Парфенон одиноко торчит на холме, как последний уцелевший коренной в челюсти бедной вдовы. Древняя печаль, моя Греция! «Искусство — это истинная наука». Нуну. Где делали медовые лепёшки в форме женских гениталий. Да, но Акрополь тогда был садом позади нашего дома — уголком его, где мы не занимались любовью. Небольшие размеры придавали ему монументальную интимность. В ясном калёном эмалевом воздухе голос был слышен так далеко, что можно было сверху крикнуть ей и помахать рукой, когда она шла внизу, по улочкам Плаки «Иуланта!» Обратите внимание, ударение падает на вторую гласную, а не на третью, и значит, она то же, что и омега. Нынешний мир знает это имя в отвратительном Эразмовом произношении с ударением на третью гласную. Вообщето, я не против этого, поскольку тогда её настоящее имя становится её частной собственностью. Тогда она принадлежит номеру седьмому, и «Наю», и вечным Афинам, городу, который чудесным образом все ещё живёт вне нашей памяти. Перед тем вот зеркалом она упорно сражалась со своими бровями, которые были слишком густыми. Вам стоит посмотреть, какие они у неё теперь — тонкой блестящечёрной линией. Хотя окна нашей комнаты щурятся на мраморные скульптуры, мы до самой темноты не осмеливались открыть ставни; весь день мы находились в густой тени, как карпы в прохладном пруду. До заката.
Закат! Проснитесь, как от толчка, напротив освещённой солнцем стены, и на мгновенье вам покажется, что все мраморные привидения охвачены огнём и сворачиваются, как пылающий картон. Касаешься рукой отвратительных обоев и действительно чувствуешь, какие они горячие просто от отражённого солнца, — или так тебе кажется. За окном — мраморные фигуры цвета мёда, после целого дня под солнцем, хранящие тепло ещё долго после наступления темноты, живое тепло. Постепенно лёгкая испарина высыхает… желудки склеиваются, как мокрые листья. Зевая и покуривая, он и она лежат и шепчутся. У неё игрушечный словарный запас и островной выговор.
Статуи ещё отбрасывают в комнату отсвет мучной белизны, блеск умирающего дня. Она медленно кренится, переворачивается килем вверх, идёт ко дну. Солнце соскальзывает вниз по склону Гиметтоса и с оглушительным неуловимым шипением погружается в море, оставляя тлеть алые угольки островов, которые вскоре посвоему осветит молодая луна. (Они неподвижно лежат рядом, никаких поцелуев, которые бы перебили извилистый ход мысли.) Постепенно просачивается аромат свежеиспечённого хлеба, арбузов, дёгтя, принесённый с Саламина дыханием вечернего ветерка, который остудит мокрые подмышки и груди.
Они были беженцы с Чёрного моря и с медведем, обученным плясать, добрались до Крита, где и осели. Когда медведь (их единственное средство заработать на пропитание) сдох, они со слезами на глазах в последний раз поужинали моллюсками с оливковым маслом. Её родители едва сводили концы с концами, имея крохотный клочок земли. Чтобы не быть им обузой, она и уехала в Афины, надеясь найти работу, — с предсказуемым результатом, потому что работы там не было. Рассказывая о тех днях, она вскакивала и изображала медведя, как он косолапо ступает, звенит колокольчиком и громко сопит. На морде, у железного кольца, продетого сквозь ноздри, собирается пена. Мёдведь был одноглазый, второй глаз ему выбил кнут.
На простыне были следы губной помады и зубов; наша обувь стояла рядышком, как рыбы. Но она была весела, дружелюбна, почти помужски откровенна и простодушна. Яркий попугайчик с острова. Тогда у её подруг и приятельниц на работе все лето был derigueur чёрный лак на ногтях. Простыня постоянно была в отслоившихся чешуйках этого мерзкого лака. Её единственный брат «пошёл по наклонной дорожке»; тут она сжала губы, словно заключив свои слова в рамку сурового крестьянского осуждения. А она, значит, «пошла не по наклонной»? Попытка перевести разговор в шутливое русло не удалась: её оттопыренная нижняя губка оттопырилась ещё больше, на глазах выступили слезы. Многое из этого я заложил в Авеля во время тестов микрополей, и король компьютеров с непререкаемостью оракула выдал результаты другого теста — думаю, Кёпгена. Там была сплошь любовь, все её градации. (Когда Ио ушла, я наблюдал за нею из окна. Она поднималась извилистой тропинкой по" склону Акрополя, легко пошатываясь, словно под хмельком, прижав руку к сердцу.)
Итак, Авель:
«Если бы мы только могли постоянно быть ближе к реальности, то немного лучше поняли бы причину наших трудностей; сизигийс его обещанием двойной тишины равно достижим как для мужчины, так и для женщины. Если они объединяют усилия в своём поле, то возможно говорить о любви как о чемто большем, нежели просто термине для обозначения некого млекопитающего, не поддающегося классификации. Любовь очевидна, когда она случается, поскольку ощутима, как если бы в эпицентре Земли произошло лёгкое смещение. Как печально, что мы, подобия пресной кашицы, убиваем время на воплощение этих наших странных образов — уполномоченных подобий совершенной страсти.
Мистический грифон, „совершенное тело" александрийской психологии, — это попытка освоить теленоэтическое поле. (Что пространство для материи, то душа для разума.) Многие святые были „сухостойными духовидцами". (Рука работает, но все впустую; следуя „мучительным путём" за желанным видением.) Они жаждали, бедняги, обрести новый смысл или чтобы Бог их усыновил. К несчастью, в таких делах слова не имеют цены, поскольку во всех сферах, где действует слово, правда в дефиците. Вот здесьто и способен помочь художник. „Профессия — слово, слово — это ключ, ключ — это замок". С другой стороны, система — это просто застенчивое объятие бедного математика, склоняющего новобрачную уступить ему». Думаю, Кёпген никогда не видел её и, несмотря на это, воодушевляясь, похоже, говорил о ней.
* * *
Мои хрупкие старые дактилисамописцы с их самодельной механикой требовали бережного обращения, а тут тряска в деревенских автобусах, каиках, даже на мулах. Мой заработок зависел от того, насколько точно они работают; и тут появляется Саид. Маленький часовщик был другом Ио. У одноглазого Саида, крещёного араба, кончившего школу при миссии, была своя небольшая мастерская в разваливающейся халупе в Плаке, больше подходящая для кроликов, чем для мастера, способного выполнить столь невероятно тонкую работу. Грязный пол, блохи, скачущие в соломе и кусающие наши лодыжки; мы проводили у его крохотного верстака часы, иногда половину ночи. Он мог скопировать любой рисунок. Одноглазый Саид с лупой в глазу, мокрой от пота, приросший к бочонку изпод оливкового масла, служившему ему вместо стула, вокруг разбросанные корпуса часов, и анкерные механизмы, и скрученные волоски пружинок. Увлечённо, но не кичась своими познаниями, обсуждавший разные профессиональные вопросы, например использование такого материала, как инвар. Он изготовил мне по моим чертежам усилитель отражённого сигнала недели за две. Крохотный, как горошина, и красиво отделанный перламутром. Графоса сюда! Но к этому я ещё подойду.
Своими записывающими устройствами я привлёк внимание Ипполиты. В яркой причудливой шляпке, похожей на лейку, она угощала меня чаем с эклерами в лучшем отеле и, сплетая и расплетая стройные ноги, расспрашивала меня о секретах чёрной коробочки, интересуясь, могу ли я записать речь, которую должно произнести некое приглашённое значительное лицо. Впечатление, которое у меня осталось от неё, совпало со всем, что впоследствии мне довелось услышать. Типичное мнение о ней любящих позлословить афинян, что она особа неприятная; на деле же в ней мешались наивность и упорство в заблуждениях, перемежавшиеся вспышками странного великодушия. Резкий голос с низкими нотками и модная смелость во взгляде тёмных глаз компенсировали такие черты её характера, как застенчивость, от которой её не могла полностью излечить даже общественная деятельность. Зелёный шарф и кровавокрасные ногти придавали ей замечательностаромодный вид вампирши. «О, пожалуйста, сделайте это для меня!» Она назвала сумму в драхмах, столь высокую, что у меня ёкнуло сердце, — на такие деньги я бы мог прожить целый месяц, — и задержала мою руку в своей чуть дольше, чем позволяли приличия. Она была особой располагающей, приятно будоражащей. Несмотря на все её потрясающие драгоценности и орхидеи, она больше походила на юношу, чем на девушку. Конечно, я согласился и, получив аванс, двинулся назад, в Плаку, в восторге от такой удачи. Она обещала дать знать, когда прибудет упомянутое лицо и произнесёт речь. «Не могу устоять перед слегка истеричными женщинами», — сообщил я по секрету Парфенону.
В таверне у Спиро я устроился под шпалерами, увитыми виноградными лозами, и тут заметил на пустом столике коечто знакомое: жёлтую тетрадь, в которую Кёпген заносил свои теологические и прочие мысли. Рядом с тетрадью лежали его авторучка и ежедневная газета. Должно быть, отошёл в туалет. В настоящее время Кёпген изучал теологию, ступив на суровую стезю монашества. Типичный продукт белоэмигрантской России, он одинаково свободно говорил и писал на четырех языках. Он научил меня греческому и оказал мне бесценную помощь в таком нетривиальном предмете, как фонетика этого замшелого языка: например, с отголосками дорийского диалекта, на котором до сих пор говорят в горных деревушках Восточного Пелопоннеса. Я пересел за его столик и в ожидании принялся листать тетрадь.
«Hubris, самоуверенность, присутствует всегда, но все дело в её степени. Греки с убийственной тщательностью проследили её развитие от самых истоков, от ate — точки, в которой зло ошибочно воспринималось как добро. Так что мы — народы, лишённые человечности заклинаниями лживых политиков, — находимся в конце долгой дороги». Кёпген вновь оплакивает Россию. Мне всегда хотелось крикнуть ему: «Прекрати нытьё!» Наконец он появился, благостный и беззаботный. Это был человек небольшого росточка, франтоватый, который умудрялся выглядеть опрятно, несмотря на потёртую сутану и нелепые вонючие башмаки. Длинные волосы, забранные сзади в пучок, всегда были чистые. Свою высокую шляпу он надевал редко. Выговорив мне за чрезмерное любопытство, он сел и с улыбкой выслушал историю о моей неожиданной удаче. Про Ипполиту он сказал: «Она прелестная женщина, но слишком деловая. Я недавно сталкивался с ней, когда переводил — о, всегонавсего деловые письма — для какойто организации, полагаю, для фирмы в Салониках. Она и устроила мне те переводы. Но чтото не понравилось мне это дело. Они предложили очень большие деньги, чтобы я продолжал работу, но я отказался. Сам толком не знаю почему. Наверно, хотелось оставаться свободным. Мне все меньше и меньше нужно денег и все больше — времени».
* * *
Есть и другие факты, кружащие, как пылинки в солнечном луче, в поисках места, куда им лечь: инструменты в кожаном бауле абортикуса. Иглошеие приспособления, которые передразнивают пылких трубадуров рыцарской любви. Зародыши любовных песен. («Есть, может быть, — писал Кёпген, — единственный путь принять представление Плутарха о Мелиспонде. Это должно быть доступно каждому».) Мара, ведьма, с парой щипцов выкорчевала автомобильный аккумулятор. Я не вполне уверен, что в борделях Пирея он не обрёл marepigrum философов и алхимиков. Здесь человек открывает своё желание всему ландшафту — внутреннему ландшафту пустынного моря, негроидноголовому кораллу, выбеленным стволам деревьев, оливковым косточкам, сожжённым щёлоком. Острова (каждый — сердце и разум), чьи берега омывают мягкие завитки волн, тонут в беспокойстве дворцов среди зарослей закрывшихся папоротников. Символ поиска — ныряльщик с тяжёлым камнем, привязанным к поясу. Губки!
Потом, когда я валялся на кровати среди разбросанных записей, мне припомнились некоторые надписи на алтарях и гробницах; мгновения тревожного счастья, испытанные среди них. Если бы величественный Павсанийувидел весь город глазами вот того юного фланера, список его побед воодушевлял бы больше. Имена и камни стали бы настоящим вымыслом, а мы — реальностью. С наступлением темноты мы проскальзывали через пролом в ограде и карабкались по склону к пещере под Пропилеями.
Её ноги в пыльных сандалиях жутко грязны, как и мои, но волосы — свежевымыты и ничем не пахнут. Мы никогда не бываем здесь совершенно одни. Разбросанные окурки отмечают места, где гуляют или лежат, любуясь на звезды, другие влюбленные. Зимой на тех площадках слышен доносящийся с южными ветрами далёкий крик чаек, славящих Афродиту; весной же соловьи с коричневой тафтяной грудкой шлют свой тихий позывной голоском Итиса. «Иту, Иту, Иту», — нежно высвистывают они. Позже с лунным светом появляются маленькие совы. Они ручные. (Были когдато!) Крутят шеей в странном ритме — явный прообраз греческого танца масок.
Внизу по мере развития представления надгробия поворачиваются к востоку, на их ликах — трагическое обещание воскресения. Новый город накатывается, как прибой. Призматические маслянистые отсветы на мостовой, кофейная гуща и поблёскивающие отбросы (рыбья чешуя) позади зловонных таверн с их шпалерами, увитыми виноградом, и стеллажами коричневых бочек. Когдато золотое яблоко было пропуском в подземное царство, но сегодня я могу купить ей только глазурованное яблоко на палочке, которое она окунает в шербет, лижет, как ручной олень.
Истинная афинянка, свободная от всей этой антикварной чепухи, она ничего не знает о своём городе, и это ничуть её не беспокоит; но, конечно, какието древние истории вызывают в ней мимолётный восторг, когда она слушает меня, подслащивая свои поцелуи засахаренным яблочком. Приятно вот так болтать, спотыкаясь на литых формах народных глаголов; рассказывать ей, что воды Стикса были настолько святы, что пить можно было только из лошадиного копыта, иначе отравишься. Так отравился Александр Великий. А ещё как Антоний устроил питейную лавку в Парфеноне, хотя его погубила другая отрава, хронический нарциссизм.
(Она суеверно крестится, как настоящая православная, и боязливо жмётся ко мне.) Потом… о бальзамировании тел мёдом — получается этакое глазурованное яблоко, или о том, как лечили детей от болезней, заставляя их глотать мышей, намазанных мёдом. Брр! Возбуждённая всеми этими историями, она в свою очередь рассказывает о ведьмах и насылаемых ими холодности и импотенции, от которых могут спасти только талисманы, освящённые в церкви. Все это с такой серьезностью, что я на всякий случай тоже осеняю себя византийским крестом, украдкой, чтобы оградить нас обоих от проклятия публики. («Нет никакого различия между истиной и действительностью — спроси любого поэта». Это строго говорит Кёпген, глаза горят, он слёгка захмелел от узо.) На вершине холма пылит тихий ветерок среди прячущихся от лунного света. Акт любви в этом теплом густом воздухе, похоже, совершается так бездумно и просто, что вновь возвращает любовников в мир детских книжек с картинками, посвящённых царству животных, в котором биологический вираж страсти свободен от изнуряющего зуда осмысления. Горячие податливые губы, сильные руки, напряжённое тело — вот, пожалуй, все духовные знания, которые нужны человеческому существу. Только потом, наутро, он вновь займётся самокопанием, одолеваемый сомнениями. Сколько людей было до Иоланты? В горле пересохло от сухого воздуха, мы жадно пьём из священного источника. Она смывает сахар с губ, подмывается ледяной водой и вытирается моим старым шёлковым шарфом. Нет, Афины были ни на что не похожи; и трудный язык с его архаичными мыслеформами охранял их неповторимость от глаз иностранца. Потом сидеть в таверне за обитым жестью столиком, ощущая удовлетворенность, и молчать, глядя друг на друга, сплетя пальцы, перед двумя стаканами с бесцветной ракией и тарелкой оливок. Все должно было бы кончиться там, среди надгробий, под тусклой керосиновой лампой. Может, все и кончилось?
* * *
Новость о том, что приезжает Карадок, сообщила мне Ипполита, снова пригласив меня в прекрасный воскресный день на чай; я нашёл её в «Бретани», где у неё был постоянный номер люкс, изображавшую тёрпеливое ожидание в уголке среди кадок с пальмами. На сей раз, как отметил я про себя, она выглядела чуть менее угрожающе, хотя постаралась соответствовать современной моде. Без этих своих брильянтов, да, но и почти без боевой раскраски. Кроме того, она оказалась близорукой: коротко вскинула монокль при моем приближении и улыбнулась. Оптика изменила её умное лицо с орлиным носом, придав ему детское и отчасти невинное выражение. Глаза были чудесные, несмотря на высокомерную раскосость. Она вызывала мгновенную симпатию, хотя выглядела не столь красивой, как в предыдущую встречу. Я припомнил её репутацию женщины экстравагантной и отметил в ней нечто, не отвечавшее её, так сказать, публичным портретам. В глубине души она была наивна — что всегда плохо для женщины, имеющей отношение к политике и общественной жизни.
— Помните наш разговор? Он приезжает — Карадок, архитектор, вы, возможно, слышали о нем? Нет? Ну…
Она неожиданно рассмеялась, будто его имя напомнило ей о чемто нелепосмешном. Она смеялась так заразительно, что видна была золотая пломбочка на коренном зубе, потом остановилась и сказала заговорщицким тоном:
— Лекция будет на Акрополе — ваш аппарат сможет?..
Я засомневался:
— Если поднимется ветер, возможны помехи от микрофона. Но я могу сделать несколько пробных записей на улице, хотите? Иногда какаянибудь мелочь, вроде клацанья зубного протеза, например, искажает звук и делает речь неразборчивой при воспроизведении. Но я, конечно, сделаю, что смогу.
— Если вы приедете ко мне в Наос, в мой загородный дом, то в саду… Вы сможете там попрактиковаться. Он тоже приедет туда. Я пришлю за вами машину в следующую пятницу.
