боже мой, Карадок! Вы должны всё нам рассказать, всё-всё.
Он коротко кивнул, словно как раз собирался это сделать. Однако сначала достал небольшую серебряную фляжку с чем-то, подозрительно похожим на виски, и плеснул немного в чайную чашку; потом вынул крошечную черепаховую табакерку и постучал по ней ногтем, прежде чем высыпалось несколько крупинок.
— Джулиан, старый похититель трупов, не поверил бы, что это я, — с гордостью проговорил он. — Вот это-то и значит исчезнуть. В Полинезии у меня родились три двойни — бац, бац, и готово. Та женщина была почти ребёнок, но в жеребцах знала толк, что да, то да. Тем более жаль, что пришлось бросить весь этот кагал из-за денег. Правда, в Лондоне они смотрелись бы слишком уж вычурно.
— Карадок, давайте с самого начала. Зачем вам понадобились эти суматоха и смятение, зачем было заставлять нас так страдать и отчаиваться?
— Ну, во-первых, надо было посмотреть, как и что. Надо было. А когда сделал, то понял, что лучше быть не может, что это самое лучшее в моей жизни. В то же время я отлично понимал, что это необязательно — что можно было поступить иначе. Но когда кому-то хочется хлеба с джемом, словами делу не поможешь. Надо дать хлеб и джем. Надо накормить тем и другим. Но фирму, конечно же, трудно убедить в этом — тем более Джулиана. Я выжидал. Думал, моё время никогда не придёт. Год за годом, мой мальчик, всё как-то устраивалось, кстати к лучшему, и у меня оставалось меньше и меньше причин покидать прелестное местечко. А потом — авария, и я понял: пора. Ant Tunc, out Nunquam — тогда или никогда! Всё было на редкость удачно, я много чего перепробовал, много чего узнал. Скажем, кокосовое масло — потрогай мою грудь. Совсем как женская, даже красивее. — Он налил себе ещё чая, помешал его и, набросился на пышки, пока масло не потекло по его подбородку. — В конце концов, — проговорил он неразборчиво, — что такое это бегство на далёкий остров с тропической Венерой? Да ничего особенного. Само время начинает воплощать дивную недостижимость. Бесконечное растяжение, старина, причинность растягивается, как резинка. Поначалу, конечно же, скучаешь по докторам, дантистам, Шекспиру и всему прочему. Правда-правда. Я не отрицаю. Мечтаешь о тресковой икре и жареной селёдке — ночь за ночью я просыпался в слезах, потому что видел во сне нью-йоркские рестораны. Увы, официанты забирали у меня тарелку с селёдкой, прежде чем я успевал её разрезать. Но и этому пришёл конец. Я стал почти Просперо. Измученный ночью и снулый днём, я жрал поросятину и закусывал папайей: обо мне заботились местные боги-лотофаги. Я не задавал вопросов.
— Зачем же вы вернулись?
— Ещё одна небесная встряска. Острова захватили австралийцы. Однажды утром просыпаюсь — везде солдаты и военные корабли на рейде. Нас купили по дешёвке. Экспроприировали! Потом начали копаться в моих документах, так как я затеял качать права, что в моём положении было несколько неосмотрительно. Очевидно, у Робинзона была весьма яркая биография, о чём я ничего не знал, — да и моногамии он не придерживался, так что нашлось немало женщин, которые стали требовать мести и алиментов. Ужасная дилемма. Пришлось мне назвать себя, чтобы избавиться от его жён. Потом, конечно же, явилось неизбежное извещение от Джулиана, наказывавшее мне не быть идиотом. Уступать я не намеревался, но меня прижимали, и он знал об этом. Ну, поборолся-поборолся с собой и в конце концов решил вернуться на фирму на прежних условиях. Мне дорого стоило принять это решение, но я всё же принял его. И, как ни странно, сразу стало легче — как будто я узнал всё, что должен был узнать из опыта семейной жизни с маленькой туземкой и жизнерадостными мальчишками. На последние деньги купил им кокосовую рощу — в соседнем архипелаге — и, обливаясь слезами, попрощался с ними. В Англии я приземлился совершенно разбитым, смертельно разбитым. А теперь…
— Теперь опять полный порядок? — возопил я.
— Совсем нет, — печально отозвался Карадок. — Совсем нет. Мне приходится существовать милостями старика Баньюбулы.
— Как это? — не поверила Бенедикта.
Он издал то, что в сценических инструкциях порой называется «чёрным смехом», и вздохнул страдальчески, но высокомерно.
— Прибыв, я позвонил Джулиану, но он был ужасно увёртлив, хотя и любезен: мол, как раз уезжает, и надолго, ну, не мне вам объяснять. Я не хотел говорить о восстановлении в фирме прямым текстом, и он ни словом об этом не упомянул. А я знал, что Деламберу передали все мои обязанности и полномочия. Итак, в результате он сказал, что будет рад видеть меня в Женеве, чтобы всё обсудить; и несколько дней назад мы встречались, но, скажем прямо, без толку.
— Позорище! — с горячностью воскликнул я.
Карадок торопливо покачал головой и выставил перед собой руку, словно заслоняясь от меня.
— О нет, — проговорил он. — Совсем нет. Не подумайте, будто Джулиан хочет как-то покарать меня, унизить, — ничего подобного. Он выше этого. Нет, ощущение такое, как будто я пропустил ступеньку на лестнице, на эскалаторе, и мне ничего не остаётся, как ждать, пока опять придёт моя очередь. Это всё из-за фирмы, из-за будущего фирмы: как я полагаю, из-за всех нас, в некотором роде. Потрясающая была беседа.
Мы встретились в подобающе таинственном месте на озере, недалеко от ООН (кстати, по ходу дела он небрежно обронил, что фирма рассчитывает в следующем году завладеть этим зданием, и мне стало любопытно, что они собираются делать с местным населением, с обитателями всех щелей и закоулков). Как бы то ни было, мне надлежало в сумерках отыскать присланную за мной моторную лодку. Вода казалась мертвенно-неподвижной и маслянистой, воздух был тяжёлым, сырым, и всё напоминало позднюю осень, когда наступает полнолуние и проклятые горы щерятся, как волки. Думаю, кое-кого это могло бы напугать. Идти пришлось недолго. Рядом с причалом среди высоких чёрных деревьев расположилась ротонда в окружении розовых кустов — стол и стулья с холодными мраморными сиденьями. Он ждал меня один, с кубком вина. Напротив, где, по-видимому, предстояло расположиться мне, стоял другой, приободривший меня кубок — с бренди. Было тепло, но я испугался, что, посидев на мраморе, наживу себе геморрой, правда, бренди избавил меня от страха. «Что ж, — произнёс он. — Наконец-то. Очень рад, что всё позади». Вполне обещающее начало, не находите? Вот и я так подумал.
Я подошёл, и он, помедлив, обменялся со мной прохладным рукопожатием. Как всегда, он предпочитал сидеть спиной к луне, и я видел лишь его контур, если вам понятно, что я имею в виду. В тени было и его лицо. Пару раз луна осветила его голову — седые или очень светлые волосы, не поймёшь. Забавным образом, благодаря оптической иллюзии, творимой водянистым лунным светом, создавалось впечатление, что он всё время меняет форму — не очень заметно, как понимаете. Но всё же взгляд улавливал; это было как лёгкое дыхание, систола-диастола. А вот голос у него остался прежним — помнится, Пулли называл его «блеяньем обиженного агнца»? Негромко и очень спокойно он спросил, что я делал на своём острове, и всем видом показал искреннюю заинтересованность. Кстати, бренди был отличный. Вот уж тут я изложил свою маленькую робинзонаду, если угодно. Потом он сказал: «Вы полагали начать сначала? Полагали, что фирма дарует вам отпущение грехов, заставит сотню раз написать „я провинился” и возьмёт, как ни в чём не бывало, обратно?» Что-то бормоча, я возил носком ботинка по гравию. Но, к моему удивлению, он на этом не остановился. «Конечно же, так и будет. Но придётся подождать, пока вам подберут должность, ведь свою вы бросили без предупреждения. Свободных мест нет».
Карадок помолчал.
— Естественно, на фирме свет клином не сошёлся, я мог бы получить какое-нибудь вполне достойное место хоть завтра. Но… Не знаю почему, мне это не подходит. Вся моя сознательная творческая жизнь связана с фирмой. Он сказал, что дело не в деньгах, а в заведённом порядке. Если взять меня сразу, вне очереди, то я смогу заниматься лишь более или менее чёрной работой, напрасно тратя серое вещество и время, что плохо скажется на моём достатке и репутации. «Мы всегда относились к вам одинаково, и ни нам, ни вам не следует ничего менять, — проговорил он печально, как мне показалось. — Мы предлагали вам только то, чего никто другой не мог бы сделать, никто из ныне живущих. Теперь нам придётся подождать нашего „прокола сути”, ведь своего вы ждали много лет». Полагаю, вы считаете, это чепуха, а для меня было вполне убедительно. Я выпил бренди, и меня развезло. Потрясающий человек, наш Джулиан, правда, совершенно необыкновенный. Мне хотелось бы узнать его поближе, узнать о нём побольше. Похоже, он очень несчастен и лелеет обиду на установленный порядок вещей. Не знаю. Он удивил меня, когда сказал: «Да, надо подождать — кто знает, сколько ждать? Возможно, уже завтра вас попросят спроектировать гробницу для Иокаса, его турецкий мавзолей».
Иокас! Я совсем забыл о нём.
— Ну и что дальше, Карадок?
Карадок произвёл довольно неуклюжую операцию с щеголеватым носовым платком.
— Ничего, — ответил он. — Практически ничего. Вспоминал вас, кстати, с большой любовью. Сказал, что всё ещё надеется на ваше понимание — что бы это ни значило. Потом сказал, что время уходит. Издалека, от большого дома, прятавшегося за высокими деревьями, до меня доносился постоянный шум колёс на гравиевой дороге, и я видел свет фар подъезжавших лимузинов, из которых выходили люди. Движение было почти беспрерывным, словно зрители собирались в оперном театре, и женщины были в вечерних платьях. Однако Джулиан не надел смокинг; насколько я мог разглядеть, на нём были рубашка в полоску, галстук-бабочка в крапинку и тёмный костюм. Заметив, куда я смотрю, он сказал: «Я играю, Карадок. Впервые в жизни играю и проигрываю, а ведь такого прежде не было. Меня начинает мучить неуверенность в себе. Я всегда был самоуверенным и рисковал очень большими суммами. И привык, знаете ли, не проигрывать много. А теперь не знаю. И не осмеливаюсь изменить привычке играть из страха перед удачей, перед той психологической уверенностью в выигрыше, которой я наслаждался много лет. Будем надеяться, что не происходит ничего серьёзного. Мне никогда не приходило в голову изучать игру как науку, потому что я верил в удачу, но в последнее время думаю, а не призвать ли мне на помощь вычислительные машины. Нет, чувствую, это было бы губительно, губительно». Он с таким чувством повторил это слово, что я даже проникся симпатией к нему и страхом. «Да и упрямый я», — проговорил он, неожиданно поднимаясь, и простился со мной; всё время, пока я шёл к пристани, он глядел мне вслед. Лодочник зажёг фонарь и запустил мотор. Обернувшись, я посмотрел поверх чернильно-чёрной воды на то место, где стоял Джулиан, и увидел едва различимую фигуру, направлявшуюся к дому. Он шёл, наклонив голову и сцепив за спиной руки. В руке у него посверкивала сигара. Не могу объяснить, что я почувствовал — какое-то странное облегчение вместе с разочарованием и сомнением и ещё уверенность в нём. Мне показалось, что он сказал бы мне больше, если бы мог — если бы знал больше. Наверно, звучит нелепо, но и самые простые вещи иногда кажутся нелепыми. Не знаю. И ещё. Он не прикоснулся к вину. До чего же похоже на него — цветок в петлице, на столе кипящая кровь.
