Земли, которыми владели фон Эсслины, тянулись вдоль моря в безлюдной части Фрисландии и никогда не распространялись внутрь страны. Таким образом, им доставались промозглые ветры и отвратительная погода, но похвалиться ее живописной красотой и освежающей неподвижностью влажного серого неба они не могли. Здесь были солончаки, бедные солончаки, окруженные невысокой грядой, которая придавала им обманчивые очертания и намекала на их скудость и на тяготы, которые терпели возделывавшие эти земли люди. Горы словно хмурились, а жирной желтоватой глине не хватало извести, отчего она плохо поддавалась плугу и не могла вынашивать хорошие урожаи. Зиму здесь ждали чуть ли не с радостью, и земля вновь погружалась в таинственную тишину среди заледеневших канав и прудов, где многолетний пырей с замороженными травинками выставлял свои армии фехтовальщиков. По ночам шумела капель, и деревья сбрасывали с веток сосульки. С начала семнадцатого столетия эти земли принадлежали им, фон Эсслинам, с тех пор как первый фон Эсслин — тоже Эгон — стал профессиональным воином, заслужил некоторый почет и получил небольшое состояние, благодаря удачной женитьбе. Большое уродливое феодальное поместье исхитрилось сохранить две нелепые башни и небольшой ров, в котором теперь плавали утки. Дом был неудобным, к тому же холодным, сколько его ни отапливай. Да и подобно большинству семейств, то ли считающихся, то ли не считающихся аристократией меча и шпаги, фон Эсслины постоянно испытывали финансовые затруднения. Свой доход они получали от двух гравиевых разработок и от отличной белой глины, которую продавали гончарам в Чехословакию. У старого генерала была вполне весомая пенсия, ну а жалованья самого Эгона, как он считал, хватало лишь на самое необходимое. Поэтому он не мог позволить себе влезать в карточные долги, тем более содержать лошадей и актрис, в отличие от офицерской братии, располагавшей большими средствами. Но это его не расстраивало, потому что он был серьезным благочестивым человеком, как и полагается католику, чьи предки по материнской линии жили в Баварии. В целом семейство представляло собой юнкерскую породу, и, соответственно, отличалось некоторой закоснелостью и мракобесием. Но члены семейства имели одну слабость, скажем так, сезонную слабость, — к музыке, которая каждый год перемещала их в Вену, в любимую столицу, где у фон Эсслинов были апартаменты с прелестным видом на знаменитый лес. Увы, Гартнер, родовое гнездо в деревне с тем же названием, внушал уныние, но никак не любовь. И так как теперь мать проводила там чуть не весь год, фон Эсслин ощущал некоторый стыд и неловкость: ведь он почувствовал почти радость, когда настало время исполнить воинский долг, это позволило ему без угрызений совести покинуть постылый дом.

Такими были не до конца сформулированные мысли и не совсем осознанные чувства солдата, сидевшего в приземистом служебном автомобиле, быстро двигавшемся вдоль дюн то на север, то на восток, где изредка о чем-то вздыхало в летней тишине море и где хрупкие лилии раскрывали чашечки; ему удалось, благодаря особым уловкам, добиться неслыханной роскоши — суточного отпуска; и это в то время, когда абсолютно всё — всё оружие и все люди находились на польской границе. В преддверии предстоящих событий ему хотелось попрощаться с матерью — никто ведь не знал, где окажется, куда приведут решения фюрера. Уже несколько дней по телефонам передавали лишь военные сообщения, однако фон Эсслину удалось послать матери весточку — помог коллега, находившийся несколько севернее, откликнулся на его просьбу и отправил к ней курьера-мотоциклиста. Значит, мать должна ждать его в поместье, как всегда сидя у дальней стены длинного зеленого салона с книгой на коленях и улыбкой на губах. Когда он приезжал, то заставал ее в этой неизменной позе — предполагавшей, что все хорошо, все спокойно и не надо волноваться о хозяйстве. Горничная-полька, по обыкновению не произнося ни слова, откроет дверь и молча поклонится ему с робкой улыбкой на смуглом лице. Нет, все же… им ведь есть о чем поговорить. События сменяли друг друга с такой скоростью, что люди чувствовали, будто их сорвали с давно насиженных мест и, как ни старались, не могли угнаться за происходящим. Пока еще мир не был окончательно сражен — но напоминал впавшего в бесчувствие больного, истекавшего кровью на операционном столе, уже безнадежного…

