2
Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот — ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова — зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить — и все — несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…
Хлеб черный, чистая вода и синий воздух
И кожа белая, белее не бывает.
Душа свернулась вкруг души другой,
И веки опустили веки.
Дрожат ресницы, плоть обнажена.
Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать — достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, — поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самой водой? Или в холодном — щелканье бича — прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.
Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь только прожить сюжет во времени — по мере выявления структур. Но сценарий был написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет времени в голове невидимого творца — коим мог оказаться хотя бы и сам Город: Александрия в ее человеческом измерении. Семена грядущих событий мы носим в себе. Они лежат и ждут до срока — и вдруг пускаются в рост по собственным своим законам. Я знаю, в это трудно поверить, когда поставишь рядом великолепную законченность тогдашнего лета и все, что было после.
Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого — в буквальном смысле слова — закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали бы назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, — гласит арабская пословица, — спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался — стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.
Маленький остров Наруза первой увидела Клеа. «А это еще откуда?» — спросила она удивленно, и ее загорелая ладошка резко толкнула румпель вбок; яхта накренилась, затрепетала и вошла в затишку. Гранитная глыба была достаточно велика, чтобы служить прикрытием от ветра. Кружок спокойной голубой воды, а рядом — волны с грохотом разбиваются о камень. На тихой, обращенной к берегу стороне была выбита буква N, а под ней — старое ржавое железное кольцо: мы зацепили за него кормовой якорь, и яхта встала как вкопанная. Странно было даже говорить о том, чтобы сойти на берег, поскольку «берег» представлял собой узкую полоску ослепительно белых голышей и размером был чуть более каминной полки. «Да, это он, это остров Наруза», — воскликнула она в полном восторге от своей находки: наконец-то есть место, где можно будет холить и лелеять ее обычную страсть к уединению. Свобода полная, свобода белых морских птиц. Крошечный пляж был обращен на юг. Вся длинная, гнутая дугой линия берега с полуразрушенными башнями Мартелло и светло-желтыми хребтами дюн, медленно бредущих туда, где находился древний Тапосирис, была как на ладони. Мы распаковались, счастливые, как дети: здесь можно было плавать голышом и загорать, и никто нам никогда не помешает.
Именно здесь, должно быть, странный, диковатый Нессимов брат проводил время за рыбалкой. «А я-то все никак не могла понять, где он, этот его остров. Думала, может, к западу от Абу Эль Суира? И Нессим не знал. Знал только, что там под водой глубокая лагуна и затонувший корабль».
«Тут выбито N».
Клеа захлопала в ладоши от восторга и тут же выпуталась из купальника. «Ну, точно. Нессим говорил, что он тут не один месяц пытался подстрелить какую-то огромную рыбину, какую — он так и не понял. Это когда он отдавал мне гарпунное ружье Наруза. Странно, правда? Оно у меня в рундуке, я его завернула в ветошь, так и лежит себе. Я думала, может, сама что-нибудь подстрелю. Но оно такое тяжелое, что я с ним под водой не слажу».
«А что это была за рыба?»
«Не знаю».
Она, однако, вскарабкалась обратно на борт и извлекла на свет Божий громоздкий сверток. В нем были пропитанные маслом тряпки, а в них — то самое ружье. Приспособление было жуткого вида: на сжатом воздухе, с полым прикладом. Оно стреляло тонким стальным гарпуном длиной метра в полтора. Сделали его в Германии, по Нарузовым же собственным спецификациям. Выглядело ружье и впрямь достаточно мощным, чтобы убить большую рыбу.
«Страсть Господня, — сказал я, доедая апельсин. И: — Надо бы нам его опробовать».
«Я с ним не слажу. Может, у тебя получится. И ствол под водой гуляет. Никак не могла приспособиться. Но он был отличный стрелок, если верить Нессиму, и рыбу здесь бил действительно крупную. Но была одна очень большая, она время от времени сюда заходила, не часто. Он месяцами ждал ее в засаде. Стрелял по ней, но не попал ни разу. Надеюсь, это была не акула — я их боюсь».
«Их мало в Средиземном море. Вот в Красном…»
«И все-таки я уж лучше оглянусь лишний раз».
Слишком тяжелая штука, подумал я, чтобы таскать ее под водой; да и не охотник я на рыбу. И я завернул ружье в ветошь и уложил его обратно в пустой рундук. Клеа лежала на солнышке нагая, растекшаяся в сладкой неге, как тюлень, курила, прежде чем отправиться за новыми открытиями под воду. Лагуна мерцала изнутри, из-под киля яхты, как огромный, поблескивающий на солнце изумруд; долгие ленты мутноватого солнечного света пробивали его насквозь, медленно идя ко дну, как золотые зонды. Фатома четыре, подумал я и, набрав в легкие воздуха, упал за борт и позволил своему телу скользить вниз без помощи рук, как рыбе.
Красота была такая, что у меня перехватило дух. Как будто нырнул в неф собора, где витражи на окнах пропускают свет через десяток радуг. Склоны амфитеатра: лагуна постепенно спускалась вниз, к темной глубокой воде, — ее словно вырезал архитектор-романтик, одержимый тоской по прошлому: дюжина законченных наполовину галерей, функциональная скульптура. Отдельные камни и впрямь были удивительно похожи на статуи, и на секунду я грешным делом подумал, что совершил археологическое открытие. Но эти размытых очертаний кариатиды были рождены без человеческого участия, обточенные, оплавленные прихотливой волей течений в богинь, и карликов, и арлекинов. Светлый морской фукус, зеленый, желтый, снабдил их бородами — прозрачный нитчатый покров, играющий тихонько, расходясь и смыкаясь снова, как будто для того, чтоб намекнуть на потаенные тайны и снова надежно их скрыть. Я проталкивал пальцы сквозь плотный и скользкий зеленый скальп, и они находили внутри то слепое лицо Дианы, то крючковатый нос средневекового карлы. Пол этого заброшенного дворца был из пластичной селенитовой глины, мягкой, но не пачкающей ног. Терракота спеклась доброй дюжиной оттенков: голубовато-розовые, фиолетовые, золотые. Внутри, ближе к острову, было мелко — может, фатома полтора, — но там, где обрывались галереи, начинался резкий спуск, и вода меняла цвет с изумрудного на яблочно-зеленый и с берлинской лазури на черный, там было очень глубоко. Был здесь и затонувший корабль, о котором говорила Клеа. Я было понадеялся отыскать какую-нибудь древнеримскую амфору, но судно было, к сожалению, не очень древнее. Я узнал широкую эгейскую корму — тот тип каики, который греки называют трехандири. В корме была пробоина, киль сломан. Трюм был сплошь забит мертвым грузом потемневших губок. Я попытался отыскать нарисованные по носу глаза, но соленая вода сделала свое дело. Дерево осклизло, покрылось илом, и в каждой щели было битком раков-отшельников. Когда-то она, должно быть, принадлежала ловцам губок с Калимно, подумал я, они ведь каждый год приходят сюда за добычей, чтобы увезти затем улов на Додеканезские острова на переработку.
Потолок дворца взорвался вдруг светом, и ослепительное тело Клеа скользнуло вниз; вода смешала, сжала завитки волос, забросив их за спину, руки вытянуты вперед. Я поймал ее, скользкую, и мы завертелись, заскользили невесомо вниз, играя, как две большие рыбы, пока недостаток воздуха не выгнал нас снова наверх, к солнечному свету. Лечь на отмели, тяжело дышать и глядеть друг на друга — восторг, и перехватывает горло.
«Нет, какая лагуна, чудо!» — Она восторженно хлопнула в ладоши.
«Я видел затонувший корабль».
И, перебравшись чуть подальше, на маленький полумесяц пляжа, на белые теплые голыши, откинув за спину соломенно-желтую мокрую копну волос, она сказала: «Я о другом подумала. Должно быть, это и есть Тимониум. Черт, я все забыла, что знала».
«Тимониум?»
«Его ведь так и не нашли. Я думаю, нет, я уверена, что это он и есть. Давай будем считать, что это он, а? Когда Антоний вернулся после поражения при Акциуме — ну, там, где Клеопатра струсила и сбежала со всем своим флотом, смешав его боевые порядки и оставив его на милость Октавиана… когда он вернулся назад после этой ее странной истерики и когда им уже ничего не оставалось делать, кроме как сидеть и ждать неминуемой смерти, едва только Октавиан дойдет с войском до Египта, — он нашел какой-то крохотный островок и построил на нем себе келью. Назвал он это свое убежище в честь знаменитого отшельника и мизантропа — а может, он был еще и философ, кто знает? — по имени Тимон. Здесь, наверно, он и провел последние дни своей жизни — здесь, Дарли, снова и снова прокручивая в голове перипетии своего сюжета. Эту женщину, волшебницу и ведьму. Жизнь свою, лежащую в руинах. А потом — как Бог ходил по улицам Города и тем самым велел Ему сказать последнее „Прости“ и ей, и Александрии, и миру!»
