Каждый раз, возвращаясь в Лондон, он испытывал одно и то же чувство — возбужденную нервическую дрожь любовника у двери дома любимой женщины после долгой разлуки; с интонацией отчасти вопросительной. Что, жизнь переменилась? Не случилось ли чего из ряда вон? Быть может, нация проснулась и наконец-то начала жить? Тусклая грязно-серая дымка над Трафальгарской площадью, очерченные сажей карнизы Уайтхолла, шепелявый шорох шин о макадам, навязчивый, негромкий, с конспиративной хрипотцой говорок буксиров за дымчатой кисеей тумана — разом и угроза, и рукопожатие. В глубине души он любил Лондон со всей его тоскливой слякотью, хотя и знал наверное, что не смог бы здесь жить постоянно, давно уже став профессиональным экспатриантом. Сквозь мелкий частый дождь он, закутанный в уютно-теплое тяжелое пальто, пошел в сторону Даунинг-стрит, оглядываясь порой, не без некоторого самолюбования, как на собственное отражение, на лицо Гранд Дюка на рекламных щитах сигарет «Де Решке», точеное лицо, улыбка старого актера.
Он улыбнулся и сам, вспомнив пару едких инвектив Персуордена в адрес родной столицы, и повторил их про себя, как повторяют — мягко — комплимент. Персуорден ловко перебрасывает Лайзину ладошку с локтя на локоть, чтобы завершить широкий неопределенный жест, адресованный вверх фигурке Нельсона; Нельсон закопчен, как обуглен, и укутан, словно бы от холода, в бесчисленную стаю голубей. «Маунтолив! Оглядись! Се дом родной для чудиков и импотентов. Лондон! Хлеб твой чуден на вкус, точно барий, ты пахнешь подозрительностью и жеманством, и все твои судебные процессы не проиграны вовсе, их просто прекратили за давностью лет». Маунтолив смеется и протестует. «Пусть ты прав, но он наш — и он значительнее всех своих недостатков, вместе взятых». Но Персуорден отметает сантименты. Маунтолив улыбнулся еще раз, вспомнив, с какой кислой миной Персуорден рассуждал о местной скуке, об ужимках и варварских обычаях аборигенов. Маунтоливу же и сама скука эта была как бальзам на душу; он любил свою землю, как любят ее, должно быть, лисы. С уютной снисходительной улыбкой он слушал тогда шутливо-гневные нападки друга на родимый остров: «Ах, Англия! Англия, где члены КОБЖОЖ кушают мясо два раза в день, а нудист идет сквозь снег и жадно жрет тропические фрукты. Единственная в мире страна, где стыдятся бедности».
Биг-Бен ударил на знакомой глуховато-вязкой поте. Замерцали тусклые цепочки фонарей, и призмы света, будто водолазные колокола, опустились сквозь дымку на дно. Несмотря на дождь, напротив дома номер десять толклась привычная кучка туристов и просто зевак. Он резко развернулся на ходу и, пройдя под сводчатой аркой Foreign Office, направил свой одинокий шаг в канцелярию, пустынную в сей поздний час; зарегистрировался, отдал распоряжение о переадресовке корреспонденции и о том, чтобы ему отпечатали новые представительские карточки — пороскошней, как подобает по статусу.
Затем, в настроении более раздумчивом, чуть замедлив, сообразно с настроением, шаг, он взошел по лестнице, вдыхая зябкие, паутиной пахнущие сквознячки, и достиг тяжелых амбразур большой приемной залы, где прохаживались взад-вперед швейцары в ливреях. Было уже поздно, большая часть обитателей конторы, именуемой Персуорденом обычно «Главной голубятней», успела сдать свои снабженные нумерованными бирками ключи и раствориться в тумане. Специфический запах, кое-где оазисы света в дверных проемах. Выстукивает о чашечку невидимая чайная ложечка. Кто-то споткнулся впотьмах о стопку алого цвета вал из, собранных вместе для выемки. Маунтолив вздохнул, ощутив привычную тихую радость. Он специально пришел попозже, нужно было кое с кем повидаться, прежде всего с Кенилвортом, и… да нет, ничего определенного; Кенилворта он недолюбливал — может, пригласить его выпить в клуб и тем вознаградить себя за необходимость?.. С недавних пор он числил Кенилворта среди своих недоброжелателей; когда и как так могло случиться, он не знал, никаких открытых разногласий — тем более конфликтов — не было. Тем не менее завязался какой-то узел и мешал, как сучок в древесине.