Я полез в карман за карандашом, чтобы написать ей свой адрес, но она засмеялась и жестом остановила меня.
— Я знаю, где вы живёте. Видите ли, я наводила о вас справки. Я не знала, над чем вы работаете и надо ли предлагать вам помощь. Народные песни я могу вам обеспечить по пенсу за пару. — Она щёлкнула белыми пальцами, как подзывают официанта на Востоке. — В моих загородных владениях среди деревенских есть певцы и музыканты… Может, это будет вам интересно. После основного дела.
— Конечно.
— Тогда сперва запишите для нас эту речь. — Она снова засмеялась. — Мне бы хотелось попросить вас остаться и пообедать со мной, но вечером я должна ехать к себе в имение. Так что до встречи.
Тем вечером ожидалось прибытие флота, Иоланте велено было возвращаться в её бордель в порту Пирея, и она оставила меня одного продолжать исследования вместе с Саидом. Три моих восточных жемчужинки были уже готовы, и я сгорал от нетерпения найти какогонибудь глухого, чтобы испытать их. Кёпген говорил, что знает глухого дьякона, который был бы рад слуховому аппарату, чтобы не отвечать прихожанам невпопад! Но где найти Кёпгена? Я оставил ему записки в школе теологии и в таверне, где он часто бывал.
* * *
Наос, загородный дом Ипполиты в Аттике, был достаточно велик, чтобы на первый взгляд показаться небольшим монастырём, искусно расположенным посреди оазиса зелени. То есть оазиса по сравнению с голыми и костлявыми холмами, которые обрамляют Аттическую равнину. Здесь, в четверти мили от моря, росли пышные сады, изобилующие деревьями и кустарниками. Секрет садов был прост: они были разбиты вокруг двойного источника — редкого явления в этих засушливых местах. Олеандры, кипарисы и пальмы живописно выделялись на фоне фиолетовосерых щетинистых холмов, чьи плодородные почвы были разрушены ещё в давние времена вследствие эрозии и человеческого небрежения. Висячие розарии, кроны вольно растущих деревьев полностью искупали то, что при ближайшем рассмотрении оказывалось последующими пристройками, косноязыкими потугами нескольких поколений. Хозяйственные постройки все теснились в одном месте, часовни лепились друг к другу, как ласточкины гнёзда к недостроенным башенкам. Громадный незаконченный аркбутан торчал в воздухе, коля глаз природе. Шагнув в туалет на втором этаже, можно было свалиться вниз на двадцать футов в пруд с рыбками.
Множество запущенных и тем не менее величественных комнат были беспорядочно расположены вокруг крестообразного центрального холла внизу, продолжались на двух других этажах и имели сомнительной прочности балконы, обращённые на восхитительные розоволиловые предгорья. Поразмыслив, вы устанавливали предысторию этого места. Очевидно, что начало ему положил Гесиод, построив тут мызу для своих коров; турки, венецианцы, французы, греки продолжили его дело, не оглядываясь на предшественников, расширяя владения и накладывая на них свой отпечаток. При императоре Отоне была предпринята бессмысленная попытка придать дворцу стилистическое единство. Пока перестраивали один угол, другой обрушивался до основания. Наконец те члены семьи, кому выпала удача получить образование во Франции, добавили уродливые чугунные украшения и бессмысленные декоративные окна, которые, можно предположить, навевали им ностальгические воспоминания о СанРемо двадцатых годов — марсельскую черепицу, мебель времен Второй империи, гипсового херувима, аляповатую лепнину. Однако, поскольку все по отдельности было худшим для своей эпохи и в своей разновидности, в результате сия казарма являла собой нечто цельное, величавое, восхищая всех, кто приезжал сюда погостить или жить. Здесь Ипполита устраивала приёмы, здесь её старый друг, застенчивый граф Баньюбула, в свободное время составлял каталог огромнейшей библиотеки, образовавшейся скорее благодаря прихоти, чем целенаправленному собирательству нескольких поколений мотов аристократов, более знаменитых своей эксцентричностью, нежели учёностью. Плесень, золотые рыбки, книжные жучки — все были деятельны и усердны, но никому не было дела до этого, кроме бедного графа, ходящего на цыпочках по скрипучим балконам или спасающего, стоя на шаткой стремянке, гниющих Ариосто или Петрарку.
Ипполита (графиня Ипполита, а между нами Гиппо) жила здесь, когда приезжала домой — что случалось редко; она предпочитала Париж или НьюЙорк. Другие члены семьи (с которыми она не разговаривала) тоже наезжали время от времени, без предупреждения, и располагались в пыльных флигелях. (Была среди них древняя и совершенно необъяснимая старуха, полуслепая, то мелькавшая в коридоре, то поспешно улепётывающая с балкона.) Две кузины помоложе были придворными дамами и тоже появлялись от случая к случаю в сопровождении носатых мужей или же любовников. Гиппо старалась не появляться в доме, когда там были родственники; это мы, члены её маленького двора, постоянно сталкивались с ними — поскольку всегда ктонибудь из них да жил в Наосе; любой из нас легко получал разрешение провести там лето или зиму.
Там, в Наосе, я однажды в быстро сгущавшихся летних сумерках предстал перед нашей дамой со своими дьявольскими аппаратами. (Плёнки от А70 до 84, с маркировкой Г — для Греции — я скормил Авелю.) Итак, на ней были хлопчатые китайские брюки, византийский пояс с инкрустацией и немыслимая русская рубаха при рукавах с разрезами; она полулежала в шезлонге возле пруда с лилиями, и косматый мужлан неуклюже подавал нам виски и джин. Она курила тонкую сигарку; рядом в беспорядке валялись журналы мод и разноцветные папки с бумагами, исписанными эзотерическими греческими закорючками, боюсь, наброски книги. Две огромные домашние черепахи, щёлкая клювами, переползли тропинку и стукались панцирями о ножки наших кресел, выпрашивая подачку; Баньюбула взял это на себя, серьёзно и добросовестно бросая им латук с тарелки. Моя крохотная игрушка была встречена выражениями восторга и радостного изумления; Ипполита захлопала в ладоши и засмеялась, как ребенок, когда я воспроизвёл фрагмент нашего разговора, прозвучавшего, по её мнению, хрипловато, но отчетливо, а старик Баньюбула, ошарашенно откашлявшись, поинтересовался, не опасен ли подобный аппарат. «Я имею в виду, что ктото может записать приватные разговоры, я прав?» Разумеется, такое возможно; в глазах Ипполиты вспыхнул огонёк. «Не будет ли Карадок возражать?» — спросил граф своим похожим на звук мёдного гонга голосом. Она фыркнула: «Он знаком с подобными аппаратами; кроме того, если он слишком ленив, чтобы писать текст речи, если предпочитает импровизировать… что ж, дело его».
Последовало недолгое молчание. «Я сегодня видела Графоса», — сказала она, и на её лицо набежала неожиданная печаль. Может, она имела в виду политика с таким именем? Я ничего не сказал, они тоже молчали. В эти мгновения общего замешательства послышался звук подъезжавшей машины, потом среди олеандр появился Карадок — коренастый, сутулый, с вызывающей миной и в лёгком подпитии; через руку переброшен штопаныйперештопаный шотландский плед, в другой — покрытая кожей фляжка, из которой он на ходу отхлёбывал для бодрости. К моему великому удивлению, никто даже не пошевелился; Ипполита продолжала лежать в шезлонге, граф молча глядел на него. Чародей архитектуры приближался, язвительно и грозно глядя изпод лохматых белых бровей, низкий его голос гремел чтото неразборчивое. На первый взгляд казалось, что он слишком уверен в себе, но, когда он подошёл, стало ясно, что это человек подетски застенчивый. Он раскинул руки и произнёс тоном валлийского барда:
«Вот что значит работать на этих привилегированных фарисеев!» Он хрипло и с горечью рассмеялся и сел у воды, задумчиво перевернул фляжку вверх дном, потом сунул в карман плаща. В поведении компании чувствовалась скованность, и я понял, что причиной тому — моё присутствие, я мешал им говорить свободно. Я собрал свой аппарат и, извинившись, удалился. Но в окно полуразвалившегося туалета на первом этаже услышал, или показалось, что услышал, как Ипполита негромко охнула и воскликнула: «О Карадок — Парфенон! Только Графос может поспорить с ним». Карадок голосом Великого Хана скептически прорычал: «Мне ничего не сказали, они никогда ничего не говорят. Просто заявились и притащили с собой Пулли, чтобы он сделал калькуляцию. Я думал построить Иокасу сераль. Но такое… Нет, не верю». — «Да, да», — как крик чайки. Дальше тишина.
Когда я вернулся, картина совершенно переменилась: напряжённость исчезла. Они непринуждённо и не таясь болтали, и, хотя глаза Ипполиты были ещё влажны от слез, она от души смеялась над какимито словами Хана. Кроме того, теперь к ним присоединился его помощник, Пулли, — тощий, с огромными кистями и зубами белобрысый малый с английского севера. Он говорил мало. Но время от времени разевал пасть в зевке, подобном затмению, накатывающемуся на солнце.
Обед был накрыт среди олеандр на террасе рядом; недвижный воздух едва колебал пламя свечей в серебряных шандалах. Вино скоро развязало языки. Хан после недолгих сомнений подружески протянул мне руку.
— Чарлтон, если не ошибаюсь?
— Чарлок.
— Ах да, Чарлтон. Вот вам моя рука.
Отвернувшись, он набросился на еду и, деловито молотя челюстями, продолжал говорить громко и с апломбом. О том, зачем я здесь, никто не поминал, я тоже из осторожности помалкивал; но ближе к середине обеда Ипполита жестом показала, что пора начинать, и я, стараясь не привлекать особого внимания, повиновался, пока не успел заглохнуть грохочущий мотор Карадокова монолога. Казалось, он пребывает в странной нерешительности, не зная, то ли поддаться веселящему действию вина, то ли сделаться раздражительным и мрачным; повидимому, он все ещё был обеспокоен тем, что она сказала ему, потому что вдруг резко переменил тему:
— Конечно, я всегда буду благодарен фирме, как же иначе? Она предоставила мне возможность построить все свои, так сказать, храмы. Но разве можно строить храмы, не будучи верующим человеком? Во всяком случае, я не собираюсь расстраиваться, пока не буду знать точно, что у Иокаса на уме, — и, словно желая объяснить метафору, обернулся ко мне и сказал: — Я говорю о «Мерлине», сынок. Легко ввязаться, да трудно освободиться. Тем не менее придёт день… — Он тяжело вздохнул и взял Ипполиту за руку. — А теперь надо постараться и провести вечер весело. Что толку переживать. Предлагаю всем двинуться в «Най», будете моими гостями. Клянусь пуповиной Господа воскресшего, отлично проведём время. Ну, как? Знаете «Най», Чарлок?
— «Голубой Дунай»? Понаслышке.
— Мы там как у себя дома, скажи, Пулли?
Он вопросительно обвёл глазами круг освещённых свечами лиц. Похоже, его предложение не вызвало особого восторга. Он огорчился. Что до «Голубого Дуная», то среди завсегдатаев борделей этот слыл за самый пристойный. Ветер и непогода постоянно меняли его название, выведенное неоном: буквы вываливались, перегорали. Сейчас оставшиеся манили ночного путника легендарными «НАЙ», «ансинг» и «абаре».
— Я не прочь пойти, — сказал я и тут же получил дружеский тычок от Хана. Он был доволен, что хоть ктото его поддержал. К нему вернулось хорошее настроение.
— Хозяйкой там очаровательная мадам, дочь русского великого князя и бывшая жена британского вицеконсула, исключительно достойная того, чтобы её величали княгиней и вицеконсульшей, однако она называет себя миссис Хенникер.
Ипполита улыбнулась и сказала:
— Её все Афины знают.
— Причём с лучшей стороны, — кивнул Карадок, — у неё самые чистоплотные девочки в Аттике; а ещё у неё есть вот такущая турчанка по имени Фатима. — Он широко развёл руки, чтобы показать, какая она необъятная. — Фатима там героиня.
Все это становилось менее и менее эзотерическим. Карадок соблазнял нас морем красного нимейского и пророчеством:
— Вот увидите, Графос тоже туда придёт и спасёт нашу шкуру.
Она улыбнулась, это так, но улыбнулась с грустью и неуверенно покачала головой.
— Я дам вам большую машину, — сказала она, — но сама не поеду. На тот случай, если он позвонит или зайдёт ко мне. Надеюсь, вы встретите в «Нае» всех ваших друзей, и Сиппла тоже. Он знает, что вы должны были сегодня приехать.
Разрезая сыр, Карадок похвалил его («Этот камамбер хорошо полежал, долго — не за пазухой у Авраама, но у самого султана под волосатой мышкой») и добавил с полным ртом:
— По мне, никто не может сравниться с этим клоуном Сипплом.
Пулли объяснил, что Сиппл — «сомнительная личность».
— Зато неотразимый, мой любимый питёrо — настаивал Карадок. — Талантливый малый.
— Талантливый зады повторять, — возразил Пулли. По его лицу видно было, что им владеет яростный, хотя и подавляемый дух отрицания. Карадок, явно уже хмельной, раздражённо отвернулся от него, чтобы высказать несколько соображений первостепенной, так сказать, важности тишайшему и нерешительному графу, на лице которого при упоминании о борделях появилось страдальчески тревожное выражение. Ясно было, что он не собирался принимать участие в нашей оргии. Карадок, возможно, чувствуя некоторую сомнительность своего предложения, попытался уговорить его, рассуждая о положительной стороне низменной жизни. В таком вот роде:
— «Най» — превосходное место, чтобы испытать себя, лучше, чем церковь. Почему нет, в конце концов? Оргазм ближе, чем чтото другое, подводит нас к смерти, он — её мгновенное подобие. — (Ипполита охнула с миной отвращения.) Ханом овладел проповеднический пыл, в его голосе отчётливо слышался отзвук валлийской скинии. — Вот почему оргазм сопровождает молитва, поэзия, искупительная жертва, табу. Древние греки видели их явное родство и в своей мудрости совмещали храм и бордель. У нас нет воображения. Мы глупцы! Священник норовит обуздать его энергию, использовать, как динамомашину, чтобы ещё больше запудрить мозги. На наших харях мерзкие гримасы. Взгляните на него, и на него, и на неё. Взгляните на меня! Нам говорят: на Востоке он сумел разбить глиняную форму и освободить статую серебряного человека. Но мы здесь, на Западе, потерпели неудачу — дурацкий ридикюль человеческого мозга способен породить лишь бесплодную борьбу символов и концепций, что дало нам ненадёжную власть над материей, но не над собой.
В ответ на поэтические излияния Хана Пулли принялся корчить обезьяньи рожи и бить себя в грудь и по бицепсам. Это восхитило Хана, который теперь стоял и тоном валлийского пастора наставительно увещевал его:
— Что умней, Пулли, дорогой мой: носить своё естество, как костюм, или насиловать и обуздывать его?
Пулли, тоненько взвыв, ответил:
— Сложи и убери его, Карри, будь умницей. Другого у меня нет, только этот, в котором ты летел весь день в само лете. — Он повернулся к нам за поддержкой — Можете вы это выносить, когда чёртовы друиды прут из него?
— Конечно, могут, — величаво сказал Карадок, все ещё в боевом задоре.
— С трудом, — призналась Ипполита.
— Меня так просто в дрожь бросает, — сказал Пулли.
— Очень хорошо. — Карадок нетвёрдо опустился на стул. — Очень хорошо, филистимляне. Очень хорошо. — Он взял меня за руку и принялся декламировать:
Наша реакция воодушевила его, и нам грозило выслушать ещё балладу, начинавшуюся так:
Бесполезны и угрюмы Эндоморфы от науки.
Как на тонущей скорлупке, Толстозадый гиппо в трюме.
Но на этом ему пришлось остановиться, с шутливым раскаянием приняв весёлый протест Ипполиты. Она скинула сандалии и покуривала турецкую сигарету в чёрном костяном мундштуке. Карадок взял розу из вазы на столе, недовольно заметил: «Луна сегодня припозднилась». Он смотрел на лёгкий белый мазок на горизонте, возвещавший о её восхождении. Значит, он бывал здесь и раньше? Вероятно.
Ночь была тиха в этом саду с его недвижным пламенем свечей, медленно плывущими тёплыми волнами аромата. Но вот порыв ветерка задул свечи, оставив нас в полутьме.
— Прекрасный конец нашего обеда, — сказал Карадок. — И знак, что пора заняться делом. Как мы все устроим?
Ипполита оставалась дома; Баньюбула предпочёл, чтобы его высадили в Афинах, «если мы сможем сделать крюк». Мы остались втроём. Я припрятал свои священные коробочки в надёжном месте до возвращения и присоединился к ним. Пулли сел за баранку, потеснив шофёра, мрачного от предчувствия, что работать придётся всю ночь. «Будьте осторожны», — кричала наша хозяйка, стоя в воротах.
Карадок тихонько замурлыкал песенку, отбивая пальцем такт.
Пулли, едва не наехав в темноте на повозку, помчался вослед скрывшемуся солнцу. Баньюбула бормотал, как индюк. Он явно был трусоват и с облегчением вылез из машины в предместьях столицы, задержавшись только для того, чтобы забрать свою трость с серебряным набалдашником и церемонно пожелать нам доброй ночи. Потом повернули мы к морю, и теперь молодая медлительная луна восходила на небо; она сопровождала нас, пока мы мчались вдоль бесконечных стен, мимо скученных пыльных деревень, уютно устроившихся среди однообразных пальм, мимо пивного завода, мимо Илисса, заваленного хламом. Оливковые рощи у подножия Акрополя уходили к полотну узкоколейки, растворяясь в темноте. Горизонт ещё не господствовал, правил только предел, где звезды начали прокалывать мрак. Как цветущая ветка, бросился нам навстречу последний поворот, и, восхищённый лунным светом и серебряным стеклярусом затихшего моря, Пулли все прибавлял скорость, пока мы мчались к Суниону — звезды холодные, как кресссалат, и сверкающие брызги на скале. Роза Карадока была черна. Ночь — безмятежна и утешительна. Карадок решил на время оставить своё ораторское шутовство: тихое свечение неба действовало наркотически. Он рассеянно пытался поймать лунный луч в (сложенные ладони.