Ее ясные глаза остановились на моих выжидательно, улыбчиво. Она дотронулась пальцами до моей щеки.
«Ты ждешь, чтобы я согласился, что так оно и было?»
«Да».
«Ладно. Так оно и было».
«Поцелуй меня».
«Рот у тебя пахнет апельсинами и вином».
Он был такой маленький, наш пляж, едва ли шире кровати. И странно было в первый раз заниматься любовь вот так, когда колени в голубой воде, а солнце обжигает спину. А после мы совершили первую из многих безуспешных попыток отыскать келью или хоть что-нибудь способное дать почву этой ее фантазии, но тщетно; со стороны открытого моря громоздилась огромная, круто уходящая вниз, в черную воду, груда гранитных обломков. Может, и впрямь это было делом рук человеческих, своеобразный волнолом для маленькой античной гавани, отчего в лагуне и было так тихо. Даже шум ветра над нашими головами и по обе стороны от нас мы слышали едва-едва, как далекое эхо из крохотной морской ракушки. Разве только иногда залетала из-под ветра серебристая чайка, чтобы на глаз оценить лагуну как потенциальный театр боевых действий. Но в остальном наши напитанные солнцем тела лежали в глубоком сне, и тихие ритмы крови отвечали только глубоким и медленным ритмам моря и неба. Тихая гавань простых животных радостей, коих в слове и не ухватишь.
Странно также вспоминать и ту волшебную, морем порожденную rapport, которую мы разделили в то памятное лето. Наслаждение, сопоставимое разве что с доверительной, экстатической близостью поцелуя: входить вдвоем в ритм вод и отвечать друг другу и размашистой игре течений. Клеа, сколько я ее помнил, всегда плавала хорошо, я — плохо. Но, пожив в Греции, я тоже стал теперь мастером, и даже ей трудновато было со мной тягаться. Мы играли, мы исследовали подводный мир лагуны, бездумные и беззаботные, как рыбы в пятый день Творения. Красноречивые — молча — балеты под водой, когда разговор шел на улыбках и жестах. Подводная немота схватывала каждый человеческий смысл и делала его движением, пластикой; мы были словно цветные проекции ундин на ярко разукрашенных экранах из камней и водорослей и откликались эхом на ритмы вод и следовали им. Мысль в воде как будто растворялась, преображаясь в странную радость физического действа. Я вижу светлое тело, летящее наискосок, подобно звезде, через сумеречную твердь, и волосы играют за спиной, крутя разноцветные мерцающие спирали.
Но, конечно же, был не только остров. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем людей. Новая география Александрии родилась для меня вместе с Клеа и через нее, обновляя старые смыслы, напоминая о местах и людях, забытых наполовину; закрашивая их как будто новым слоем краски поверх былого, прежнего — новой историей, иной биографией. Память о старых кафе у морского берега в бронзовом свете луны и полосатые тенты под пальцами полуночного бриза. Сидеть за ужином допоздна, покуда луна не заиграет на бокалах, в тени минарета или просто на полоске песка, где нервно подмигивает парафиновая лампа. Или собирать охапки мелких весенних цветов на мысе Фиг — великолепные цикламены и анемоны. Или стоять вдвоем в гробницах Ком Эль Шугафы, вдыхая влажные выдохи тьмы, что встают от этих странных подземных жилищ умерших давным-давно александрийцев; могилы, аккуратно вырезанные из шоколадно-черной земли, одна над другой, как судовые койки. Душно, пахнет плесенью, и почему-то очень холодно, просто пробирает до костей. («Возьми меня за руку».) Но если она и дрожала, то не от предчувствия смерти — просто чуяла, что над ней огромный вертикальный вес земли, чреватой нежитью, уже мертвой или еще не рожденной. Всякое рожденное от солнца существо дрожало бы точно так же. Светлое летнее платье в холодной сумеречной пасти. «Я замерзла. Пойдем, а?» Да, там, внизу, и впрямь было холодно. Но с какой же радостью мы возвращались назад в многоголосо ревущую анархическую жизнь улицы! Так, должно быть, выходил когда-то бог Солнце, отрясая от ног своих липкую тягу земли, улыбаясь голубому, как на картинке нарисованному небу, и небо означало путь, освобождение от смерти и перемены в жизни всякой мелкой твари.
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку. Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Ну, а если мертвые приходят сами? Ведь иногда они предпочитают явиться лично, без метафор. В то ясное, к примеру, утро, когда все вокруг было чересчур как всегда и она ракетой вдруг вылетела из-под воды, задыхаясь, бледная как смерть: «Там, внизу, мертвые» — и напугала меня! Она не ошиблась; когда я набрался смелости и сам спустился под воду — там действительно были мертвецы, семеро; они стояли в зеленовато-синем подводном полумраке с видом сосредоточенным до крайности, как будто вслушиваясь в некий эпохальный спор, который и должен был все для них решить. Сей молчаливый конклав образовал небольшой полукруг у внешнего входа в лагуну. Их завернули в мешки, замотали веревками, а к ногам привязали груз, и теперь они стояли прямо, как шахматные фигуры, в человеческий рост. А ведь и впрямь, ну кто не видел настоящих статуй, зачехленных таким же точно образом, не видел, как они едут себе через город, направляясь в какой-нибудь унылый провинциальный музей? Слегка скорчившись внутри — волею привязанных к ногам чугунных чушек, — безликие, они тем не менее держались стойко, мерцая и перемигиваясь, будто персонажи раннего немого фильма. Безнадежно завернутые в тяжкие холщовые покровы смерти.
На поверку они оказались греческими моряками, которые как-то раз купались около своего корвета, когда по несчастливой случайности неподалеку сдетонировала глубинная бомба, сразу и наповал убив их взрывной волной. Их изуродованные тела, поблескивающие на солнце, как макрель, аккуратно выловили старой торпедной сетью и разложили на мокрой палубе подсохнуть перед похоронами. Потом их снова выбросили за борт, уже одетыми в обычные на море саваны, и прихотливое теченье принесло их к острову Наруза.
Может быть, покажется странным, если я скажу, насколько быстро мы привыкли к этим молчаливым гостям лагуны. Уже через несколько дней мы вполне смирились с их правом быть здесь и занимать свое, волей моря уготованное им место. Мы проплывали между ними, чтоб срезать путь на глубину, и кивали иронически в ответ на их внимательные полупоклоны.
То не была насмешка над смертью — скорей они, эти терпеливые, сосредоточенные фигуры, стали для нас чем-то вроде духов и символов места, дружественных и вполне подходящих к пейзажу. Ни их холщовые покровы, ни наружная обмотка из толстой плетеной веревки не подавали признаков гниения и ветхости. Напротив, они были сплошь покрыты пузырьками серебристой росы, словно ртутью, как то всегда бывает под водой с влагонепроницаемой тканью. Раз или два мы заговаривали было о том, чтобы связаться с греческими военно-морскими властями и попросить их убрать мертвецов подальше на глубину, однако из предшествующего опыта я знал, как те реагируют на всякого рода просьбы, и по обоюдному согласию мы эту тему закрыли. Позже мы решили было дать им всем имена; но нас остановила мысль о том, что у них уже были когда-то свои, нам неведомые абсурдные имена древних софистов и полководцев: Анаксимандр, Платон, Александр…
Это тихое лето постепенно подошло к концу, не принеся с собой никаких дурных знамений: долгая загорелая колонна марширующих в затылок дней. Была, мне кажется, уже глубокая осень, когда в пустыне во время какой-то отчаянной вылазки был убит Маскелин; хотя, по совести говоря, новость эта прошла мимо меня, не оставив по себе даже эха: так мало этот человек был со мной связан, покуда был жив. Я даже удивился, когда, придя с обеда на работу, застал совершенно раздавленного Телфорда, который со слезами на глазах куковал из-за стола свое: «Он таки вляпался, старый наш Бриг. Бедный старый Бриг» — и тискал малиновые от натуги руки и ломал пальцы. Я не знал, что ему сказать. В голосе у него было какое-то странное удивление, и выходило очень трогательно. «У него же не было ни одной родной души в целом свете. И — вы знаете? Он сделал меня своим наследником». Сей дружеский знак тронул его, по всей видимости, необычайно. И те немногие вещи, что отошли к нему по воле покойного, он разбирал с почтением и грустью. Наследовать-то, в общем, было нечего, если не брать в расчет нескольких ношеных штатских вещей не подходящего Телфорду размера, горсть боевых медалей и звезд да текущий счет на пятнадцать фунтов в отделении Ллойда на Тотенхэм Корт-роуд. Куда больше меня заинтересовало содержимое небольшого кожаного бумажника: потрепанная расчетная книжка и свидетельство об увольнении из рядов на пергаментной бумаге, принадлежавшие его деду. Сюжет, обозначенный вкратце в этих бумагах, был по-своему эпичен, как и любая частная история, когда она развивается в рамках, заданных большой традицией. В лето 1861-го сей забытый ныне крестьянский паренек поступил на военную службу в Сент-Эдмундс. Он отслужил в Колдстримском гвардейском полку тридцать два года и был уволен в 1893-м. Во время службы он женился, венчание состоялось не где-нибудь, а в лондонском Тауэре, в часовне, и жена родила ему двоих сыновей. Там была его выцветшая фотокарточка, сделанная по возвращении из Египта в 1882-м. Белый пробковый шлем, красная куртка, синие саржевые брюки при шикарных гетрах из черной кожи и залихватские, крест-накрест ремни через грудь. На груди приколоты медаль «За войну в Египте» с пряжкой за битву при Тель Эль Кебире и «Звезда Хедива». Об отце Маскелина среди этих бумаг никаких сведений не было.