Они учились вместе в школе и в университете, с разницей в год или в два, но друзьями так и не стали. Потом Маунтолив быстро пошел в гору, легко и без единого лишнего шага поднимаясь по служебной лестнице; Кенилворт же как-то все мешкал, совершал промах за промахом, кочевал из одного заштатного отдела в другой такой же и обратно, получал отличия за выслугу лет, но так и не смог ни разу поймать, так сказать, струю. Он был умен и трудолюбив, вне всяких сомнений. Почему из дельных людей выходят неудачники? Маунтолив играл вопросом так и эдак, раздраженно, с чувством некоторого даже возмущения. Просто не повезло? Ну в конце-то концов — ведь Кенилворт занял-таки пост начальника недавно созданного отдела, что-то связанное с кадрами, впрочем, и само это назначение почти насмешка. Человеку с такими данными, и в его-то годы, руководить одной из чисто административных структур, и ни малейшего выхода в мир реальной политики, ну куда это годится? Тупик. А не имея возможности развиваться, он неминуемо начнет деградировать, рано или поздно, и превратится в чиновника, в бюрократа, как и всякий неудачник.
Обмусоливая эту мысль, Маунтолив поднялся не спеша на четвертый этаж, дабы доложить о своем прибытии Гранье. Он проследовал через фиолетовый полумрак холла и подошел к высоким кремовым дверям, за которыми в мерзлом пузыре зеленого — как сквозь лед и воду — света сидел господин заместитель министра, вырезая перочинным ножичком узор на листе промокательной бумаги. Здесь поздравления звучали веско, ибо приправлены были должной долей профессиональной зависти. Гранье был умен, остер и незлобив и унаследовал от француженки бабушки ловкость мысли и некий неуловимый шарм. К такому человеку трудно не испытывать симпатии. Говорил он быстро, доверительным тоном, отмечая в речи своей фразы с помощью пресс-папье из слоновой кости, словно дирижерской палочкой. Маунтолив легко поддался очарованию его манер и речи: безупречный английский и над словами — невидимые диакритические знаки, коннотации касты.
«Ты, кажется, заглянул по дороге в берлинскую миссию, не так ли? Вполне естественно. Если ты внимательно следил за европейской политикой, для тебя не составит труда оценить масштабы происходящего, как и наши собственные трудности с новым твоим назначением. Так ведь?»
Он не любил слова «война». Слишком отдает театральщиной.
«При самом скверном стечении обстоятельств нам не придется больше выказывать привычной обеспокоенности в отношении Суэца, да, в общем-то, и в отношении всего арабского комплекса проблем. Но поскольку ты там бывал, я уж не стану делать вид, что без моих лекций самому тебе во всем не разобраться, ладно? Однако отчетов твоих мы будем ждать с интересом. Кроме того, ты ведь знаешь арабский».
«Какой там арабский, я его давно забыл».
«Стоп, — сказал Гранье, — не так громко. Не в последнюю очередь именно этому обстоятельству ты и обязан своим назначением. Сможешь быстро вспомнить язык?»
«Если мне дадут возможность использовать накопившиеся отпуска».