Лето выдалось на редкость жарким: только представьте, теплый дождь в августе! Была настоящая парилка; и вот наступила пора урожая — с ясным голубым небом и умеренной солнечностью. (Идеальная погода для польского похода.) Фон Эсслин нахмурился и пригладил кончики коротких усиков, заметив дом в конце длинной дороги, петляющей между стройными липами. «Вот и мой дом» — он мысленно повторил эту фразу, однако ощутил не радость, а обоснованные в его положении беспокойство и любовь к матери, которую он берег в своем сердце. Сын и мать были довольно близки, однако их общение затрудняла смертельная робость; любой, кто услышал бы их беседу, решил бы, что они едва знакомы — настолько в их речах отсутствовала всякая живость, тем более страстность. И эта робость еще более усилилась с тех пор, как они остались одни, после того, как не стало его сестры Констанцы (они были близнецами) и отца-генерала. Старик боготворил Констанцу и не смог оправиться после ее смерти; он зачах, как старый мастифф; во всех гостиных он развесил те ее фотографии, на которых она была еще молодой женщиной, снятой до того, как вяло текущая болезнь — склероз — дала о себе знать. До чего же прелестной была Констанца; сам Эгон тоже впал в отчаяние из-за ее жестокой участи. Сын и мать никогда не говорили об этом, во всяком случае очень редко и немногословно.

Зато стоило им разлучиться, все менялось, ибо тогда Эгон позволял себе теплые чувства, и вновь пробуждалась его привязанность к матери; и в своих письмах он называл ее «Katzen-Mutter». Пока слова ложились на бумагу, он рисовал ее в своем сердце в виде кроткой мамы-кошечки, рядом с которой прикорнула большая сиамская кошка с переливчатой шерстью. Кошки жили в поместье и теперь, они ее обожали.

Наконец автомобиль замедлил ход возле трубы, заменившей ров с водой, после чего осторожно пересек деревянный мост и остановился перед массивной дубовой дверью, за которой уже стояла горничная-полька в ожидании звонка. Она слышала, как водитель открыл дверцу, как щелкнули каблуки, как потом генерал-майор приказал отнести чемодан в дом и быть готовым к отбытию на рассвете. За короткими, похожими на лай, приказами последовал резкий звонок. Горничная-полька открыла дверь, пробормотала, как всегда, что-то такое гортанное и, наклонив голову, присела в полупоклоне. Фон Эсслин тоже произнес нечто, отдаленно напоминавшее приветствие, и прошествовал мимо, чтобы положить фуражку на мраморный столик; он успел вновь повернуться к девушке лицом, когда она открыла дверь в зеленый салон, где мать уже поднималась с кресла с радостным возгласом.

— Я все не могла поверить, — проговорила она, порывисто обнимая его. — До чего же чудесно.

Он отступил на шаг, взял ее руки в свои и поцеловал их в знак любви и почтения.

— Я ненадолго, — сказал он и хрипло откашлялся. — Мы на пороге войны.

Она ответила быстрым кивком, словно птичка.

— Ты очень загорел. И шрам кажется белее обычного.

Он улыбнулся старой шутке. Когда-то лошадь его понесла, прямо в чащу, и он поранил щеку о моток колючей проволоки, неведомо по какой причине оказавшийся на дереве. Так как раны были чистые, ему и в голову не пришло наложить швы или хотя бы повязку — а в результате осталось на удивление точное подобие дуэльных шрамов. Несмотря на все объяснения, в его кругу считалось, что он тайно принимал участие в дуэлях в самурайском стиле, которые были давно запрещены в армии, однако порою случались среди молодых офицеров, не всегда способных устоять перед искушением. Чем яростнее он отрицал это, тем меньше ему верили. Разве он не истинный пруссак? Подобные случаи были редки, но все же были, и время от времени кого-нибудь отдавали под трибунал за участие в дуэли.

Летом, когда кожа покрывалась загаром, шрамы действительно бледнели и становились заметнее. С одной стороны, он по-детски гордился ими, с другой — стыдился их. Они были словно стигматы, на которые их носитель не имел права, но от которых не мог избавиться. Сын и мать вместе смеялись над нелепостью ситуации.

— Сядь поближе, — попросила мать, — и расскажи мне, что происходит. Здесь мы отрезаны от всего мира, еще и радио сломалось.

Вздохнув, он послушно уселся на диван.

— Все так быстро меняется, — сказал он, — что мои сведения могут быть уже устаревшими. Отчасти и поэтому мне необходимо завтра вернуться назад. Фюрер молниеносно принимает решения.

Горничная-полька внесла поднос с напитками, и свинцовая тишина пролегла между ними, пока девушка находилась в комнате. Обычно в ее присутствии они переходили на напыщенный неестественный французский язык, которого та не понимала. Вот и теперь мать сказала:

— Поставки глины в Чехию прекратились, но полагаю, мы найдем покупателя где-нибудь поближе. Я как раз сейчас жду ответных предложений.

Нахмурясь, он отозвался:

— Этого надо было ожидать, судя по развитию событий.

Когда дверь за служанкой бесшумно затворилась, мать проговорила:

— Она попросила у меня отпуск, чтобы навестить родителей. Я думала, она не вернется, и очень удивилась.

— Ach, с чего бы это? — возразил сын. — Она так давно с нами, правда, ни слова по-немецки так и не выучила. Наверно, здесь она ощущает себя дома в большей степени, чем в какой-нибудь польской лачуге — по-моему, ее родители работают на ферме, правильно?