«Это самая настоящая трагедия, — с чувством произнес Телфорд. — Мэвис ударилась в слезы, когда я ей сказал. А ведь она видела его всего-то два раза. Вот какое сильное впечатление способен произвести человек с характером. Он всегда был истинным джентльменом, наш Бриг». Но я уже раздумывал над смутной выцветшей фигурой на старом снимке, с жестким взором и густыми черными усами, в надраенных до блеска ремнях и при боевых медалях. Она как будто высветила для меня самого Маскелина, поместила его, так сказать, в фокус. А разве это не была, подумал я, история преуспеяния — преуспеяния великолепно завершенного, полного в рамках чего-то более масштабного, нежели индивидуальная человеческая жизнь в рамках традиции? И еще: сам Маскелин. Хотел бы он, чтоб все сложилось иначе? У каждой смерти есть чему поучиться. Но тихое исчезновение Маскелина чувств моих почти не задело, хотя, конечно же, я сделал все, что мог, чтобы утешить неприкаянного отныне Телфорда. Однако силовые линии моей собственной судьбы уже начали незаметно подталкивать меня к событиям грядущим, непредсказуемым, как всегда. Да, то была осень, роскошная осень с потоками медно-коричневых листьев, текущими по аллеям парков, когда впервые Клеа сделалась для меня предметом беспокойства. Что, и в самом деле только оттого, что она стала слышать плач? Не знаю. Она ни разу не призналась в этом прямо. По временам я внушал себе, что и я его тоже слышу — едва-едва, издалека, крик ребенка или маленькой домашней зверушки, которую забыли на улице на ночь; но я же знал, что на самом деле ничего, абсолютно ничего не слышу. Конечно, можно было просто развести руками: ничто не вечно под луной, и время переделывает нас и наши чувства согласно собственным капризам. Любовь тоже вянет, как и всякая другая травка. Может быть, Клеа просто уходила от меня — понемногу? Но, пытаясь разобраться в происходящем, я был вынужден признать — как бы нелепо то ни звучало — вмешательство третьей силы со стороны, из области, в которую даже и воображение наше не станет заглядывать по собственной воле. По крайней мере, начало было означено четко, как будто на белой стене карандашом вывели дату. Четырнадцатое ноября, незадолго до рассвета. Весь предшествующий день мы были вместе, бродили по Городу, болтали и делали покупки. Она купила фортепьянной музыки, а я… я сделал ей подарок, новые духи из «Аромат-базара». (В тот момент, когда я проснулся и увидел ее стоящей или, вернее, скорчившейся у окна, я вдруг почувствовал тонкое дуновение этого самого запаха — от собственного моего запястья: мне давали пробовать духи из маленьких флаконов, закупоренных стеклянными притертыми пробками.) Ночью шел дождь. Его уютная скороговорка баюкала нас и берегла наш сон. Мы читали при свечах, пока не уснули.
Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услыхать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо — досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» — и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, Бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я — в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишина, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко — долгий, на взрыде вдох, — отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, словно лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене. «Клеа, что случилось?» — спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»
Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
«Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
«Поживем — увидим».
Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли. С тех пор как мы вместе, ты же ни строчки не написал. И ни планов больше, ничего. Ты даже и читать почти перестал». Столько твердости появлялось вдруг в ясных ее глазах и столько беспокойства! Мне приходилось сводить все на шутку. Если честно, я знал уже наверняка (или мне казалось, что я знал?): я никогда не стану писателем. Живший во мне когда-то импульс довериться миру этим, и только этим, способом иссяк, истаял! И мысль о вздорном маленьком мирке бумажных кип и типографской краски уже ничего, кроме скуки, во мне не вызывала. Да и не сказать, чтобы я страдал по этому поводу. Напротив, было чувство облегчения — чувство освобождения от этих форм, таких неадекватных и нелепых, неспособных выразить истинную суть человеческого чувства. «Ну что ты, Клеа, дорогая моя, — сказал я, по инерции забыв убрать улыбку и раздумывая, как бы мне так ответить, чтоб и обвинение отвести, и ее утихомирить. — А я как раз задумал книгу. Критика, литературная критика».
«Критика!» — взвилась вдруг Клеа, словно я ее оскорбил самим этим словом. И она ударила меня наотмашь по губам — увесистая оплеуха, разбившая мне губы в кровь; и на глазах — слезы. Я пошел поскорее в ванную — рот был полон солоноватым вкусом. Забавно было видеть собственные зубы, подведенные по краю кровью. Вид у меня был как у великана-людоеда из детской сказки, который только что разорвал в клочья очередную жертву. Я медленно вымыл рот, постепенно заводясь самой что ни на есть лютой яростью. Она вошла за мной следом, села на биде: вся — сплошное раскаяние. «Пожалуйста, прости меня, — сказала она. — Не знаю, что на меня такое нашло. Дарли, пожалуйста, прости».
«Еще один подобный номер, — безжалостно ответил я, — и я тебе так засвечу между этих двух прекрасных глаз, что мало не покажется».
«Мне очень жаль». Она обняла меня сзади за плечи и поцеловала в шею. Кровь остановилась. «Нет, какого черта? — спросил я у ее отражения в зеркале. — Что с тобой творится все эти дни? Мы скоро станем совсем чужими, Клеа».
«Я знаю».
«Но почему?»
«Я не знаю». Лицо у нее опять вдруг стало упрямым и жестким. Она сидела на биде и тихонько поглаживала себя по губам, внезапно, как всегда, уйдя в себя. Потом зажгла сигарету и пошла назад, в комнату. Когда я вошел, она сидела молча перед картиной и глядела на нее рассеянно и как-то не по-хорошему стыло.
«Я думаю, нам лучше какое-то время пожить врозь», — сказал я.
«Ну, если ты так хочешь», — с жестяным, мертвенным звуком в голосе.
«А ты, ты этого хочешь?»
Она вдруг заплакала и сказала: «Ну, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Если бы только ты не задавал постоянно вопросы — спрашиваешь, спрашиваешь. Я как будто на допросе, каждый день одно и то же».
«Извини», — а что еще я мог сказать?
И если б она была одна, такая сцена. Я должен был уехать из Города; чем дальше, тем очевидней становилась для меня эта истина — единственный путь освободить ее, дать ей пространство и время, необходимое для… для чего? Я не знал. Ближе к середине зимы мне стало казаться, что у нее по вечерам поднимается небольшая температура, и я спровоцировал еще одну совершенно дикую сцену, попросив Бальтазара ее осмотреть. К его приходу она, однако, почти успокоилась, хотя и не вполне. Никаких особых отклонений Бальтазар не обнаружил, если не считать учащенного пульса и давления немного выше нормы. Он прописал ей стимулирующие, о чем она, как и следовало ожидать, не вспомнила ни разу. Она сильно похудела.
Путем долгих и многосложных административных интриг буквально своими руками я создал в конце концов для себя некую заштатную должность, которая каким-то образом укладывалась в общий ход вещей. Временную должность — ибо я ни в коем случае не воспринимал разлуку с Клеа как явление окончательное, как разрыв. Это было тактическое отступление на заранее подготовленные позиции, чтобы дать ей время, и перспективу, и возможность решать самой. Были и новые факторы, ибо с окончанием войны Европа вновь стала обретать былую притягательную силу: за линиями фронта открылся новый горизонт. А я-то и грезить о ней перестал, о Европе незнакомой, разбитой в пыль и щебень полчищами бомбардировщиков, разграбленной, голодной и несчастной. И тем не менее она была жива, она устояла. И когда я пришел к Клеа, чтоб сообщить ей об отъезде, я сделал это не с тоской и печалью — просто поставил ее в известность о событии пусть не рядовом, но вполне объяснимом, которое и она со своей стороны должна была принять как данность. Так оно вроде бы и вышло, и только интонация, с которой Клеа произнесла на вдохе слово «Уезжаешь», дала мне основание на долю секунды заподозрить, что она, наверное, боится остаться одна. «Так, значит, ты все-таки уезжаешь?»
«На несколько месяцев. Там, на острове, строят ретранслятор, и нужен человек, который знал бы и местность, и язык».
«Назад, на остров?» — сказала она тихо, и я не уловил ни тона ее, ни смысла этой фразы — для нее, внутри.