На мгновение Карадок опустил массивную голову на грудь и как будто задумался, хотя на самом деле он смиренно улыбался — или так казалось, хотя, наверно, меня обманули новые детские контуры знакомого лица.
— Ну вот, собственно, и всё в общих чертах — так это выглядит на сегодняшний день. Кстати, я не огорчился, хотя понимаю, что подобное положение может затянуться — то есть я никогда не вернусь на фирму. В моём возрасте…
Он снова медленно вдохнул табак, после чего с открытой радостной улыбкой откинулся на спинку стула и одарил нас до тех пор неведомыми подробностями его жизни, например, из-за давешней невоздержанности он раздобрел и вынужден носить бандаж, который он именовал «soutien-Georges».
Потом он вдруг вернулся к главной теме:
— Можно подумать, что, не освободившись окончательно от фирмы и не вернувшись в неё, я оказался как бы в преддверии ада. Не тень и в то же время не совсем человек. — Я протянул к нему руку — и должен признаться, у меня на секунду возникла мысль, а не встретят ли мои пальцы пустоту вместо его запястья. — Пощупай у меня пульс, — попросил он.
Я попытался, но не нашёл пульс; однако плоть была настоящей.
— Полагаю, у вас нет тени, как у традиционного Doppelgänger?
Он что-то тихо напевал и со счастливым безразличием поглядывал вокруг.
— Двадцатое число каждого месяца — день Эпикура. Я его отмечаю, не пышно, но отмечаю. Со стариной soutien-Georges невозможно дать себе волю. Je n'ai plus des femmes mais j'ai des idées maitresses.
Однако он не был ни недоволен, ни унижен, делая своё признание. И произнёс нараспев, отбивая пальцем по столу ритм:
Ну, уступи, приляг ко мне под бок!
Ты помнишь, для чего пришёл божок?
Наверняка это был перевод какого-то афоризма Эпикура. Но он не остановился на этом:
Над стогом не горит звезда…
Наука держит в хлороформе
Наш дух, который иногда
Бунтует в стихотворной форме.
Он помолчал, стараясь вспомнить ещё, но не смог, что было необычно. Тогда он симулировал привычный рёв и показал на дверь.
— А вот и он, Горацио Великолепный.
И мы с удивлением и удовольствием увидели ещё одну знакомую фигуру, которая, покачиваясь, приближалась к нам. Это был Баньюбула.
Ну да, это и в самом деле был Баньюбула, но несколько перебравший, то есть пьяный. Он помахал нам, сама элегантность, тростью с серебряным набалдашником. На нём были перчатки, безукоризненная шляпа, во всех отношениях идеальная шляпа, и его любимые серые гетры. Сказать, что он излучал радость, значит ничего не сказать; он шёл к нам, шевеля бровями и растягивая в широкой улыбке губы. Мы обменялись экспансивными, хоть и не без замешательства, приветствиями. Граф повернулся к Карадоку и с упрёком произнёс:
— Полагаю, вы рассказали им обо мне — полагаю, они знают? Как досадно, что теперь нельзя похвастаться самому!
Карадок покачал большой упрямой головой.
— Ни словом не обмолвился! — серьёзно проговорил он. — Ни одним проклятым словечком. Если они знают, то не от меня.
— Вы знаете… — спросил Баньюбула, почти не дыша от робости, — обо мне?
— Что?
— Что я наконец-то прорвался, работаю на фирме?
Он был готов пуститься в пляс от радости.
— На фирме?
Он издал вялый смешок, прикрывшись перчаткой, и присвистнул.
— Да, на фирме. Уже несколько месяцев. Мне очень нравится моя работа, и, думаю, могу сказать, что я отдаюсь ей целиком, без остатка.
— Браво! — вскричали мы, и я похлопал его по дородной спине, выражая своё одобрение и восхищение.
— Теперь я координатор по спорным вопросам в промышленном секторе, вот так-то. И работаю вместе с моим старым другом герцогом Ламбитусом, который ради нас оставил Министерство иностранных дел. Право слово, Феликс, вы не представляете, как всё тонко и сложно взаимосвязано. Куда ни глянь — повсюду или спорные вопросы, или спад выпуска продукции, или просто психологическое напряжение. А тут мы — я с моими языками и Ламбитус с его обходительностью и дипломатическим опытом.
— Должно быть, это ужасно.
— Да, — кротко произнёс граф. — Да.
Карадок усмехнулся, глядя на нас, и радостно ткнул Баньюбулу в бок.
— Расскажите им о вашей последней удаче, — сказал он, а Баньюбуле только того и надо было.
— Зачем утомлять вас деловыми разговорами? И всё же это последнее дело показывает, с каким невероятным тактом и психологическим провидением нам приходится работать. Мне бы хотелось рассказать, если вы не возражаете. — Вдохновлённый нашей готовностью внимать ему, он продолжал: — Ладно, только как пример: в прошлом году у нас начались трудности с немецким отделением в промышленном секторе. Всё шло не так, никто ничего не мог понять, а работой от души и не пахло. Естественно, начались дебаты всякого рода, главным образом пустые и дурацкие, тем более для такой работящей и любящей порядок нации. Джулиан послал нас туда психологическими советниками, чтобы мы изучили проблему на месте и предложили способы её решения. Что же там было? Мы не понимали, почему падает производство. Выходила какая-то чепуха. Во всяком случае, повышением зарплаты там дело не решалось. И тут-то вступила в свои права психология. — Показав длинным лопатовидным пальцем на собственный висок, граф драматически затянул паузу. Откровенная радость сверкала в его глазах — как летняя молния, как светлячки. — В конце концов Ламбитус сказал: «Значит, так. Они не нравятся себе и не знают, как себе понравиться. Наше дело, Гораций, найти выход». Долго мы крутили и так, и этак, но я решил задачу. Наверно, это слишком простенько для вас. Детские балы!
— Детские балы? — не удержался я.
Баньюбула кивнул, не опуская пальца, и продолжил своё выверенное exposé.
— Вы, верно, слишком молоды, чтобы помнить, как английское чувство юмора было спасено и возвращено к жизни после Первой мировой войны? С помощью детских балов, которые организовывала Блестящая молодёжь.
— Да объясните же, наконец!
— Обычный бал, на который вы являетесь одетым как ребёнок, посасывая из бутылочки молоко, и желательно в детской коляске, которую толкает кто-то из близких друзей.
— Будь я проклят!
— Феликс, это сработало, — вскричал он. — Вы не поверите. Толстяки-бюргеры плюнули на свою серьёзность, оделись по-младенчески, поскакали в коляски, стали сосать из бутылок молоко и размахивать разноцветными шариками. Ничего нет более жалкого и ужасного, чем зрелище входящих в раж бизнесменов. Мы всё продумали. Устроили «стулья с музыкой», призы, булочки и мины-ловушки, шапки-пистолеты и языки, которые, если вы в них дуете, разворачиваются…
Он состроил гримасу и застенчиво хохотнул, добавив лишь ключевую реплику:
— Вся Германия смеялась, вся Германия вернулась к работе, и кривая продаж стала быстро расти. Понимаете, насколько деликатной была эта операция?
Сказать, что мы все слушали его затаив дыхание, — ничего не сказать. Мы замерли, забыв закрыть рты, в робком восхищении. Успех, добытый его хитроумием, казалось, преобразил графа.
— Знаете, — продолжал он, — у нас была специальная встреча с Джулианом, на которой он поздравил нас и пообещал, что мы все будем внесены в следующий список, который подаётся премьер-министру на вручение ордена Британской империи четвёртой степени.
Рассказ о столь великом coup de theâtre настолько взволновал его, что он надолго замолчал, обратив внимание на вкусные вещи, стоявшие на столе, и страстно, всецело отдавшись булочкам и разрезанному кексу. Карадок не сводил с него глаз, в которых стояли слёзы восхищения. Прождать столько лет, занимаясь всякой чепухой, недостойной его талантов… и наконец-то найти своё настоящее место в фирме. Это было великолепно! Бенедикта радостно пожала ему руку, поздравляя его. Баньюбула был не в себе — он потерял голову, говоря профессионально. Я хочу сказать, что ни малейшего намёка на благодушие не было в его тоне, когда он произнёс:
— И это только один случай из многих, очень многих, когда мы принесли фирме существенную пользу.
— Расскажите об эпидемии Коро, — попросил Карадок, который в первый раз от души радовался тому, что его друг вышел на авансцену.
— А, это! — Баньюбула завращал своими прекрасными глазами. — Вот уж было испытание. Ламбитус потом слёг и навоображал себе всяких ужасов. Не знаю, прилично ли будет говорить об этом в присутствии…
Он кивком показал на Бенедикту, которая улыбкой отвергла его сомнения и умоляюще простёрла к нему руки.
— Да, пожалуйста. Ну рассказывайте же, не томите душу.
Баньюбула наморщил лоб, сунул носовой платок в рукав и опять сел на своё место.
— Думаю, вы удивитесь, — сказал он. — Мы тоже удивились. Прежде нам не приходилось слышать об эпидемии Коро, которая у китайцев известна как Шук-Йон. Впервые мы услыхали о ней, когда Нэш, посланный вместе с другими психиатрами попытаться остановить эпидемию, прислал телеграмму о том, что ничего не может сделать. Это был самый настоящий S.О.S. Мы с Ламбитусом сидели в «Савой Гриле», когда получили приказ заняться этой проблемой, грозившей крахом нашему бизнесу в Сингапуре и на множестве островов, где у нас важные источники сырья. Едва занялся рассвет, мы уже были в воздухе, иногда скрещивая пальцы, потому что ни Ламбитус, ни я не любим самолётов, а путешествие было не из спокойных; итак, мы были на пути в Сингапур. Можно мне последнюю?
Он взял последнюю булочку с блюда и использовал её как указку, чтобы отмечать наиболее важные места, останавливаясь время от времени и откусывая крошечный кусочек.
— Итак, Шук-Йон, — начал он тоном заправского сказителя, — и её разрушительные последствия почти неизвестны европейцам, и когда впервые слышишь о них, то верится с трудом. Однако сей массовый психоз вполне реален. Что это? Скажем так, вера в то, что у заразившегося мужчины половой орган вдруг начинает втягиваться в брюшную полость; и тут же истерический ужас — мол, если не оказать немедленную медицинскую помощь и процесс не остановить, то пенис исчезнет в животе целиком и полностью, со смертельным исходом для больного. — Он помедлил в ожидании неизбежных улыбок. — Знаю, — продолжал он со всей серьёзностью. — У меня была такая же реакция. Однако эпидемия распространяется, как пожар, и вскоре целые племена оказываются охваченными Шук-Йон, подобно тому, полагаю, как в Средние века тряслись в пляске святого Вита наши предки. Всё это реально, даже слишком реально. Итак, когда племя заболевает, люди испытывают настоящий ужас, мужчины вцепляются в свой орган и растягивают его, стараясь удержать от исчезновения: это ещё хуже, потому что они хватаются за подручные средства: резинки, струны, зажимы, бельевые прищепки, палочки для еды — и частенько всерьёз вредят себе. Нашу эпидемию, которая распространилась из Сингапура, как лесной пожар, и в мгновение ока охватила даже самые отдалённые уголки архипелага, породил слух (возможно, распущенный индусами), будто причина Коро в недавней вакцинации против свиной лихорадки. В магазинах, на базарах, в ресторанах и так далее буквально в один день перестали покупать свинину — а люди, решившие, будто успели-таки подхватить болезнь, ударились в панику. Итак Коро, или Шук-Йон, стала эпидемией, с которой надо было считаться. Всё было использовано для просвещения жителей: газеты, радио, пресс-конференции — и напрасно. Министр здравоохранения сообщил, что государственные и частные больницы осаждены толпами вопящих больных, которые держатся за свои пенисы и требуют немедленной медицинской помощи. Это было неописуемо. Панику на Востоке надо видеть, иначе всё равно невозможно представить. Бедняга Нэш, прибывший с бригадой суровых, но вполне правоверных фрейдистов, был белый как мел и трясся от ужаса, когда мы его отыскали. Он тоже держался за свой пенис, и не потому, что думал, будто заболел, а потому, что боялся потерять его во всеобщей mêlée. He могу не признаться, что какое-то время проблема казалась мне — не совсем нашего профиля. В Лондоне нам не сообщили ничего вразумительного об этих безумствующих толпах. Фрейд оказался бесполезным, хотя в общем-то болезнь напоминала обыкновенный невроз страха. Нельзя же требовать от вопящего китайца лечь на кушетку и выдавать свободные ассоциации к слову «пенис», когда он крепко держится за свой собственный орган и свято уверен, что тот тает, как свечка. Хуже всего было, когда стали звонить с плантаций и сообщать о распространении эпидемии за черту города, где люди ещё более подвержены массовому психозу. Мы, лорд Ламбитус и я, собирали совещание за совещанием, выслушивали мрачные отчёты о свихнувшемся мире и совершенно не представляли, каким образом протянуть природе руку помощи. Когда мне стало известно, что эту напасть уже регистрировали недавно у буги и маассаров на Целебесе и Западном Борнео, я подумал, что, прокатившись по всему субконтиненту, она сама собой заглохнет в Австралии, где совсем другое отношение к мужскому органу. Как бы то ни было, положение оставалось неспокойным. Следовало проявить храбрость. Всё же мы были в чужом мире с зачаточной санитарией и тотальным дефицитом льда для виски, и у нас пухли головы и едва не разбивались сердца, до того мы были расстроены.