Судьба Польши легкой тенью легла на их беседу; оба поспешили предать ее забвению, испытывая что-то вроде сожаления — назвать это ощущение стыдом было бы преувеличением. Фон Эсслин расчувствовался.

— Приятно видеть, как страна поигрывает мускулами перед лицом своих хулителей. Слишком долго Германия пребывала в покорности, в этом фюрер прав. Слишком долго.

Поддержав его настроение, она изобразила нечто более подходящее, решительное; потом слегка наклонила прелестную головку с лицом в виде сердечка и сложила губки, как настоящая кошечка. Честность и твердость — точно такое же выражение бывает на лице солдатской жены, привыкшей к утратам и готовой противостоять неожиданным потерям с храбростью, во всяком случае, с мужественной невозмутимостью. Сыну нравилось в матери это внешнее выражение стойкости. Многое осталось невысказанным, потому что как немцы они многого не могли обсуждать и делали вид, что все в полном порядке. Но ведь возникали и парадоксы — например, вторжение немцев в Австрию временно отрезало мать от столь дорогих ей музыкальных фестивалей. Нет, самих фестивалей никто не отменял, однако никак нельзя было приехать в любимый Зальцбург или Вену в качестве представительницы господствующей расы… Вот уж нелепость; к счастью, фюрер не страдал подобной щепетильностью. Он посвятил целый день конвульсивной музыке Вагнера и торжественно сфотографировался с его детьми «вагнерятами» — на радость прессе. Очевидно, что он давал понять — интеллектуальное и эмоциональное начала современного немецкого духа и немецких свершений надо искать у художника. В искусстве — духовное оправдание новой веры.

А потом речь, естественно, зашла о вещах, о которых нельзя было умолчать, тешась расслабляющей светской беседой, слишком они были мрачными и слишком неопределенными, отчего требовали некой прямоты, не замаскированной всякими предосторожностями.

— Поймите, мама, сейчас нам следует действовать. Решительно.

Он по-особому, с придыханием, выговорил это слово, коротко взмахнув рукой, словно забивал гвоздь в дверь. Решительно. Мыслями он с мальчишеским удовольствием обращался к своим черным танкам, которые теперь мирно паслись на полях и лугах, двигаясь в направлении границы. Наверно, для кого-то они были отвратительными железными тараканами, управляемыми людьми в шлемах, не менее уродливых и таких же железных. А вот для него все было иначе, одна мысль о танках и танкистах вызывала непомерную радость. Механизированная бригада Седьмой бронетанковой дивизии — дух захватывало от стальной военной мощи, тараканьей мощи. Металлические гусеницы с оглушительным грохотом переползали через асфальтовые дороги, вознося вагнеровский пеан злой силе, которой вскоре предстояло показать себя. От этой мысли сердце счастливо подпрыгивало у фон Эсслина в груди, но в то же время где-то глубоко внутри затаились и слезы. Он еще раз повторил «решительно», придав этому слову толику мрачной привлекательности. Мать и сын не отрывали безрадостных взглядов от своих бокалов.

Когда он поднялся к себе в комнату, чтобы переодеться к обеду, то, оказалось, что служанка уже разложила на кровати его форму, отпарив утюгом складки на брюках. Легкий привкус формальности был как нельзя кстати для первого вечера в обществе матери. Менять традицию не было нужды. Щетки с серебряными ручками и склянки с одеколоном уже покинули кожаные походные футляры, вновь заняв места в ванной, ибо он всегда брился перед обедом. До малейших подробностей тщедушная полька помнила особенности домашней жизни хозяев. Забавно было думать о том, как в ближайшее время ее наравне со всеми официально объявят рабыней… Лежа в горячей ванне, он размышлял об этом и хмурился. Потом, одевшись, спустился в картинную галерею, где к нему должна была присоединиться мать. Высокие окна и маленькое стрельчатое окно в дальнем конце, где было место только для дивана, и концертный рояль, придавали галерее домашнюю интимность. Здесь висели несколько портретов его предков, писанные разными художниками, был один прекрасный Климт, и еще было несколько застекленных витрин с семейными реликвиями, достойными внимания посетителей. Поговаривали о некоей дальней родственнице с отцовской стороны, которая была также родственницей Клейстов, и каким-то чудом в семье оказалась пара его любовных писем и рукописный вариант одной из пьес. Наверно, это был самый ценный экспонат, если не считать нескольких писем, касавшихся военных дел, которые отец получил от Гинденбурга. Архив Клейста был несколько сомнительной добычей, хотя гений поэта уже давно был признан всеми. Однако… он все-таки обидел Гете самым неприятным образом; потом его самоубийство… это было как-то нехорошо(все-таки он происходил из военной семьи). Фон Эсслину довольно живо представилась такая картинка: красивая молодая пара расположилась на природе с большой плетеной корзиной, полной пирогов и фруктов. Фатальный пикник. На дне корзины лежал заряженный пистолет, который ожидал своей очереди, подобно гадюке Клеопатры… Фон Эсслин закрыл глаза, чтобы получше представить согретое солнцем озеро с плавающими лебедями, и услыхал резкий звук в летней тишине, потом увидел, как она падает на скамью, все еще в объятиях поэта… Нет, все-таки это отдавало дурным вкусом.