«Два-три месяца, только и всего».
«Ну что же. Езжай».
Она прошлась взад и вперед по ковру с растерянным видом, глядя вниз, на узор, вся в себе. И вдруг посмотрела на меня с таким неожиданно мягким выражением на лице — я сразу же его узнал, и захолонуло в груди: смесь раскаяния, и нежности, и горечи за боль, причиненную зря, без злого умысла. Это было лицо той, прежней Клеа. Но я же знал, что это ненадолго, что опять явится из ниоткуда темная пелена ее тревог и страхов и сомкнется над нами. Не было смысла ждать чего-то, кроме краткой передышки, а значит, и доверять смысла не было. «Дарли, — сказала она, — дорогой ты мой, когда ты едешь?» — взяла меня за руки.
«Через две недели. А до той поры нам лучше бы не видеться совсем. Зачем нам лишние ссоры?»
«Как хочешь».
«Я тебе напишу».
«Да, конечно».
До странного равнодушное вышло прощание после столь бурного романа. На нас словно ступор напал. Внутри, у меня по крайней мере, точила дырочку боль, но ни горечи, ни печали не было. Мертвое рукопожатие — некая точка, некий знак, чтобы указать на сухое изнурение духа. Она сидела в кресле, курила и глядела, как я собираю свои пожитки и заталкиваю их в старый драный чемодан, — я взял его прошлым летом у Телфорда да так и не вернул. Зубная щетка совсем разлапилась, и я ее выкинул вон. Пижама порвалась на плече, но вот пижамные брюки, которых я вообще не надевал за неимением привычки, были как только что с витрины. Я раскладывал все эти вещи с видом геолога, классифицирующего образцы некой далекой эры. Несколько книг. Бумаги. Было чувство ирреальности происходящего, но хоть бы единый укол от острого чувства потери — нет, не скажу.
«Это все война, — сказала вдруг Клеа как будто себе самой, — как все мы выдохлись и постарели из-за нее. В былые времена тоже иногда хотелось уехать, но, как мы тогда говорили, только для того, чтобы сбежать от самих себя. Но чтобы сбежать от этого…»
Теперь, когда я пишу эти строки, эти банальные фразы, я понимаю, что на самом-то деле она пыталась со мной попрощаться. Ах, фатальность человеческих желаний! Будущее мне виделось открытым — и никаких намеков на предопределенность; но все складывалось как-то так, что там, впереди, Клеа должна была быть непременно. Это наше расставание было… ну, как поменять бинты, пока не зажили раны. Не наделенный от природы богатой фантазией, я и представить себе не мог, что будущее может иметь на меня иные виды — и все переиграть. Оно должно было сложиться потихоньку, оттолкнувшись от пустот в настоящем. Но для Клеа будущего уже не существовало. Закрытая дверь впереди, глухая стена. Бедняжка, она просто-напросто испугалась!
«Ну, вот и все, — сказал я наконец, пихнув чемодан под мышку. — Нужно будет что-нибудь — звони. Я на квартире».
«Я знаю».
«А потом какое-то время меня не будет. До свидания».
Закрыв за собой дверь ее квартиры, я услышал, как она произнесла там, внутри, мое имя, один раз, — но то опять был обман, одна из всегдашних маленьких уловок, на которые жалость и нежность то и дело нас ловят. Нелепо было придавать ей смысл, возвращаться по своим следам обратно и заново раскручивать колесо непонимания и обид. Я пошел по лестнице вниз, решив дать будущему шанс лечиться за свой счет.
Был великолепный солнечный весенний день, и улицы выглядели так, словно их только что вымыли — светом и цветом. Чувство, что идти мне некуда и делать нечего, разом тяготило и возбуждало. Я вернулся на квартиру и обнаружил на каминной полке письмо от Помбаля: он извещал меня, что его, скорее всего, переведут теперь в Рим и по сей причине он будет не в состоянии оплачивать свою часть квартиры. И это было очень кстати. Теперь я мог расторгнуть договор: все равно скоро я буду не в состоянии платить свою долю.
Было как-то странно остаться вот так, предоставленным самому себе, и это даже несколько ошарашивало поначалу, но скоро я привык. Кроме того, работы у меня было по горло: нужно было закончить все свои цензурные дела, передать преемнику полномочия и творческий опыт и в то же время собрать уйму необходимой практической информации для той группы техников, которая отбывала на остров со мною вместе. В обоих ведомствах нашлись свои подводные камни, так что мне было чем заняться. Словом, все это время я держался и увидеться с Клеа даже и не пытался. Время шло словно в некоем лимбе, простертом меж расставанием и страстью, — хотя простых и ясных чувств не было: ни сожалений, ни тоски.
Так все оно и шло, когда явил себя тот последний роковой день под улыбающейся маской ясного неба и солнца, достаточно жаркого, чтоб мухи начали гадить на оконные стекла. Собственно, их жужжанье меня и разбудило. Солнечный свет залил комнату сплошь. Прошло секунды три, пока, ошарашенный солнцем, я не узнал улыбчивую фигуру, сидящую в изножье кровати в ожидании, когда я проснусь. То была Клеа в давно забытой и, скажем так, оригинальной версии, одетая в чудное летнее платье цвета виноградного листа, в белых сандалиях и с волосами, убранными на новый лад. Она курила сигарету. Дымок карабкался меж столбиков солнечного света голубоватыми, как жилки на руках, лихо закрученными спиралями, и ее улыбающееся лицо было спокойным и безмятежным — насквозь. Я уставился на нее, ничего не понимая: передо мной сидела та самая Клеа, которую я знал когда-то, и помнил теперь, и хранил про себя; и обманчивая — заманчивая! — нежность вернулась в донышки глаз. «Так, — сказал я, неуверенный до конца, что не сплю. — Каким?..» — И почувствовал щекой ее теплое дыхание: она обняла меня.
«Дарли, — сказала она, — до меня вдруг дошло, что завтра ты уедешь и что сегодня Мулид Эль Скоб. Я не смогла противиться искушению провести этот день вместе, а вечером сходить к раке. Ну, соглашайся! Смотри, какое солнце. Так тепло, что можно купаться, и мы взяли бы с собой Бальтазара».
Нет, проснулся я еще не до конца. Я что, забыл об именинах старого пирата? «Но постой, ведь он же — после праздника святого Георгия, много позже. Нет, точно, в самом конце апреля».
«А вот и нет. Они считают по своему дурацкому лунному календарю, и Скоби станет кочевать теперь со дня на день, как все прочие здешние праздники, как то и должно местному святому. Если честно, Бальтазар позвонил мне вчера и сказал, а то бы я и сама забыла». Она остановилась, затянувшись сигареткой. «Мы же не станем его обижать, да?» — с ноткой тревоги, как мне показалось.
«Нет. Конечно же нет! Как здорово, что ты пришла».
«А на остров? Ты поедешь с нами на остров?»
Времени было десять. Как раз чтоб позвонить Телфорду и объяснить, по каким таким причинам меня не будет сегодня на службе весь день. В душе у меня — как будто форточку открыли.
«А почему бы и нет, — сказал я. — Как у нас с ветром?»
«Тихо, иногда задувает с востока. Для яхты — что надо. Ты уверен, что хочешь поехать?»
У нее была с собой большая оплетенная бутыль и корзинка. «Пойду пополню погреба, а ты давай одевайся и через час жди меня у Яхт-клуба».
«Ага». Как раз хватит времени, чтоб заскочить на работу и просмотреть входящие. «Мне нравится».
Идея и впрямь была хороша, день — чист и прозрачен и звенел предчувствием полуденной жары. Едучи по Гранд Корниш, я с удовольствием оглядывал спокойное синее море и легкую дымку у горизонта. Город поблескивал на солнце, как алмаз. Плавно скользили суденышки в торговой гавани, и отражения передразнивали их в воде. Сияли минареты — в полный голос. В арабском квартале жара разбудила знакомые запахи — требуха и подсыхающая грязь, жасмин, гвоздика, верблюжий пот и клевер. На Татвиг-стрит черномазенькие гномы в ярко-красных фесках сновали вверх-вниз по лестницам, развешивая флаги на веревках, натянутых от балкона к балкону. Солнце грело мне пальцы. Мы тихо катились с видом на древний Фарос, чьи развалины до сей поры загромождают мель у выхода из бухты. Тоби Маннеринг, припомнилось мне вдруг, когда-то намеревался открыть невероятный бизнес: продавать обломки Фароса в качестве пресс-папье. Скоби должен был вооружиться молотком и откалывать их в нужном количестве, а Тоби — рассылать по городам и весям, создав дистрибьюторскую сеть. Почему он не воплотил эту идею в жизнь? Я так и не вспомнил. Может, Скоби счел свою часть работы слишком трудной? Или, может, она не выдержала конкуренции с другой подобной идеей — продавать местным коптам по сходной цене святую воду из реки Иордан? Где-то вдалеке наяривал военный духовой оркестр.