На каждом совещании бледные доктора-герои докладывали нам всё новые истории болезни. Вот вам один показательный пример. Пятнадцатилетний мальчик попал в отделение скорой помощи, его родители были вне себя от ужаса. У сына, вопили они, Шук-Йон. Мальчик был бледный, испуганный и крепко держался за свой пенис. Он услышал о Шук-Йон в школе, а до этого съел за завтраком немного паштета, в котором была свинина. В уборной ему показалось, будто его член очень уменьшился, и он решил, что заболел. С криками мальчик бросился к родителям, а те — с криками — к врачу. Там его хотя бы могут накачать успокоительным и в меру сил обнадёжить, если, конечно, он и его родители достигли той эволюционной стадии, когда начинаешь мыслить разумно; что, увы, далеко не факт. Ну вот, как я уже сказал, мы с Ламбитусом понятия не имели, что делать, дабы покончить с массовой истерией. Фрейдисты пали один за другим, и даже Нэш, который возглавлял группу спасения, увы, был помещён в больницу и вынужден принимать сильные успокоительные препараты. У него, насколько я понимаю, исчезла сопротивляемость к заразе, называемой Коро, и он почти поверил… ладно, неважно. Как бы то ни было, все мы в глубине души будто бы развлекались, правда довольно жестоким образом. Но нам никакими силами не удавалось хотя бы на шаг продвинуться вперёд. Время шло, вскоре должен был начаться сезон дождей. И тут не выдержал Ламбитус, человек с железными нервами, без воображения, как положено представителю дипломатической элиты. По утрам он стал проводить много времени в душе, обследуя себя на предмет болезни. Я заподозрил его в том, что он предполагает… В общем, положение отчаянное. Ночь за ночью я просиживал, убивая шлёпанцем гигантских москитов и раздумывая над вставшей передо мной проблемой.
Наконец я дошёл до того, что принял решение вернуться и признать нашу миссию провалившейся, когда — всё-таки это удивительно: Нэш должен знать, почему такое происходит, — нас спасло воспоминание из моей юности. Вам, верно, известно, что когда мы с графиней обручились, то отправились в кругосветное путешествие; она сказала, что хочет познать меня на всех континентах, прежде чем окончательно решит, выходить ей за меня замуж или не выходить, — что ж, ничего другого мне не оставалось. Это ещё не был медовый месяц, но и, вне сомнений, не совсем бесполезное времяпрепровождение. Графиня всерьёз занималась ботаникой, а я тогда уже работал над сравнительным анализом восточных и западных фольклорных символов плодородия. Попутешествовав некоторое время, мы оказались в Малайе и целый месяц прожили на одной из плантаций. Из забытых закромов памяти неожиданно выплыл Тунк — божок, ответственный за плодородие и, кстати, за теперешнее перенаселение в тех местах; его глиняное изображение вешали на дверях. Я вспомнил о нём очень ясно, как бывает с давно забытым сном, и тотчас решил, что надо воспользоваться помощью божка в противостоянии общенациональному (как казалось тогда) исчезновению малайских пенисов.
— Помните, — вдруг спросил Карадок, — рассказ Сиппла о его борьбе с Коро? В «Нае», сто лет назад.
Естественно, я помнил.
— Ужасно было бы, — с важностью произнёс Баньюбула, — действительно ужасно, если бы это распространилось и в Англии тоже. Могло бы пасть правительство — поверьте мне, с Коро так уже бывало. И уж тут-то наш маленький Тунк не справился бы, потому что в него никто бы не поверил. Итак, подвожу черту под сей странной историей: я разбудил Ламбитуса и, ни на что не надеясь, сообщил ему о своём плане. Так как Ламбитус был готов схватиться за любую соломинку, то с энтузиазмом поддержал меня. Я раздобыл несколько ex-voto, несколько шёлковых картинок, зачем-то изготовленных Британским советом, и стал думать. Через полчаса у меня уже было довольно грубое изображение, которое, если воплотить его в розовато-лиловых тонах (кстати, национальный цвет), могло бы привлечь к себе несчастных.
Мы позвонили Джулиану и послали ему образец. Мы предлагали распространять амулет бесплатно, возможно, разбрасывая его с воздуха, однако, как всегда, Джулиан с его острым умом решил проблему иначе. Амулет не будет представлять никакой ценности, если за него не придётся платить, сказал он, и мне пришлось с ним согласиться. Лишь несколько тысяч подлежали раздаче в больницах, а остальные — около четырёх миллионов для начала — решено было выбросить на рынок, чтобы предупредить подобную акцию католиков. Более того, он предложил нам один процент доходов, что было очень мило с его стороны и что сделало нас обоих весьма богатыми людьми. Итак, Коро в конце концов взяли под контроль благодаря Тунку. Должен признаться, я сохранил самые добрые чувства к божку и ношу его как амулет на цепочке для часов — хотя, видит Бог, в моём возрасте…
Вещая таким образом, граф вытащил новую и очень дорогую золотую цепочку и продемонстрировал нам своего божка.
— Прелестная эмблемка, правда? — с нарочитой скромностью спросил он.
— А почему европейскими буквами?
— Там больше ценят чужое колдовство. Этот вариант был для раздачи в больницах. А в продажу пошёл другой. Нас немного беспокоили религиозные чувства, но все остались довольны.
TUNC
U___N
N___U
CUNT
Вздохнув при воспоминании о своих грандиозных приключениях, Баньюбула посмотрел на новенькие золотые часы, висевшие на цепочке.
— У меня совещание, — сказал он. — Пора бежать. Карадок, в шесть встречаемся в самолёте. Не опоздайте и не потеряйте билет. — Потом, уже на бегу, он помахал нам и приостановился, чтобы бросить через плечо: — Надеюсь повидаться в Лондоне.
Карадок вылил в чашку остатки чая и допил его.
— Правда, потрясающе, как люди находят себя? — Мы не могли не заметить, что это прозвучало немного сентенциозно, увы. Выбравшись из своего кокона, Баньюбула стал наконец бабочкой, какой он всегда был, великолепным «павлиньим глазом», и широко расправил крылья.
— Понимаете, — сказал Карадок, кусочком кекса размазывая по тарелке масло, — больше ничего и не нужно. Не нужно больше, но и меньше тоже не надо.
Наступило время расставания, и мы с неохотой покинули Карадока, радуясь хотя бы тому, что отыскали его среди живых. Мы немного поговорили с ним о его бумагах, афоризмах и записях — ну и, конечно же, о том, как мы с Вайбартом попали впросак, пытаясь упорядочить наследие почётного покойника. От души посмеявшись, он вытер рукавом слёзы на глазах.
— Нельзя так с так называемыми мертвецами, никак нельзя, — сказал он. — В общем-то, это я виноват. Нечего оставлять за собой столько мусора. Но тогда я ещё не знал, что сначала надо всё привести в порядок, а потом уж умирать, или не будет тебе, мёртвому, покоя, метафорически говоря. Прошу великодушно меня простить. В следующий раз будет иначе, когда я умру по-настоящему. Вот увидите — ни пылиночки, ни сориночки. Всё будет гладким, как яйцо, помяните моё слово. Ни удара, ни грубого слова не останется — все записи будут сожжены или стёрты.
Он проводил нас, шагая размашисто и неуклюже, до стоянки и в тумане помахал на прощание рукой. Когда мы заворачивали за угол, я обернулся и поднял кулаки большими пальцами вверх, на что он повторил мой жест. Уже начали зажигаться фонари, потому что было туманно и сыро, и по невозмутимым проспектам катили, покачиваясь, освещённые трамваи.
— У меня голова идёт кругом, — признался я, — от удивления.
Бенедикта легко коснулась моего колена и на мгновение сжала его, прежде чем вновь сосредоточиться на зигзагах приозёрной дороги.
— Не исключено, у тебя был контакт с Коро, — сказала она.
— Не исключено.
— Надо будет попросить амулет у фирмы.
— Надо. Ни в чём нельзя быть уверенным в этом мире; даже такие невинные люди, как Сиппл, вполне могут обмишулиться.
Тьма быстро густела, и вскоре я уже дремал в кресле, время от времени просыпаясь, чтобы взглянуть на ряд освещённых показателей на панели.
— Зачем так быстро? — вдруг спросил я.
— Закури мне сигарету, — отозвалась Бенедикта, — и тогда я скажу. Сегодня с нами должен связаться Джулиан. Поскольку он может позвонить, мне вдруг стало не по себе, и я подумала, что надо побыстрее вернуться.
Я раскурил сигарету и отдал ей.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— Уже давно получила открытку о том, чтобы ждать сегодня от него весточки, но дата выскочила из головы, и я вспомнила о ней, только когда заговорил Карадок. Если тебе кажется, что мы едем слишком быстро, то можно и помедленнее.
Да нет, не слишком быстро; правда, и телефонного звонка не было. Из Берна в больницу пришёл телекс: «Если Феликс не против и ты не возражаешь, пожалуйста, давайте устроим пикник в коттедже 5 на Констаффел пятнадцатого числа около полудня. У меня так мало свободного времени, что мне бы хотелось совместить встречу с лыжной пробежкой. Идёт?»
— Любезность скрывает приказ, — заметил я. — А если отказаться? И что ещё за чёртов Констаффел?
— Учебная часть склона. В «Паульхаусе» всегда есть свободный домик для выздоравливающих.
— Послушай, Бенедикта, — сурово проговорил я, — не надо делать из меня летучую мышь. И я не собираюсь кататься на лыжах в моём теперешнем состоянии.
— Ну что ты! Мы можем подняться на téléférique, а домик находится в пятистах ярдах, и к нему ведёт отличная тропинка. В такую погоду на ней не должно быть снега. Мы прогуляемся, если ты согласен, вот и всё. А если нет, я телеграфирую ему.
У меня было искушение дать свободу накопившемуся раздражению, однако я подумал и удержал себя от этого.
— Почему бы не прогуляться? — ответил я. — Да, так и сделаем. Но предупреждаю, если он появится в виде снежного человека, я так его отделаю ледорубом, что он света не взвидит.
— Договорились.
Сказать легко, почему бы и не сказать, но когда утром я лежал рядом с её тёплой половиной кровати, с её «следом», пока она наводила красоту в маленькой ванной комнате, у меня из головы не выходили мысли о предстоящем дне и о том, какую информацию я получу от гостя. И я отправился поглядеть, как она играет со своим новым элегантным лицом, ставшим вдруг почти детским и очень спокойным. Она лишь начала красить губы, отчего у меня тотчас пересохло во рту.
— Бенедикта, ты не боишься?
Она внимательно посмотрела на меня.