Одевшись, он достал медаль «Pour de mérite» и прикрепил ее рядом со своим собственным Железным крестом под другими знаками отличия, которые его братья-офицеры обычно называли «конфетти». Медаль «Pour de mérite» (которая соответствовала германскому Кресту победы) его отец получил в конце первой мировой войны. Естественно, фон Эсслин дорожил медалью, и поскольку не мог носить ее открыто, то пришпиливал внутри нагрудного кармана, оставляя наружную сторону для своих личных, куда более скромных наград. Она тешила его и даже придавала уверенности — вроде талисмана. Он знал, что мать обратит на медаль внимание и обрадуется, хотя и не подаст вида. Фон Эсслин налил себе выпить и, усевшись за рояль, буквально заставил себя сыграть несколько мелодий из Штрауса. Пальцы стали совсем непослушными! Ему все время недоставало рояля, и прошла уже вечность с тех пор, как он в последний раз сидел за клавишами. Когда мать вошла, он сразу встал и под руку и повел ее к столу. Ему не хотелось засиживаться допоздна, так как завтрашний день обещал быть очень напряженным. Ужинали при свечах и разговаривали вполголоса — на всякий случай, чтобы никто не мог их подслушать, хотя оба были уверены, что полька не знает немецкого. Мать рассказала ему о визите молодого офицера из районной службы безопасности, который попросил разрешения установить в кухне подслушивающее устройство. Сначала фон Эсслин не поверил своим ушам, а потом расхохотался над тупостью местных служак. От их имения было так далеко до польской границы…

— Вот и я ему так сказала. После этого он ушел.

Ему даже не сообщили, кто ты.

— Вот как!

Они проговорили, пока часы не пробили десять, после чего поднялись, и она приготовилась идти в свою спальню. Это означало прощание, так как предполагалось, что утром, когда он уедет, она будет еще спать. Они обнялись.

— Пожалуйста, береги себя, — попросила она, и он дал ей обещание, провожая ее до двери; затем выключил свет и тоже поднялся по старинной лестнице вверх. В спальне фон Эсслин неторопливо, с некоторой печалью огляделся. Лампа на прикроватной тумбочке уже горела, и был отогнут угол одеяла.

Раздевшись, фон Эсслин улегся, раздумывая, не прочитать ли ему пару страниц детектива, прихваченного с собой, однако его мысли вновь обратились на его людей, на машины и на целую гамму чувств, которые были вызваны совершенно новой стратегией войны. Во-первых, никто и никогда еще не использовал военно-воздушные силы в качестве артиллерии и, во-вторых, никто прежде не осмеливался на такую мощную концентрацию военных сил, которым невозможно было противостоять. Почему демократические страны не способны трезво оценить эту новую стратегию — ведь совершенно очевидно, что они ничего не предприняли для укрепления своих военных сил в виду предстоящей угрозы? Это все равно что регби против тенниса, мощный тобогган против фиакра… Фон Эсслин вздохнув, отложил книгу и стал разглядывать обои. Кроме того, нельзя не учитывать значение абсолютной секретности, оберегаемой кодирующей машиной, которую назвали «Энигмой». Нет, должно получиться, хотя отец и намекал осторожно на то, что все, мол, решается на поле сражения. Там-то как раз многое зависит от случайности!

Фон Эсслин полежал, выравнивая дыхание и давая волю блуждающим в голове мыслям, которые вскоре начали, замирая, исчезать. И он спокойно заснул, но перед этим все-таки успел выключить лампу.