Они стояли у судоподъемника и ждали меня. Бальтазар жизнерадостно помахал издали тростью. На нем были белые брюки, сандалии, цветастая рубашка и в довершение всего — допотопная, пожелтевшая от времени панама.
«Первый день лета», — крикнул я весело.
«Черта с два, — каркнул в ответ Бальтазар. — Посмотри-ка на дымку. И утро жаркое, слишком жаркое. Я уже поспорил с Клеа на тысячу пиастров, что к обеду соберется гроза».
«Вечно скажет какую-нибудь гадость», — улыбнулась Клеа.
«Я знаю мою Александрию», — сказал Бальтазар.
Так, балагуря и пересмеиваясь, мы тронулись в путь, и Клеа заняла свое привычное место у румпеля. В гавани ветра, почитай, не было вовсе, и яхта еле-еле плелась, несомая к выходу в море лишь несильным здешним течением. Мы прошлись вразвалочку по фарватеру мимо лайнеров и боевых кораблей, под гротом, вот только что совсем не обвисшим, пока не поравнялись с серыми многоугольниками фортов у самого выхода из гавани. Здесь вода никогда не бывала спокойной, течение сталкивалось с приливной волной, и мы какое-то время рыскали по сторонам и болтались на мертвой зыби, покуда яхта наконец не поймала ветер, не накренилась резко и не легла на верный курс. Мы заскользили над морской поверхностью, как большая летучая рыба, звездой вписавшись в геральдическое поле неба. Я лежал на палубе, глядел сквозь паруса на золотой диск солнца и слушал, как волны ударяют в элегантные обводы яхты. Бальтазар мурлыкал что-то себе под нос. Загорелая ладошка Клеа с этакой нарочитой небрежностью лежала на румпеле. И паруса набиты ветром. Есть особенная, греющая душу прелесть в маленьких парусных судах в хорошую погоду. Теплое солнце, сильный, ровный ветер, прохладные — едва-едва — прикосновения соленых брызг — букет изысканный, и я вбирал его в себя в немом восторге. Мы зашли подальше на восток, чтобы лечь потом на другой галс и подойти прямо к берегу. Мы столько раз успели отработать этот маневр, что он уже стал второй натурой Клеа: идя на полной скорости прямо на скалу, выждать нужный момент и свернуть в затишку, на тихую ровную воду, чтоб парус повис, чуть подрагивая, как ресницы, прикрывшие глаз; я тут же убирал его и спрыгивал на берег, швартовался…
«Ловко это у вас получается, — сказал, одобрительно качнув головой, Бальтазар и шагнул прямо в воду. — Боже ж ты мой! Тепло, как в раю!»
«А я тебе что говорила!» — сказала Клеа, копаясь в рундуке.
«Что лишний раз подтверждает мою полную правоту — насчет грозы».
И, как ни странно, в этот самый миг откуда-то издалека донеся явственный громовой раскат — и ни облачка от горизонта до горизонта. «Ну, что я говорил, — в голосе у Бальтазара звякнула торжественная нота. — Мы все тут промокнем до нитки, а ты, голубушка, будешь мне еще и денег должна».
«Мы еще посмотрим».
«Это береговая батарея», — сказал я.
«Чушь собачья», — ответил Бальтазар.
Итак, мы пришвартовались и выгрузили на берег припасы. Бальтазар в благодушнейшем из настроений улегся на спину, надвинув шляпу на глаза. Нет, купаться он не станет, и вообще пловец из него никакой, так что мы с Клеа, как всегда, вдвоем ушли в знакомую лагуну, в первый раз за столько месяцев. Ничего не изменилось. Часовые были на посту, шушукались о чем-то беззвучно, собравшись в полукруг, хотя беспокойное зимнее море и отнесло их чуть в сторону, ближе к обломкам судна. Мы поприветствовали их не без иронии, но весьма уважительно, и в этих древних жестах и в странных — под водой — улыбках узнали отблеск прежних радостей, хотя бы просто оттого, что мы вот так же плыли — вдвоем и вместе. Как будто кровь опять нашла дорогу и заструилась в жилах — пережатых, сухих, пустых. Я поймал ее за пятку и запустил кувырком через голову в сторону мертвых, и она, вильнув, как рыба, вбок, отплатила мне той же монетой: зашла со спины и толкнула что было сил меня — вниз, себя же — наверх, к воздуху и свету, прежде чем я успел ее, хулиганку, перехватить. Вот там-то, в тот самый миг, образ Клеа, плывущей по спирали вверх (и волосы клубятся за спиной), вернулся и занял прежнее место. Время вернуло ее нетронутой, цельной, «взаправдашней, как Муза, Муза Города, чьи серые глаза…» — если вспомнить стих по-гречески. Едва ее пальцы коснулись коротким и точным движением моего плеча, со дна встало все наше прошлое лето.
А потом сидеть, как прежде, на солнышке и потягивать красное сент-менасское вино, пока она ломает на куски длинный ржаной батон или тянется вот за тем особенным кусочком сыра или веткой фиников. Покуда Бальтазар в полудреме глаголет о виноградниках Аммона, о королях Королевства Острог и о королевских битвах, о мареотийских винах, воздействию которых не история, но Гораций, известный сплетник, приписывал разного рода странности в характере Клеопатры… («История прощает все и все готова объяснить — даже то, чего мы сами простить себе не в состоянии».)
День такой безветренный и жаркий, а мы лежали на горячих голышах; и наконец — к восторгу Бальтазара и некоторой растерянности Клеа — дала о себе знать предсказанная им гроза, для начала явив эдаким герольдом огромное иссиня-черное облако, мигом накатившееся с востока и обложившее Город. И так же внезапно — как каракатица, когда она в испуге выпускает облачко чернил и вода мутнеет вокруг в мгновение ока, — сверкающей плотной пеленой на Город обрушился дождь, загромыхал гром, раскатился, треснул еще и еще. При каждом новом ударе Бальтазар восторженно хлопал в ладоши — не только оттого, что оказался прав, но также и потому, что мы-то сидели здесь, на пляже, в тепле, на солнышке, ели апельсины и пили вино над тихой голубой лагуной.
«Хватит каркать», — сурово сказала Клеа.
То была одна из странных местных весенних гроз, которые обязаны своим рождением резкому контрасту температур между землей и морем. Они способны за несколько секунд превратить городскую улицу в бурлящий горный поток, но полчаса для них — крайний срок. Налетит вдруг ветер, и туча тут же свалится за горизонт, как не было ее. «И, помяните мое слово, — сказал Бальтазар, опьяненный собственным провидческим даром, — к тому времени, как мы вернемся в гавань, все будет снова сухо, суше не бывает».
Но тут сей странный день одарил и порадовал нас еще одним явлением природы — нечастым в здешних водах летом: скорее это случается поздней осенью, когда в ожидании зимних штормов барометр вдруг резко падает… Вода в лагуне потемнела и словно сгустилась, а потом набухла изнутри фосфоресцирующим призрачным светом. Первой заметила свечение Клеа. «Смотрите, — крикнула она, бултыхнув ногами в мелкой прибрежной воде и разбудив целый сонм мелких суетливых искр. — Фосфоресцирует!» Бальтазар начал было излагать что-то уж слишком умное насчет организмов, вызывающих подобный феномен, но мы уже его не слушали — мы оба упали в воду бок о бок, головой вперед и круто пошли вниз, волшебно преображенные в две огненные фигуры, и крохотные молнии слетали на ходу с пальцев наших рук и ног, а около лиц бушевало пламя. Пловец, увиденный так сквозь воду, похож на какую-нибудь раннюю фреску с изображением Люцифера, низверженного с небес, и объят пламенем в буквальном смысле слова. Свет был так ярок, что оставалось только удивляться — как мы до сих пор умудрились не обжечься? И мы играли, сверкая, как кометы, среди безмолвных мертвых моряков, которые стояли недвижно в холщовых своих саванах, разве только чуть покачиваясь по воле течений и, может быть, исподтишка за нами наблюдая.
«А туча-то уже уходит», — крикнул Бальтазар, когда я вынырнул наконец глотнуть воздуха. Скоро и свечение, своего призрачного спутника, она тоже утянет за собой. Бальтазар зачем-то забрался на корму катера, может, просто чтобы встать повыше и понаблюдать грозу над городом. Я оперся о планшир и перевел дыхание. Он развернул старое гарпунное ружье Наруза и теперь небрежно держал его на коленях. Вынырнула Клеа, восхищенно выдохнула, плеснула, крикнула: «Это пламя — просто чудо», — сложилась гибко пополам и снова ушла вниз.
«Что ты там делаешь?» — спросил я, просто чтобы задать вопрос.
«Смотрю, как оно работает».
Он как раз вправил гарпун в ствол. Щелчок, ружье заряжено. «Ты взвел его, — сказал я. — Осторожно».
«Да-да, сейчас я его разряжу».