— Нет. А ты? Знаешь, тебе необязательно встречаться с ним. Что же до меня, то мы с Джулианом заключили соглашение. Мне больше нечего бояться.
Я сел на биде, чтобы помыться и понаблюдать.
— Нет, не то слово. По правде говоря, я боюсь ссориться с людьми, которые не понимают, чего я хочу. Мне будет страшно, если он попросит меня вернуться, всё забыть и никогда больше не сбегать от него. Так обычно поступают с беглецами в элитных школах. А я никому не могу дать никаких гарантий. Мне нужно, чтобы дверь постоянно оставалась открыта.
Не произнеся ни слова, Бенедикта докрасила губы и глаза. Потом она вышла из ванной, и я услышал, как она что-то говорит Бэйнсу о термосах и сэндвичах. Что ж, я пожал плечами и влез под душ.
День был солнечный, безветренный и по-настоящему замечательный для нелыжников, так как в том году выпало очень мало снега и пресса из себя выходила, оплакивая неудачный сезон.
Рэкстроу прочёл в газете насчёт погоды и сетовал не переставая, пока мне не захотелось его придушить. В давние времена он, похоже, был лыжником-рекордсменом. И хотя теперь ему не дозволялось покидать помещение, он продолжал следить за погодой и поддерживать форму. Впрочем, это не моё дело. Около половины одиннадцатого мы отправились в путь — она в своём элегантном одеянии шерпов из тяжёлой ткани горчичного цвета — к teleferique, который оказался пустым. Контролируемый откуда-то издалека, он производил колдовское впечатление, особенно притом, что двери открывались, стоило ступить на площадку, и закрывались с тихим шипением, когда человек оказывался внутри. Благодаря возмущённой прессе и отсутствию снега мы расположились с комфортом среди наших многочисленных сумок и закурили.
После нескольких мгновений ожидания кабина чуть вздрогнула и заскользила вперёд и вверх, медленнее и ровнее, чем любой планёр; наше внимание приковала гряда вечно снежных пиков, которые внимательно смотрели на нас, пока мы бесшумно и почтительно к ним приближались. Далеко внизу осталась земля с деревнями, шоссе и железными дорогами — в уменьшающейся перспективе становясь едва ли не игрушечной и всё более нереальной по мере нашего удаления. Ощущение одиночества было восхитительным. Радостная Бенедикта ходила из угла в угол кабины, то и дело нечленораздельно восклицая и показывая то на горы, то на заснеженные деревни, то на серовато-коричневое озеро, то ещё на что-то, будто бы знакомое. Мир словно обезлюдел. Мы поднимались всё выше и выше, пока не стало казаться, будто мы задеваем стальными тросами белые лица гор.
— Не знаю, разумно ли поступает Джулиан, — сказала она, — катаясь тут на лыжах; повсюду расставлены флажки, напоминающие об опасности, и уже было несколько несчастных случаев.
Подъёмник постепенно снизил скорость, приближаясь к неистовой белизне, скользнул чуть повыше и плавно остановился. Двери открылись, и мы оказались в краю холода. Однако солнце слепило глаза, снег скрипел под ногами, как гребень в только что вымытых волосах. До домика было недалеко; как раз там для настоящих лыжников только начинался подъём. У Бенедикты был ключ, и, когда мы открыли домик, на нас пахнуло сыростью и холодом, однако внутри было всё, что нужно на такой стоянке. Ей удалось быстро развести огонь в небольшой печке — что обещало нам горячий кофе или суп. Мы методично и без спешки разобрали вещи. Потом сидели на сверкающем солнце, курили и пили вместе и даже слепили приличных размеров снеговика. В том году сообщали о нескольких серьёзных лавинах, и я не удивился, когда одна сошла на наших глазах, видно, чтобы доставить нам удовольствие. На горе напротив всколыхнулось большое белое полотно и, помедлив несколько мгновений, пролетело несколько сотен футов и обрушилось в долину. Грохот, словно залп тяжёлой артиллерии, донёсся полминутой позже.
— Неплохо, — проговорила Бенедикта.
Перед нашим домиком было несколько пней и деревянный стол под сосной, который мы очистили от снега, после чего поставили на него тарелки и положили ножи с вилками. Мы почти закончили с приготовлениями, когда я случайно посмотрел наверх, на заснеженный горный склон прямо над нашими головами. Там как будто происходило какое-то движение — или мне показалось. Нет, ничего. Всюду нетронутый снег. Я повернул голову и в изумлении увидел одинокого лыжника, стоявшего среди сосен и следившего за нами, словно снайпер. Долгое мгновение мы, не двигаясь, вглядывались друг в друга, а потом он с ловкостью индейца, орудующего веслом в реке, бросился вперёд и заскользил к нам, взрезая снежную чистую гладь. Быстро. Очень быстро.
— Может быть, это Джулиан? — спросил я, и Бенедикта, прищурившись, посмотрела туда, куда я показывал ей пальцем.
— Да, наверняка.
Мы стояли, рука в руке, глядя, как чёрная фигурка приближается к нам, увеличиваясь в размерах, пока не превратилась в мужчину среднего роста, неплохо сложенного, поджарого и с лихостью балетного танцора управляющегося с лыжами. Оказавшись рядом с сосёнкой ярдах в пятидесяти от нас, он остановился, взметнув фонтан белого снега; потом снял лыжи и направился к домику, тяжёлыми рукавицами отряхиваясь от снега.
— Привет, — крикнул он, как ни в чём не бывало, словно это была обычная встреча друзей, а не нечто уникальное, имеющее историческое значение. — Вот и Джулиан прибыл. Во плоти! — добавил он.
Но, конечно же, понять, Джулиан это или не Джулиан, пока было невозможно. Потом я обратил внимание, что из носа у него течёт кровь. Она сворачивалась и застывала на верхней губе, напоминая тоненькую линию ухоженных усиков. Он вытер её платком, объясняя на ходу:
— На такой высоте со мной это часто случается — но всё равно удовольствие того стоит. — Нос у него был в застывшей крови, но само кровотечение как будто прекратилось.
Мы обменялись рукопожатием, не сводя друг с друга глаз, пока он говорил какие-то банальности Бенедикте — совершенно естественно и безмятежно.
— Наконец-то, — произнёс я, — мы встретились.
И это прозвучало по-дурацки.
— Феликс, — проговорил он тёплым, ласкающим голосом, слишком хорошо мне известным (голосом Каина), — такое невнимание с моей стороны непростительно, однако я дожидался, когда мы сможем поговорить, когда вы поправите своё здоровье и не будете так остро на всё реагировать. А выглядите вы, старина, неплохо.
Я неловко поклонился ему, как это делают шерпы, и надеюсь, он понял мою иронию.
— Ровно настолько, насколько требовалось.
Он всё ещё не снимал массивные защитные очки, чтобы я не мог заглянуть ему в глаза; к тому же спортивный костюм и островерхая шапочка удачно изменяли контуры его тела и головы. Видел я лишь тонко вырезанный аристократический нос (похожий на клюв хищной птицы), обыкновенный, нечётко прорисованный из-за окровавленной верхней губы рот и маленькую женственную ручку. Бенедикта предложила ему промокнуть губу ваткой с тёплой водой, но он поблагодарил её и отказался:
— О, я всё сделаю, когда доберусь до земли.
Итак, мы стояли, внимательно вглядываясь друг в друга, пока Бенедикта не принесла выпивку и мы не уселись напротив него за деревянным столом, чтобы наслаждаться слингом на фоне солнца и снега.
— С чего начнём? — спросил Джулиан мелодично и лениво, как бы искушая меня, тихим голосом гипнотизёра. — С чего начнём? — Лучше вопроса не придумаешь.
— Скажем, круг можно разорвать в любом месте. Так где же? — Он помолчал. — Идеи летят и попадают в воздушные ямы, — добавил он едва слышно.
Потом он подался вперёд и похлопал меня по руке.
— С нашей старой ссорой покончено навсегда; а если учесть то, что вы знаете обо мне, о Бенедикте, вы должны стать спокойнее, не надо бояться. Я уже давно запланировал эту встречу и ждал её, я ведь знаю, что должен отдаться на вашу милость, Феликс, и попробовать завоевать ваше сердце. Подождите! — Он поднял руку, не позволяя мне прервать его. — Это не то, о чём вы думаете и как вы думаете. Мне хочется немного побеседовать с вами, и не только о фирме, но и на общие темы, которые всегда появляются у вовлечённых в одно дело людей, — например, на тему о свободе.
Наблюдая за ним, я ясно представлял себе двух несчастных детей; он опутал мозг Бенедикты своими излишествами, а потом попытался освободить её, научив фехтовать! Дурак! Сухое кликанье безопасных уколов. И вот он тут с носом, забитым свернувшейся кровью. Ещё одна картинка. Джулиан колотит в арабский барабан, а обезьянка на цепи стучит зубами и яростно мастурбирует. Ещё Бенедикта сказала мне… О, это было много времени спустя. «Ты до того удивил меня, что даже напугал; я смотрела, как ты спишь, беззащитный, чтобы испытать и проверить свою любовь. Загнанная между такими тиранами, как ты и Джулиан, я не могла не сойти с ума. Он любил меня, но любовью актёра — другой я не знала».
И вот она рядом со мной, уверенная в себе — улыбается, курит свою сигариллу и наблюдает за нами. Дрожал-то как раз я и чувствовал, что у меня взмокли ладони. Он был очень привлекательным, этот мужчина, уравновешенный, с окровавленным лицом, — два шага, и я мог бы задушить его.
— Продолжайте, — сказал я. — Продолжайте.
Рукой без перчатки он сделал протестующий жест и вздохнул.
— Я есть, — сказал он. — Я буду. Но сейчас я подумал не без горечи, как много мыслей, чувств, воли вложил в фирму за все прошедшие годы, — ведь я не только занимался своими делами, стараясь делать их как можно лучше, но старался также понять значение фирмы и значение моей жизни в связи с ней. Ну и, конечно же, вашей жизни и жизни всех остальных тоже. И жизни самой фирмы, фирмы Мерлина, — произнёс он с очевидной и нескрываемой горечью. — Что она на самом деле? Может быть, обыкновенный набор предприятий, не очень-то сцепленных одним именем; да и размеры фирмы (как увеличенная фотография) показывают, что она — отражение чего-то, копия чего-то. Хотя в общем-то можно предположить, что её затеяли ради делания денег, термины, которыми она оперирует, отражают её главное предрасположение к культуре, которой она обязана своей жизнью. Естественно, для одних она — путы, для других — свобода, это зависит от положения работников; однако им невозможно забыть о фирме, как фирма не может забыть то, что мы за неимением более подходящего слова называем нашей цивилизацией. Бог мой, Феликс, реальность доброжелательна — но негибка.
Вряд ли возможно разбить мульду фирмы или нашу мульду как её членов, то есть (скажете вы) наймитов. Однако вам это кажется необходимым, насколько я понимаю, потому что вы в некотором смысле романтик. Наверно, и это не исключается, но зачем же тем насильственным и необдуманным образом, который вы считаете единственно возможным на вашем теперешнем уровне понимания. Ах! Вы скажете, что играли некую роль в наших манёврах и вполне можете судить о нас — я в этом сомневаюсь. Например, неприятности в Афинах (небольшая и банальная часть большого проекта) не были связаны с покупкой Парфенона — кому он нужен? Фирма манипулирует вещами, которыми не владеет, и в этом отчасти её привлекательность. Она старается отвоевать «невидимую» прибыль. Длительная аренда — вот всё, что было нужно, ну и участие в менеджменте, если хотите. Знаете, мой дорогой, в наше очередное Средневековье инвестиция стала двигателем религии; не Бог, каким его знали (он не изменился), не психический Фонд Фондов, который как будто находится в согласии с природой. (Кстати, это тоже чепуха.) Для нас деньги — это сперма, а инвестиция — ритуал жертвоприношения.