Вскоре мы свернули с разбитой щебёночной дороги на плотный песок дюны, там — по слоистым дюнам, подскакивая, летя, скользя, — домчались до чахнущего сада при «Нае» и остановились у его остова под единственным балконом, на котором единственная и неповторимая миссис Хенникер поджидала нас в позе тощей Джульетты на покое. Вывеска помаргивала вполнакала, хотя в самом доме, освещавшемся из соображений экономии или эстетики керосиновой лампой или свечой, проводки не было. Карадок оповестил о нашем прибытии, и миссис Хенникер тут же исчезла, чтобы минуту спустя появиться в дверях с распростёртыми объятиями. Лошадиное лицо, обтянутое розовой, в старческих пятнах кожей, внушало доверие. От неё так и разило строгой моралью и неподкупной честностью, как от хозяйки лучшего пансиона у моря. Говорила она тоном ядовитым и воинственным, держалась — словно аршин проглотила. Она и пугала, и вместе с тем внушала расположение. Чувствовалось, позади у неё долгая и неблагодарная жизнь, когда смиряешься с ограниченными возможностями типичных клиентов. («Богиня секса, повторяющая, как таблицу умножения, свои требования, всегда стремится подняться выше, чтобы, может быть, выявить своё подлинное Я?» Кто, черт возьми, это сказал? Ах да, Кёпген.)
Во всяком случае, именно в «Най» тянулись толпы, влача свой тяжкий груз — внутреннюю боль и сплошные кризисы. Девочки миссис Хенникер помогали им сбросить его. Обратите внимание, к нам это не относилось, мы были бесшабашны и в игривом настроении — судя по тону, заданному Карадоком. Он представил меня, назвав мистером Чилтоном, и с любезной улыбкой добавил: «Он, как мы, человек светский». Миссис Хенникер, которая все воспринимала совершенно серьёзно, распушила перья и прочувствованно произнесла: «Мой малтшик. Мой малтшик», — тряся мне руку ржавыми ладонями. Никаких церемоний, очень любезно, очень непринуждённо.
Пулли поклонился, как немецкий профессор.
Стараясь не показывать своего воодушевления, мы поспешили внутрь, где нам предстояло совершить установленный ритуал у большой деревянной статуи Сиrеd'Ars — монахафранцисканца с плотоядным взглядом. Тут меня ждал своеобразный сюрприз. Карадок дружески обнял статую, называя её Святым Источником. Затем показал на щель у неё в плече, достаточно широкую, чтобы прошла драхма.
— Приобщайся, — весело крикнул он, протягивая мне монету. Монета звякнула, провалившись внутрь фигуры, раздалось жужжание, потом щелчок. В то же мгновение в монашеской рясе откинулась крышка и выскочил красиво раскрашенный пенис, длинный, как проповедь. — Не шарахайся, — упрекнул меня Карадок. — Положи на него руку и загадай желание.
Я сделал, как он сказал, и обратил смутное и неотчетливое, мимолётное, но радужное, как мыльный пузырь, мысленное моё желание к отсутствовавшей Ио. Пулли проделал ту же процедуру.
— Безотказный парень. Стоит только его попросить, и твоё желание сбудется. «Наю» его завещал один коммивояжёр, торговавший французским вином, в знак уважения и полного удовлетворения.
Получив соответствующее благословение, мы проследовали дальше сквозь ряд пыльных занавесей туда, где, зевая, ждали девицы — с полдюжины, в мятых шальварах и с обнажённой грудью. Все хорошенькие, вид скромный, если не суровый; и все умирают от скуки.
Надо думать, время в «Нае» тянулось медленно, когда не было клиентов. Патефон был, но пластинок мало, и те поцарапаны. Киножурналов — гора, но старых. Так что наше величественное появление на сцене было встречено бурей искреннего восторга и неподдельного веселья.
Но погодите, мы ещё не совсем одни. В углу комнаты на столе лежал, как труп, рыжеволосый мужчина в подштанниках. Однако сознание ещё не совсем угасло в сурового вида громилекельте, ибо он тяжело и с хрипом дышал. Значит, не умер. Девицы, хихикая, разглядывали его, как какогонибудь жука: поднимали руку, которая безвольно падала, заглядывали в остекленевшие глаза, зажимали ему нос.
— Не знаю, кто он такой, — сказала миссис Хенникер в полном замешательстве. — Придётся подождать, пока он не придёт в себя.
Одна из девиц рассказала, что глаза у живого трупа вдруг закатились, будто у куклы, и жутко это изобразила. Карадок подошёл к телу с видом знатока по медицинской части и сказал:
— Все ясно! Дыхание ЧейнСтокса. Мой диагноз — моряк торгового флота. Смотрели в его одежде?
— У него её нет. Он приехал на велосипеде, деньги держал в руке. На нем ничего не было, кроме подштанников.
Карадок крякнул с досадой.
— Вот видите, — жалобно произнесла миссис Хенникер, — с чем нам все время приходится сталкиваться? Я хочу сказать, как тут можно держать почтённое заведение? Завтра же позвоню консулу.
Они снова попытались оживить недвижное тело: щекотали пёрышком гениталии, шлёпали по щекам, тёрли одеколоном — все напрасно. Наконец они со вздохом набросили на него портьеру с помпонами, и миссис Хенникер повела нас мимо альковов дальше, туда, где среди пыльных оттоманок нас поджидали сифоны с содовой, бутылки и блюда с разнообразными яствами. Тут Карадок чувствовал себя настоящим enpasha; Фатима уже узнала в нем свою потерянную любовь. Я и жалел его, и восхищался им, потому что она оказалась жутким пугалом с негроидными чертами, хотя посвоему привлекательной, как рябая баба. Матрона радостно ухмылялась, скаля золотые и железные зубы.
Мы откинулись на подушках, а девочки окружили нас, щебеча, и смеясь, и ластясь, как бездомные кошки. Обстановка была очень домашняя и умиротворяющая. В дальнем углу Мики бренчала на пианино, и мелодия будила смутные воспоминания о чемто далёком. Ни у кого не было настроения торопиться, кроме разве игривой Фатимы, которая то и дело шаловливо пыталась ухватить Хана за бобы, чтобы, по её выражению, «проверить, есть ли ещё плоды на ветках». Пулли с неуместной резкостью сказал: «Самато она надеется, что её ещё не обтрясли»; и правда, казалось, Карадок получает больше удовольствия от разговора, чем от чегото другого. Собственный голос опьянял его.
— Меня все время спрашивают, — сказал он с лёгкой грустью, — женат я или нет, и если нет, то почему, сколько у меня детей и так далее. Меня это раздражает, и я объясняю, что никогда не бываю уверен относительно своего положения. Но в конце концов мне это так надоело, что я набил бумажник детскими фотографиями и показываю их просто ради смеха. — Он вынул из бумажника и веером кинул на стол несколько нелепых фотографий голеньких детишек разного возраста. Смотрите, мол. — Это мой младшенький! — объяснил он, поднимая самую отвратительную. — Сейчас ему, наверно, лет сорок; для той девицы это были лучшие деньки.
Фатима сюсюкала, разглядывая фотографии. Восхищённые любительницы детей передавали их друг дружке. У всех поднялось настроение. Ктото, желая развлечься, напевал, дёргая струны мандолины. Другие, в порыве разбуженной нежности, достали вязание и принялись за работу — вспомоществование семимесячным эмбрионам. Тина опрыскала всех духами из пузырька «Филы», призывая вкусить kephi — радость. К некоторому моему удивлению, миссис Хенникер тоже расслабилась, улеглась, положив голову на колени Деметры, и позволила девушке расчёсывать её жёсткие волосы и поглаживать виски. Она сбросила туфли, с наслаждением раскинула тощие руки, и две другие девушки принялись медленно массировать их. Хорошенькая толстушкакрестьяночка, обходительная и беспечная, при жалась ко мне. Конечно, в те прекрасные времена свободных нравов и отсутствия предохранения не было таких, кто слегка не страдал бы сифилисофобией. Я вспомнил Шопенгауэра, его «Obitanus Abitonus» и уткнул нос в стакан с вином. Миссис Хенникер, словно прочитав мои мысли, похамелеоньи приоткрыла глаз и сказала:
— Можно не беспокоиться: у нас не заразишься, мы гарантируем клиентам безопасность.
Я постарался сделать вид, будто не нуждаюсь в подобных уверениях, и позволил девице кормить меня, как какуюнибудь канарейку, кусочками купат, которые она поддевала зубочисткой.
— Хочу видеть Сиппла, — заявил Карадок, — этого типа, который мягко стелет, да жёстко дерёт, этого доку по всяким извращениям.
— Позже, — откликнулась миссис Хенникер, — он всегда приходит позже. — И, словно вспомнив о чемто, глянула на часы и извинилась, сказав, что ей надо отлучиться. — Я беру новых девочек, — объяснила она. — Должен прийти врач осмотреть их.
С этими словами она исчезла за стеной портьер. Рассеянно размышляя над различием наших траекторий, я, словно сквозь сон, услышал предостережение Карадока:
— Надеюсь, Чарлтон, вы не из тех англичан, что вечно грезят о неком содомском царстве среди пальм, где разгуливают арабы в рубашонках на голое тело.
Тишина, расслабленность, сибаритство. Комнатушки на первом этаже дома очень опрятные, без орнамента на стенах. Выскобленные деревянные полы и огромные старомодные кровати, как лежащие верблюды, на них матрацы, слишком жёсткие, чтобы наши тела оставили на них вмятину. Снаружи — море вздыхает, набегая на берег.
«Некие волхвы из варваров, видя уныние Гарпала, убедили его, что он сможет вызвать тень Пифонисы из Аида. Но тщетно, несмотря на голос бронзового лавра». Она прибыла не с острова, а с шелковичного плоскогорья, где течёт Вардар и где у женщин голос стальной струны. Рыбные рынки в Салониках были её единственной школой. У этого кроткого создания были печальные чёрные глаза сомнамбулы. Копна волос пахла свежестью мяты. Но дальше сонные мысли меняют направление, привлечённые шелестом волн, разглаживающих песок, и ты следуешь за ними, попадая в объятия сна и грёз. Я снова увидел Гарпала среди надгробий. «Гарпалмакедонец, который похитил громадные деньги из казны Александра, бежал в Афины; там он безумно влюбился в куртизанку Пифонису и все до последней монеты потратил на неё. Устроил ей невиданные похороны: хоры, артисты, пышная процессия. А гробница! Приближаясь к Афинам по Свящённой Дороге со стороны Элевсина, там, где на горизонте появляется крепость, по правую руку видишь монумент, размерами превосходящий все остальные. Останавливаешься, поражённый, и спрашиваешь себя, кому он принадлежит — Мильтиаду, Симону, Периклу? Нет. Это гробница Пифонисы, распоследней рабыни и распоследней шлюхи».
Спустившись вниз — я повернул не в ту сторону и заблудился, — я наконец дошёл до какогото помещения в подвальном этаже, где некогда, когда особняк был нормальным жилищем, должно быть, располагалась кухня. Моим глазам предстала сцена, оживлявшаяся, так сказать, гротескными тенями, двигавшимися по закопчённому потолку. Чёрные силуэты сгрудились вокруг разделочного стола, на котором лежала девушка. Это их тени сновали по потолку, как многоножки: забавные карикатуры, пародии на обычные движения благодаря увеличенному размеру. На переднем плане этой ожившей картины Гойи — миссис Хенникер. Её приятель, доктор, склонился над девушкой, чьи широко раскинутые ноги напоминали ветви дерева, растущего на шпалере. В стороне, в желтоватом полумраке, куда не достигал свет лампы, сидели на скамейке ещё полдюжины кандидаток с дешёвыми чемоданами у ног. На лицах у них было написано раскаяние и надежда, как у статисток на пробе.
Охваченный смущением и любопытством, я нерешительно топтался в дверях. Миссис Хенникер, которая держала лампу, светя врачу, спокойно обернулась ко мне и проговорила:
— Заходи, мой малтшик, мы уже заканчиваем.
Доктор, бормоча себе под нос, орудовал чемто вроде старомодного катетера с ватным тампоном. Его склоненная голова закрывала от меня лицо Иоланты, распростёртой на столе, словно пойманный ястребперепелятник. Миссис Хенникер, передав мне светильник, читала вслух документы девушки:
— Самиу Иоланта, горничная из Мегары. Доктор извлёк свой инструмент и набросил полотенце на живот девушки.
— Эта тоже здорова, — заключил он, и, резко сев, девушка встретилась взглядом с моими испуганными глазами.
На её лице была написана молчаливая мольба — она уже было предостерегающе поднесла палец к губам. Но доктор схватил её руку и вонзил шприц в подушечку большого пальца. Она охнула и прикусила губу, глядя, как он набирает с чайную ложечку чёрной венозной крови и сливает её в маленькую склянку. Миссис Хенникер, перебирая документы, сварливо объяснила мне необходимость сей процедуры:
— Я должна быть уверена, что они не пришли из других заведений, дурных заведений, вот что я хочу сказать. Особенно из матросского борделя в Пирее. Потому принимаю все меры предосторожности, вот что я имею в виду. Я понимал, что она имеет в виду, — поскольку Иоланта пришла именно оттуда; и она, она никогда не скрывала от меня этого факта, ибо мы не обещали друг другу верности до гроба. Больше того, благодаря ей я впервые побывал в том борделе, когда флот покинул гавань.
Однажды летним вечером мы проехали в грохочущем полутёмном и затхлом вагоне местного метро; Пирей был недалеко — бедный и гулкий городишко, наполненный воем сирен, фабричных гудков и криками чаек. Заведение располагалось на окраине, в мрачном и подозрительном квартале, примечательном голубоватым светом уличных фонарей, явно оставшихся от парижской выставки восемьдесят восьмого года. Его пересекала визжащая трамвайная линия, столь неровная, что случайный трамвай трясло и мотало из стороны в сторону, как паралитика. Заведение вознаградило моё любопытство, и даже больше. Это было здание, похожее на казарму, расположенное по трём сторонам украшенного флагами просторного внутреннего двора с фонтаном посередине, наводящее на мысль о каравансарае на краю пустыни. Аляповатый фонтан давился и булькал, пуская тонкую струйку в чашу, поросшую мхом и полную зеленой тины. По всем трём сторонам длинного низкого строения шли комнатушки девушек, как ряды пляжных кабинок; сейчас здесь, конечно, было пусто, все двери нараспашку. В однойдвух комнатушках ещё горели хлопковые фитили, плававшие в блюдцах с оливковым маслом, — словно их обитательницы только что выбежали, торопясь на вызов, и скоро вернутся. Но единственной живой душой здесь была сторожиха — полубезумная старая карга, оживленно разговаривающая сама с собой. «Выжила из ума», — махнула на неё Ио.
Снаружи у каждой двери стояло по паре деревянных сабо или башмаков на деревянной подошве. Это было невероятно красиво, как в книжке сказок, — густая тень, таинственный жёлтый свет, чёрный бархат неба над головой. В каждой двери был прорезан традиционный глазок, но на сей раз — в форме сердечка, сквозь который клиент мог рассмотреть освещённую девушку, прежде чем сделать выбор. Кроме того, на каждой двери было грубо выведено масляной краской имя девушки — присутствовала вся греческая мифология, шедевр анонимности! Обстановка всех кабинок была типична и состояла из неуклюжей железной кровати, крохотного туалетного столика и стула. И только украшала свою комнатёнку каждая обитательница посвоему — зеркалом в черепаховой оправе, или блестящей обёрткой от бисквита, или открытками с видами далёких гаваней, иконкой с бутылочкой свежего оливкового масла рядом. Масло служило двойной цели, религиозной и мирской, — поскольку единственным средством контрацепции была смоченная в нем калимносская губка. Так священный сок славил свой исторический род двойным возжиганием, воспламеняя мужчину и освещая святого. На задней стене, невинное, как диплом на стене семинарии, висело медицинское свидетельство с датой последнего обследования. На нем было проставлено настоящее имя девушки.
Её комната (комната Антигоны) теперь была занята девушкой по имени Эвридика Бакос, как значилось на свидетельстве. Но и Эвридика отсутствовала по какойто таинственной надобности, хотя в глубине перед смутным образком святой Варвары теплился фитилёк. Впрочем, эта иконка, видимо, принадлежала Иоланте — поскольку она задула фитилёк и реквизировала её. Из ящика дряхлого туалетного столика, покрытого пёстрой клеёнкой, она изъяла гребень, щётку сомнительной чистоты и стопку поношенного белья. Напоследок изпод стоявшей в углу кровати с жестяным ночным горшком под ней извлекла связку дешёвых журналов, где печатался романчик с продолжением, а также французскую грамматику и английский словарь.
Башмаки на деревянной подошве она брать не захотела, хотя они тоже были её; но мне жалко было оставлять такое страшилище, и я сунул по башмаку в карман. Потом иконка стояла на каминной доске в номере седьмом.
Перед ней зажгли дорогую свечу и выключили режущий электрический свет. Башмаки же служили в качестве подставки для книг. Потом кудато пропали. Теперь они снова здесь. Живучесть вещей и бренность людей — он постоянно размышлял над этим, когда лежал рядом с ней, прислушиваясь к отдалённой музыке, доносившейся из таверн Плаки, и к близкому пульсу своих часов. Сон у неё был до того лёгкий, а дыхание такое тихое, что иногда казалось, она умерла, что сердце у неё остановилось. Он откидывался на спину и, глядя на темнеющий потолок, снова погружался в размышления, растворялся в потоке разрозненных мыслей о вещах, далёких от бурного их распутства; в то же время свободная часть сознания производила детальную оценку её женских достоинств, словно она была кобыла или зайчиха. Размышления, кажется, о том, что в один прекрасный день он мог бы стать, сам того не сознавая, алхимиком, человекомльвом. Нет, бесполезно пытаться воскресить стёршиеся воспоминания. О сексе? Нет. О смерти? Никогда. Тот молодой человек и не думал составлять завещание. Нет, он думал о другом, о том, что когданибудь Авель упорядочит валентность. Решит проблему документирования. Идеально зафиксирует, как однажды он, подобно всем людям в его положении, обнаружил, что у него уже нет того вкуса к жизни, изменились электрические поля импульсов, — все то, что так трудно определить, чем так трудно овладеть, найти практическое применение, как, скажем, оргазму электрического света в лампочке или силе воздействия рычага.