«Да, конечно. Тем более теперь, когда Комиссия приказала долго жить, нам придется получить сперва агреман и так далее. К тому же министр наверняка захочет по возвращении из Вашингтона лично ввести тебя в курс дела. А потом, как насчет инвеституры, ручку поцеловать и все такое? Хотя каждое назначение подобного рода мы рассматриваем как дело в высшей степени неотложное… ну, ты же не хуже меня знаешь этакую китайскую неторопливость кадровых перестановок в FO. — Он улыбнулся умной своей, чуть снисходительной улыбкой и закурил турецкую сигарету. — И я вовсе не считаю подобный метод ведения дел наихудшим; чем больше спешки, тем больше путаницы! Спешки больше, доверия меньше. В дипломатии ты волен предполагать, но располагать — никогда. Это и в самом деле, согласись, привилегия Бога. — Гранье был из тех католиков-жизнелюбов, для которых Бог — что-то вроде старейшего члена клуба, чьи поступки и мотивы обсуждению не подлежат. Он вздохнул и помолчал немного, а потом добавил: — Нет, нам таки придется расставить для тебя шахматишки поудобней. Не всякий счел бы Египет лакомым куском. Тем лучше для тебя».
Маунтолив представил себе — как развернул на столе — карту Египта: зеленый долгий становой хребет, пустыни по бокам, вихрится пыль магнитных аномалий городов и вер, затухая в хаосе песков и сухих степей; к северу Суэц, кесарево сечение, впустившее прежде всех сроков в эту страну Восток; затем опять неразбериха, причудливая география гор, гранитных глыб, садов, полей, разбросанных наугад, пунктирные линии границ… Метафора из области шахмат была вполне уместна. И в центре паутины — Каир. Он вздохнул, откланялся и вышел, не забыв заготовить по дороге иное выражение лица, подобающее при встрече с беднягой Кенилвортом.
Спускаясь неторопливо на первый этаж, навстречу почтительным взглядам швейцаров, он глянул на часы и заметил себе с тревогой, что опаздывает на целых десять минут. Оставалось только надеяться, что сей факт не будет сочтен преднамеренным жестом.
«Мистер Кенилворт звонил вниз дважды, сэр. Я сказал ему, где вы».
Маунтолив вздохнул свободней, направился к лестнице и, повернув на сей раз направо, миновав несколько стылых, ничем не пахнущих коридоров, добрался до нужного кабинета, где ждал его Кенилворт, постукивая стеклышком пенсне без оправы о массивный, правильной формы большой палец. Приветствия прозвучали с почти гротескной серьезностью, скрывшей — и весьма успешно — взаимную неприязнь.
«Дэвид, дорогой мой…»
А если, подумалось вдруг Маунтоливу, это антипатия чисто физическая? Двести фунтов откормленной, холеной человечины, этакий лоснящийся боров, да и сноб к тому же. Ранняя седина. В аккуратной манере его жирных, хорошо ухоженных пальцев держать ручку сквозила привычка начинающего вышивальщика — шерстью или мулине.
«Дэвид, дорогой мой!» — Они тепло обнялись. Все складки жира на большом Кенилвортовом теле осели разом, как только он поднялся. Плоть его словно вязали жгутом, крупным номером.
«Кенни, дорогой мой!» — с готовностью сказал Маунтолив и сам себе не понравился.
«Какие славные новости. Льщу себя надеждой, — Кенилворт примерил игривую масочку, — что на сей раз и я, пусть немного, пусть чуть-чуть, но кое-что для тебя сделал. То, что ты владеешь арабским, на шефа произвело неизгладимое впечатление, и напомнил ему о том твой покорный слуга! Что поделаешь — бумажная работа, хорошая память». — Он смущенно хихикнул и сел, подтолкнув предварительно Маунтолива к стулу.
Они немного поговорили о том о сем, наконец Кенилворт соединил на животе пальцы, став вдруг удивительно похожим на аквариумного сомика, и сказал:
«Но вернемся к нашим moutons , дружище. Я подготовил для тебя все личные дела, просмотри их. Там все в порядке. Миссия очень сильная, сам увидишь, очень. Твой начальник канцелярии, Эррол, на мой взгляд, заслуживает всяческого доверия. Конечно, личные твои рекомендации мы примем во внимание. Ты проработаешь вопрос с кадрами и дашь мне знать, хорошо? О заме по контрактам подумай тоже. Я не знаю, имеет ли смысл говорить о пресс-атташе, покуда ты не освоишься с тамошними машинистками. Но ведь ты холостяк, кто-то же должен следить за твоей светской жизнью, а? Не думаю, чтобы твой третий секретарь многого стоил».