Шаблон и есть шаблон; мы ненавязчиво наложили руку на несоизмеримо большее количество ценностей, чем фондовая биржа. Большинство индийских священных мест, например Тадж-Махал, дерево Будды и многое другое, в нашей власти; а также Гроб Господень в Иерусалиме, Геркулесовы столбы, Помпеи, могила Гранта. Парфенон держался некоторое время, но только из-за путаницы в голове Графоса, его нерешительности. Забыть о национальном долге, в первый раз сбалансировать бюджет… и взамен всего лишь договор о нескольких мёртвых памятниках. Для нас они всё ещё точка опоры и мощный производитель, если смотреть на них с точки зрения религии — я использую это слово в антропологическом смысле. Мы действительно начали вводить сии древности в контекст современной культуры, где они могут быть полезными не только как места размышлений для сентиментальных поэтов.
— А ООН? — спросил я.
— Она имеет огромную ценность как реликвия будущих времён, как Розеттский камень. Вроде какого-нибудь древнего полотна: никчёмное само по себе, оно продаётся за сумасшедшие деньги, поскольку чуть ли не единственное сохранилось из картин этого периода. Понимаете? Тогда позвольте мне продолжить. Если мы отражаем нашу культуру, а наша культура представляет собой что-то вроде всеобщей психической предрасположенности человека в терминах его судьбы, разве не надо нам спросить себя, что происходит, почему она живёт или умирает? И когда этот зверь появился на свет? — Он тяжело дышал, словно попытка сформулировать свои идеи отняла у него много сил. — В мире, где большинство — безмозглые трутни, этот вопрос всегда остаётся незаданным, и совсем немногим из нас дано понимать, что некоторые ответы в любом случае следует искать в неожиданных местах — например в Книге Перемен. Феликс, я верю, что прикоснуться к сущности, к сути идеи нашей культуры можно, лишь поняв, что она являет себя в акте единения, суть которого первичный генетический план, то есть в самом жёстком биологическом смысле соединение пары, мужчины и женщины. Плоти и крови. — Неожиданно его как будто переполнила печаль. Он дрогнул, помедлил, но быстро взял себя в руки. — Природа, как вам известно, строго блюдёт классовые различия и выстраивает аккуратно, словно ласточка, иерархию, отбирая только лучшее. В наше время, когда хвост пытается вилять псом, нужны немалые усилия, чтобы вообще разглядеть пса.
Тем более зачем пытаться анализировать подобные вещи с помощью химерических абстракций типа капитал или труд? Это похоже на обсуждение шахмат в терминах людо. Проблема в другом. Я понял, только когда занялся инвестициями Мерлина; среди них было несколько абсолютно неожиданных. Естественно, в его время специи, золотые слитки, долговые обязательства, акции и всё прочее ещё имело ценность, правда меньшую, чем сегодня. Но он на этом не останавливался; например, он мечтал иметь (естественно, не иметь, а манипулировать ими) шесть самых больших в мире бриллиантов — их называют парагонами: камешки минимум в сто карат. Помню, как он произносил их имена и вес, которые знал наизусть. Древний «Кохинур», как известно, принадлежит королеве, и этого он никак не мог изменить — зачем ей деньги? Сто шесть карат. Потом «Звезда Востока» — сто двадцать пять карат, бриллиант Питта — сто тридцать семь карат, «Австриец» — сто тридцать три карата, «Орлов» — сто девяносто пять карат и последний — гигант с Борнео — триста шестьдесят семь карат. Некоторыми он недолго владел, но, естественно, не всеми; тем не менее он мечтал держать на них что-то вроде закладной. Ему всегда не давали покоя вечные ценности или те, что сами собой поднимались в цене.
Нет, если посмотреть на эти вещи в более широком контексте, то они становятся намного сложнее, чем уверяют нас наши социальные реформаторы. Природа — организм, а не система, и она всегда наказывает тех, кто пытается превратить её в систему. Она перевернёт телегу с яблоками, перерезав лошадиные вожжи, и сбросит её с утёса; как раз это и происходит сегодня. С другой стороны, мы, как муравьи, должны максимально воспользоваться здравым смыслом, чтобы определить неясные контуры человеческого пути в окружающей нас природе. Мы в ловушке, разве непонятно?
Природа совершенствует себя из чистого наслаждения, и всегда у неё в руке припасено чудо; почему же человек не может так? — или он сможет, если попытается? Зачем мы, вроде червяков, выбрасываем наружу землю, словно это и есть цивилизация, зачем нам укреплённые города, гетто, деньги? А потом появляется другая жуткая мысль: сама концепция порядка, возможно, никогда не приходила в голову природе. Не человек ли постарался наделить её своим взглядом на мир из страха перед бездонной тьмой, которая прячется за всеми идеями, за всеми надеждами? Не самообман ли это? Нет, Феликс, не самообман — но теперь человек колеблется, видя «знаки» — знаки, оставленные природой, главным каменщиком. Да. Да. Не качайте головой! Их надо видеть. Печать лежит на материи, на том, какую форму она принимает, на том, как общества соотносятся между собой благодаря серии основных постулатов, как формируются вокруг таинственных порождений разума типа Бог или Любовь. Одна неправильная интерпретация — и конец. Поглядите на наш маленький приют любви — все ищут партнёра, с которым можно быть слабым!
Кроме того, бесконечное нытьё о личной свободе — все считают правильным горевать о ней. Они не понимают, вы не понимаете, что ничего нельзя сделать, пока сама фирма не станет свободной; тогда, и только тогда, будет возможна персональная свобода. А пока дурачок размахивает руками и говорит о свободе воли, над ним потихоньку берёт власть его культура, сформированная деньгами, модой, архитектурой, законами, машинами, едой. Когда же он с полным правом заявит, что свободен от всего, его породившего и воспитавшего? Боже! Неужели нам навечно суждено видеть лишь одну сторону реальности? Как бы там ни было, но самой безумной надеждой человека было и есть в один прекрасный день повернуть статую и заглянуть ей в лицо. Вероятно, это тоже будет разочарованием, основанным на неправильном понимании её державной природы.
Он долго молчал, раскуривая короткую сигару из пачки, принесённой Бенедиктой.
— Наверно, вы всё же согласитесь, что реальность достаточно неправдоподобна, чтобы заставить людей как следует нервничать?
— С афоризмом, Джулиан, не поспоришь. В этом, верно, его сила — или, возможно, слабость. Посмотри сначала в одну сторону, потом в другую, прежде чем перейти улицу.
— Феликс, — сказал он, улыбнувшись и ещё раз похлопав меня по колену, — я вижу, вы всё понимаете, и это меня радует. Но мне надо ещё кое-что рассказать о фирме — о крошечном микрокосме, который сформировался, не спросившись нас, и который основан не только на человеческой жадности, но в гораздо большей степени на страхе перед внешней тьмой. Это всё равно как ругать голубя за то, что он клюёт зерно во имя сохранения собственной жизни. Вы только подумайте о разных типах сообществ, сформированных природой, от инфузорий и ископаемых до беспомощных динозавров с горошиной вместо головы. Разве мы не принадлежим, выражаясь культурно, к тому же типу — вытащенному из тьмы силами, которых мы не понимаем и которыми манипулируем в неких крошечных пределах? Подумайте сами, Феликс.
Я думал; о да, я думал.
— Каким образом культуры возникают и исчезают? Может ли фирма в своём сегодняшнем виде дать нам хоть немного информации? Вот в чём вопрос. Скажем, чтобы разорвать цепь, надо, как я полагаю, сломать одно звено — слабое звено, на котором держится вся конструкция. В случае человеческой культуры одно из таких слабых звеньев — это наши взаимосвязи во всём их многообразии: догматы веры, договоры, браки, клятвы и так далее. Порвите цепь, и явится первичная тьма, культура распадётся на составные части, человек станет кули, кем он, собственно, и является, когда выпадает из рамок облагораживающей его культуры, чтобы самому понять себя. Везде кризис. А потом поставщики, тайные, напоминающие кротов, создатели нового восстанавливают оборванное звено или вставляют новое. До чего же легко ломать и сколько трудов требуется, чтобы чинить! В любое время можно найти совсем немного людей, способных выполнить тяжёлую задачу, изнуряющую задачу. Им всё ясно, тогда как остальные не видят ничего, кроме ускользающей от них тайны.
А теперь представьте, до чего ребячлива наша концепция тех людей, которых мы называем словом «гений», — на уровне Санта-Клауса! Такого животного нет. Но когда цепь разорвана, эти редкие люди берутся за дело. Мы называем гением талантливого человека, который видит связь между двумя и более областями мысли, до тех пор считавшимися несовместимыми. Он соединяет противоположности, достигает интеллектуальной гармонии, и цепь опять как новенькая. Так называемый гений — всего-навсего человек, владеющий интуитивной способностью соединять несоединимое. Он не творит ничего нового, да это и не его дело. Однако он знает: если хочешь создать новое, нужно идти напролом, чётко представляя себе, что новые взаимоотношения и новые комбинации творятся из старых материалов. Надо только встряхнуть калейдоскоп, вот и всё.
Меня всегда интересовало, может ли фирма создать нечто вроде предсказателя смерти; в большей части наших проблем виновато ощущение бренности человека, сомнительность нашей власти над жизнью. Например, если бы вам было известно, что третьего марта будущего года вы умрёте, это полностью изменило бы ваше отношение к людям и вещам. У вас появилось бы смирение, сочувствие к людям, внимание к бесценным мгновениям. Страх перед неизвестностью в первую очередь порождает истерию и соответственно панические мысли и суждения.
— Смерть, — произнёс я. — Но ведь сама фирма несёт людям смерть.
Джулиан спокойно кивнул.
— Мерлин постепенно приучил нас к смерти — таков был его закон. И смерть с точки зрения фирмы являлась всего лишь способом времяпрепровождения. Мы просто хотим убедиться, что не утратили навыка, что не чувствуем при этом ничего. Должен признаться, мне на это действительно было плевать: пока — ну, я должен сказать, что лишь один раз непосредственно испытал смерть, в полную силу, и то не свою собственную. Вскоре я расскажу вам больше. А пока позвольте лишь заметить, что фирма, будучи живым организмом, не испытывает ни угрызений совести, ни сочувствия, ни сомнений: она не виновата — да и как она может быть виноватой, если природа, беспорядочно смешивая исходные материалы, не заложила в неё ничего подобного — просто за неимением? Феликс, в основе культуры лежит акт единения — поцелуй, рукопожатие, фирма, религия. Культурой причащаются, она расцветает и сохраняет себя, благодаря некоему основному принципу — совместного пользования. Я провёл тщательное исследование в генетическом сумраке фирмы и обнаружил, что ей многого не хватает. Неужели нам было не по силам создать модель и выяснить патологию памяти, чтобы проследовать по широкой борозде генетического кода с мужским и женским элементами в его структуре? Здесь секс мог бы стать нужным ключом; именно он питал заветную патологию воображения, — так, по крайней мере, мне казалось. Мы всё ещё очень отстаём во многих отношениях — я хочу сказать, что нам очень часто надо строить модель, чтобы хоть чуть-чуть разобраться.
На чистом снегу возле ног он начертал несколько слов, как будто не замечая этого, как будто делая это для самого себя, а не для своей аудитории. Слова были такие:
уМНОЖЕНИЕ разМНОЖЕНИЕ
Он заговорил вновь, по-прежнему будто размышляя вслух:
— Такое простое действие и такой нелепый результат! А всё потому, что любое желание бывает удовлетворено. Вот где опасность. Природа так богата, что людям надо лишь пожелать и они получают буквально всё. Но поскольку у многих из нас всё же есть неисполненные желания, то очень часто желанный ребёнок оказывается подменышем — тем, чего мы вовсе и не желали. А там и время уходит. Такое часто случается с желаниями толпы. Низкие рабы порождают низких хозяев ради пародирования жутких искажений психики, которые подняли их наверх. Только вспомните о таких порождениях толпы, как Нерон, Наполеон и Ленин, возникших из кошмаров людей, не имевших хозяина и желавших единственно, чтобы их повели навстречу смерти — и это их желание было исполнено.