И тут Бальтазар наклонился вперед и в первый раз за весь день заговорил серьезно. «Знаешь, — сказал он, — мне кажется, будет лучше, если ты возьмешь ее с собой. У меня такое чувство, что больше ты в Александрию не вернешься. Нет, правда, забирай-ка ты Клеа с собой».
Но прежде чем я успел ему ответить, произошел несчастный случай. Бальтазар держал ружье в руках и, договаривая фразу, переставил пальцы. Ружье скользнуло вниз, упало с грохотом, и ствол ударился о планшир дюймах в шести от моего лица. Я отшатнулся и уже в движении успел услышать свинцовый лязг курка и по-змеиному высокое шипение компрессора. Гарпун свистнул прямо у меня перед лицом и ушел в воду, с шуршанием вытягивая за собой тонкую зеленую нить. «Ничего себе», — сказал я. Бальтазар побледнел как полотно. Он начал было бормотать, испуганно заикаясь, какие-то фразы. «Извини, я не хотел». Но тут я услышал легкий тупой стук: гарпун ударился во что-то на дне лагуны. Нас словно током ударило, обоим в голову пришла одна и та же мысль. Я увидел, как его губы складываются в слово «Клеа», и на меня, на душу мою спустилась мгла — и легла, подрагивая по краям; и еще мертвая зыбь, так плещут крылья гигантской черной птицы. Я развернулся, прежде чем он успел что-либо сказать, и рухнул обратно в воду и пошел вдоль долгой зеленой нити, поняв впервые в жизни, что должна была, наверное, чувствовать Ариадна, стоящая у входа в лабиринт: и мертвый вес дурных предчувствий, и перехватывает сердце. Я знал, что плыву отчаянно, как только могу, но впечатление было как в немом кино, где человеческие действия, пойманные камерой в кадр, тянутся и тянутся бесконечно, как налипшие во рту ириски. Сколько потребуется световых лет, чтобы добраться до конца этой нити? И что я там, на конце ее, найду? Я шел вниз, все ниже и ниже, в прохладный полумрак лагуны, и свечение вокруг меня понемногу сошло на нет.
Вдалеке, у затонувшего судна, я вдруг поймал конвульсивное, закрученное как-то странно движение и сквозь мглу узнал фигуру Клеа. Она, казалось, была увлечена ребяческой подводной игрой вроде тех, в какие мы играли с ней обычно. Она что-то там тянула, упершись ногами в темные доски, тянула что было сил, потом отпускала и тянула опять. Зеленая леска вела прямо к ней, но меня уже захлестнула горячая волна облегчения: она, должно быть, просто пыталась вытащить гарпун, чтоб захватить его с собой на поверхность. Но почему она шаталась, как пьяная? Я угрем обвился вокруг нее, ощупывая тело руками. Она почувствовала, что я здесь, и повернула голову, словно хотела мне что-то сказать. Ее длинные волосы облепили мне лицо, мешая видеть. У нее на лице были написаны, наверно, отчаяние и боль, но я их не увидел, не прочел — вода непременно исказит любое выражение в идиотскую пучеглазую осминожью маску. Но вот она выгнулась, откинула голову назад, волосы колыхнулись и пошли неспешно вверх, прочь — жест человека, распахнувшего куртку, чтобы показать тебе рану. И я увидел. Ее правая рука была насквозь пробита тонкой стальной стрелой и пришпилена к обломкам корабля. «По крайней мере не в грудь, не в спину», — затараторил у меня внутри какой-то прерывистый голос, словно пытаясь сам себя утешить; но облегчение обернулось жгучим, злым отчаянием, когда, схватившись за гарпун, я сам уперся ногами в дерево и стал тянуть, покуда не свело мышцы на бедрах. Он не подался ни на волос. (Нет, все это было как сон, как некая бредовая греза, сложившаяся в мертвых головах семи задумчивых фигур неподалеку, пока они настороженно и пристально следили за каждым нашим шагом и замечали все; да, они были здесь: за нашей возней, за тем, как неуклюже мы пыжились, — не проворные уже, не вольные, как рыбы, но распяленные и нелепые в бессмысленных своих потугах, похожие на пойманных в плетенку раков.) Я бешено, самозабвенно сражался с гарпуном и видел краем глаза, как из горла Клеа вдруг вырвалась и потянулась вверх долгая цепочка белых пузырьков. И тут же мускулы мои занемогли, занемели — и кончились силы. Она погружалась шаг за шагом в синюю подводную марь, в глубинный темный сон, который до нее уже успел укачать, убаюкать моряков. Я стал трясти ее за плечи.
То, что было потом, произошло как будто бы и не по моей воле — такой безумной ярости, какая овладела мной, я никогда за собой не знал и не признал бы ни за что на свете. Это было как голод, ненасытный, отчаянный, слепой, по силе превосходящий все и всяческие чувства, которые мне довелось испытать до сей поры. В этом странном подводном бреду вне времени я слышал, как мой мозг звенит тревожным колокольчиком на дверце «скорой помощи», разгоняя, расталкивая по сторонам убаюкивающую сонную апатию зыбкой морской тьмы. И острая шпора страха вдруг саданула меня в бок. Словно я впервые в жизни вышел из себя в буквальном смысле слова и, обернувшись, вместо собственного взгляда встретил некоего alter ego, человека действия, с которым раньше и близко не был знаком. Одним яростным рывком я пролетел обратный путь и едва ли не по пояс выскочил из воды перед самым носом Бальтазара.
«Нож!» — сказал я и захлебнулся вдохом.
Его глаза уставились в мои как будто через берег, через край затонувшего сто тысяч лет назад материка: и жалость в них, и ужас — вся гамма чувств, давно ушедших, засушенных, засахаренных в спирте, как память о забытом голоцене. И первородный страх. Он начал выборматывать какие-то вопросы, теснившиеся у него в мозгу: все эти «как», «какой», «куда» и «где», — но выговорить смог одно лишь скомканное «кхе», бессмысленный и безысходный знак вопроса.
Нож, про который я вспомнил, когда-то был старым итальянским штыком, потом его спилили на кинжал и заточили до опасной бритвенной остроты. Автором проекта был Али, лодочник, и гордился он своим изделием необычайно. Он резал им концы, расплетал и сплетал канаты. Я повисел секунду, покуда он нашарил нож, на планшире, закрыв глаза, разом втянув чуть ли не все земное небо. Потом в мою ладонь легла деревянная сухая рукоять, и, не рискнув еще раз встретиться глазами с Бальтазаром, я опрокинулся назад и во второй раз пошел уже знакомой дорогой вдоль злой зеленой нити.
Она уже не подавала признаков жизни, распростертая безвольно, прочно пришпиленная к дереву, и волосы — как веер за спиной; течение играло с ее вялым телом, как будто стайка расшалившихся электрических токов устроила из нее и куклу для себя, и проводник. Все стало тихо кругом: серебряная россыпь солнечных монет на дне лагуны, молчаливые фигуры наблюдателей и каменные статуи, чьи длинные бороды в унисон тянулись в одну, а потом в другую сторону. Даже и сам я, кромсая ей руку ножом, загодя и почти автоматически готовил где-то у себя внутри обширное пустое место, куда могла бы чуть позже лечь мысль о ней мертвой. Большое белое пятно — как неисследованный остров на тесной, расчерченной азимутами карте души. Прошло совсем немного времени, и казнь свершилась: тело подалось в моих руках. Вода замутилась. Я выронил нож и, собравшись с силами, толкнул ее, как ватную, подальше от корабля, перехватил под мышки и так пошел вверх. Поднимался я, кажется, целую вечность: удар за ударом сердца, без счета и смысла — в этом замедленном мире. Но о поверхность я ударился так, что аж дух перехватило, будто в прыжке врезался в тяжелый медный купол мирозданья. А потом я стоял на мелководье и перекатывал набухшее водой бревно ее тела. Я слышал, как выпала и клацнула о стлани искусственная челюсть Бальтазара, когда он спрыгнул в воду со мной рядом. Мы пыхтели, будто два портовых грузчика, пока она не оказалась на пляже, на голышах, — и Бальтазар тут же нашарил и, словно сослепу, схватил ее изуродованную кровоточащую руку. Он был похож на электрика, который из последних сил тщится удержать и заизолировать тяжелый кабель под высоким напряжением. Он сжал ее обеими руками крепко, как в тисках. И передо мной вдруг возникла картинка: Бальтазар, маленький мальчик в большой толпе других, чужих детей идет, нервически вцепившись в руку матери, или шагает через парк, где как-то раз мальчишки кидали в него камни… Сквозь розовые десны он вытолкнул одно-единственное слово: «Жгут», — и, слава Богу, в рундуке нашлась какая-то бечевка, и он засуетился привычно и споро.