Проснулся он ровно в час ночи, словно на его плечо с ласковой доверчивостью легла рука. Рука женщины. Он тотчас поднялся, можно сказать, послушно, словно в ответ на беззвучный призыв какого-то животного или птицы. В жесте не было ничего похожего на намек, фон Эсслин, словно лунатик, шел по коридору, а потом поднялся по внутренней лестнице, которая вела к комнате служанки. Это продолжалось уже много лет, с тех пор как ему исполнилось сорок. И за все время они не обменялись ни единым словом. Она лежала с открытыми глазами, повернувшись лицом к стене, — и даже не делала вид, будто спит. Раздевшись догола, он потихоньку лег рядом с ней, едва касаясь пальцами ее бока, будто подавая сигнал, который давным-давно стал привычным. Тогда и она медленно повернулась, молча, но жадно изогнула жилистое тело, чтобы принять в объятия его более мясистое и более длинное тело. Наконец они соединились в немом поединке, подобно двум опытным борцам, и он ощутил в паучьей цепкости худых бедер и рук неожиданную беспомощность, агонию сексуального подчинения, даже самоуничижения. Она подалась к нему, как будто жаждала единственно, чтобы он растоптал, сокрушил ее, но это было просто уловкой, ибо она чувствовала, как нарастало его вожделение, как он проникал в нее, и все более неистово, со всепоглощающей целеустремленной страстью приближая их обоих к оргазму, который заставит задохнуться и, забыв обо всем на свете, погрузиться в блаженное забытье. Ни одного слова, ни одного лишнего жеста как с той, так и другой стороны. Словно они были насекомыми, отзывающимися и на ритм, и на длину волн света или звука. С закрытыми глазами ее маленькое темное личико было похоже на посмертную маску в шлеме из волос — таких темных, что они напоминали волосы японских кукол. Такие же волосы — у трупов на Востоке. У нее было симпатичное лицо, но жутко истощенное, жутко худое. А голова совсем как у ужа; человеческие же черты — глаза и зубы — были даже красивы. Когда она была помоложе, то могла сойти за petit rat de l'Opera. Она принадлежала ему, она подчинялась его воле, и это питало его вожделение; он взял ее, и точно так же его армия вскоре возьмет ее страну и ее народ, возьмет силой, прольет кровь. Добившись, наконец, оргазма, измученный, он заснул у нее на груди, грезя о своих больших игривых танках, которые, как овчарки, принюхиваясь к пыли и руинам разрушенных ими ферм, двигались вперед, пробивая квадратными носами стены и изгороди, как только их бросали в атаку. Она лежала, словно мертвая, только шевелила губами, как обычно в такие моменты. Ему ни разу не удалось понять, что она так нежно шепчет, прижимая к себе его голову. Это были не немецкие слова.

Двумя этажами выше его мать лежала с открытыми глазами, глядя в темноту и с яростью прислушиваясь к тишине, изредка нарушавшейся тихими шорохами. Труба дымохода доносила до нее кое-какие звуки, говорившие о том, что творилось внизу, но этого было слишком мало, так что ей приходилось додумывать все то, что она додумывала еще во времена, когда был жив ее муж. Потом воцарилась тишина.

Перед самым рассветом девушка прикосновением разбудила его, выскользнула из его объятий и тотчас накинула на себя теплый платок. Прощания как такого не было, фон Эсслин просто встал — в полной тишине — и вернулся в свою комнату. Он принял горячий душ и тщательно оделся. Потом, взяв портфель с замочком, спустился туда, где в столовой на спиртовке исходил паром кофейник и несколько сдобных булочек из темной муки лежали в кастрюле с электрическим подогревом. Фон Эсслин налил себе кофе, взял булочку и сел за стол, не сомневаясь, что, пока он ест, служанка торопливо уложит его вещи в два чемодана и снесет их в холл, где уже ждал шофер. Больше она ничем не проявит своего присутствия, если только не возникнет какая-нибудь необходимость, — она будет ждать за обитой зеленым сукном дверью, пока за ним не закроется дверь парадная. Это был облагороженный веками обряд.

Между двумя глотками кофе он открыл портфель и просмотрел документы, чтобы освежить в памяти то грандиозное, что должно свершиться, когда он вернется в свое подразделение. По большей части это были незасекреченные походные распоряжения и аннотации к картам: когда все так быстро менялось, вряд ли можно было успевать изобретать коды для секретных материалов. Операция «Белая», der Fall Weiss, уже была сформулирована и некоторое время назад передана для окончательного подтверждения в генеральный штаб — нацисты умели быть дотошными.

Потом он извлек наружу пакет из пластика, имитировавшего отличную свиную кожу, но такого яркого и дешевого на вид, что это портило задуманный эффект. В нем находились две инструкции, врученные доктором Геббельсом после последнего совещания штаба и вышедшие из-под пера самого фюрера. Как там сказал тщедушный хромой доктор? «Культурный и интеллектуальный оправдательный аппарат»: Ein Kultur — und Intelligenz — Rechtfertigungsapparat! На такой фразе нельзя было не споткнуться, и доктор споткнулся, так как немного заикался от рождения. Однако настоящее счастье фон Эсслин испытал, сидя вместе примерно с двумя сотнями своих сотоварищей, своих коллег, в новом кабинете, который фюрер построил для себя в новорожденной канцелярии.

Примерно час они изнывали, прежде чем он пришел, der Kleinmann, и чуть ли не робко скользнул в огромные двери с озабоченным, почти рассеянным видом. Они все поднялись как один, щелкнули каблуками — смачное поскрипыванье кожаных сапог было очень аппетитным. В один голос все громко и хрипло крикнули «хайль!», вскинув правую руку. Он ответил на это неопределенным мановением руки и еще более неопределенным взглядом, даже как будто смущенным взглядом. Потом разрядил атмосферу словами: «Прошу садиться, господа».