Естественно, я размышлял о том типе единения, которое так или иначе творит сексуальные узы — наверняка вы согласитесь, что любовь больше похожа на внезапный приступ типа эпилепсии, нежели на солидное и сознательное вступление в союз; но у неё в генах, скажем так, деление на мужское и женское начала, что отражается в языке, науке и даже в искусстве. Отражается в пещерной, городской, религиозной культуре, даже в производстве орудий труда и колёса, колесниц и автомобилей. Мне пришлось принять это во внимание, потому что я хотел понять, чем занимаюсь, находясь у штурвала своей фирмы и направляя её в ту или иную сторону. На многое я не рассчитывал — но мне очень хотелось стать кем-то вроде золотых дел мастером в том, что касается идей фирмы. Всё, что я говорю, не имеет отношения к банальной критике, которую можно слышать с первого дня технической эры. В любую эпоху технология — пассивное чудо, которое появляется из нашего отношения к природе и помогает куколке стать бабочкой. Технология не влияет на нашу тревогу о насилии над природой — это невозможно: потому что природа непременно найдёт обидчика и накажет за проступок. Однако идея «хватай-кусай», возможность работать с бронзой или сталью, подарила нам новую концепцию, названную «лопатой». Другими словами, технология появилась после Падения человека, а не до этого.
Первый человек, положивший камень на камень, мог знать, а мог и не знать, что возводит стену, однако его радость была безмерной, когда овцы смогли укрыться от снега; а если камни были слишком большими или их понадобилось слишком много, ему на помощь пришёл ближайший сосед, а потом ближайший сосед ближайшего соседа; и постепенно появляется строительная культура, основанная на свободном объединении людей, — возьмите в качестве примера, если хотите, Великую китайскую стену.
— Всё так, вот только свободное объединение, — с раздражением произнёс я.
— Как только вы с кем-то объединяетесь, то сразу же перестаёте быть свободным, вы связаны союзническими договорами в не меньшей степени, чем естественными препятствиями, которые появляются, едва вы заскучали по естественному порядку вещей. Природа не создаёт камни так, чтобы им было удобно стоять друг на друге, и не замедлит их перевернуть. Эта проблема порождает другую — или камень до того аккуратно обработан, что выстоит в любых обстоятельствах (скажем, римлянами), или возникает новая идея стабилизации — весом самого камня, строительным раствором. Пока идёт строительство стены, появляется ещё одна мысль: если человек не верит в природу и её изначальную щедрость, то он не верит ни в смерть, ни в человека.
Джулиан смотрел на меня — странный, в запёкшейся крови, гоблин со слюдяным взглядом и в тяжёлом спортивном костюме. Казалось, он ждал, что я скажу, а я упрямо молчал. Мне всё ещё было непонятно, куда он клонит. Наконец он со вздохом поднялся и, выйдя на террасу, стал смотреть вдаль на ослепляющие ярким светом горы, плясавшие в чистых лучах медленно уходящего солнца. Он заговорил снова, однако опять как будто размышляя вслух, словно он дозаправлял свой мозг, желая перевести дискуссию в иную плоскость.
— У нас совсем мало времени, — сказал он, — чтобы понять себя, чтобы понять себя хотя бы на йоту; и жизнь такая хрупкая в жалкой оболочке из плоти и мускулов; вот он идёт, человек, что-то бормоча о свободной воле, и его важность следует за ним, как старая сука! Свинцовая тяжесть могилы, с одной стороны, и мощные башенные структуры в камне или на бумаге, которые он строил, чтобы отгонять мысль, невыносимую мысль о своём исчезновении. Более того, у всех людей разные желания, разное ускорение, разное физическое устройство. Ох, Феликс, я совсем забыл! Кёпген просил кое-что передать вам, и я принёс с собой. — Он залез за пазуху и вытащил книгу, о которой говорил Вайбарт. Не снимая целлофановой обёртки, я аккуратно положил её в сумку. Джулиан едва заметно улыбнулся и опять сел со словами: — Кёпген заслужил почётную отставку, а ведь совсем недавно сообразил, что многое из совершенного им по воле фирмы на самом деле принадлежит плану самореализации, который он сам придумал, — по темпераменту он алхимик, но большую часть своей взрослой жизни посвятил тому, чтобы не быть им.
— Вы послали его в Россию за ртутью?
— Я. Знаете, Феликс, наверно, со стороны это могло показаться капризом или даже жестокостью. Но потом он понял его полезность на совершенно нематериальной основе. Полагаю, вам известно, что чем море было для Платона и, естественно, знаменитое фрейдистское подсознательное для Нэша, то есть символом возрождения — ртуть была для алхимика? Это их первичная вода! Я нарочно ничего не говорил Кёпгену; а временами даже задерживал дыхание, потому что он был готов исчезнуть или уйти от дел. А потом, как раз вовремя, он обнаружил, что занимается для фирмы на материальном уровне тем же, чем бессознательно занимается на духовном уровне. Теперь он рад, что решил задачку.
— Где он?
— На острове. Открыл, что молитва, если она правильно направлена, может стать точной наукой. Я цитирую, конечно же, потому что это не входит в круг моих интересов. Полная чепуха, как мне кажется. Но он счастлив, и пусть будет счастлив. Кроме того, только представьте, что это правда — молитвенные колёса для лентяев. Мы уже делаем их для тибетцев… — Джулиан улыбнулся печально и в то же время злобно и покачал головой, словно не принимая экстравагантность людских верований. Потом он поднял голову. — Я хотел убить вас, Феликс, а вы хотели убить меня — и мы оба были близки к успеху. Но вы потеряли ребёнка, а я стал неспособен к продлению рода. В каком-то смысле мы на равных.
— Да.
Он сидел белый как снег, с узкими щёлочками вместо ноздрей и пристально вглядывался в лежавшую на колене руку без перчатки, словно никогда прежде её не видел. Пауза затягивалась, и в конце концов он, не поднимая головы, произнёс:
— Бенедикта, сделай одолжение, оставь нас ненадолго одних. Мне надо поговорить с Феликсом об Иоланте.
Бенедикта послушно поднялась, закурила сигару и, легко коснувшись губами моей щеки, отправилась по нетронутому снегу к дереву, возле которого Джулиан оставил лыжи. Итак, мы сидели на пнях, не двигаясь, похожие на не совсем завершённых снеговиков. Мне было ясно, что он не знает, с чего начать. Написав на снегу «Ио», он поднял голову и заглянул мне в глаза. В его позе отражалось мучительное внутреннее напряжение — иногда, если мощная, но чувствительная динамомашина плохо поставлена на постамент, из-за её вибраций весь дом может пойти ходуном. Но в его голосе звучал смертный покой, смертный покой.
— Странно люди говорят о любви, — неожиданно сказал он. — О любви с первого взгляда, о любви без всякого взгляда, о любви к Богу или человеку. Напоминает медовые соты. Но с моей точки зрения, да и с вашей тоже, и с точки зрения фирмы, в ней всегда присутствует дитя любви как генетическая тень, нависающая над браком по любви. И его вызывают скорее взгляды и мысли, чем плотские утехи. Так или иначе, но ребёнок всегда подразумевается в качестве результата. Когда же что-то не сходится, получаются монстры; подмена в виде теней Парацельса или ангелов Сведенборга, и они творятся, так сказать, из спермы, которая не попала в цель или оказалась некачественной… Я не выбирал место для этого поединка, — продолжал он, — с загадочным зверем — с любовью. Мерлин сделал это за меня. А я увидел её, будучи в полной уверенности, что она не существует, и кровь бросилась мне в голову — и вместе с ней весь петрарковский мусор нашей цивилизации! Анакондовые кольца великолепного летаргического нарциссизма сомкнулись вокруг меня! Но в отличие от Данте, в отличие от дурака Петрарки, я не смог проглотить объект моей любви и трансформировать его в любовь к себе. Полагаю, потому что не был другим типом импотента — художником. Ну да, я был мужчиной во всех смыслах, кроме самого главного, — что и стало ударом по моему самолюбию, ударом в самое сердце.
Его раздувало от подавляемой ярости, в нём бушевало яркое пламя, его будто мучила лихорадка, у него горели щёки, и даже не выходивший из-под контроля голос едва заметно подрагивал. Невероятно трогательным было это проявление главной движущей силы Джулиана — бесполость, импотенция, ярость, гнев, сексуальная дикость.
— Секс и смерть я получил в одной окровавленной, брошенной мне в лицо упаковке, похожей на кулёк костей, припасённый мясником для собаки. — Он помолчал, отдышался. — Ещё минуту назад я был здоров, мечтал, надеялся — и вот уже нет ничего, кроме ужасной и прекрасной игрушки, к тому же неисправной. Реальность врывается, как напуганная летучая мышь, и кружит, сбивая свечи и натыкаясь на белые ширмы. Этому меня научила Иоланта.
Он торопливо огляделся, как будто ища что-то, чтобы ударить кулаком или стукнуться головой; и мне вспомнилось, как миссис Хенникер рассказывала о его последней бессонной ночи, о том, что ей было дано увидеть в короткий миг, когда он был между сном и бодрствованием. Наверно, тот миг стал критическим.
Будучи в полном разладе с самим собой, он ничего не сознавал. Не понимал даже, что у него чудовищная эрекция — его плоть смертельно жаждала удовлетворения. С губ слетали стоны и возгласы, вздохи и всхлипы. Он схватил висевшую над кроватью бутылку с кровью для переливания, вытащил иглу и стал жадно пить, не выпуская изо рта резиновую трубку, словно это был материнский сосок. Никогда прежде он не знал такой жажды. Потом, не переставая беззвучно всхлипывать, он подошёл к зеркальному шкафу и разрисовал её губной помадой своё лицо, став неотличимым от вампира. Взяв свечу, стоявшую перед иконой, он осветил себя и принялся бесстрастно рассматривать мужчину по имени Джулиан, которого едва узнавал.
— Джулиан, — с жалостью произнёс я. — Возьмите себя в руки.
Но он уже успокоился и полностью контролировал не только свои движения, но и голос. Ещё раз впившись в меня пронизывающим взглядом, он сказал:
— Давайте же наконец говорить о главном. Феликс, если бы можно было освободить фирму! Только так мы сумеем обрести надежду пусть даже на призрачную свободу, которую вы упорно ищете и которая нужна мне тоже. Однако единственный путь к тому, что мы с вами понимаем под свободой, лежит в области эстетики. Красота — единственное, что творит согласие и гармонию отдельно взятых частей, и она же является эхом великой изобретательности природы. — Он хрипло хохотнул, будто над безнадёжностью подобной мысли. — Красота, что бы это ни значило, всего лишь имеющееся у нас скромное мерило; и в моём случае образ Иоланты — модель, которая отвечает нашим интересам, универсальная красота, которая кружит и кружит её вокруг земли в целлулоидной упаковке и делает её тем, чем она стала для большинства людей. Она послужила примером, первичным представлением о той внутренней свободе, которую мы можем понять и осуществить только через женщину. Она здесь как кучевые облака, она везде как мировая мечта — ах! если хотите, мелкая дрянная мечта двадцатого столетия. Но не менее реальная, чем Елена Троянская. Только на её образе мы можем построить, только через неё мы можем осуществить наш безумный эксперимент. Нам надо понять Иоланту.
И тут случилось невероятное. Он упал на колени и, с мольбой протянув ко мне руки, воскликнул:
— Феликс, ради бога, помогите мне. Мы создадим её.
— Создадим её?
— Знаю. Вам это кажется фантазией, под стать общему параличу душевнобольных. Ничего подобного. Мы воспроизведём её и её партнёра и посмотрим, что из этого выйдет. Ужасное дело — создавать модели, чтобы понять, но нам больше ничего не остаётся. Резина, кожа, нейлон, сталь — Господь свидетель, технология у нас самая передовая, нам доступны любые материалы. Дело за памятью, Феликс, ей понадобится настоящая память для условных рефлексов. Она должна быть чувствительной к звукам, должна быть безукоризненно подготовлена для своей роли («Иди, дорогая, не бойся».) Вы нужны ей, Феликс, она не сможет без вас обойтись. Никто другой с этим не справится. Никто не сделает это вместо нас. Знаете, некоторое время мы считали, будто Авель — это типичная ваша мистификация. И только когда машина выдала число «пи», я как будто проснулся и понял, что на самом деле вы сотворили нечто невероятное, уникальное — мнемонического монстра.