«Но ведь она же мертвая», — сказал я, и вдруг сердце забилось бешено и помутилось в глазах. Она лежала на узенькой полоске голышей, как подстреленная морская птица. Бальтазар сидел на корточках у самой воды, сжимая в руках кровоточащий обрубок, и смотреть на все это у меня просто не было сил. И снова мой неведомый alter ego, чей голос смутно пробивался откуда-то издалека, заставил меня наладить жгут, закатать в него карандаш и передать Бальтазару. Потом, выдохнув, я перевернул ее, упал что было сил ей на спину — и почувствовал, как спружинили под руками тяжелые, налитые водой легкие. Опять и опять медленно, отчаянно, жестоко я принялся давить на них, жать в этой жалкой пародии на любовный акт — спасая жизнь, зачиная ее заново. Бальтазар вроде бы молился. Потом явился вдруг призрачный знак надежды, ибо бледные, бескровные ее губы раскрылись, выпустив струйку соленой воды. Это ничего, абсолютно ничего еще не значило, но мы оба закричали в голос, как будто сподобились увидеть чудо. Я закрыл глаза, и руки уже сами собой на ощупь искали набухшие водой легкие и выжимали их, выдавливали к горлу. В медлительном жестоком ритме я качал вверх-вниз, вверх-вниз, будто помпой, я давил, давил, давил и чувствовал, как хрустят под руками ее тонкие кости. Она лежала все так же стыло, жизнь ушла. Но я не мог, я ничего не хотел знать о том, что она умерла, хотя отчасти уже и знал. Я как будто сошел с ума, я готов был перевернуть с ног на голову все законы мироздания и одним лишь усилием воли заставить ее жить. Решимость эта меня удивила, она жила сама по себе, как ясный, четко очерченный образ за снулой марью жуткой, до боли, физической усталости, за стонами и путом моего каторжного труда. Я понял вдруг, что уже там, внизу, решил во что бы то ни стало вытащить ее наверх, и живой, либо там же, на дне, вместе с ней и остаться; но откуда, с каких неведомых земель души взялась эта воля решать — я даже и представить себе не мог! Стало вдруг невыносимо жарко. Я весь обливался потом. Бальтазар все так же сидел и неловко, как маленький ребенок на коленях матери, держал ее руку, руку художницы. По носу у него текли слезы. Он качал головой, как маятником, в еврейском привычном жесте отчаяния и скорби, и беззубый рот выцеживал древний как мир звук, музыку Стены Плача: «Айии, Айии». Но очень тихо, будто для того, чтоб ее не потревожить.
И все-таки мы дождались своей награды. Внезапно — так под напором дождевой воды из засорившегося стока вдруг выпадет ком осклизлой грязи — рот ее раскрылся, и наружу потекла густая масса — морская вода, раскисшие комочки хлеба и ошметки апельсина. Мы воззрились на эту блеклую кашицу в немом восторге, как на прекраснейшее из сокровищ. Я почувствовал сквозь кожу и ребра, как легкие чуть подались под рукой. Еще два-три отчаянных, жестоких толчка — и по телу пробежала дрожь. Теперь едва ли не каждый толчок заставлял ее легкие, пусть нехотя, пусть с болью, отдавать нам еще немного воды. Затем — прошла уже целая вечность — мы услыхали тонкий прерывистый всхлип. Ей, наверно, было очень больно, так первый вздох ранит легкие новорожденного младенца. Тело Клеа противилось второму, насильственному появлению на свет. А потом и лицо, застывшее, белое, мертвое ее лицо, дернулось и исказилось болью. (Да, но как же больно понимать такие вещи!)
«Давай, давай еще!» — выкрикнул Бальтазар уже иным, ломким, торжествующим тоном. Но подгонять меня не было нужды. Она теперь подергивалась судорожно, и при каждом новом моем натиске ее лицо складывалось в безмолвную маску крика. Потом произошло наконец другое чудо — она открыла на секунду пронзительные, невероятно голубые незрячие глаза и уставилась сонно и пристально на камни у себя под носом. И закрыла их снова. Лицо ее потемнело от боли, но даже и боль была — как праздник: хоть какое-то человеческое выражение, сменившее пустую и белую маску смерти. «Она дышит, — сказал я. — Бальтазар, она дышит».
«Она дышит», — повторил он, как попугай, с совершенно идиотской радостной ухмылкой от уха до уха.
Она действительно дышала — короткие неуверенные вдохи, — и ей было очень больно. Но теперь на помощь нам пришли иные силы. Занятые возрождающимся к жизни телом Клеа, мы даже и не заметили, как в маленькую гавань вошло еще одно судно. Катер берегового патруля. Они заметили нас и догадались, что что-то неладно. «Милосерден Господь», — заорал Бальтазар и замахал руками, как старая ворона крыльями. По воде плеснули жизнерадостные голоса, спросили по-английски, не нужна ли нам помощь; двое моряков спрыгнули в воду уже у самого берега. «Мы теперь мигом доставим ее в Город», — сказал Бальтазар, скривив очередную шаткую ухмылку.
«Дай ей глоток бренди».
«Нет! — выкрикнул он резко. — Никакого бренди!»
Моряки вынесли на берег носилки, и мы осторожно, будто спеленутое тело Клеопатры, подняли ее на борт. Этим мускулистым лапам ее тело должно было показаться легким как пушинка. Они так осторожно, так неловко суетились, что меня ни с того ни с сего вдруг прошибла слеза. «Давай, старшой, вира помалу. Тише, тише ты, не качай малышку!» — «Надо бы жгут перевязать. Ты с ними, Бальтазар?»
«А ты?»
«Я отгоню яхту».
Надо было спешить. Через несколько секунд мощные моторы патрульного катера уже несли их к берегу со скоростью в добрых десять узлов. Я услышал еще, как кто-то из моряков спросил: «Как насчет кружки горячего „боврила“?»
«В самый бы раз», — отозвался Бальтазар. Он вымок до нитки. Его шляпа тихо плавала в воде невдалеке от берега. Он вдруг обернулся ко мне с кормы, его осенила какая-то мысль.
«Мои зубы. Захвати мои зубы!»
Я провожал их взглядом, пока они совсем не исчезли из виду. Потом вдруг обнаружил с удивлением, что весь дрожу, как перепуганная лошадь. И жутко разболелась голова. Я забрался на яхту и стал рыться в рундуке в поисках сигарет и бренди. Гарпунное ружье так и осталось лежать на палубе. Выматерившись от души, я зашвырнул его подальше в воду и проследил за тем, как тихо и неспешно оно скользнуло на дно лагуны. Потом поставил кливер и, дав яхте развернуться на кормовом, выбрал якорь и привел ее к ветру. Обратный путь занял чуть больше времени, чем я рассчитывал, ибо ветер к вечеру переменился и мне пришлось долго петлять галсами, прежде чем я вошел в гавань. Али ждал меня. Он был в курсе дела и передал записку от Бальтазара: Клеа увезли в еврейский госпиталь.
Я взял первое попавшееся такси и погнал шофера через весь Город на полной скорости. Улицы, дома проносились мимо смутными пятнами. С глазами у меня явно творилось что-то неладное: было такое впечатление, что я смотрю на Город сквозь залитое дождем стекло. И счетчик тикал, как пульс. Где-то впереди, в белой больничной палате, лежала Клеа и сквозь ушко серебряной иглы по капле впитывала жизнь. Капля за каплей уходила ей в вену, удар за ударом сердца. Беспокоиться, в общем-то, не о чем, твердил я себе; но тут перед глазами возник нелепый кровоточащий обрубок ее руки, и я саданул кулаком в мягкий, обитый кожей борт такси.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, чьи выкрашенные масляной зеленой краской стены дышали хлолоформом и сыростью. Белые фосфоресцирующие лампы размечали наш спешный шаг и мерцали смутно, как разбухшие от влаги светляки. Ее, подумал я, положили, должно быть, в ту маленькую дальнюю палату с единственной, за ширмою стоящей койкой, в которую когда-то клали умирающих. Теперь ее переоборудовали в палату экстренной терапии. Я шел и вспоминал за поворотом поворот, и чувство узнавания было — как будто жали на больное место. Давным-давно я шел той же самой дорогой, чтобы попрощаться с Мелиссой, уже мертвой. И Клеа лежит теперь, наверное, на той же самой узенькой железной койке в углу у стены. («С жизни станется копировать искусство».)
Но уже перед самой палатой, в коридоре, я вдруг наткнулся на Амариля с Бальтазаром. Они стояли у тележки, которую только что выкатила в коридор дежурная сестра, с общим, до странности виноватым выражением лиц. Там была целая куча еще мокрых и влажно поблескивающих рентгеновских снимков: их только что проявили и развесили на стойках просушиться. Они разглядывали снимки внимательно и мрачно, как два шахматиста, решающих сложную задачу. Бальтазар увидел меня и развернулся всем телом, на лице — улыбка. «С ней все в порядке», — сказал он, но голос сел, и он сжал мне руку. Я отдал ему челюсть, он покраснел и сунул ее в карман. На Амариле были очки в тяжелой черепаховой оправе. Он оторвался от мокрых, с капельками воды по углам рентгеновских снимков, и лицо его вдруг исказилось яростью. «Что это все значит, какого черта теперь вы от меня-то хотите?» — взорвался он, ткнув пальцем — этак небрежно — в сторону снимков. Явно или косвенно он пытался взвалить вину на меня. Несправедливость обвинения была настолько вопиющей, что у меня потемнело в глазах, и уже через секунду мы с ним орали друг на друга с глазами, полными слез, как два торговца рыбой на базаре. Из чистого чувства бессилия дело, наверное, дошло бы до драки, не встань между нами Бальтазар. Амариль вдруг мигом как-то сник, пришел в себя и, осторожно обойдя Бальтазара, обнял меня, извинившись вполголоса. «С ней правда все будет хорошо, — пробормотал он и сочувственно похлопал меня по плечу. — Очень вовремя она сюда попала».