Они опять расселись, как стая голубей, и подались вперед, чтобы не пропустить ни одного слова в его изначальном и точном значении в том потоке слов, что полился с губ фюрера. Сначала медленно, потом быстрее они зажигались огнем его идей, захватывающих идей, которые долго хранились и оттачивались в тишине и изгнании. Выглядел он утомленным, каким и должен был быть, — с тем грузом, что лежал на его плечах, ведь столько всего предстояло исправить и столько уладить в окружающем мире. У него было бледное лицо, и иногда он как будто терял дар речи, словно находился в эпилептической «ауре». Тем не менее, далее следовал неудержимый обличительный словесный поток, который внушал страх.

Слушатели оглядывали огромное помещение, стараясь запомнить все подробности этой знаменательной встречи с богочеловеком будущих времен, который указывал им духовные пределы нового государства. Их будоражила перспектива свободы, которую им предлагали его идеи; они почувствовали себя безгрешными пастырями, фюрер заранее обещал всяческое содействие во всех деяниях. От них требовалось одно — верить; все остальное должно было прийти само собой. Такая риторика пьянила не хуже вина. Многих охватило сильное волнение, у большинства покраснели лица и участилось дыхание. И это продолжалось, пока вдруг не наступила тишина, словно иссяк бензин; он умолк, но они еще долго не могли прийти в себя.

Потребовалось всего лишь девять месяцев, чтобы появилась на свет Великая канцелярия из девятисот комнат, не считая просторного командного пункта и кабинета — пещеры, в которой фюрер собирался жить и работать; вести свой мощный корабль в новое тысячелетие. Он долго и с удовольствием сотрудничал с архитектором Шпеером. Получилось нечто массивное, приглушенное, театральное, но торжественно-классическое, соответствующее новому времени. Что до логова самого льва, то это был классический стиль среднего класса, который присущ вкусу архитектора, привыкшего строить кафетерии. Тем не менее, этот стиль производил впечатление, потому что владелец здания, слабый человечек со щеточкой усов под носом и зачесанными на пробор волосами, никого не оставлял равнодушным. Каждый невольно себя спрашивал: как такое могло произойти? А потом обращал внимание на его глаза…

Отнюдь не подхалим по своей натуре, фон Эсслин, подчинившись этому властному взгляду, подался вперед и сделал вид, будто что-то записывает; таким образом он маскировал свое необычайное волнение. Время от времени он оглядывал зал.

Помещение довольно просторное — примерно двадцати семи метров в длину, шестнадцати в ширину и десяти в высоту. Тут было душновато, воздух нагревался и еле-еле циркулировал, несмотря на хорошо отлаженную вентиляцию. На шестиметровых окнах висели тяжелые шторы из серого бархата. И всюду куда ни бросишь взгляд был специально заказанный греческий мрамор; наверняка, рабочим в Пентел икосе щедро оплатили сверхурочные, когда они рубили мрамор для своего будущего монарха. Серый, розовый, коралловый. Подчеркивая мягкие тона мрамора, рядом висели гобелены — великолепные гобелены. На потолке были вырезаны ровно двести двенадцать одинаковых кессонов, каждый из которых был обрамлен четким геометрическим рисунком. Скульптурный фриз повторялся всюду, а на каждой из колонн были шесть двойных подставок для факелов из маслянисто поблескивающей бронзы над инициалами А. Г., выполненными в стиле, напоминающем дорический. На прохладных полах лежали безупречного происхождения ковры. Три одинаковые бронзовые лампы освещали массивный сверкающий письменный стол из орехового дерева и четыре кресла с высокими спинками, стоявшие перед ним. Это было более чем убедительно, это ошеломляло.

Когда вождь неожиданно умолк и поднялся со своего места, чтобы покинуть аудиторию, всех охватило разочарование — горечь незавершенности. Еще раз повторился ритуал щелканья каблуками и громкого приветствия. Когда фюрер удалился, в комнату вошел калека и занял его место, а тем временем ординарцы в форме разносили тонкие пластиковые папки с двумя инструкциями. Геббельс подождал, пока ординарцы раздадут все папки и за ними закроются высокие двери. Потом он откашлялся и заговорил тихим бесцветным голосом, настроенным на низкое звучание, словно для контраста с предыдущей речью. Вот тут присутствующие ощутили себя на знакомой территории — в том, о чем говорил доктор Геббельс, не было особых откровений и неожиданностей; каждый день они читали об этом в газетах: вскоре будет исправлено то, что в настоящее время является позором Германии, им больше не придется терпеть невыносимые провокации низших рас. Говорил он очень разумно, скорее объяснял, чем внушал. Германия нашла свой путь и будет идти по нему, пока не построит новый мир. Новый порядок будет гораздо больше соответствовать законам природы. Ordnung — он почти пропел это слово, которое донельзя точно отражало его мировоззрение. Оно было похоже на заклепку на флангах только что созданного соратниками чудовищно огромного железного корабля, который вскоре пустится к дальним землям и морям, неся народам новый Золотой Век. И тут оратор поднял вверх палец. Дабы призвать сидевших в зале к бдительности: они всегда должны помнить о двух главных врагах — двух силах тьмы, которые им предстоит одолеть на пути к своей цели. В пластиковых папках у них лежали инструкции на сей счет. Эти брошюры следовало внимательно изучить, потому что в них содержалась вся суть германской миссии; каждый полевой командир обязан проштудировать их. Итак, только эти две вышеназванные силы противостояли новому арийскому порядку. В них заключалась суть проблемы.