Он сидел и смотрел на меня одновременно устало и победно — такое чувство, верно, испытывает лектор, закончивший триумфальное exposé на головоломную тему.
— Мы с большой осторожностью демонтировали его. Этим занимался Маршан. Поразительный пример технической виртуозности, если хотите, технической дерзости. Кое-что вы лишь набросали и, так сказать, соединили проволокой. На честном слове, только чтобы шёл ток. Но какая элегантность!
— Я знаю. У меня помутилось в голове от ярости на вас с Бенедиктой, и вообще… Понимаете, мне было всё равно, заработает это или нет; бывает же, что неважно, какой будет результат. И помогали мне всего-то четырнадцать монтажников.
— Слышал.
К этому времени он поднялся с колен и тщательно, как кошка, отряхнул пыль с брюк; потом подошёл к столу и твёрдой рукой наполнил стакан. После этого, повернувшись ко мне, произнёс тихо, заговорщицки:
— Феликс, умоляю вас.
Теперь размышлял я, уставившись в землю и мысленным взором видя, как вспотевший Маршан разбирает Авеля, возможно, он в наушниках, как сапёр, обезвреживающий мину (после дробовика у них, должно быть, поджилки тряслись); звонит на фирму и скрипуче перечисляет все шайбы и болты, к которым прикасался. Итак, они украли память Авеля, которая далеко не совершенна. (С тех пор у меня появилось ещё несколько идей насчёт того, как её расширить.) Наверняка они думали о мнемонике, непосредственно воздействующей на мускулатуру, — ходячая память: а что ещё представляет собой человек? Это была потрясающая идея — и чудовищная.
— Да, — проговорил Джулиан, словно прочитал мои мысли. — Это чудовищно, вы правы, но лишь с одной точки зрения.
— Кто бы мог подумать, а, Джулиан? — проговорил я. — Ведь мы тоже ей не чета. Понимаете? Ведь мы тоже ей не чета! Как вам удалось уменьшить эту махину до размеров человеческого черепа?
— Что касается материи, то сымитировать мы можем почти всё; вот только создать не можем.
Он проговорил это с такой горечью, что я сразу понял: он думал о своей кастрации. Тогда я посмотрел мимо него и увидел другое белокурое чудовище — Бенедикту, которая, привалившись спиной к дереву, беззаботно курила, и взгляд её голубых глаз был устремлён к солнцу, уже блёкнувшему и посылавшему синие тени к тёмно-синим подножиям снежных гор. Тогда-то мне опять припомнились долгие иссушающие времена бессильной ярости, пережитой по воле этого человека: страхи и болезни самой Бенедикты, неполноценная, скажем, неправильная жизнь (вечно на неполном ходу); и вспоминая всю проклятую мультяшку с самого начала, я ощутил приступ слабости, апатию тела и ума. Тогда, хлебнув порядочно джина прямо из бутылки и аккуратно поставив бутылку обратно на стол, я спросил:
— Итак, Джулиан, вы хотите, чтобы я присоединился к вашим научным фрикциям? Мне нужно подумать.
А он уже, как ни странно, понимающе улыбался мне, словно не сомневался в том, что его аргументы продырявили мои защитные доспехи, моё самомнение; к тому же перспектива, которую он нарисовал, была уж очень соблазнительной. Однако неприятное ощущение, что он всё же сошёл с ума, меня не оставляло. Мне хотелось сказать ему: «Ты, парень, шизоид. Но если быть терпеливым, отдыхать, принимать лекарства…» Но я не сказал ни слова. В той моей растерянности мне хотелось ничего не знать о его новой игрушке. Но он был рядом, всё ещё улыбался с забавной подленькой ласковостью, совершенно уверенный в своём прошлом и с жадностью высматривающий своё будущее.
— У меня большие надежды на вас, — тихо проговорил он. — Я позвоню через пару дней. Пора вернуть Рэкстроу в Англию. Иногда у него случаются просветления, как вам известно, и он многое вспоминает. Я ничего не пропустил, исследуя Иоланту — её характер и её привычки. Почти у всех её знакомых имелось что рассказать о ней, и мы по крупицам собрали весьма объёмистую библиотеку, чтобы насытить ею нервную систему Авеля, если можно так выразиться. Надеюсь, вам понравится элегантность, с какой Маршан адаптировал Авеля к нашим целям, — сейчас можно получить любые материалы для создания модели. Мой дорогой Феликс, не могу поверить, что вы ответите отказом. Не сомневаюсь, если вы воссоздадите её и все поверят в её возрождение, это станет вершиной ваших достижений.
— Почему Рэкстроу?
— Он был её любовником. Мне надо высосать из него всё, что у него есть.
— Да что он знает?
Джулиан как будто отмахнулся от меня.
— Важно всё. Нельзя упустить ни одну мелочь.
Он произнёс это с детской злой серьёзностью, и я едва удержался от смеха. Сумасшедший! Будет кататония, восхитительное сумеречное состояние, которое заставит врачей петь от радости. О скука, скука, мать искусства! Но если откажусь, то сбежать не удастся. Мне ничего не надо, лишь бы что-то придумывать, больше меня ничего не интересует. Вдруг на меня напал иррациональный приступ голода и любви к новой Бенедикте, глядевшей на облака, — может быть, она спасёт меня от самого себя? Нет. Я посмотрел на Джулиана и в первый раз в жизни ясно осознал, что имеют в виду теологи, когда говорят о дьявольском искушении. Дерзость, hubris — присваивать себе власть богов! Непомерное тщеславие и так далее. Неожиданно мне захотелось помочиться и хотя бы на минуту остаться наедине с собой. Пока я ходил за дом, Джулиан сидел неподвижно, ожидая моего возвращения. Я вернулся и вновь сел на своё место.
— Вы ненасытны, — сказал я, и он жадно закивал. Когда он открывал рот, то внутри всё было очень розовое, очень красное, и в его повадках начинало проглядывать что-то вампирское.
— Иоланта, — произнёс он тихо, словно ею мог бы объяснить и землю, и небо. — Я её видел, вы её потеряли. Теперь фирма должна её воссоздать. Должна. Вам это понятно? И вы должны помочь.
— А что будет после того, как вы создадите ваших Адама и Еву? Попросите Випснейда подыскать им райский уголок?
— Об этом ещё рано говорить, — ответил он жёстким, диктаторским тоном, не допускающим даже мысли о каких-либо чувствах. — Обо всём узнаете, когда мы сделаем то, что я хочу сделать.
— Насколько я понимаю, мы попросим Карадока построить для них прелестный маленький Парфенон; пансионеры фирмы с гарантированной пенсией и страховкой… — Мне до боли хотелось его обидеть, так я любил его. Очень любил. Он сидел не шевелясь, стараясь казаться спокойным, но ничего не говорил, и я не выдержал, выпустил наружу и грубость, и безрассудство. — Мне, стало быть, придётся видеть в вас случай интеллектуальной Коро, вызванной искусственно? Retractio ad absurdum.
В ярости он заскрипел зубами, но опять ничего не сказал, вечно это ничего. И тогда мне захотелось ударить его, но под руку ничего не попалось. Презренная слабость.
— Думаю, да, — наконец произнёс он. — После всего, что вы услышали тут, как может быть иначе? — Вдруг он вдохнул всей грудью воздух, будто снимая с души тяжесть, и в изнеможении согнулся пополам. При этом у него до того побелели щёки, что я подумал, как бы он не потерял сознание; так же неожиданно его пробрал мороз, и он заклацал зубами. Минутой позже он восстановил дыхание и стал таким, как всегда. Вновь передо мной сидел приятный собеседник. — Что же касается Карадока, он, как вы знаете, вернулся и находится en disponi-bilité пока фирма не подыщет ему что-нибудь, достойное его гения. Увы, даже гений не обходится без нескольких интеллектуальных дыр, и он не исключение; у него совершенно нет чувства символической логики в отношении архитектуры. Он совсем не понимает важности, например, того, что диаметр внешнего каменного круга Стоунхенджа около ста футов и примерно совпадает с диаметром купола на соборе Святого Павла.
Вновь встав на ноги, он внимательно всматривался в снежный склон. Потом произнёс, но шёпотом, как будто разговаривая с самим собой:
— Нельзя пренебрегать символами ни в жизни, ни в искусстве. Это опасно. Я бросил зажжённый факел в могилу Иоланты! — Рядом со мной находилась жертва бешеной атаки европейской болезни, более сифилитичной, чем сам сифилис, — Любви! И, конечно же, он вступил с ней в союз, потому что продолжил не менее вдохновенно: — У меня теперь есть все её фильмы. Я смотрю и пересматриваю их, упиваюсь всем тем, чем она хотела быть, всем тем, чего она не понимала в себе. Боже мой, Феликс, вам тоже надо посмотреть их.
— Итак, вы наконец-то её выкупили!
В моём голосе прозвучала горечь, которую я не сумел спрятать. Джулиан кивнул, сжав зубы. До чего же я ненавидел этого механического хищника!
— Наконец-то я заставил её отречься, — проговорил он, но печально, словно его победа того не стоила. — Она отреклась лишь после смерти; и я ничего не мог поделать ни с ней, ни с собой. Неподвижные звёзды! — После долгой грустной паузы он повторил эти слова, как заклинание: — Неподвижные звёзды!
Бедный Джулиан! Богатый Джулиан! Вега и Альтаир!
— Мне пора, — сказал он, — вниз с этой проклятой горы!
Надев перчатку на изящную ручку, Джулиан встал, и мы вместе зашагали по снегу туда, где стояла Бенедикта. Не улыбаясь и не выказывая признаков волнения, она молча смотрела, как мы приближаемся.
— En bien? — в конце концов произнесла она с вопросительной интонацией, но говорить было больше не о чём.
Словно совершая некий церемониал, Джулиан взял её руки в свои.
— Б., ты предала нас в этом деле с графом Бёклином, ведь так? И сделала это обдуманно.
Но в его голосе не было злобы, разве лишь сожаление. Никак не реагируя на эти слова, Бенедикта наклонилась и по-сестрински чмокнула его в щёку.
— Я хотела доказать себе, что наконец-то стала свободной.
Джулиан кивнул.
— Опять это слово, — недовольно отозвался он. — Затухающий каданс.
Бенедикта взяла меня под руку.
— Так было, — согласилась она. — Но не теперь, во всяком случае, не для меня. Знаешь, если бы Феликс не исчез и не бросил меня одну, я бы отказалась от твоего предложения. Но я боялась, до смерти боялась тебя.
Джулиан взялся за лыжи, ласково потрогал ремни, проверил одно крепление, потом другое.
— А теперь, полагаю, ты меня жалеешь? Не надо, Бенедикта. А то я могу вновь стать опасным.
Странный и мучительно нерешительный человек!
— Нет, — возразила она. — Мы тебя обезвредили, Джулиан. Извлекли запал.
Очень долго он переводил взгляд с неё на меня и обратно, потом коротко кивнул, словно одобряя увиденное.
— Для разнообразия я закажу вам немножко счастья теперь, когда мы оставили позади большой передел. Возможно, в будущем вы оба полюбите меня. Хотя сомневаюсь. Тем не менее дорога открыта. Но всё же многое ещё надо сделать, чтобы дойти до цели. Феликс, я позвоню вам через пару дней, когда к вам вернётся способность здраво рассуждать.
— Не надо. Я ваш, и вам прекрасно об этом известно.
— Большая удача, — тихо произнёс он, — большая удача вновь быть вместе с вами. Тогда до свидания.