«А остальное предоставь нам», — сказал Бальтазар.
«Мне бы очень хотелось ее увидеть, — во мне вдруг всплеснуло странное ревнивое чувство, словно, вернув ее к жизни, я обрел тем самым какие-то особые права на нее. — Так я пойду?»
Я толкнул дверь и, протискиваясь этаким скупым рыцарем в маленькую белую комнату, услышал, как Амариль сварливо произнес за моей спиной: «Оно, конечно, отчего не поболтать насчет хирургического вмешательства…»
Она была белой, бесконечно белой и тихой, эта крохотная палата с высокими светлыми окнами. Клеа лежала лицом к стене на узкой и неудобной железной койке с колесиками из желтой резины. Пахло цветами, хотя их нигде не было видно, да и запаха я узнать не смог. Должно быть, просто сбрызнули чем-то из пульверизатора — незабудки, что ли? Я осторожно переставил стул поближе к койке и сел. Глаза ее были открыты и туманно, сонно глядели в стену — морфий, должно быть, и еще, конечно, усталость. Я был уверен, что она даже и не слышала, как я вошел, но тут она спросила:
«Это ты, Дарли?»
«Я».
Голос тихий, но чистый. Потом она вздохнула и как будто расслабилась немного. «Я так тебе рада». И усталая нотка в голосе, хорошая нотка: где-то там, за частоколом дурноты и боли, шевельнулось новое, уверенное, радостное чувство. «Я хотела сказать тебе спасибо».
«Так, значит, ты любишь Амариля, да?» — сказал я и сам не понял, как так получилось. У меня и в мыслях не было ничего подобного секунду назад. Полная неожиданность. Будто захлопнулся вдруг ставень и стало темно. И, выговорив фразу, я понял вдруг, что всегда это знал, только знать не знал, что знаю! Звучит по-идиотски, но ведь так оно и было. Амариль был вроде карты, игральной карты, которая все это время лежала на столе прямо у меня перед глазами рубашкой вверх. Я знал прекрасно: вот она лежит, — но перевернуть ее даже и не думал. И, смею утверждать, в моем голосе даже и чувства иного не было, кроме чисто научного, так сказать, интереса; не было и боли — только мягкость, только сострадание. Мы никогда даже и слова этого между собой не произносили, и если сейчас я сознательно его употребил в качестве синонима «болезни», «душевного расстройства», то лишь для того, чтобы означить суть явления, автономную и чуждую. Будто я сказал ей: «Бедная ты моя девочка, у тебя рак!»
Чуть помолчав, она ответила: «Да, было. Теперь уже только — было! — Слова она тянула как-то странно. — А мне казалось, ты должен был узнать его, когда я рассказывала тебе про Сирию, я ведь только что по имени его не назвала! Ты что, и вправду тогда ничего не понял? Да, женщиной, как это принято называть, сделал меня Амариль. Бр-р, как это все… Когда мы только научимся быть взрослыми?.. Но, ты знаешь, я уже давно сносила его, как старое платье. Ты не выдумывай лишнего. Я прекрасно знаю, что он не тот, не мой мужчина. Не будь на свете Семиры, ее следовало бы выдумать. Он и правда — не мой. Я знала это уже тогда, когда была с ним. И слава Богу: не окажись я с ним тогда в постели и не влюбись в него, как кошка, я бы наверняка приняла его за того, за Единственного. А я ведь даже и теперь не знаю, где он, кто он. Вот и выходит, что настоящие мои проблемы — впереди. А это все — эпизоды, и только. Хотя, может, оно и странно, но мне нравится, что он сейчас здесь, со мной рядом, даже когда я на операционном столе. Как бы все это объяснить, что чувствуешь, — чтобы стало понятно?»
«Хочешь, я останусь, не поеду никуда?»
«Да нет. Езжай, так будет лучше. Теперь, когда страха больше нет, мне понадобится время, чтобы прийти в себя. Уж этой-то заслуги у тебя не отнять — ты вытолкнул меня назад, в фарватер, и прогнал дракона прочь. Он уполз и больше никогда не вернется. Ты не целуй меня, ладно, просто положи мне руку на плечо. Нет-нет. Ты езжай. Теперь, по крайней мере, все станет много проще. И не нужно будет никуда спешить. Тут есть кому позаботиться обо мне, сам понимаешь. Ты уедешь, устроишь все свои дела, а там посмотрим, да? Ты ведь будешь там совсем один; может, оно и к лучшему: глядишь, писать начнешь — или попробуешь начать по крайней мере».
«Попробую». Я прекрасно знал, что даже и пробовать не стану.
«Ты только обещай мне одну вещь. Сходи сегодня на Мулид Эль Скоб, а мне потом расскажешь; это же первый праздник после войны, и опять, наверное, иллюминация будет на весь quartier. Так здорово. Ты не пропускай, пожалуйста. Сходи. Пойдешь?»
«Да, конечно».
«Спасибо тебе, дорогой мой».
Я встал, помолчал немного, а потом спросил: «Клеа, а чего ты, собственно, боялась?»
Но она уже закрыла глаза и тихо-тихо пошла вниз по невидимой лесенке сна. Губы ее шевельнулись еще, но ответа я не разобрал. Только тоненькая тень улыбки осталась в уголках рта.
Я осторожно прикрыл за собой дверь, и в памяти вдруг всплыла фраза Персуордена: «Всего богаче та любовь, которая согласна отдать себя на суд времени».
Было уже поздно, когда я поймал наконец гхарри и поехал обратно в Город. На квартире меня ждала записка: отъезжаем на шесть часов раньше, катер уйдет ровно в полночь. Хамид стоял в дверях терпеливо и тихо, как будто уже знал, о чем в записке речь. Мой багаж забрал еще днем армейский грузовик. Что ж, оставалось только убить как-нибудь время до этой самой полуночи, и я решил и впрямь последовать совету Клеа: сходить на Мулид Эль Скоб. Хамид стоял все с той же скорбной миной, придавленный тяжким грузом очередной разлуки. «Вы назад на этот раз не получится, сэр», — сказал он, печально блеснув на меня своим единственным глазом. И меня захлестнула вдруг волна ответного теплого чувства. Я вспомнил, с какой гордостью он рассказывал историю своего увечья. Он ведь и один-то глаз сохранил только потому, что был младшим из двух братьев да еще и статью не вышел. Старшему мать собственноручно выколола оба глаза, чтобы спасти от мобилизации. Хамид же, уродливый и хилый, отделался одним. Брат был теперь муэдзином в Танте. Но как богат был он, Хамид. С драгоценным одним на двоих братьев глазом! Не будь у него глаза, разве получил бы он такую спокойную и высокооплачиваемую работу у иностранцев?
«Я приеду к вам в Лондон», — сказал он очень искренне и с надеждой в голосе.
«Отлично. Я тебе напишу».
Он уже оделся на Мулид в лучший свой костюм: алый халат, красные сафьяновые туфли и чистый белый платок за отворотом на груди. Да, ведь у него же сегодня выходной, вспомнил я. Мы с Помбалем скопили немного денег, чтобы оставить ему в качестве прощального подарка. Чек он взял осторожно, двумя пальцами и медленно склонил в знак признательности голову. Но и деньги были не утешение. И он повторил еще раз: «Я к вам приеду в Лондон», — словно сам себя хотел утешить этой мечтой, и крепко сцепил ладони.
«Вот и отлично, — сказал я уже во второй раз, хотя представить Хамида в Лондоне все как-то не получалось. — Я буду тебе писать. А сегодня схожу еще на Мулид Эль Скоб».
«Очень хорошо».
Я обнял его за плечи, и он, не привыкший по роду службы к подобной фамильярности, тут же спрятал лицо. Слезинка выкатилась из слепого глаза и сползла на кончик носа.
«До свиданья, йа, Хамид», — сказал я и пошел по лестнице вниз, оставив его стоять на лестничной площадке, будто в ожидании сигнала, вести откуда-то извне. И вдруг он бросился следом, шлепая подошвами своих праздничных туфель о ступени, поймал меня уже совсем в дверях за рукав и сунул мне в руку прощальный подарок, свой обожаемый старый снимок: Мелисса и я, мы идем с ней по рю Фуад забытым зимним днем.