Кёпген любил повторять, что человеческая жизнь — это антология состояний; последовательное же развитие — иллюзия. И что кара за содеянное, о котором человек не помнит, кроме как во сне, — это наш вариант трагедии, изобретённой древними греками. Поэзия в полной жопе, как выражался Карадок.
Обрывки стихающей музыки, доносящейся с юга; земные петухи, сочиняющие свой инфернальный «Отче наш». Клитемнестра отрубила тяжёлые конечности и тщательно вытерла пальцы о волосы обрубка. Тонкие белые пальцы с их чудовищным словарём жестов. Тени Платоновой пещеры теперь протягивали свечу и шевелились на стенах подземной тюрьмы миссис Хенникер. Представление подошло к концу. Моя заговорщицкая улыбка успокоила Иоланту. Но, к своему удивлению, я почувствовал укол странной ревности. Учёный не любит видеть, как его уравнение встаёт, отряхивается и уходит. Я пообещал себе вскоре устроить другое пиршество греческих сумерек, хотя абсурдное ощущение от этого не уменьшилось. Представилось, что на грязной стене я начертал движущиеся идеограммы иных объектов любви, живущих в их платоновской форме, — «человек», «роза», «огонь», «звезда». Все глубинное содержание стихов Кёпгена, на которое он претендовал, понастоящему было «действиями, внешней оболочкой мысли». Все это промелькнуло в голове лежавшего Чарлока; теперь он возвратился назад, чтобы, так сказать, смотать распустившийся клубок и суммировать все для Авеля. Все эти грубые факты, будучи «защищены» собственноручной подписью компьютера, или «промыты» (как золотоносная порода), подвергнутся лингвистическому анализу, сортировке и оценке, чтобы наконец соткать ткань вдохновения, которая не даётся обычным ткацким станкам. Теперь я знаю, что все поправимо, что в конечном счёте воспоминание както гдето полностью восстанавливается. И эти мысли, лопаясь на поверхности разума крохотными пузырьками чистого сознания, были мясом для Льва — сырой пищей Авеля.
Жизнь (по Кёпгену) — это образ, которого всё — отражение. Всякая вещь медленно превращается в другую: мёртвый человек — в мёртвое дерево, мёртвую скалу, виноградную лозу, глину, жёлтый песок, воду, облако, воздух, огонь… это процесс — не распада, но осуществления. (Осуществить — значит привести в бытие.)
Химические перевоплощения, по условиям которых все мы превращаемся в запасные части друг друга, — извините за библейское эхо. Рык Авеля.
Наш современный оракул, подобно древнему, — в этом стальном звере: бронзовый бык, стальной лев. Его диагноз: «Этому молодому человеку следует перечесть Эмпедокла. Сложность, иногда необходимая, не всегда прекрасна, простота — прекрасна всегда. Это так, но, после того как задан последний вопрос и получен ответ, в произведении искусства или природы всегда остаётся некая тайна. И невозможно выцедить последнюю каплю из бутылки, как ни старайся».
Целью всех манипуляций Авеля, понимаете, было не создание искусственной литературы, ни в коем случае; он искал способ реконструкции чувства, чтобы поставить тебя в положение «момента истины». Подобные слова затем становились просто новой формой вдохновения, когда они устраивали поэта. В «реальной» жизни. Разве Кёпген постоянно не называл свои стихи «мои маленькие сифоны для молитв»? Наконец я коекак нашёл дорогу назад среди занавесей, отдававших затхлостью…
Карадок, сутулясь после своих подвигов, задумчиво смотрел на стакан; Фатима разложила маникюрные принадлежности и занималась его толстыми пальцами. Он кивнул на сифон и сказал:
— Пей, парень, пока в тебе не взорвётся идея.
Сам он, подумалось мне, был уже малость потрясён взрывом. Осколки шальных идей продырявили ему мозги. Он погладил черномазую уродину и похвалил её «шикарные здоровенные буфера». Тьфу! Потом велел ей сыграть нам на цитре и, не дожидаясь аккомпанемента, запел ослабевшим голосом:
Ах, дай ещё мне оказаться раз там, В раю неврозов, что мы называем Всеобщий Разум, Чтоб жадными устами мне опять К сосцам, вскормившим род людской, припасть.
Непонятные ассоциации заставили его заговорить о Сиппле.
— Сиппл одно время был клоуном, настоящим клоуном в цирке. Ну и ну! Я видел его в «Олимпии» — башмаки как мыльницы, нос что твой лингам. В штанах, спущенных, как паруса, в огромной целлулоидной манишке, которая сворачивалась, как штора, и сшибала его с ног. Самый забавный момент в его номере был, когда второй клоун совал факел ему между ног и прижигал причиндалы. Между прочим, ему приходилось несладко: ты б слышал, как визжали дамы. Но наклонности у него были отнюдь не благородные. Привычки — отвратные. Произошёл скандал, и ему пришлось уйти. Сейчас он живёт почётным отставником, не спрашивай, на какие шиши. Даже на фирме мне этого не могли сказать.
Он прервал рассказ и удивлённо завопил, ибо человек на оттоманке в дальнем углу комнаты, прежде совершенно невидимый среди мягких подушек, вдруг сел, широко зевая. Вот так эффектно появиться на сцене мог только Сиппл — и это был он. Бледная мрачная физиономия, опухшая от сна, заплывшие, воспалённые глазки удивлённо и подозрительно, как у беспризорника, обшаривали комнату. Лишь когда он увидел Карадока, идущего к нему, радостно распростерши руки, на его лице появилось слабое подобие улыбки. «Так ты здесь», — проговорил он фальцетом, застёгивая обвислые подтяжки, и мелко засмеялся. Лицо его подергивалось, кривилось, морщилось, — словно он не знал, какое выражение изобразить. Нет, не так — словно хотел разгладить свою заспанную, помятую физиономию. Стойко вынеся радостные тумаки приятеля, он согласился перебраться в наш угол, что и сделал, чудовищно зевая. Ручной ленивец, сказал я себе, ленивец с забавной мохнатой головой, напоминающей грушу.
Хан тискал и мял его, как любимую зверюшку. Меня представили, и я пожал влажную осьминожную лапу; было в этом типе чтото странное, беспокоящее.
— Я тут рассказывал парню, — сказал Карадок, — почему тебе пришлось покинуть родину.
Сиппл пытливо и лукаво глянул на меня, решая, стоит ли откликаться на эту подачу, банальный клоунский приём. Глаза у него были посажены невероятно близко, «чтоб смотреть сквозь замочную скважину», как сказали бы греки. Наконец он решил, что стоит.
— Да все изза миссис Сиппл, сэр, она виновата, — захныкал он, и нижняя губа у него подозрительно задрожала. — Да, — лукаво продолжал он, облизывая губы и искоса поглядывая на меня с робостью и хитрецой. — Ей не нравилось, что я возникал не вовремя. Пришлось расстаться.
Карадок, который, похоже, с восторгом ловил каждое его слово, выразил полную свою поддержку, увесисто стукнув его по колену.
— Жёнам это всегда не нравится. На позорный стул их всех, — озорно закричал он.
Сиппл кивнул и продолжал заливать дальше.
— Это был постоялец, — доверительно объяснил мне Сиппл. — Я могу терпеть такое только до поры до времени, а потом просто взрываюсь.
Вид у него был удручённый, нижняя губа оттопырилась, словно ему было жалко себя. Но его глаз хорька следил за мной, пытаясь оценить произведённый эффект. Я заметил вспыхнувшую в этом глазе искорку удовольствия, когда рассмеялся, решив показать, что его рассказ меня позабавил, — рассмеялся больше из уважения к Карадоку, чем оттого, что действительно было смешно. Однако мой смех вдохновил его продолжить свой рассказ — явно многократно отрепетированный и доведённый до блеска повторами. Карадок вставлял риторические завитушки собственного сочинения, явно высоко ценя талант своего друга.
— Ты был прав, — кричал он. — Прав, что ушёл от неё, не уронил своего достоинства. То, что ты рассказываешь о ней, приводит меня в ужас. Несчастье Господне! Навешает на себя дешёвых побрякушек. Ах ты, Господи, видеть, как её ляжки ходят на фоне луны в «Грантчестере». Нет, ты был прав, чертовски прав. Женщина, которая не желает надеть кандалы на такого, как Сиппл, а вместо того колотит его ими, недостойна называться женщиной.
Сиппл обнажил в улыбке редко торчащие серые мегалиты зубов.
— Гроша она ломаного не стоит, Карри, — согласился он. — Но здесь, в Афинах, ты можешь поступать по Писанию: как с тобой, так и ты с ними. — Друзья, можно сказать, понимали друг друга с полуслова.
— Расскажика ещё раз, что там за история у тебя была в цирке, — попросил Хан, жаждущий продлить удовольствие, и грушевидная головка забубнила.
— Это не сразу произошло, а постепенно, — говорил Сиппл, размахивая руками. — Да, очень постепенно. Поначалу я был нормальный, что твой викарий, спроси любого, с кем я работал. Дай мне палец, я и всю руку отхвачу. И на мальчиков меня никогда не тянуло, Карри, тогда не тянуло. Но тут вдруг во мне пробудился артист. Я был как поздний цветок, Карри, цветок, запоздавший распуститься. Может, дело в том, что я был клоун, или в магии сцены, не знаю.
Слушать его было и впрямь забавно, но вместе с тем както тревожно. Он склонил голову набок и подмигнул правым глазом. Потом встал и, сделав над собой усилие, сказал с ангельской грустью:
— В один прекрасный день пришлось мне столкнуться с суровой действительностью. Это было так неожиданно. Я достал свой инструмент, как вдруг он отказался принимать боевое положение. Я был в ужасе! Пошёл к врачу, а он и говорит: «Вот что, Сиппл, должен сказать вам всю правду. Как мужчина мужчине — количество сперматозоидов у вас очень низкое и подвижность их нулевая». У меня в глазах все поплыло. Представьте,»что я чувствовал, молодой, беспутный малый, которому пудрят мозги. А док продолжает: «Сиппл, причина тому лежит в вашем детстве. Могу поспорить, вы неправильно сосали грудь. Наверняка недоедали». И он был прав; но откуда младенцу знать, как правильно сжимать грудь, чтобы потом, когда он будет взрослым, у него не опадало, а стояло, вот что мне скажите?
Он смахнул невидимую слезу, с комичным и жалким видом стоя перед невидимым медикусом.
— Очень тебе сочувствую, — сказал Карадок, пьяный и в самом деле слегка растроганный. Тяжело вздохнул.
Сиппл продолжал на ещё более печальной ноте:
— Но это ещё не все, Карри. Доктор лишил меня уверенности в себе проклятым диагнозом. Но меня ожидал ещё более страшный удар. «Сиппл, — сказал он мне, — вам ничто не поможет. Вы совершенно заторможены ниже пояса».
— Как несправедливо! — с горячим сочувствием воскликнул Карадок.
— И, слава богу, неверно, — пронзительно закричал Сиппл. — Это незаслуженная ложь, если при надлежащей подготовке.
— Отлично.
— Я ведь уже тебе демонстрировал?
— Да.
— И могу продемонстрировать сейчас ещё раз. Где Хенникер?
— Верю тебе на слово, Сиппи.
Сиппл налил себе полный стакан и ещё больше воодушевился, уверенный, что окончательно завладел вниманием аудитории. Когдато он, наверно, был прекрасным клоуном, поскольку умело сочетал шутовское и низменное.
— Когданибудь я напишу историю моей любви так, как я вижу её. Начну с момента, когда впервые осознал её. Однажды пелена спала с моих глаз. Я увидел любовь такой, какой может увидеть её только клоун: и что поразило меня, так это, прежде всего, нелепосмешная поза. Всякий, кто чувствует абсурд, не может это видеть без того, чтобы не засмеяться от души. Кто только придумал эту позу? Если бы вы видели Миссис Артур Сиппл, эту достойную женщину, как она лежит и нетерпеливо теребит пальцем завитки на лобке, ручаюсь, вас бы смех разобрал. Для меня это было слишком, я не удержался и рассмеялся ей в лицо. Ну, не то чтобы в лицо. Она была слишком тяжёлая, чтобы её перевернуть, потребовалась бы лопата. Только когда на ней загорелась ночная ру башка, она поняла, что все кончилось. Я засмеялся, и тогда она заплакала.
«Прощай навеки, Беатрис», — сказал я и показал ей спину. Много месяцев я блуждал в непроглядном мраке души. Раздумывал. Постепенно мысли мои прояснились, повернулись к театру. Я нашёл выход. И вот я опять отправился к доктору, сама уверенность, рассказать о своей новой методике. Он аж подпрыгнул и сказал, что я ненормальный. Ненормальный! «Знаете, это очень, очень не побритански», — сказал он. Мне такое и в голову не приходило. Ято думал, он будет очень доволен мной. Он сказал, что я предал не родившееся поколение. Сказал, что хочет написать научную статью обо мне, Сиппле. Признаюсь, тут я, может, слегка переусердствовал. Но я второй раз пришёл в членолечебницу не для того, чтобы меня оскорбляли. Он обозвал меня аномалией, и это было последней каплей. Я врезал ему и разбил ему очки. — Сиппл кратко изобразил, как он ему врезал, и опустился на софу. — И вот, — не спеша продолжил он, — я приехал сюда, в Афины, чтобы попытаться обрести мир в душе, и не скажу, что мне этого не удалось. Теперь, благодаря девочкам миссис Хенникер, я чувствую умиротворение. Больше никаких проблем.
Карадок на короткое время оживился; казалось, спиртное странно действует на него, периодически, и он бывает пьян моментами. Он погружался в опьянение как в облака фантазий, из которых ой как будто просто был способен выныривать усилием воли.
— Однажды, — мечтательно говорил он, — однажды фирма послала меня строить королевский дворец в Бирме, и там я увидел, что у людей в мошонку вшиты маленькие колокольчики — самые настоящие колокольчики. При каждом движении они тихо и серебристо звенели. Звенели так выразительно, мелодично и поэтично, когда ты ехал по тёмным дорогам среди джунглей. Я чуть не пошёл заказать и себе такой карильончик…
Но не получилось. Слишком рано отозвали назад.
Тут его отвлекло какоето движение среди занавесей: появился Пулли, сонный и запинающийся, за ним миссис Хенникер. Сиппл закричал, приветствуя её:
— Как поживаете, миссис Хенникер? Я говорил вам, что желаю, чтобы сегодня меня пытали на глазах друзей.
Миссис Хенникер хмыкнула и невозмутимо ответила, что придётся немного подождать, но «комната пыток» уже готова, и девочки нарядились. Клоун с апломбом извинился, что покидает нас: нужно подготовиться к выступлению, но это не займёт много времени.
— Не давайте ему заснуть, — добавил он, показывая на зевающего Пулли. — Мне нужна аудитория, иначе что это за представление?
Скоро все было готово. Вновь появилась миссис Хенникер и, заломив руки, пригласила проследовать за ней опять в ту же мрачную кухню в подвале, где по стенам и потолку попрежнему скользили тени — но теперь иные; кроме того, подземную темницу наполнял унылый звон цепей. Принесли ещё свечей — и посреди помещения стал виден голый Сиппл. Его только что кончили привязывать цепями к низенькой кровати на колёсиках, по средневековому уродливой. Он ни на кого не обращал внимания и, казалось, глубоко ушёл в свои мысли. На ногах у него были грубые старинные кандалы. Но экстравагантней всего выглядела, так сказать, группа экзекуторш. На трех девицах, выбранных, чтобы «пытать» его, были университетские шапочки с плоским квадратным верхом и мантии с капюшонами, отороченными облезлым мехом. Восхитительным контрастом к сему наряду были мешковатые шальвары. Каждая была вооружена длинным веником — из тех, что можно купить за несколько драхм и которыми хозяева таверн подметают мусор в своих заведениях. При нашем появлении девицы решительно подступили к Сипплу со своим оружием наперевес, а он, как будто только что увидел их, рухнул на колени.
Он дрожал, пот градом катился по нему, а выкаченные глаза шарили вокруг в поисках спасения. Потом отпрянул назад, зловеще лязгая цепями.
Мне пришлось напомнить себе, что он играет, — но в самом ли деле он играл? Невозможно было сказать, насколько его шокирующее поведение искренне или притворно. Миссис Хенникер, скрестив руки на груди, с гордой улыбкой смотрела на происходящее. Три докторши богословия объявили, коверкая английский:
— Артур, ты опять плохо себя вёл. Ты заслуживаешь наказания!
Сиппл съёжился.
— Нет! — закричал он душераздирающим голосом. — Не бейте меня. Клянусь, я больше не буду.
Девицы тоже превосходно играли свои роли: грозно смотрели на него, хмурили брови, скрежетали зубами. Их ломаный английский звучал очаровательно — сплошные черепки, — и притом так разнообразно — покритски резковато, поионийски напевно.
— Сознавайся! — закричали они, и Сиппл разразился рыданиями.
— Вперёд! — тихо скомандовала миссис Хенникер погречески и добавила с сильной русской интонацией: — Вперёд, мои крошки, мои куропаточки!
Те с суровым видом наклонились над Сипплом и в унисон гневно закричали:
— Ты опять обдулся ночью! — И не успел он произнести слова в свою защиту, как они, подняв веники, накинулись на него со всех сторон и принялись безжалостно колотить беднягу, приговаривая: — Грязнуля. Грязнуля.