«Может, я прямо на месте во всем этом и разберусь?»
«Да-да, конечно. Мне просто хотелось помочь тебе устроиться там со всем возможным комфортом».
«Благодарю».
«Сам я намеревался произвести одну-единственную замену. Персуорден, первый политический».
«Персуорден?» — Маунтолив насторожился.
«Я его перевожу. Он положенное отработал, и ему там не очень, судя по всему, понравилось. Мне кажется, перемена места пойдет ему на пользу».
«Он сам просил о переводе?»
«Не так чтобы настаивал».
У Маунтолива где-то в области желудка образовалось маленькое пустое и холодное пространство. Он вынул мундштук — верный признак минутного замешательства, — вставил в него сигарету из серебряного Кенилвортова портсигара и откинулся назад, на спинку тяжелого старомодного стула.
«Есть какие-то иные причины? — спросил он осторожно. — Дело в том, что лично я предпочел бы оставить его, пусть на время».
И без того маленькие глазки Кенилворта сузились. Шея у него покраснела, но до кожи лица приступ раздражения пробиться не смог.
«Честно говоря, есть», — сказал он коротко.
«Объясни, пожалуйста».
«Эррол прислал на него телегу, весьма пространную, найдешь у себя в бумагах. И я тоже считаю, что его стоило бы перевести. Но, в конце концов, на контрактников никогда нельзя было положиться, как на кадровых. Конечно, бывают исключения. Я не говорю, что нашему приятелю нельзя доверять, — Боже упаси! Но позволю себе заметить — он чересчур упрям и самоуверен. Впрочем, soit! Он ведь писатель, не так ли? — Кенилворт смирил вызванного было духа Персуордена короткой, чуть презрительной против воли улыбкой. — Там были постоянные трения с Эрролом. Видишь ли, после того как было подписано Соглашение и Высокую Комиссию мало-помалу разогнали, возникла огромная такая брешь, некий хиатус; все эти конторы, которые там с восемнадцатого года и работали на Комиссию, остались сиротами и не могут взять в толк, в каких же отношениях они с посольством. Тебе предстоит принять пару-тройку решений весьма радикальных. Там все вверх дном. Последние года полтора — полная приостановка жизнедеятельности; притом что все чем-то заняты — посольство без посла воюет со всей этой партизанской братией, которой очень не хочется надевать новую форму. Понимаешь? Будь твой Персуорден хоть трижды гений, но он себе нажил уйму врагов, и не только в составе миссии. Люди вроде Маскелина, к примеру, — он курирует тамошнюю армейскую разведку уже лет пять. Они друг другу буквально глотку перегрызть готовы».
«А при чем здесь армейская разведка?»
«В общем-то ни при чем. Но политический отдел Комиссии в немалой степени зависел от данных, полученных людьми Маскелина. А их отдел обработки информации — базовая структура для Центрального ближневосточного архива и так далее».
«Так чего они, собственно, не поделили?»
«Персуорден — политический секретарь, и он считает, что посольство получило контору Маскелина в наследство от Комиссии. А Маскелину это, естественно, не нравится. Ему бы хотелось соподчинения или, в идеале, полной неподотчетности политическим структурам. Он ведь военный, в конце концов».
«Ну, так и отдать его под начало военному атташе — на первое время».
«Прекрасно. Но дело-то в том, что Маскелин отказывается подчиняться посольству, потому что по званию он выше, чем назначенный туда военный атташе».
«Господи, чушь какая. В каком он звании?»
«Бригадный генерал. Видишь ли, с тех пор как кончилась вся эта свистопляска — я имею в виду восемнадцатый год, — Каир стал координационным центром всей нашей ближневосточной разведсети, и вся информация шла через Маскелина. А теперь Персуорден пытается посягнуть на его свободу и независимость. Команда „к ноге“ кому понравится. Ну, и пошло-поехало. Бедняга Эррол, я, кстати, признаю, что в определенных ситуациях он слабоват, болтается между ними, как ромашка в заводи. Вот почему я считаю, что ты бы сильно облегчил себе задачу, если бы отправил Персуордена куда подальше».