Он стал подниматься по склону, пока не подошёл к тому краю, откуда обычно начинали спуск лыжники, и не заскользил вниз, помогая себе палками; выбрав нужный момент, он повернул и полетел, словно ласточка, в долину. Как ни странно, после его ухода нам показалось, будто мир опустел; мы ощутили вечернюю прохладу и отправились в домик, чтобы собрать вещи и вернуться на téléférique обратно.
— Опять ты нанялся на работу, — сказала она. — Но, дорогой, на сей раз я думаю, ты прав; мы поможем друг другу, ведь теперь мы вместе. У меня захватывает дух. Как ты думаешь, немножко сча..?
Я поцеловал её.
— Ничего не говори, совсем ничего. Давай потихоньку. А там посмотрим, что будет.
Спуск с горы в тёмно-фиолетовых тенях лунной ночи был куда прекраснее утреннего подъёма, и меня охватило необъяснимое запоздалое потрясение. Мысленно я повторял: «Итак, Джулиан действительно существует, я видел его во плоти». Благодаря этой фразе у меня стало легче на душе — а почему бы и нет? Я был счастлив. Почему? Не знаю. Во время нашего свидания я был до того ошеломлён, что не мог ничего осмыслить. Полагаю, такого рода шоковую, но приятную анестезию испытывает обыкновенный человек, неожиданно повстречав в бакалейной лавке обожаемую кинозвезду. Как бы то ни было, многое прояснилось. Джулиан появился как кадр из забытого сна, скажем, на белом снеговом экране. И исчез он также по-киношному — уменьшающимся пятнышком, которое чёрным головастиком мелькнуло в необъятной синей дали. Исчез — и всё!
Бенедикта сунула тонкую руку в мой карман и нежно пожала мне пальцы.
— Глупо было бы потерять бдительность, — сказал я, — да и, кажется, небезопасно. Знаешь, что он задумал? Создать человеческое существо, не больше и не меньше. Да ещё знакомое нам. Боже мой, до чего же я люблю тебя, Бенедикта. Подожди!
У меня появилась блестящая идея совершенно нового типа электрической перемычки. Она была столь перспективной, что я побоялся забыть её, если не запишу немедленно; отлично, но где взять бумагу и карандаш? К счастью, Бенедикта захватила с собой тонкую губную помаду, а также, по давней туристской привычке, туалетную бумагу, так как знала, что в домиках нет туалетов. Спасён! Пока я неловко чертил, используя непривычное орудие труда, она глядела вдаль. Я даже не мог прерваться и объяснить ей свою идею, опасаясь, что та может испариться без следа. Это было моей песней синему вечеру, гладким белым горам, извечному призматическому венчику уходящего солнца, которое покидало горы, деревья, землю и уже дошло до Бенедикты. А она оказалась на удивление терпеливой; наверно, её разочаровало, что я вместо любовных фраз наносил на бумагу дурацкие закорючки и загогулины. (Если идея выгорит, обычные электрические лампочки можно будет отправить на свалку истории.)
— Я люблю тебя, — сказал я. — Только помолчи минутку. Ох, до чего же я люблю тебя, но, пожалуйста, ничего не говори.
Уф! Однако я почувствовал себя виноватым, когда всё было должным образом записано и спрятано в карман. Поэтому начертил на окошке ребус из слова TUNC с сердечком вместо сами знаете чего и словами Felix amat Benedictam посередине. Правда, мною завладела такая эйфория, что я оступился и полетел в сугроб.
— Это знак того, что к тебе возвращается здоровье, — довольно произнесла Бенедикта, сначала убедившись, что я не переломал себе руки-ноги. — Если уж ты вновь стал рассеянным, то можно с уверенностью прогнозировать полное выздоровление.
Всё было хорошо, если бы не усталость; я принял ванну, переоделся и уже собирался идти в шале, однако прилёг на несколько минут и как провалился. Проснулся я рано утром, как оловянный солдатик, не в силах ни согнуться, ни разогнуться, но чувствуя себя поразительно бодрым. Рядом на температурном листе лежала записка от Бенедикты: «Я беспокоилась и зашла к тебе. Рада, что ты спишь и похож на настоящего дурачка, настоящего счастливого дурачка. Из твоего тела ушла вся алгебра. Ты выглядишь так, как должен выглядеть покойник, но, к счастью, мы живы. Что бы там ни было, я с удовольствием посидела рядом с тобой, наблюдая, как ровно поднимается и опускается твоя грудь. В твоей китайской книжке мне очень понравилась фраза: „Пьяной, в большом зелёном саду, среди цветущих вишнёвых деревьев, под зонтиком, между дипломатами, что за смерть, Ту Фу, бедняжка, бедняжка моя?” Итак, спокойной ночи. (P. S. Хочу спать с тобой.)»
* * *
Так как она отправилась в город за покупками, то я провёл утро на «буйном» отделении, учась у профессора Плона, специалиста по гарроте, вязать морские узлы; он уже отделался от жены и двух дочерей этим способом (беседочным узлом?), так что ему не полагался доступ к верёвке. Однако профессору удалось найти кусок, не знаю как, и он вывязывал всевозможные заковыристые узлы и банты. Наконец, едва он отвернулся, я завладел верёвкой, хотя мне это было не по душе. К ланчу он мог бы извести всё отделение. А мне не хотелось, чтобы бедняга Рэкстроу отправился к праотцам; вряд ли, конечно, он знал об Иоланте нечто особенное, но справедливость требовала предоставить Джулиану возможность удовлетворить своё любопытство. Чем ещё я занимался, как не этим? Изящные, обольщающие руки блуждали по прекрасному телу, касаясь его то тут, то там, меняя форму грудей и поглаживая великолепные ляжки совершенной женщины, не имеющей себе равной. Я чувствовал болезненные уколы нежности, когда думал об этом. Иоланта — бездомная, Иоланта — безгрудая богиня серебряного экрана; несчастная повесть о любви всех наших Елен, ради которых должна сгореть чья-нибудь Троя.
Сам же Рэкстроу наслаждался периодом редкой ясности.
— Меня пригласили уехать, — счастливо проговорил он, — в загородный дом, к одному человеку, которого я едва знаю, — забыл его имя, но для вас это не имеет значения.
— Джулиан? — спросил я.
— Чёрт меня подери, правильно! — воскликнул Рэкстроу. — Вы с ним знакомы? Он явился ко мне вчера и огорошил своим известием. Дом больше похож на студию, чем на обычный дом, в нём масса всяких изобретателей. Они выскакивают из дверей и говорят: «Теперь нормально, старина. Дело в шляпе. Решение — в необработанных отходах». Если это будет продолжаться долго, то можно и заскучать, а они рассчитывают записывать меня много месяцев, может быть, лет.
Ах, благословенные паузы инсулиновой комы! Он сиял странным болезненным сиянием. Ботинки его тоже блестели, и он пытался очистить яичное пятно на жилете.
— Рэкстроу, как насчёт Иоланты?
— Я ошибался, — неожиданно заявил он, — когда обращался с женщинами как со взрослыми людьми, не веря в их взрослость; а потом, к своему ужасу, обнаружил, что они-то как раз и были взрослыми. Это я был ребёнком. — Он медленно покачал головой и огляделся. — Если бы я мог получить весточку от старика Джонсона. Никто не знает, как он там, в своём Лезерхеде, проведёт Рождество. Нехорошо с его стороны. В нашем возрасте, видите ли, не так уж много надо.
Потом он произнёс: «Иоланта!» — тоном величайшего презрения и содрогнулся в ужасе, словно проглотил жабу.
— Что это значит? — спросил я.
Тогда он посмотрел на меня горящим, но пустым взглядом и прошипел:
— Вы видели акул в сиднейском зоопарке? Больше я ничего не скажу!
Если бы он продолжал в таком духе, то запись его рассказов заняла бы много времени и сил.
— Кому-то принадлежать! — продолжал он в высшей степени презрительно. — Тьфу! Она кого-то убила, а я узнал, потому что она проговорилась во сне. — Он опустился на колени и аккуратно развязал шнурки на моих ботинках, потом поднялся на ноги, очень довольный своей работой. — Успехом у женщин, — продолжал он скромно, — я обязан своему голосу. Устоять они не могли. Когда женщина пробуждала во мне желание, то я придавал голосу хрипотцы и проникновенной напевности, что срабатывало не хуже какого-нибудь колдовства. Я называл это «членским тоном». Ни одного прокола. Естественно, я получал огромное удовольствие в обществе дам.
Он стал прохаживаться странной неровной походкой, в которой был горделивый оттенок сексуального тщеславия. Когда же он остановился, то королевским жестом поднял руку и сказал:
— Теперь уходите! Исчезните! Скройтесь с глаз! Убирайтесь! Вон!
Я так и сделал, правда, неохотно, потому что был заинтригован его упоминанием Ио. Кто знает, может быть, если неделя за неделей он будет сидеть на обитом красным плюшем диване в проекционной — где Джулиан теперь проводит большую часть своего времени, глядя фильмы с её участием, которые сам финансировал, — не исключено, Рэкстроу что-нибудь да вспомнит, может быть, даже что-то конкретное. Ну и что дальше?.. Она умерла… Господи, ну и игрушка получится в результате! Копия живой куклы, которая ещё раз сформулирует извечный вопрос (до какой степени настоящей она может стать?), сама не в силах ответить на него. Иоланта! Я в общем-то тосковал по ней, а Джулиану ни разу не пришлось насладиться живой женщиной, о которой миссис Хенникер говорила так: «Сердца мужчин она завоёвывала животной страстью, горячностью, рабской покорностью и даже к самому безобразному клиенту шла как робкая, преданная, ущербная луна. Потом она устала, и хуже того — приобрела благородство, и что самый ужас — поумнела. Она обнаружила в себе чувствительность. А это ставило мужчин в тупик — в интеллектуальный тупик. Вечно они старались подобрать метафоры, чтобы выразить невыразимое». Ладно. Ладно.
Уже много месяцев я не читал газет, но, по правде говоря, не имел особого желания узнать, что творится в мире. Тем удивительнее было, когда я поймал себя на том, что в кабинете врача беру с его стола «Таймс», чтобы почитать за ланчем. Ничего не случилось. Читая, я тосковал по Бенедикте. В некоторых наших выражениях совершенно явно проглядывал Марк. Потом его образ тускнел, а она вновь становилась сама собой. Тогда мной завладевали робость и чувство вины; капкан свой я мастерил на Джулиана, а угодил в него сам. Вот так! Я не сумел предугадать, даже с помощью Авеля, что Марк тоже предпочтёт уйти, сам нажмёт на курок. Мне было больно из-за молчания Бенедикты, ни разу не упомянувшей о Марке. Теперь я понимал, до какой степени она была узницей фантасмагорической паутины, сплетённой фирмой — той самой паутины, что держалась благодаря фанатичному упорству Джулиана. Итак, я немного почитал потрясающую фантазию на темы дня, предложенную так называемой прессой. За время моего отсутствия мир не изменился, он оставался таким же, каким был всегда. Опять страх перед развязыванием очередной войны. Кричат: «Накажи меня, накажи меня». Война, конечно же, будет. Уррра! Все тотчас станут несчастными и весёлыми, по-мазохистски весёлыми, и искусство расцветёт на зловонных помоях нашей истории. В другой комнате Бенедикта стояла на коленях среди открытых чемоданов.
— Какого чёрта ты делаешь?
— Собираю вещи, — ответила она.
В общем-то, логично.
— Зачем?
— Звонил Нэш, — сказала Бенедикта. — Тебя отпускают. Меня тоже. Мы свободны. Завтра за тобой приедет Джулиан и на машине отвезёт тебя обратно. Я лечу самолётом. Где ты хочешь жить? Маунт-стрит всегда ждёт тебя так же, как загородное чудовище, которое ты ненавидишь.
— Позволь мне немного оглядеться с работой, где, как — и над чем. Сначала поживём в отеле. Как тебе «Кларидж», где никто ни на кого не обращает внимания, а?
— Прекрасно. Я закажу для нас номер.