— Оо! — завопил Сиппл в жгучем наслаждении от первого шквала ударов. — Оо!
Он корчился, извивался, клялся, что больше не будет; он даже начинал беспорядочно махать руками, словно хотел дать отпор. Но добился лишь того, что удары посыпались на него с новой силой. Во всяком случае, шансов выстоять перед этими крестьянскими амазонками у него было мало. Кандалы гремели, лязгали и скрипели. Чтобы приглушить их шум, миссис Хенникер скользнула в угол поставить пластинку с вальсом «Голубой Дунай».
Карадок наблюдал за представлением с задумчивой серьёзностью, словно за боем быков. Я — с изумлением, к которому примешивалось дурное предчувствие. А Сиппл меж тем, и это было очевидно, переносил экзекуцию стойко, как клоун, — более того, с упоением.
Он ослабел под градом ударов и начал как бы распадаться на глазах, переходить в жидкое состояние. Бледные руки и ноги походили на щупальца небольшого осьминога, извивающиеся в предсмертной агонии. Дыхание в перерывах между рыданиями и мольбами о пощаде становилось все учащенней, он задыхался от нездорового наслаждения. Наконец он взвизгнул в последний раз и распластался на каменных плитах пола. Девицы продолжали стегать, пока последние признаки жизни не покинули его, тогда они, отдуваясь, отступили и разразились истерическим смехом. Труп Сиппла освободили от кандалов и ласково перетащили обратно на кровать. «Хорошо потрудились, — сказала миссис Хенникер. — Теперь он заснёт». И в самом деле, Сиппл уже спал, крепко, как ребёнок, тихонько и мерно посасывая большой палец.
Они окружили кровать, восхищаясь и умиляясь. Спящим Сипплом, конечно. Я заметил следы на его руках и ногах — не крупнее угрей на жирной коже: явно от иглы. Наши тени шевелились на стенах и потолке. Одна из ламп начала чадить. Вдруг откудато донёсся громкий стук в дверь, и миссис Хенникер, подскочив как ужаленная, бросилась в коридор. Мы застыли на месте и так стояли вокруг кровати, пока она не вернулась — мгновенье спустя, рысью, и с криком: «Быстро, полиция!»
Поднялась невероятная суматоха. Девицы в панике бросились во все стороны, как кролики при звуке выстрела. Распахивали окна, открывали двери и поднимали спящих. Всклокоченные обитатели дома выскакивали наружу во все щели. Я, Пулли и Карадок мчались по дюнам в слабом свете звёзд. Наша машина исчезла, но на дороге виднелась другая, с тускло светившимися подфарниками. Отбежав на порядочное расстояние от дома, мы залегли в канаве и, часто и тяжело дыша, стали ждать дальнейшего развития событий. Позже выяснилось, что произошло недоразумение: стучались в дверь два матроса, пришедших просто забрать своего мертвецки пьяного друга. Но пока мы чувствовали себя как перепуганные школьники. Мы лежали в зарослях морского лука, слушая вздохи моря и размышления Карадока, в которых чувствовалась лёгкая тревога за спящего клоуна. Потом, успокоившись, он перевернулся на спину, и его мысли потекли в другом направлении. Повидимому, шофёр Ипполиты поспешил удрать, чтобы не подмочить её репутацию ненужным столкновением с законом. Он вернётся, в этом мои сообщники были уверены. Я жевал травинку, позевывал. Карадок перекинулся на другие предметы, о которых только они с Пулли были аиcourant. Из всего их разговора я уловил только туманные намёки на то, что Ипполита погубила себя давней привязанностью, любовью на всю жизнь к Графосу. «И чего, черт возьми, она думает, может нам дать моя Нагорная проповедь с проклятого Акрополя?» Никому не было дела до мнения специалистов. Графос мог бы спасти положение, но его положение было сейчас наихудшим за всю карьеру. У него уже было несколько нервных срывов, и, по существу, он не был способен возглавить свою партию, даже если бы правительство пало, что, по их мнению, произойдёт этой зимой. И все потому, что он начал глохнуть. Я насторожил уши.
— Можешь ты представить себе худшую судьбу для политика, воспитанного в традициях публичных выступлений? Неудивительно, что ему пришёл конец.
— Вы сказали, он глохнет? — переспросил я. «Глохнет!» Слово ласкало мне слух, и я тихонько повторял его. Сладостное слово.
— И я должен проповедовать с горы, — повторил Карадок с отвращением. — Слушать глухого, его дерьмовые приветствия и слезливые признания в любви. Я вас умоляю. Будто это предотвратит наихудшее.
— Наихудшее? А именно? — спросил я; казалось, я уже несколько дней только и делаю, что задаю вопросы, на которые никто не может или не хочет дать ответа.
— Откуда мне знать? — пожал плечами Карадок. — Я всего лишь архитектор.
На дороге вспыхнули фары. Это появилась машина Ипполиты. Мы замахали руками и галопом помчались к ней.
Гдето в этом месте запись снова становится то зашумленной, то обрывочной. «Я был плодом двойного миража, — сказал Карадок, обедая chez Виви в компании златолюбивых мужланов, приобретших внешний лоск. Смеясь так, что цветок из петлицы упал ему в бокал. — Мы должны работать ради высшего счастья избранного меньшинства». К тому времени я вручил свои восточные жемчужины Ипполите, чтобы она позаботилась насчёт Графоса. Это был период прозопографии самого необычного рода. Например, появляясь слишком рано, я ждал в розарии, пока она провожала Графоса до машины. До этого я видел Графоса только на газетных снимках или сидящим на заднем сиденье серебристого автомобиля и приветственно машущего толпам. Естественно, я ничего не знал о его изуродованной ноге; теперь, когда они под руку шли по дорожке, я слышал его шаркающие синкопированные шаги, и мне было ясно, что ему приходилось влачить бремя куда более тяжкое, чем просто усиливающаяся глухота. Он носил серебристые галстуки, привезённые из Германии, которые необычайно шли к серебру волос на его узкой голове жукакороеда и грустным глазам с отсутствующим взглядом. В какойто момент он, как бы ни был хитёр, раскрылся и сбросил с себя всю апатичность богачей. Я точно уловил момент, когда его безрассудная страсть прорвалась в интонации, с которой он процитировал древние греческие стихи о влюблённом мужчине:
Он источает многие чары, Поступь его — бёдер танец, Его испражненья благоухают тмином, Самый плевок его — яблоко.
Проницательность, несомненно, покидает влюблённого. (Соперник убил его выстрелом из лука.) На стене туалета ктото отметил три этапа в жизни человека, следуя классической формуле:
Пресыщенность
Hubris
Ate
«Для Графоса опасно то, что он начал думать о себе в третьем лице», — печально сказала она, но это было много позднее. Все эти данные пульсируют теперь в сжатом виде в Авеле и могут быть вызваны при любом требующемся угле наклонения.
Мой эксперимент с голосом Карадока тоже был не менее успешен; среди неразборчивых записей, когда все говорили одновременно, был короткий кусок, где он превозносил достоинства Фатимы, а она с изумлением внимала ему. Я обнаружил его век спустя среди своих вещей и скормил Авелю. «Может, она не для каждого богиня, — начинает он с некоторым вызовом, — хотя в ней проступают черты древнего народа. Она жертва старинного ритуала, когда девам вдевали кольцо в причинное место, вот кто она. Потом албанские врачи зашивали ей гимен двенадцатым номером, чтобы она могла вступить в честный брак. Неудивительно, что её муж бросился со скалы в море после столь долгого и изнурительного медового месяца. Врачи перестарались и по ошибке использовали вместо ниток гитарные струны. И когда она раздвигала ноги, звучало целое арпеджио, как из музыкальной шкатулки. Муж отослал её обратно к родителям, проделав дыру в её рубашке, чтобы показать: она не была девственницей. Тяжба по этому делу, несомненно, все ещё продолжается. Что тем временем оставалось Фатиме? Она вышла на приапову дорогу, как многие и многие другие. Она шла по ней спокойно и весело, держа кожаный фаллос, священный olisbos, в процессии, возглавляемой миссис Хенникер. Мы также не должны забывать, что половые органы были для греков aidoion — „внушающими священный трепет". У древних греков не было особого слова для обозначения девственности. Это отцы Церкви, будучи обеспокоены и несколько развращены, изобрели agneia. Но, видит Бог, Фатима не знает этого и по сию пору. Когда она умрёт, её портрет будет висеть во всех тавернах, её могила в саду „Ная" будет завалена лавровыми венками от приносящих ей обет; она заслужит титул noblissimameretrix в грядущих веках. Биологии волейневолей придётся думать, к какому подвиду отнести Фатиму». Но остальные его слова потерялись в общем разговоре, как в гомоне пугливой стаи, вспорхнувшей от хлопка в ладоши. Впрочем, по нечётким обрывкам можно предположить, что говорил он о пирейском борделе, где жили девушки, носившие имена древних афинянок, — вроде Дамасандры, что означает «сокрушительница мужских сердец»; а также маленькие девочки, кожа да кости и глаза как блюдца, которых и сейчас, как встарь, звали «анчоусами». Эти его слова порой заставляли вспомнить об Иоланте с её моралью, в точности как мораль в Древней Греции. Кожа, покрытая слоем свинцовых белил, чтобы скрыть шанкры, подбородки, выпачканные шелковичным красным соком, всклокоченные волосы, напудренные до седины, как у олив, обнажающих на ветру изнанку листьев, но и вполовину не столь почтённой. Лидийцы удаляли своим женщинам яичники, пороли их под звуки флейты. Битумная мастика для удаления волос отчаянно борется с наступающей старостью… Лепет фонтана мешается с бульканьем бутылки, обтянутой кожей. Потом, позевывая, К. декламирует стишок под названием «Происхождение видов»:
Алкая тесной с Богом смычки, Монах махнул себе яички, Но цель осталась далека, И не воротишь стояка.
Гдето, кстати, нужно оставить место для разбросанных там и сям высказываний Кёпгена — его тетради были всегда в моем распоряжении, ни слова не пропало. Записи, сделанные однажды вечером в Плаке под красное вино и мяуканье мандолин. «Возьми вино, осторожно добавь в него свежую живицу, по капле. Потом налей стакан и выпей, чтобы здесь, под крышей небес, подытожить иконографию души с собой в раздоре. Эти простые оловянные кувшины смогут на какоето время примирить все противоречия». Пение заглушило конец разговора, но то тут, то там, как проблески слюды на сколе камня, ухо улавливает закристаллизовавшееся эхо. «Ты заметил, что в момент смерти человек глубоко вздыхает?»
Эти простые знаки мучительного беспокойства, скачущий пульс, невоздержанность, нарушения координации (расколотый кувшин для вина, разбросанные цветы, разбитая ваза) связаны с утратой рефлексов, приобретаемых человеком в младенчестве, на первом году жизни. Иоланту винить нельзя. Она спит, как мышиная вдова, волосы лезут в приоткрытый рот, чёрные ногти на подушке, как гротескные отпечатки пальцев. Жаркий и удушливый запах тел.
Ещё гдето здесь, среди отрывочных фрагментов, восстановленных со старых записей, Авель хранит зародышевую плазму голоса Ипполиты, оживлённого и запинающегося, как ручей, бегущий в пересохшем русле. Черноту тех благоухающих волос, когда причёска кажется словно высеченной из куска антрацита и отполированной — или нарисованной китайской тушью, которая и во тьме сохраняет свой блеск. Она выходит, обнажённая, не испытывая и тени смущения, на балкон за ключами от машины и, когда он уезжает, не оглянувшись, идёт босиком по тропинке в конец сада, к византийской часовне, спросить совета у пронизывающих и суровых очей икон, укоризненной улыбки св. Варвары. Зажигает лампады и шепчет неизменные молитвы.
Я не устаю поражаться тому, что постоянно в то время, втайне от меня, приезжала Бенедикта; она плыла по могучему Дунаю, чьи слабые истоки выбиваются из небольших отверстий во дворе некоего немецкого замка. Она внимает миротворящему пению Нибелунгов, любуется руинами грандиозных замков, задумчиво смотрящих на своё отражение в быстрой воде. Деревья смыкают кроны над Дюрнштейном; затем Вена, Будапешт, Белград и дальше через Железные Ворота к панораме черноморского побережья Болгарии на румынской посудине, вытянутой и узкой, как сигарета; и так до Босфора, где каллиграфическая вязь мечетей и минаретов Полиса ждала её. И Чарлока.
Путешествие ей устроила фирма: молодые вдовы должны както забыться.
Облачка тимьяна и розмарина между колоннами, где разложены пучки трав; ты ступал в них. Ни малейшего дуновения ветерка. Солнцетяжелоатлет завершило своё сногсшибательное выступление и погрузилось во тьму. Лиловую — залива Сароникос, топазовую — Гиметтоса, сиреневобронзовую — мраморных скульптур. Ложащийся вечер нёс свежесть полуночной и предутренней росы. Здесь мы и собрались, около двух сотен человек, на северной стороне Парфенона. Тепиеdepille, тёмные костюмы, короткие нарядные платья. Типичная публика, приходящая на лекции, — члены Академии и Храма Науки, профессора и подобная им шушера. Вечер был тих и прохладен, народ — раскован и непринуждён, и даже несколько оживлён. Только Ипполита нервничала чрезвычайно и одну за другой глотала валериановые облатки, чтобы успокоиться. На верху цоколя, среди колонн, стоял пюпитр с лампой. С этого места Карадок должен был читать свою лекцию. Стулья для публики расставили в живописном беспорядке — группами среди мраморных обломков. Все предвкушали — или так мне казалось. Несомненно, само место внушало это чувство, ибо у кого не дрогнет сердце при виде развалин Парфенона в сумерках? От изредка вспыхивающих светляков на склонах и криков сов в медовом приближении ночи с её обещанием поздней луны?
Ниже волшебно сияла пригоршня драгоценных камней — рассыпанная шкатулка ночных Афин. Вокруг склоняли лысые головы горы, как орден кающихся грешников, в насторожённом и осуждающем молчании. Да, но что же лектор?
— Я весь день не могла его найти. Гдето шатается с Сипплом, пьянствует. Днём их видели в Фалероне, на велосипедах, сильно навеселе. Где я только его не искала. Если он не явится через пять минут, придётся мне все отменять. Можешь представить, какое удовольствие доставит женщинам подобный мой провал.
Я взял её за руку и постарался успокоить. Но она вся дрожала от тревоги за Карадока и от ярости. Действительно, среди публики уже чувствовалось лёгкое беспокойство. Болтовня была не столь оживлённой и постепенно затихала.
— Подождём ещё немного, — сказал я в четвёртый раз. Люди в нетерпении покашливали, закидывали ногу на ногу.
В этот момент среди дальних колонн появилась смутная фигура и медленно направилась к нам, чтото бурча на ходу себе под нос. Поначалу это была лишь тень, но по мере приближения она обретала очертания. В левой руке человек держал нечто, похожее на бутылку. Голова его была опущена, и, казалось, он погружён в глубокую задумчивость, шагая медленной и нетвердой походкой.
— Карадок, — прошипела она, одновременно радуясь, ужасаясь и сомневаясь. Человек внезапно остановился и удивлённо воззрился на публику, как будто совершенно не ожидал увидеть нас здесь. — Да он пьян, — добавила она с отвращением и стиснула мою руку. — О Господи! Он не помнит, что должен читать лекцию.
И в самом деле, все это было ясно видно по выражению величавого, но несколько обмякшего лица. Лица человека, который тщетно пытается понять, что он, черт возьми, делает в подобном месте и в подобный час. С возрастающим изумлением он уставился на пюпитр, потом на собрание перед ним. «Разрази меня гром!» — громко сказал он. В этот момент Ипполита в полном отчаянии захлопала и тем спасла ситуацию. Все последовали её примеру, и шум аплодисментов словно бы затронул некую тайную струну в удалённом уголке памяти лектора. Он нахмурился и закусил губу, пытаясь разобраться в рое смутных воспоминаний, както их упорядочить. Донкихотские аплодисменты звучали все громче, и их смысл постепенно начал доходить до него. Весь этот народ собрался ради него! Ради этой ерунды — лекции. Широкая улыбка озарила героические черты. «Ну, конечно же, лекция», — сказал он с явным облегчением и поставил бутылку на землю — медленно, но не слишком шатаясь. Невозможно было понять, ясно ли аудитории, что он пьян, как это было ясно нам. Возможно, они знали его недостаточно хорошо, чтобы уловить, что за приятной вольностью манер скрывается нечто большее, чем непринуждённость великого ученогоиностранца. Кроме того, его спутанная грива и помятая одежда выглядели странно в этом собрании. Он появился изза колонн, как какойнибудь мудрец или пророк, — и, может, с оракулом в руке? Волна интереса покатилась по всем нам. Греки, с их прекрасным чувством театральной сути ораторского искусства, должно быть, поверили, что это был срежиссированный выход, единственно подходящий человеку, собирающемуся произнести речь с постамента этого самого загадочного среди древних монументов. Но для него было уже то хорошо, что в столь поздний час он вспомнил о лекции, — мысль о ней, должно быть, весь день всплывала на краю подсознания, — но вдруг он не подготовился к ней? Ипполита дрожала как лист. Мы стиснули ладони в общей тревоге, глядя, как он шагнул вперёд и вцепился в пюпитр, как дантист — в приговорённый коренной зуб. Он оглядел публику изпод нахмуренных бровей, как лев. Затем резко поднял руку, и аплодисменты смолкли.
— Весь день, — хрипло заговорил он тоном дельфийского оракула, — я размышлял, что рассказать вам нынешним вечером об этом, — широким жестом он показал на колонны позади себя.
— По крайней мере, он хоть на чтото ещё способен, — вздохнула Гиппо с растущим облегчением. Я бы сказал больше. Карадок с трудом ворочал языком, однако говорил ясно и отчётливо. Он быстро приходил в себя, речь его обретала обычную живость.