Наверно, все подумали, что им вручили нечто вроде антологии цитат из Ницше, в которых отразился весь его неистовый антисемитизм (как выяснилось спустя сорок лет, ненависть к евреям философу привили сестра и ее муж); но нет, два документа в пластиковой папке представляли собой текст «Протоколов сионских мудрецов», которые свидетельствовали о еврейском заговоре завоевания всего мира, а также потрясающее «Завещание Петра Великого», также свидетельствовавшее о заговоре, но панславистском.

Самое ужасное заключалось в том, что не с кем было обсудить ни «Протоколы», ни «Завещание», разве что прикрываясь лицемерными намеками, ибо на теперешнем этапе любые сомнения по поводу этих ходульных документов были бы истолкованы, как предательство. Каждый был заперт в узилище своих опасений и страхов — без всякой надежды как-то обойти стороной эти «руководства к действию» в предстоящей войне. Нестерпимое положение для тех, кто считал себя человеком чести. Фон Эсслин сидел в углу штабной комнаты, положив документы на колени, наблюдал за тем, как солнце золотит деревья, и размышлял. Военные начисто лишены политического предвидения. Так лучше — ни о чем не думать, ни о чем не говорить. Лишь ощущать потрясающую свободу безответственного действа; стать частью чудовищной железной махины, направленной на Польшу, а головы ломают пусть другие, кому было известно больше, чем ему. А если и думать, то о том, что вызывает восторг — обещанная слава и возможность удовлетворения профессионального интереса — в смысле апробации танков. Доверят ли танки начальникам подразделений или представители генерального штаба, как говорится, будут сидеть у них на хвосте, чтобы держать руку на пульсе событий? Скоро все станет ясно, если, конечно, в последнюю минуту ветер не подует в другую сторону и французы с англичанами не изменят свою позицию. Но даже тогда…

Фон Эсслину не терпелось вернуться на свой командный пост, в свое подразделение, к своим коллегам, которые были взвинчены не меньше его; ему страстно хотелось дать разрешение на последнее действо перед началом атаки, на «последние письма домой», этот ритуал возвестят бойцам, — если они еще не знают, — что жребий брошен и приказ отдан. От этих мыслей у него закружилась голова — хотелось как-то избыть свою ярость. В такие минуты ему очень не хватало рояля, с помощью которого он мог бы умиротворить свои взбунтовавшиеся мысли и побуждения.

До чего же медленна поступь истории! Каждой капле, падающей с сосульки, нужна вечность, чтобы сформироваться и оторваться от нее — или так кажется тем, кто, подобно ему, ждет решающего сигнала? Он ехал ночью, сквозь леса и мимо дорог, и повсюду было больше железной растительности, чем живой, настоящей. На повороте, около моста, видимо, случилась авария, — судя по количеству огней и человеческих силуэтов, безостановочно перемещавшихся вокруг пары грузовиков, которые лежали колесами вверх, точно опрокинутые на спину насекомые. «Столкнулись», — сказал водитель. Движение, действительно, было напряженное, машины ехали целыми колоннами, да еще ночью, так что удивляться не приходилось. Но, похоже, у них там нет ни одного старшего офицера, и взять на себя руководство операцией по освобождению дороги совершенно некому. Фон Эсслин вышел из автомобиля и направился к эпицентру аварии. Подойдя ближе, он увидел, что в грузовиках были кресты, тысячи деревянных крестов, ими теперь была завалена канава и часть поля за ней, они сияли чистой белизной в стерильных лучах от фар стоявших машин. Кресты! Непонятно почему, но это зрелище ввергло генерала в безмерную ярость, и он принялся отдавать команды с такой истеричной злостью, которая удивила даже его самого. Солдаты, ошеломленные и его высоким званием, и неожиданной неистовостью гнева, загудели, — словно он разворошил гнездо шершней. Фон Эсслин едва не визжал. Он приказал водителям подойти к нему и хорошенько их отчитал. Всех троих он назначил старшими. Потом, все еще пыхтя и чувствуя, что еще немного — и он потеряет сознание, не вынесет такого напряжения, фон Эсслин вернулся в автомобиль и приказал ехать дальше.