«Или Маскелина».
«Оно бы неплохо, но он подчиняется Министерству обороны. У тебя ничего не выйдет. Он, кстати, больше всех ратовал за то, чтобы ты поскорей приехал и все уладил. Он почему-то уверен, что ты предоставишь ему полную автономию».
«Но я же не могу смириться с присутствием независимой военной разведки на территории, на которой я аккредитован, разве не так?»
«Согласен. Я согласен с тобой, дорогой мой Дэвид».
«А что говорят в МО?»
«Ты же знаешь военных! Они подпишутся под любым твоим решением. Хотят они того или нет. Но они столько сил потратили, чтобы как следует там окопаться. Разветвленная сеть, собственный передатчик в Александрии. Мне кажется, они постараются оставить все как есть».
«Только под моим началом. Иначе никак».
«Вот-вот. Этого-то и добивался Персуорден. Но только исходя из общих интересов кому-то все-таки придется уйти. Дальнейшая перестрелка тухлыми яйцами просто недопустима».
«Какая такая перестрелка?»
«Ну, Маскелин придерживает отчеты, а его заставляют все-таки передать их в политический отдел. А затем Персуорден жалуется на неточности в его отчетах и присылает запрос о том, насколько вообще необходим разведотдел. Говорю тебе, чистой воды фейерверк. Это уже не шутки. Лучше бы ты убрал этого парня. Кроме того, у него, видишь ли, несколько… странные знакомства, неподходящая компания. Эррол обеспокоен его личной безопасностью. Заметь, мы ничего не имеем против Персуордена. Он просто, ну… отчасти парвеню, что ли, а, как ты считаешь? Не знаю даже, как и выразиться. Там все есть, у Эррола в докладной».
Маунтолив вздохнул.
«Наверняка речь идет о принципиальной разнице между Итоном и Уортингом, ты об этом?»
Они посмотрели друг на друга. Фраза не показалась забавной ни тому ни другому. Кенилворт пожал плечами, он явно нервничал.
«Дорогой мой, — сказал он. — Если тебе очень хочется поднять вопрос перед шефом, кто я такой, чтобы тебе мешать, твое мнение, конечно же, над моим возобладает. Но я уже изложил свои взгляды в письменной форме. Если позволишь, я так все и оставлю, в качестве комментария к докладу Эррола. В конце концов, ему за все отвечать».
«Да, конечно».
«Было бы не очень честно по отношению к нему».
Отключившись на долю секунды, Маунтолив успел почувствовать, как пробежала где-то глубоко в душе легкая приятная рябь едва знакомого пока ощущения власти — власти принимать решения в подобных ситуациях, которые доселе разрешались волею судьбы или же оставались надолго ареной нелепого противоборства неких безликих сил; ситуации эти по здравом размышлении не стоили чаще всего и малой толики затраченных усилий. И если он намерен вступить когда-нибудь в принадлежащий ему по праву рождения мир активного действия, надо же с чего-то начать. Глава миссии имеет полное право подбирать и рекомендовать кадры по своему усмотрению. С какой стати Персуорден должен страдать из-за ничтожных бюрократических игрищ и переносить тяготы перевода и переезда в какую-нибудь забытую Богом дыру?
«Боюсь, FO окончательно потеряет его, если мы начнем играть с ним в наши обычные игры, — сказал он не слишком уверенным тоном; и, чтобы как-то компенсировать совершеннейшую неубедительность аргумента, добавил решительно: — Как бы то ни было, я намерен оставить его на некоторое время».
Кенилворт улыбнулся, но глаза к улыбке этой отношения как бы и не имели. Маунтолив почувствовал в сгустившейся вдруг тишине некую окончательность — как захлопнулась за спиной дверь склепа. И ничего уже нельзя было поделать. Он встал с преувеличенной целеустремленностью, сунул догоревшую сигарету в уродливую пепельницу и сказал:
«Я сделаю так, как считаю нужным, а если не увижу в нем толку, кто помешает мне в любой момент его отослать?»