— Размышлял, — продолжал он скрежещущим голосом, — многое ли из того, что знаю, я осмелюсь вам рассказать.
Его вступление было нерасчётливо ярким. Он коснулся древних мистерий, сокровенных знаний, что было очень кстати в таком месте и перед такой публикой, и тем пробудил всеобщий интерес. Но потом тряхнул головой и в глубокой задумчивости надолго уткнулся подбородком в грудь. Мы, его друзья, испугались, что он задремал, — но наши страхи были напрасны.
В нужный момент Карадок снова вскинул львиную голову и, едва слышно икнув, продолжил в своей оракульской манере:
— Время должно вдохновлять нас высокими воспоминаниями, которые витают в сём месте. Прежде всего, кто они были, те наши предки? Кто? И как им удалось раскрыть возможности, скрытые в человеческих понятиях о красоте, обойти историю, сократить вечность? Может, с помощью молитвы, — но обращённой к кому, к чему? — Он смачно облизнул губы и окинул пылающим взором собравшихся.
— Отличная речь, — шепнула Ипполита, легонько толкнув меня локтем. — Но большинство здесь не знает английского и не понимает, что все это — пустые слова. Зато с каким пафосом сказано, просто превосходно, правда? — Я согласился с ней; он явно начинал приходить в себя после бурного дня. Если ему удастся и дальше сохранять свой оракульский тон, тогда не важно, о чем он будет говорить. В нас забрезжила надежда.
Карадок тем временем продолжал:
— Всякий может строить, класть камень на камень, но кто способен достичь грандиозной бесстрастности этого искусства? Холодной расчётливости того классического безразличия, которое приходит только с отказом от желаний? В наш век мы стоим перед той же задачей, только решаем её иначе. Мы пытались очистить интуицию при помощи разума и её плода — техники и потерпели провал — наши здания демонстрируют это. Но мы всё живём, всё полны энергии, всё пытаемся чегото достичь, привитые на те древние мраморные корни. Они ещё не отторгли нас. Они ещё не отмерли и ждут, что мы, их себялюбивые и равнодушные отпрыски, продолжим их дело, да; и их архитектура — тот плод, вкушая который, всяк из нас познает их. Она — герой любой эпохи. По ней можно прочесть судьбу, догматы и пристрастия времени, бытия, места, материала. Но в век обломков, в век, лишённый истинного космологического представления о воздействии и его силе, что мы можем ещё, кроме как путаться, импровизировать, сомневаться? Здание — это язык, который говорит нам обо всем. Он не может обманывать.
Ипполита снова зашептала:
— Единственная беда, что во всем этом нет никакого проку для меня. Во всей этой тарабарщине, черт его побери!
— Не волнуйся! По крайней мере, он пришёл и выступает.
А Карадок постепенно обретал свою обычную уверенность. Незаметным движением он поднял бутылку и поставил на пюпитр перед собой. Один её вид, казалось, придаёт ему мужество, когда он бросал на неё нежный взгляд. Он продолжал свою речь, сопровождая её отрепетированновыразительными жестами:
— Что могу я сказать вам о нем, об этом человеке, этих людях, которые измыслили и выстроили сей трофей? По правде говоря, всё. Более того, это всё вы тоже прекрасно знаете, хотя, может быть, понастоящему этого не понимаете. Ибо каждый из нас пробыл должный срок в материнском чреве, не так ли? Все мы некогда жили в предыстории, все с муками родились в так называемый мир. Если я могу поведать вам автобиографию этого памятника, то лишь потому, что она начинается с моего собственного рождения; я поведаю вам о его происхождении, рассказав о своём.
В первые двадцать четыре часа после появления на свет мы должны осознать полное превращение данного существа из обитающего в воде в обитающее на суше. Никакое иное превращение, вроде превращения хризалиды в бабочку, не может быть более радикальным, более полным, более сущностным. К примеру, кожа из органа внутреннего, заключённого в оболочку, становится внешним, подвергающимся воздействию свежего и шершавого воздуха. Тельце этого маленького страдальца должно приспособиться к ужасному падению температуры. Свет и звуки терзают глаз и ухо. Неудивительно, что я ору. (Карадок издал короткий, но леденящий вопль.)
Идём дальше: младенец, подобно исследователю неведомого, должен обеспечить свою потребность в кислороде. Разве это свобода? Почти так же угнетает и то, чем слабый организм вынужден дышать, — с некоторой долей смертоносной окиси углерода, неизбежно чреватой лёгким кислородным голоданием. Айяй! Удивляет ли вас, что единственное моё желание — это убраться назад, не просто в уютную материнскую сумку, но прямо в тестикулы обезьяньего предка, поскольку мой отец действовал всего лишь как его доверенное лицо, полномочный представитель. Могу сказать, что Карадок вовсе не находит это забавным. Мои органы дыхания работают с большим напряжением. Я лежу на столе, покойницком столе моей бессмертной жизни, — извиваясь, как скат на сковородке. Но этого мало. В течение нескольких часов я должен пережить ещё более кардинальные перемены. Моей сердечнососудистой системе, которой было столь уютно и хорошо в социалистическом государстве материнской утробы, необходимо перейти от однообразного, но щедрого питания от плаценты к новому источнику — полностью перестроиться. С этого момента мои лёгкие становятся важнейшим, больше того, единственным поставщиком кислорода. Подумайте об этом — и пожалейте дрожащее дитя.
В этом месте оратор задрожал, изображая несчастного новорождённого, и приложился к бутылке, словно ища тепла и забвения младенческих воспоминаний.
— При рождении центры, регулирующие температуру тела, к большому прискорбию, ещё неразвиты. Чтобы мотор хорошо работал, потребны недели приработки. При рождении, как я сказал, происходит пагубное охлаждение тела, но зубами не постучишь, так как зубов ещё нет. С этим надо чтото делать, и я таки нашёл выход. Я стал пойкилотермным — способным менять температуру тела в зависимости от температуры окружающей среды. Врач был в экстазе от самого этого слова. Пойкилотермным! Он сунул мне в задницу динамометр и стал снимать показания, отсчитывая время мановением пальца. Но я уже жаждал покинуть поле этой неравной борьбы, получить пенсию и уйти на покой. Но не могу отрицать, что я немного научился глотать во время моего пребывания inutero. Наличествовали и слабые сокращения желудочнокишечного тракта — так, вялые пробы. Но я понимал их смысл не больше, чем новобранец понимает смысл жестокой муштры; даже меньше, должен я сказать, много меньше. Новобранец ещё может както предположить, к чему его готовят, — но как мог я представить себе своё будущее?
Конечно, я делал какието сосательные движения прежде, чем появилось, так сказать, что сосать. Ах, материнская грудь — какое неизъяснимое облегчение! Какой дивный утешительный приз за мою капитуляцию!
Все это важно понять, друзья мои, если мы собираемся всерьёз разобраться в феномене Парфенона. Дитя стерильно чисто в миг рождения; но несколько часов спустя… ведь оно оказывается в мире, кишащем всеми теми микробами, что делают жизнь человека среди его смертных современников столь отвратительной. Как вы можете догадаться, все это мне не понравилось, и я незамедлительно выразил своё недовольство, насколько позволяли голосовые связки. Тем временем, однако, кожа начала регулировать водный баланс организма с помощью потоотделения. Но положение оставалось ещё чертовски опасным — система капилляров слишком подвержена расширению и сокращению. Но я держался — не осознанно, силой воли, — а подталкиваемый моей биологической тенью. Постепенно дыхание начало стабилизироваться. Но как медленно в младенчестве увеличивается систолическое давление. Пульс, такой частый при рождении, медленно снижается до семидесяти двух ударов в минуту у взрослого человека. А пока я также развивал свою систему ферментов для усвоения разнообразных химических сущностей, которые вынужден был глотать, чтобы поддерживать своё улиточное существование. Как долго это тянется! Я имею в виду развитие слизистой, чтобы должным образом усваивать протеины.
При рождении внутренняя оболочка кишечного тракта является совершенно недостаточным барьером, который не препятствует более сложным протеинам попадать в кровоток непереработанными. Может быть, тут кроется причина позднейших аллергий; до сих пор я не выношу крабов, если они не маринованные в виски. Ну и конечно, при рождении способность почек очищать и удерживать вредные вещества ещё прискорбно мала.
Почти двадцать шесть недель после фатального события я с трудом переходил на химически совершенно иную группу гемоглобина. Видите ли, дыхание у меня было намного больше диафрагмальным, нежели межреберным. Пришлось проявить терпение, пока оно не стало межрёберным. Я добился своего. Но благодарности так и не дождался. Конечно, некоторую крепость мышц я приобрёл ещё inutero. Я не хвастаюсь. Это в порядке вещей. При рождении у младенца отмечается перенапряжение мышц, которое постепенно проходит. Так было у меня. Не стану распространяться о других своих способностях, которые мне необходимо было проявить, если я надеялся выжить и строить города или храмы: способности регулировать работу кишечника, питание, его подачу. Я прошёл через все эти стадии, пока, к концу младенческого периода, мой гомеостаз болееменее не установился. Я уже не сосал, а кусал и жевал — но с большой неохотой. Зубы, которые начали расти после шести месяцев, постепенно достигли размера нормальных молочных примерно к двум годам. К этому времени я, конечно, оставил на матери следы своей неуёмной натуры, кусая её грудь, что явилось причиной неоднократных вспышек мастита.
Тут я должен добавить, что к тому моменту, как я смог произнести первое слово, я уже прошёл университет материнской любви и впитал — с её голосом, вкусом, запахом, молчанием — исчерпывающие, безапелляционно исчерпывающие культурные взгляды, и у меня ушло полвека или больше на то, чтобы выработать собственные и воплотить их.
Культурное влияние оказывалось с каждой крупицей её волнения, раздражения, предпочтений, моральных и интеллектуальных предрассудков. Все это проникало в меня, как токи массажистки, как радиоволны, — совершенно независимо от логически мыслящего переднего мозга. Отлитый в общей форме, с пенисом в классическом состоянии эрекции, я выскочил на сцену, чтобы играть свою роль — замечательную и выдающуюся роль — в этом фарсе, где люди думают, что они свободны. «Женщина, — с пародийным высокомерием закричал я, — ну какое я имею к тебе отношение?» Ей незачем было отвечать. Исповедальная близость этих первых нескольких месяцев абсолютной зависимости оставила на мне отпечаток, след изложницы, знак, что никогда не изгладится. Самим своим обликом я обязан ей: неряшливостью, неуклюжестью, косолапой походкой, пристрастием к крепким напиткам — ответными реакциями, которые она воспитала во мне, заставляя слишком долго плакать в одиночестве, уходя из дому и бросая меня одного… Как я могу отблагодарить её? Ибо все мои города построены по её образу. У них не более четырех ворот, необходимых, чтобы символизировать единение. Четвертичность разрешённых противоречий — несмотря на то что творить чтото, опираясь на прямоугольник, труднее, чем на вольную кривую или эллипс.
И все же даже теперь, после стольких лет борьбы, могу ли я сказать, что мои усилия увенчались успехом? Разве знания, полученные юношей и даже взрослым, сравнимы по воздействию с теми, что внушаемы этой начальной школой влияния, оставляющей свои следы как в сознании человека, так и в мраморе под его резцом. Идея образования, в обычном понимании, — это, конечно, нелепость. О, возможно, когданибудь оно будет означать своего рода психологическую подготовку к освобождению от этих оков, этой биологической тюрьмы, которое все матери желают для своих сыновей, видя их сексуальными штыками и воодушевляя их на подвиги подобного рода, тогда как все отцы желают, чтобы их дочери были просто плодоносным продолжением своих матерей. Но штыки кончают боями и глубокими могилами — оглянитесь вокруг; а женщины, чтобы скрыть свою удовлетворённость, кончают похотливым траурным нарядом, чей покрой подчёркивает их красоту.
Каким же тогда возвышенным актом дерзости было создание этого порядка и, Боже мой, каким недолговечным — акт утверждения, когда все было против него, человека, который однажды стал во весь рост в тени его матери и явил миру эту ужасающую каменную грезу! Он ещё не смел и думать о существовании иной тени, освобождённой от пут, — о душе. Бессмысленное, но благодатное плацебо. Да, господа! Ибо это раннее представление о душах мёртвых сначала предполагало продолжение земной жизни и под землёй и с неизбежностью привело к строительству гробниц… пеленание трупов в каменный век символизирует их пребывание на одном месте. Первый дом, гробница, стал внешней оболочкой для души умершего точно так же, как настоящий дом (его окна дышат, как лёгкие) был жилищем живого человека — как, вообще говоря, тело матери было жилищем покачивающегося в водах эмбриона. Но от всего этого к храму — какой скачок воображения! Человек сбросил хтонические узы и обрёл крылья; ибо мы наконец имеем и укрытие для автобусов, и обитель бессмертного и Божественного.
Так или иначе, ему удалось — в один краткий миг — понять генетику идеи и разорвать кровосмесительную связь. Вы можете кричать «ура», но одно — освободиться от хтоноса, и совершенно другое — принять собственное исчезновение (когда не будет рядом мамочки, чтобы помочь). Его гробница становится лодкой, которая перевозит его через тёмные воды подземного царства. Бедный крохотный эмбрион, бедный псевдоисполин. Этот повторяющийся проблеск прозрения беспрерывно вспыхивает и пропадает, вспыхивает и пропадает. И в эти мгновения его кенотафы подвергаются разрушению.
Но если вы не можете забрать его с собой — ваше наследие, — вы не можете и оставить его здесь. Возникает большая историческая дилемма. Его чувству пластики необходимо стать единым целым с его теперешним знанием, как тактильным, так и информативным. Масштаб его видения, сколь бы широко оно ни охватывало прошлое, настоящее и будущее, должен оставаться человеческим. Результат этой борьбы и этой дилеммы, частично решённой, вы можете видеть здесь, в этом каменном наброске. Витрувий рассказывает историю — как Ион при основании тринадцати колоний в Икарии увидел, что память начинает подводить переселенцев, теряет чёткость. Строители, которым была поручена задача возведения новых храмов, поняли, что забыли размеры старых, которые хотели повторить. Когда они обсуждали, каким образом сделать колонны изящными и одновременно надёжными, им пришло в голову измерить человеческую стопу и сопоставить её с ростом. Обнаружив, что в среднем стопа составляет одну шестую часть от роста человека, они возвели колонны в соответствии с этой пропорцией, сделав диаметр основания в одну шестую общей высоты, включая капители. Так в храмовом строительстве дорическая колонна начала повторять и олицетворять пропорции и концентрированную красоту мужского тела. А что же женщина? Одно нельзя представить без другого. Витрувий рассказывает, что, столкнувшись с трудностями при возведении храма Дианы, они решили прибегнуть к иным пропорциям, которые символизировали бы большее изящество женской фигуры. В этом случае диаметр основания составил одну восьмую высоты. То есть основание колонны представляло изящную жёнскую стопу. На капители они изобразили змей, свисавших справа и слева, как завитые локоны; спереди — завитые чёлки и гроздья фруктов, как бы украшающие причёску, а ниже, вдоль всей колонны, неглубокие желобки, обозначающие складки женской одежды. Таким образом, один из двух стилей колонн символизирует обнажённую мужскую фигуру, а другой — полностью одетую женскую. Конечно, эти пропорции не остались неизменными, ибо те, кто пришёл позже и обладал утончённым разборчивым вкусом, предпочитали менее массивные колонны (или более высоких женщин?) и потому установили отношение высоты дорийской колонны к среднему диаметру как семь, а ионийской — как девять к одному.
Как отказаться от подражания реальности — вот в чем проблема, вот в чем сложность. Как вернуть человеческой геометрии свойство чуда — вот в чем загвоздка. У меня такое ощущение, что этот мрамор упрекает нас не за более развитую науку и более надёжную технику, но за духовное оскудение. В этом главное. Не инструменты наши подводят нас, но бедное воображение. И все же… до какой степени они осознавали, что делают? Может быть, подобно нам, они чувствовали фатальную трещину, видели гибельную струю, просачивавшуюся в фундамент, пока они строили? Ответа мы никогда не получим — слишком поздно. Но мы, как и они, возможно, были посланы сюда попробовать продлить бесконечность. Иначе для чего нам изучать все эти мраморные обломки? Наша наука — бесплодная повитуха, так можем ли мы заставить её рожать?
Ну а бренный человек, спросите вы? Что с его жильём? Мы, конечно, можем видеть, что частный дом — это неявный нарциссический образ его обитателя, явленный в самых утилитарных формах. Голова, желудок, грудь. Гостиная, спальня, кухня. Не буду вдаваться в подробности. Тут все, до последней дырки. Лучше я рассмотрю город, небольшой город, чья форма может отражать и занятия его обитателей, и их вероисповедание. Тот же Витрувий, в согласии с классическими представлениями, описывает пуп как центральную точку человеческого тела. На мой взгляд, утверждение, что действительным центром является детородный орган, куда привлекательней для того, у кого член всегда наготове. Но попалось оно мне лишь однажды, и в несколько непристойном тексте — у Варрона! Но может быть, это была обычная римская политика, попытка принизить значение дельфийского Омфала как истинного центра мира? Это было очень поримски, очень хитро — попытаться вытеснить глубоко укоренённый матриархальный принцип и установить право отца, чтобы способствовать укреплению государства. Так тоже может быть. Давайте на минутку остановимся на самом городе.
Вы помните, какой ритуал совершали при его закладке, в особенности средиземноморские народы? Он строился вокруг предварительно намеченного центра, так называемого mundus Этим центром было круглое углубление в земле, обычная яма, — жертвенник, куда клали первые фрукты и прочие жертвенные дары. Затем происходил ритуал установления территории города, когда плугом проводили пограничную линию вокруг mundus'a. Эта яма, или fossa, нижняя часть которой символизировала священное dismanibus душ умерших и богов подземного царства, наполнялась приношениями и закрывалась круглым камнем, который назывался lapismanalis. Вы заметили, какая связь устанавливается между urbs и mundus?