Вскоре он забыл об этом случае, ибо невозможно противостоять чудовищному ритму великой армии, которая пришла в движение и поглощает все на своем пути. Все они теперь лишены личной ответственности, индивидуальность практически перестала существовать, благодаря власти этого движения. Кольца и петли накрепко стискивали их, и вся эта огромная ползущая масса, будто какая-то могучая река, неизбежно несла в сторону океана, с которым были связаны все надежды. Но только это была особая река, из металлических сцеплений, бронированная река. Заняв свое место в дружественном и опасном кругу таких же, как он, авантюристов, фон Эсслин обнаружил себя как бы на мостике огромного парома, который, набирая скорость, мчится вдаль, к новому порядку на земле, но построить этот порядок и вдохнуть в него жизнь предназначено именно им, тем, кто на пароме. Он поглядел на запечатленный на карте караванный путь, на коричневые, напряженные, мясистые лица и большие красные руки, и его сердце переполнилось радостью и любовью ко всем этим людям. Из глубин ночи они шли навстречу рассвету — когда же на небе появится солнце, начнется новая история!

По краям тьма уже начала отступать, и то тут, то там на горизонте вспыхивали зарницы, словно отсветы далекой грозы. Однако было ясно, что это первые знаки будущих событий, что вооруженные соединения, еще не выйдя из своих укрытий, уже сцепились в схватке с вражескими разведчиками; Вся симфония была проиграна в течение двух часов одного утра; мощный зверь вырвался на свободу, поначалу робея, а потом все более уверенно и стремительно пронизывая тьму лучами света, когда надо было прибавить скорость, — с приглушенным грохотом уже не реки, а железного океана, который, лязгая по булыжникам, объявлял о своем наступлении на сушу.

На рассвете должна была начаться бомбежка — новое слово в тактике, благодаря которой удастся проделать большие дыры в обороне противника. Им конечно же простилось бы то, что они воображали себя героями великой исторической саги, если бы не вульгарная мерзость особых частей, присоединенных к ним. Все тюрьмы были опустошены, чтобы было кем укомплектовать эти особые части. Они шли следом за бойцами, их тактикой было мародерство, насилие и уничтожение, все это тщательно прописано в официальных инструкциях, отпечатанных на землисто-серой бумаге, вдохновлявших этих «бойцов» на сомнительные подвиги. «Любыми средствами следует внушить страх перед рейхом. Ничто не должно быть упущено».

Это были люди особой закваски — хитрые, молчаливые, углубленные в себя. Офицеры улыбались, не разжимая губ; от них исходили флюиды преступности и жестокости, как от всех, кто наслаждается, причиняя боль, — тюремщиков, инквизиторов, профсоюзных деятелей, палачей. Концентрационные лагеря позволяли особо отличившимся сотрудникам, этим современным центурионам, носить престижную, но ненавистную и внушавшую страх форму с черепом. Все, кто служил в регулярных войсках, знали, что этим лакеям предоставлены особые полномочия — на убийство; и их позор обжигал стыдом и самого фон Эсслина, потому что он знал: этим центурионам приказано. превратить всю Европу в дымящуюся день и ночь живодерню.

Итак, они вышли из тьмы на свет и вскоре оказались на краю бесконечного пшеничного поля, все еще накрытого лазурным небом, которое в ближайшее время должно было наполниться маленькими черными крупицами, по-сорочьи трескучими. Потом начался шум — самой разной громкости и звуковой окраски, но все эти грохоты, свисты и завывания соединились в таком мощном давлении на барабанные перепонки, что люди не слышали ни себя, ни других. Но дула продолжали палить. И медленно, с обеих сторон горизонта, земля начала гореть, пшеница начала гореть, все быстрее, видно чтобы не затягивать встречу с поджигателями.

Седьмая и Десятая бронетанковые дивизии были спущены с поводков, словно гончие псы, и отправлены в горящее поле на случай, если там притаился враг. Предполагалось, что они на большой скорости проскочат опасное место, однако возникла неожиданная засада, огонь повел себя не так, как было запланировано, и они оказались внутри пламени. Фон Эсслин видел, как его любимые танки раскалываются, словно орехи, и в огне взрываются канистры с горючим. В растерянности командирский автомобиль повернул назад. На чем свет стоит ругая шофера, фон Эсслин приказывал ехать вперед, но на них уже полыхало огнем, а ведь они были куда более уязвимы, чем взрывавшиеся танки. Это был лишь один небольшой эпизод в непрерывной цепи удач — им даже надоело принимать рапорты о приближающихся объектах, о взятых объектах, о полностью окруженных врагах или врагах, которых, не желая терять время, объезжали стороной. У него случилась небольшая неудача, которая задела его amour-propre, и он почувствовал себя виноватым, даже обманутым, правда он и сам не знал в чем. С облегчением фон Эсслин увидел, что сидит в луже крови, лившейся из раны на предплечье. От возбуждения он поначалу ничего не чувствовал; но теперь рана стала болеть. Тогда он позвал санитара и снял китель, чтобы удобнее было сделать перевязку. Густой дым прятал от глаз огонь. Отдельные узлы машин валялись на выгоревшем дотла поле — и это было все, что осталось от его взорвавшихся танков. У фон Эсслина в рукаве застряла шрапнель, и санитар, вытащив ее, сказал: «Это вам на память». Ничего не значащая фраза вернула генералу уверенность в себе. Если все пойдет такими темпами, то они очень скоро будут уже в Варшаве.