Далее начинают действовать другие факторы, ведущие своё происхождение, возможно, от полузабытых комплексов, — как, например, искупительное жертвоприношение при строительстве, дожившее до сего дня. Возвращаясь домой, обратите внимание на каркас нового гимнастического зала в Панкратионе. Сегодня рабочие убили петуха и смазали его кровью колонны. Да что далеко ходить, разве вон те кариатиды не говорят нам ясно о подобном жертвоприношении? Если их когданибудь вскроют или они сами разрушатся, не увидим ли мы внутри одной из них останки женского тела? Это был распространённый и очень древний обычай. В вашей великой эпической поэме о мосте в Арте упомянута та же церемония — девушку замуровывают в мол. Этого обычая продолжали упорно придерживаться долгие времена. Глупость заразительна, и общество всегда стремится к тому, чтобы болезнь имела повальный характер.
Теперь рассмотрим вопрос ориентации, важный для жителей и верующих, чтобы они могли определяться в магнитном поле (как бы мы теперь сказали) Космоса, которое, исходя от звёзд, оказывает на них влияние. Астрология тоже имела решающее слово при закладке храмов и городов. Со Спикой сверялись ещё древние — люди, жившие задолго до снобов, возведших это святилище. В те времена эти измерения производились важным лицом, царём, и производились точно, при помощи двух колышков, между которыми натягивалась верёвка, и золотого молотка. Жрица вбивала один колышек в землю в предварительно освящённом месте, затем царь находил на небе созвездие Тельца, его переднюю ногу. Глядя сквозь прицел своеобразной причёски жрицы, он натягивал верёвку точно по линии от копыта Тельца до Спики, брал второй колышек. Бац! Ось будущего храма обозначена.
Мобего, бог нашего времени, не требует от нас подобных усилий. Но тогда, возможно, мы подсознательно стремимся и к уничтожению и разрушению? В конце концов, мы создаём своих героев по нашему собственному подобию. Калигула или Наполеон оставляют огромное отвратительное родимое пятно на сальной дегенеративной коже нашей истории. Разве мы не довольны? Разве мы не заслужили их? Что до научного взгляда — это тот взгляд, который предлагает сомнительные мнения, претендующие на незыблемость универсальных истин. Но идеи, как женские наряды и болезни богачей, меняются по прихоти моды. Человек, как шимпанзе, не может надолго на чемто сосредоточиться; он зевает, ему нужно разнообразие. Что ж, тогда рождаются Декарт или Лейбниц, чтобы его развлечь. Ему могло бы хватить и старлетки, но бедняга вынужден принять эту слишком щедрую награду за умственные усилия.
Мы все предположительно пилигримы, все предположительно находимся в поиске; но на деле это относится к очень немногим из нас. Большинство — беспросветные кретины, симулянты, ничтожества. Все великие космологии потеряли свою значимость по вине человеческой лени. Превратились в богадельни для увечных, пункты скорой помощи для потерпевших катастрофу.
Ипполита, мало что понимавшая в речи Карадока, слушала его уныло, хотя и с некоторым облегчением. Но Карадок нёсся вперёд, волосы развеваются, голос гремит. Меня заботила только моя чёртова коробочка. Я беспокоился, как бы лёгкий ветерок, попадая в микрофон, не записался звуками ударов и скрежета.
— Для меня, — продолжал Карадок, — является несомненным, что геометрические формы, которые мы используем в нашем строительстве, есть проекция форм биологических, и подобное заимствование мы можем видеть в постройках других животных или насекомых, птиц, пауков, змей и так далее. Материал не диктует форму, а лишь заставляет видоизменять её, с тем чтобы паутина паука действительно удерживала муху, птичье гнездо действительно было уютно для яйца. И то, какую роль во всем этом играет секс, — тёмный вопрос. У кальмаров и осьминогов, например, мужские особи имеют особое щупальце, которым они переносят семя в женскую, вводя сперматофору в мантию дамы. У наутилусов женская особь хватает и удерживает подобное щупальце, пока оно не отрывается. Паучихи поступают иначе: кончиком лапки, как шприцем, они набирают сперму и переносят в себя, но прежде паук должён выделить её в особую паутину, которую ткёт с этой целью. Собственно, присутствия паучихи и не требуется. У амбистом, однако, самка задней лапкой подбирает капсулку спермы и вводит её в себя — способ, облегчающий труд самцам, который девочкам миссис Хенникер стоило бы применять в отношении престарелых клиентов. У птиц иногда происходит сбой, и яйцо способно образовать гинандроморфные формы, наполовину мужские, наполовину женские. Представьте себе! В самой маленькой постройке скрыты вековечные знания.
Все это и многое другое приходило мне в голову, когда юным подмастерьем архитектора я играл с Гриффином, одним из сыновей Салливена, среди фундаментов Канберры. И снова я думал об этом здесь, в Афинах, в окружающих её нищих посёлках, вроде Новой Ионии, которые строят турецкие беженцы чуть ли не за ночь. В этих временных и порой построенных как попало лачугах вы увидите многочисленные следы тех основных предпочтений, о которых мы сегодня рассуждали. Они возвели их с мудростью пауков из старых канистр изпод керосина, сучьев, обрезков бамбука, папоротника, тростниковых циновок, тряпья и глины. Разнообразие построек и находчивость строителей выше всяких похвал. Хотя эти посёлки не имеют плана в нашем понимании этого слова, они исключительно цельны и превосходно вписываются в местность, и мне будет жаль, если они исчезнут. Они обладают совершенством живого организма, а не системы. Улицы ветвятся естественно, как виноградные лозы, удовлетворяя потребности обитателей, водяные колонки и свалки расположены в наиболее удобных местах, чтобы не создавать неразберихи. То же и с другими общественно важными местами: расстояние до каждого выверено, сами они разбиты по назначению и связаны друг с другом. И все это спланировано не профессионалами, а на глазок. Там, где город пускает корни, образуется микроклимат. На улицах не асфальт, а мягкая утрамбованная земля, впитавшая в себя мочу, и вино, и кровь пасхальных агнцев — возлияния по всякому поводу. Повсюду цветут цветы в старых канистрах или на шпалерах, давая тень горячим блестящим стенам хибар. На балконе, устланном тростниковой циновкой, клетка с певчей птицей, высвистывающей понтийские мелодии. Козёл.
Человек в красном ночном колпаке. Есть даже крохотная таверна, где голубые кружки летают от бочек и обратно. Есть тень, в которой лениво торгующиеся или перебранивающиеся над картами мужчины могут задремать между своими аргументами. Вы должны сравнить это героическое усилие с иным, над которым мы сегодня размышляем. У них много общего. Видите ли, город — это животное и всегда находится в движении. Мы забываем об этом. К примеру, всякое человеческое поселение растёт к западу и северу, если тому нет естественных препятствий. Может, это происходит в силу какогото непонятного закона тяготения? Мы не знаем. Какогото закона муравьиной кучи? Не могу сказать. Теперь задумайтесь над тем, как образуются городские кварталы, — так птицы сбиваются в стаю. Дома как люди, их населяющие. Один бордель, другой, третий — и вот уже раскинулся квартал. Банки, музеи, группы с разным уровнем дохода имеют свойство собираться вместе для защиты. Каждое новшество меняет всю картину. Новое производство сказывается на укладе, может погубить весь квартал. Или, скажем, закрывается кожевенная фабрика, и весь квартал начинает загнивать, как зуб. Подумайте над этим, когда читаете об алтаре Идейского Зевса, погубленного тем, что его поливали алой бычьей кровью и полировали, — африканский обряд.
А теперь, после того как мы долго говорили о вутробестроительстве и гробницестроительстве, пора рассмотреть механостроительство и, может, даже дурацкостроительство.
В этом месте запись стала неясной и обрывочной, поскольку Карадока перебили совершенно невероятным и забавным образом.
Из-за колонны позади него появилась рука, белая и с карикатурно накрашенными ногтями. Она неуверенно двигалась, как змея, ощупывая желобки на камне. Оратор, заметив дрожь, пробежавшую по лицам публики, обернулся, следуя за взглядами.
— А, пожаловал к нам, Мобего, — тихо пробормотал он. — Прекрасно.
Все смотрели, не отрывая глаз, как рука выползала изза колонны; вот появилась нелепая целлулоидная манжета, висящая на голом запястье, чёрный обвислый рукав. Ипполита вздрогнула от ужаса. Потом в смятении пролепетала: «Это же Сиппл!» И действительно, это был Сиппл, но такой, каким мы его ещё не видали, ибо на этом существе был давно забытый наряд его первой, клоунской профессии. Привидение медленно выплыло изза колонн храма, и самым ошеломляющим в его появлении было дикое соответствие окружающей обстановке — словно какаято раскрашенная фантастическая деревянная фигура древнегреческого празднества в честь Вакха внезапно ожила, разбуженная громким голосом Карадока. Первым делом физиономия с носорожьим огромным носом, нарисованными широкими ноздрями, как у детской лошадкикачалки; на голове — продавленный шапокляк с торчащими из него пучками грубых волос; галстук, похожий на крикетный молоток; громадные драные башмаки, как пингвиньи лапы; огненнорыжие волосы, торчащие из прорех в подмышках…
По всем нам пробежала дрожь дурного предчувствия, когда полукоматозная фигурка, застенчиво моргая, ступила в круг мягкого света лампы. Ужас Ипполиты был естественным ужасом устроительницы мероприятия; публика же просто онемела, не зная, что делать: смеяться или поднять шум. Коегде слышались смешки, тут же подавляемые, но это была чисто истерическая реакция. Мы прилипли к своим сиденьям.
Продолжая моргать, гротескная фигура с лукавым видом двигалась на Карадока, который в свою очередь тоже, казалось, остолбенел от удивления. Затем, пока мы, как зачарованные, наблюдали за происходящим, едва осмеливаясь дышать, Сиппл стремительно бросился к бутылке. Карадок, словно очнувшись от гипноза, безуспешно попытался отразить нападение, поймав клоуна за руку. Но Сиппл, с проворством, какого мало кто ждал от него, схватил тяжёлую бутылку, одним диким прыжком оказался среди публики и помчался по проходу, как заяц, к парапету северной стороны, расшвыривая шезлонги и сидящих в них дам.
Публика очнулась от наваждения. Визжали женщины, оказавшиеся на земле. Все вскочили на ноги и смотрели, разинув рот от изумления. Ктото засмеялся, но таких было немного. Карадок потерял равновесие и свалился с постамента вместе с пюпитром, за который ухватился. Едва не лишившись чувств, он лежал недвижимо среди исторических камней. Его лампа взорвалась, и огонь перекинулся на стул; к счастью, пламя быстро погасили. Несколько встревоженных профессоров, движимых состраданием, поспешили к телу лектора, чтобы поднять его, большая же часть аудитории, продолжая вопить, следила за волнующей траекторией фигуры, мчавшейся, держа бутылку над головой, словно зонтик. Клоун летел с такой невероятной скоростью, что возникал вопрос, как ему удастся затормозить, когда он достигнет внешней стены.
Но у Сиппла было на уме другое. Издав дикий клич, он, как обезумевшая морская птица, взвился в прыжке прямо в небо и… свалился на городские огни внизу. Это был гигантский акробатический прыжок — колени чуть ли не у самого подбородка, фалды пиджака распростёрлись в ночном небе крыльями летучей мыши. Одно нескончаемое мгновение он, казалось, висел чёрным силуэтом над переливающимся сиянием столицы — потом стремительно рухнул вниз и исчез, и его жуткий вопль постепенно затих. Раздались отчаянные крики, и половина аудитории бросилась к высокому углу парапета, ожидая увидеть далеко внизу мёртвое тело. Но прямо под стеной находился достаточно большой выступ; все почувствовали облегчение, смешанное с сомнением, ведь наверняка он свалился именно сюда, невидимо для зрителей. Или же он промахнулся и действительно упал на Афины? Они облепили парапет и, не зная, что и думать, слушали доносившиеся снизу глухой шум и гудки машин. С выступа тоже как будто невозможно спуститься. Куда он в таком случае подевался, черт возьми? Любопытные вытягивали шеи, недоумевающе смотрели друг на друга. Приключившееся было столь странным и столь неожиданным, что коекто, должно быть, задавался вопросом, а не почудилось ли ему все это. Может, Сиппл нам пригрезился? Он исчез так внезапно и так окончательно. Никто толком ничего и не видел.
Но уже позвали смотрителей, а с ними и кучу шоферов, чтобы они обследовали склоны Акрополя на предмет разбившегося клоуна. Задействовали фонарики. Цепочка светляков поползла по краям утёса. Однако в поисках, как оказалось, не было нужды, поскольку клоун спустился по крутой козьей тропке и был таков.
Внимание всех вновь обратилось на Карадока, который слегка рассёк себе лоб и сильно перепугался. На вопросы о случившемся он отвечал чтото несвязное, да к тому же ещё не совсем протрезвел. Ипполита с досады чуть не плакала. Но самообладания не потеряла и отправила нескольких местных учёных мужей помочь ему спуститься по ступенькам и усадить в её машину. Он удалился как герой, под нестройные аплодисменты. Тем временем Ипполита распрощалась с гостями, с трудом удерживаясь от слез. Но сказать по правде, к своему удивлению, она обнаружила, что в целом вечер прошёл — несмотря на свою необычность или благодаря ей — с большим успехом. Ошеломлённый народ стоял группками, обмениваясь впечатлениями. Мнения были разные, не обошлось и без споров. Я собрал свои коробочки, непостижимым образом оставшиеся невредимыми, и последовал за Ипполитой, спускавшейся по длинной лестнице. Взбешённая Ипполита шагала быстро, и я боялся, как бы она не подвернула ногу.
Внизу, среди кустов, к ней приблизилась бескрылая фигура победы и чтото пробормотала вполголоса. По обтрёпанной одежде я принял её за нищенку, просящую милостыни. Но нет, она протянула Ипполите письмо. Видно, для Ипполиты это не было неожиданностью. Она надорвала конверт, прочла послание возле машины, и мне показалось, что она побледнела, хотя, возможно, дело было в ярком свете фар. Я прибавил скорость. Карадок уже спал на переднем сиденье. Мы забрались в машину, и Ипполита сказала, коснувшись дрожащими пальцами моего рукава:
— Не смог бы ты коечто сделать для меня, пожалуйста? Это очень важно. Я потом все объясню.
Машина помчала нас к загородному дому. Я закурил и, клюя носом, слушал громкое ворчание Карадока; он, похоже, и во сне продолжал свою лекцию. Ипполита, выпрямившись, застыла в углу, погруженная в свои мысли.
В Наосе повсюду горел свет; она торопливо прошла сквозь розарий в дом, где мы нашли сонного графа, дремавшего у телефона. Она протянула ему письмо, но он, видимо, был уже аиcourant.
— Да, они звонили сюда, — сказал он и добавил: — Что я должен сделать?
— В твоём паспорте есть турецкая виза?
— Да.
— Тогда бери машину и поезжай в Салоники, на границу; если не терять времени, его легко будет переправить.
Граф отчаянно зевнул и стиснул пальцы, унизанные перстнями.
— Очень хорошо, — мягко ответил он. — Очень хорошо.
Ипполита обернулась ко мне и сказала:
— Прошу тебя, найди для него Сиппла, хорошо? Ты знаешь, где он живёт.
— Сиппла?
— Да. Мы должны вывезти его из Афин как можно скорее. Граф отвезёт его в Салоники, если ты сможешь немедленно его отыскать и убедить тут же собраться.
— Чем занимался Сиппл?
— Я все объясню позже. — Но она так никогда и не объяснила.
Баньюбула припрятал за сиденье большой машины чемоданчик, как я предположил, со сменой одежды и занял место за рулём, наконец мы нырнули в ночь.
К некоторому моему удивлению, он оказался удалым водителем, так что скоро мы снова были на улицах столицы. Тут мы решили разделиться: он поедет в Кандили заправляться, а я пойду на тот конец Плаки и предупрежу Сиппла. Встретимся у Башни Ветров, и по возможности скорее. Мнето вряд ли удастся скоро управиться, думал я, слишком я устал, да и час поздний. На востоке небо над морем начало сереть, возвещая, что рассвет, который летом наступает быстро, не далёк. Да… Сиппл. Я торопливо пересёк Плаку, освещая себе путь карманным фонариком в местах, где не горели уличные фонари.
Я никогда не бывал у Сиппла, но где он живёт, мне показали, когда я както гулял ночью по Афинам. Он занимал весь первый этаж красивого обветшавшего дома со следами византийского стиля. Длинные узкие деревянные балконы смотрели на Обсерваторию и Тесейон — недурный вид. С улицы на первый этаж вели две длинные деревянные лестницы, сплошь уставленные канистрами, в которых росли цветы и папоротник, так что между ними оставался только узкий проход. Поднимаясь по ступенькам, я заметил, что стеклянная дверь в конце балкона приоткрыта и гдето в глубине комнат виднеется слабый свет. Это несколько приободрило меня — не придётся стучать и будить всех соседей.
В первой комнате было темно и пусто, никакой мебели, кроме нескольких расшатанных бамбуковых стульев. На стенах — эзотерические украшения вроде вымпелов, флагов всяких стран и фотографий Сиппла в разнообразных позах. В проёме окна висели две большие птичьи клетки, закрытые от света зелёным платком. Все это высветил белый луч моего фонарика. Я полушёпотом позвал Сиппла, но ответа из второй комнаты не последовало, и я, подождав для приличия, толкнул дверь и вошёл.
Свет — тусклее, чем я ожидал, — шёл из веерообразного оконца над другой дверью — надо полагать, туалета. В дальнем углу комнаты стояла кровать в полном беспорядке.
Я взглянул на неё мельком, решив, что Сиппл по естественной надобности находится за освещённой дверью. Больше того, я слышал его дыхание. Скорей из желания скоротать время, чем из любопытства, я осветил фонариком простой дешёвый стол, на котором стоял наполовину собранный чемодан и лежал британский паспорт на имя Алфреда Мосби Сиппла. А, так он уже укладывает вещи! Я подошёл к комоду, чтобы поближе рассмотреть фотографию в рамке, и тут чтото заставило меня внимательней посмотреть на кровать. К такому потрясению я был не готов. Мне вдруг стало ясно, что в кровати ктото есть, лежит, отвернувшись к стене и натянув простыню до подбородка. Это была Иоланта! Или мне так показалось на первый взгляд — настолько удивительным было сходство между ней и спящей фигурой. Его можно было принять за её братаблизнеца — ибо это был юноша, что подтверждала причёска. Я, заинтригованный, подошёл ближе, и тут моё любопытство сменилось тревогой при взгляде на неподвижное и бледное лицо — лицо Иоланты. Бескровные губы были приоткрыты, показывая полоску белых зубов. Я отдёрнул простыню и застыл от ужаса — горло юноши было перерезано, как у телёнка. Неподвижность и бледность были знаками смерти, а не сна. Крови не было видно, она вся вытекла в постель. Вероятно, юноша был убит во сне и даже не пошевелился. Я ещё приходил в себя, когда услышал громкий шум спускаемой воды в самодельном клозете. Полоска желтоватого света протянулась в комнату — в раскрытой двери стоял Сиппл, застёгивая штаны. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга, и, думаю, по моему лицу он понял, что я знаю о случившемся в запачканной и скомканной постели. Казалось, его лицо расплывается в жёлтом свете, как огромный желток. На нем ещё остались следы грима гротескными обводами одного глаза и подбородка. Пальцы торчали, как кубистские бананы. Он не то всхлипнул, не то хихикнул; потом, шагнув ко мне, умоляюще протянул руку и прошептал: «Клянусь, я этого не делал. Он мой, но, клянусь, я этого не делал». Мы стояли так, застыв на месте, наверно, целую вечность. Гдето громко тикали часы. Приближался рассвет. Потом я услышал, как ещё сонно защебетали птицы под своим платком. Горло у меня пересохло и саднило. Вдобавок гдето в уголке сознания зашевелилась тревожная мысль. Когда я поднял простыню, то заметил коечто, всего несколько крупинок тут и там на ней и на подушке; сперва я подумал, что это графитовый порошок, который может так блестеть. Но тут вспомнил чёрный лак на ногтях Иоланты, чёрную шеллаковую плёнку, прочную и блестящую, но и легко отделяющуюся. Я гнал прочь и мысль, и воспоминание — душа моя дрожала, как испуганный кролик. Но они не оставляли меня, жгли. А меж тем передо мной стоял Сиппл, с извиняющимся видом пристегивающий подтяжки и обижающийся, как человек, которого несправедливыми обвинениями довели чуть ли не до слез. За его спиной небо светлело над спящим городом. Вдалеке слышался звон колоколов семинарии, созывающий слушателей на раннюю молитву. Щебетали полусонные птицы. Сиппл прерывающимся голосом сказал тихо и себе самому: «Что действительно мучительно, так это бросать здесь птиц». Раздался шум машины, поднимающейся по крутой дороге мимо храма, а потом подающей задним ходом к дому.
Усталость мою как рукой сняло. Больше часа я бродил по городу, заходил выпить ракии или узо в таверны, которые открылись на рассвете, готовясь встретить телеги из деревень, везущие в город свой товар. Картина пустой Сиппловой спальни с неподвижной фигурой на кровати в углу не выходила у меня из головы. Я даже вернулся и, как преступник, которого тянет на место преступления, обошёл квартал, глядя на молчащие окна, и не мог сообразить, что теперь делать и надо ли. Наконец я уснул на скамейке в парке и очнулся, когда солнце уже встало; кости ломило от густой росы, одежда промокла.
Я доплёлся до отеля и с облегчением увидел, что тяжёлая парадная дверь открыта; портье Ник, ещё в исподнем, варил кофе в маленькой турецкой кофеварке.
Он сонно кивнул мне — жест, обычно обозначавший одновременно и приветствие, и знак, что Иоланта наверху, в номере седьмом. Зевая от усталости, я коекак поднялся по лестнице. Дверь в номер была приоткрыта, то же и дверь в ванную. Её сумочка и одежда валялись на кровати, но ясно было, что она здесь. Она не слышала, как я вошёл. Я заглянул в приоткрытую дверь, и вновь сердце у меня оборвалось. Она лежала в пустой цинковой ванне, вся в крови с головы до ног — как если бы её зверски убили, исполосовали ножом. Я чуть было не закричал во всю глотку, но тут вдруг увидел её восторженное и счастливое лицо. Она тихонько напевала в нос, и я даже мог разобрать слова песенки с островов, очень тогда популярной: «Мой отец средь своих олив». Так напевая, она мазала алой менструальной кровью щеки, лоб, грудь — буквально разрисовывая себя ею. Я отскочил от двери, пока она не заметила меня, и на цыпочках вернулся в коридор, потом снова вошёл в номер, на сей раз постаравшись произвести как можно больше шума. Она. выкрикнула моё имя. Дверь ванной резко захлопнулась, и из крана полилась вода.
Я скинул обувь, бросился на постель и продремал, пока она не кончила полоскаться. Она появилась в моем старом зеленом халате, её лицо сияло неподдельной радостью.
— У меня есть новости, — сказала она с придыханием. — Смотри! — Она взяла с каминной полки ключи и потрясла ими в воздухе. — Ключи от виллы! — Она села у меня в ногах, не в силах сдерживать восторг, и добавила нелепым газетным языком: — Наконецто! Один благородный человек позаботился обо мне. Только подумай, Чарлок! Деньги на расходы, одежда, небольшая вилла в Плаке. — Для девушек её сорта это был предел мечтаний — стать любовницей богача. Ей показалось, что я поздравляю её без особого энтузиазма, хотя, по правде говоря, я был вполне искренен; просто не выспался и слишком был потрясён событиями прошедшей ночи. Она сочувственно погладила меня по ноге, неправильно истолковав мою сдержанную реакцию, и сказала: — Не переживай, я могу остаться с тобой, если очень этого хочешь. Если плюнешь мне в лицо и скажешь, что я принадлежу тебе… Но лучше, если мы останемся хорошими друзьями, как до сих пор, правда?
Она сказала это с такой обезоруживающей откровенностью, что я едва не начал жалеть о том, что сей «благородный человек» посягнул на безупречную юную жизнь, которой мы наслаждались в номере седьмом. Перед глазами мелькали, словно быстро тасуемые или разворачиваемые веером красочные открытки, картины Афин, связанные исключительно с ней. Вот она покупает рыбу, или пасхальные ленты, или разноцветные книжонки с текстами к представлениям театра теней, вот плавает в пещере, и распущенные волосы тянутся сзади по воде.
— Нет, новость правда замечательная.
Она сощурила смеющиеся глаза, почувствовав облегчение.
— И потом, это может принести пользу и в других вещах. Он очень влиятельный человек.
Я не очень представлял, в каких таких других вещах может принести пользу подобная переуступка.
— Кто он такой? Ты знаешь?
— Нет, пока. — Это, конечно, была ложь.
Беда с воспоминанием и его неотвязным самовоскрешением в мельчайших подробностях не в том ли, что оно всегда может обойти те потенциально опасные места, где ему грозит временное стирание? Не самозащита ли — желание «причесать» его, как растрёпанные волосы? На память пришли головы нескольких турокпредателей, так тщательно приготовленные для всеобщего обозрения, — волосы помыты и завиты, бороды напомажены, глазницы помассированы с кремом содрогающимися от ужаса грекамибрадобреями. Или усохшие головы в бутылях со спиртом, которые до сих пор в горных селениях Тауруса стоят больших денег как талисманы. Да, и среди этих мимолётных видений друroe — поблекшее видение Ио на её острове, помогающей старику отцу убирать кукурузу на его крохотном поле. Она в один миг могла бросить город со всей его фальшивой изысканностью и вернуться к здоровой сельской жизни и надёжному крестьянину. Однажды, будучи в отпуске, я увидел её идущей босиком по проселочной дороге, с головы до ног в бронзовой пыли, с цветком мака в зубах. Успех в её представлении — это стать содержанкой богача, чтобы помогать маленькому человеку с морщинистым, как грецкий орех, лицом, который трудится на склоне холма под пылающим солнцем, среди полосатых гадюк. Ключ от душной виллы в Панкрати был верным средством, которое могло бы привести её домой, хотя и не раньше, чем она вынесет все превратности и лишения, которые влечёт за собой положение чьейто полной собственности. Через несколько месяцев появляется, одетая как типичная кокотка, в широком шарфе и при тёмных очках, чтобы объявить, что уезжает, — по всей видимости, проданная какомуто состоятельному клиенту на Ниле. Нетнет, коечто получше, намного лучше.
Потом, в манере, характерной для комичной стороны афинской жизни — её аристофановской простоты: «Ох, не могу сидеть, любит побаловаться плёткой, этот последний».
Я не поехал обратно в Наос до тех пор, пока неделю или две спустя меня не призвали; по какойто странной реакции подсознания ни словом не обмолвился я и о Сиппле, и о моем посещении его квартиры. Ипполита тоже молчала. Никакого упоминания о случившемся, и это самое непонятное, не мог я найти и в газетах, которые самым внимательным образом просмотрел в читальном зале местной библиотеки. Ни слова, ни намёка. Должён ли я предположить, что все это было дурным сном? Ипполита была одна в неприбранном доме, лежала, чуть ли не до пояса заваленная газетами, щеки горят, в голосе торжество. Она обняла меня с необъяснимым благоговением, молитвенной нежностью — ну точно как православные крестьяне прикладываются к иконе.
— Графос! — закричала она, и на её чёрные, как у дрозда, глаза навернулись слезы. — О, ты только взгляни. Ты это читал? — Я не читал. Пресса была полна восторгов. — Это его самая великая речь — все Афины потрясены. Он снова воспрял.
Эти эзотерические превратности афинской политичёской жизни не имели ко мне никакого отношения; во всяком случае, так мне тогда казалось.
— Да ты не понимаешь. Его партия в один момент преобразовалась. Теперь он наверняка победит на осенних выборах, и это спасёт положение.
— Чьё положение? Какое положение?
— Наше, глупый.
Она дрожащей рукой налила мне выпить, роясь в ворохе газет с яркой многоцветной печатью, во всех — крупные заголовки с именем Графоса, во всех шаржи на Графоса, фотографии Графоса.
— Он хочет встретиться с тобой, поблагодарить тебя. Он примет тебя в любое удобное для тебя время.
И он в самом деле принял меня — в одном из кабинетов министерства, где были высокие потолки, блистающий лаком паркет и прекрасные белуджийские ковры на полу, — более того, принял, сидя за внушительным столом розового дерева, на котором ничего не было, кроме чистого пресспапье и его собственной серебряной зажигалки. Стол был из тех, что используются только в редких случаях для подписания соглашений. Вблизи он оказался бледней, немощней и намного печальней, чем я его себе представлял, — но этот немощный человек обладал энергией калильной лампы. Он хотел видеть меня, чтобы выразить признательность, но, кроме того, им двигало любопытство. Коснувшись уха заострённым пальцем, он спросил, знает ли кто ещё о моих изобретениях, и предпринял ли я какието шаги, чтобы получить от них выгоду. На этот счёт у меня были только смутные мысли — сначала нужно довести идею до ума…
— Нет, нет, — решительно сказал он, от возбуждения не усидев за столом. — Дорогой мой друг, не упустите своего шанса. Это может принести вам состояние; вы обязаны както защитить себя.
Его беглый французский лучше, чем английский, подходил его горячей натуре; думаю, у него на основании моего о себе рассказа, должно быть, составилось неверное представление обо мне, потому что моё напускное безразличие задело его.
— Умоляю вас, — сказал он, — позвольте мне, в знак моей вам признательности, познакомить вас с моими коллегами, которые рады будут помочь поставить ваше дело на прочные рельсы. Убеждён, вы не должны чтото потерять на этом изобретении. Или я должен просить Ипполиту убедить вас? Прошу, подумайте.
Я признался, что, на мой взгляд, он несколько преувеличивает, непонятно, что я могу потерять?
— Вы можете хотя бы рассмотреть их предложения; если примете, то окажетесь полностью защищённым. У этого устройства большое будущее.
Я поблагодарил его и согласился.
— Позвольте, я сам возьмусь за это дело и отправлю вас на несколько дней в Полис, там вы встретитесь с ними и все обсудите. Мне это нетрудно; но по крайней мере душа моя будет спокойна. Я ваш должник, сэр.
Мне, правда, было немного непонятно, отчего я колебался, принять или нет предложение Графоса. Верно, гдето сидела смутная мысль самому запатентовать устройство, может быть, получить лицензию на его использование; но было несколько соображений против. Вопервых, это, пожалуй, испортило бы всю шутку, а вовторых, я не мог быть уверен, что ктото уже не придумал другие подобные устройства — идеято лёжала на поверхности. Но Графос сразу отмёл эти соображения как безосновательные, заметив, что за неделю он сможет все выяснить и дать профессиональное заключение. Что ж, на этом мы и порешили, но, прежде чем уйти, я поздравил его, несколько льстиво, с речью, которой сам не читал. Он поморщился и смутился, и я вдруг понял, каких усилий должно было стоить этому застенчивому, сдержанному и дисциплинированному уму посвятить себя общественной деятельности. У него была душа филолога, а не демагога. К примеру, когда я заговорил о поэзии, которую якобы обнаружил в этой речи, он закрыл ладонями уши и запротестовал:
— Какая там поэзия, обыкновенная риторика. Одной поэзией не убедишь. Вообще говоря, я всегда относился к поэзии с некоторым подозрением после того, как прочёл, что Рембо упорствовал в желании носить в Лондоне цилиндр. Нет, наши задачи скромней. Если мы снова победим, то будем пытаться доказать только одно: что ключ к политическому зверю — щедрость. На что надежда, согласен, слабая. — И он улыбнулся своей слабой печальной улыбкой. Его острые мелкие зубы были скошены внутрь, как шипы у ловушки для омаров. — Так вы согласны ехать? — Я утвердительно кивнул, и он вздохнул с неподдельным облегчением и встал, чтобы удивительно горячо пожать мне руку. — Вы не представляете, какое это для меня удовольствие познакомить вас с моими коллегами; даже если ничего из этого не получится, я буду чувствовать, что исполнил свой долг. Разумеется, никакого подтверждения от фирмы вам не понадобится.
В голубом сиянии залитых солнцем Афин, казавшемся столь плотным и осязаемым, я был не в состоянии осознанно принять никакого решения, и уж тем более важного. Ипполита спала в плетёном кресле под ворохом триумфальных газет, улыбаясь во сне, как метательница копья, поразившая цель. Сидящий возле неё Карадок приложил палец к губам и улыбнулся. Было ещё рано, летали пчелы, мокрые от росы, которою были полны цветы. «Оливковая ветвь, прибитая к двери всемирного трактира». Далеко в гавани призывно кричали пароходы, и эхо их сирен игриво шлёпало крутозадые волны звука, летевшие от одного стального борта к другому.
— Уезжаю в Турцию, — махнул рукой Карадок. — Тсс! Так мы, разморённые, сидели на солнце, пока я не почувствовал, что на меня накатывает дремота, наполненная гулом обрывков недавних разговоров, которые сталкивались и мешались, как грохот встречных экспрессов на пустынных узловых станциях. Например, голос Гиппо из газетного репортажа: «Я не могу спать одна, но никто мне не нравится настолько, чтобы спать с ним. Неразрешимая дилемма». Диск проигрывателя, кружась, растворяется во сне, губы приоткрыты. Затем, столь же неожиданно, появляются какието вещи из квартиры Сиппла, которые я неосознанно запомнил в тот раз: щербатая суповая тарелка с холодным заварным кремом со сливами, голубой эмалевый чайник и пара больших портновских ножниц. Потом некая обнаженная женщина из антологии: «с утончёнными манерами, обворожительная». Пустые клавиши на греческой клавиатуре — или, быть может, это уже Бенедикта? Любовное письмо. «Бенедикта, я люблю тебя. Лучи пропусков дельты позволяют определить намеренные пики, проистекающие или из целенаправленной контаминации, или неполной фильтрации лучей альфы у К. Твой Феликс». Да, в один прекрасный день какаянибудь своевольная машина, вроде Авеля, расплывётся в кабирской улыбке. Лениво, как пух чертополоха, вплывает Кёпген со своей «долговой распиской, предъявленной реальности». Монахи в парше, головы обриты, вызывающие у него саркастическую усмешку своим переплетённым в кожу бздежом иноктаво. «Какой тогда смысл в переговорах с Богом?» — восклицает он в своей эксцентричной манере; так, словно, напрашиваясь на тернии, толком не определишься — такое поведение не по мне. Лёгкий северный ветер ерошит розы. Карадок, чтобы не уснуть, пишет мнемон, так он это называет. Мы договорились вместе ставить макабрическую пантомиму под названием «Сосунки». Столь же неожиданный, но менее отчётливый сыплет невыносимый дождь белых роз из «Фауста» — целая эпоха искупления и желания. Карадок очень резко говорит о К.: «Он якшался с нищебродамигностиками, продавал своё право первородства за право хлебать их чечевичную истину. Он кончит тем, что станет православо попистом или монархотраппистом. Все монахи — это шлаки шлюхи».
Потом туда, за мыс Сунион, к далёким маякам скорби, через воды, воспоминания о Леандре, туда, где мусульманские мёртвые ждут нас с продуманным безучастием. Дивные, орлиные и крестообразные, вздымаются стебли гробниц, где захоронены женщины, женщины, у которых, по исламскому канону, нет души. Вы видите воплощённую в мраморе, заострённую лаконичность смерти, не обещающую загробной жизни — ни плацебо для души, ни воскресения. Моё похрапывание сливается с похрапыванием Карадока и тихим ровным дыханием Ипполиты под тем афинским солнцем.