Кенилворт сглотнул осторожно, как жаба под камнем, и медленный его, лишенный всякого выражения взгляд зацепился за случайную точку, за узор на обоях. Тихий шепоток лондонских вечерних улиц просочился в комнату и повис между ними.
«Ну, мне пора, — сказал Маунтолив, ощутивший уже первый легкий приступ неприязни к самому себе. — Заберу все эти папки с собой — я еду за город завтра вечером. За сегодня и за завтра покончу со всеми формальностями, а потом… смею надеяться на отпуск. До свидания, Кенни».
«До свидания». — Но с места он подниматься не стал.
Когда Маунтолив вышел, он кивнул, чуть улыбнувшись, закрывающейся двери, затем со вздохом вернулся к аккуратно перепечатанной докладной записке Эррола, подшитой в папке с надписью «К сведению назначенного в должность посла». Прочитав пару строк, он устало поглядел в темное окно, затем встал, вышел из-за стола, задернул шторы и снял телефонную трубку.
«Соедините меня с архивом, пожалуйста».
Мудрее будет — на данный момент — не слишком настаивать на особом мнении.
Пустячная эта размолвка имела, однако, свои последствия: Маунтолив не стал звать Кенилворта с собою в клуб, как намеревался. И сделал это с некоторым даже облегчением. Взамен он позвонил Лайзе Персуорден и пригласил ее пообедать вместе.
От Лондона до Дьюфорд Мэллоуз езды было от силы часа два, но стоило им выехать за город, и стало ясно, что сельская Англия заметена снегом — вся. Им пришлось сбавить скорость почти на нет, Маунтолива обстоятельство это привело в восторг, но водитель дежурной машины был просто вне себя от ярости.
«На месте будем к Рождеству, сэр, — сказал он, — и то, если повезет».
Деревеньки ледниковой эры, крытые соломой амбары и дома, обновленные снегом, словно вчера лишь созданные — для витрины — неким гением кондитерского дела; белые излучины лугов, испещренные, будто клинописью, отпечатками лапок птиц и выдр, тяжкими кляксами коровьих следов. Окна автомобиля понемногу заплывали наледью. Цепей на колесах у них не было, обогревателя тоже. Милях в трех от деревни они едва не наткнулись на застрявший в снегу грузовик, двое деревенских и какой-то еще человек в форме стояли рядом и дышали на окоченевшие пальцы. Телеграфные столбы вокруг были повалены. На серо-голубом, с искрой, расчищенном от снега ветром льду Ньютонского пруда лежала мертвая птица — ястреб. Нет, в гору на Парсонс Ридж им вовек не взобраться: Маунтолив сжалился наконец над водителем и отпустил его — еще на шоссе, у пешеходного мостика.
«Мне уже недалеко, там, за холмом, — сказал он. — Дойду пешком минут за двадцать пять, не больше».
Шофер обрадовался несказанно и не хотел даже брать чаевые. Он осторожно развернул машину и поехал назад, на север, а Маунтолив, выдохнув плотное облачко пара, ступил на царственно белоснежный ковер.
Он пошел знакомой дорогой прямо через поле, поднимавшееся понемногу, все круче, к невидимому горизонту, похожее (память услужливо дорисовала то, чего не видел глаз) в изысканной простоте своей на передний план Кэвендиша. Привычный пейзаж стал вдруг таинственным, почти невероятным в призрачном свете невидимого солнца, плывущего где-то там, наверху, за непрозрачными наплывами то ли тумана, то ли низкой плотной дымки, — открывались, слой за слоем, дымчато-серые шторы, пропуская его дальше, и снова смыкались за спиной. Дорога полна была воспоминаний — однако, за недостатком видимости, ему пришлось самому по памяти восстановить две крошечные деревушки чуть поодаль, на гребне холма, густые березовые рощи, развалины норманнского замка. Он шел, словно косою снося налипшие на высокой траве шапки снега, брюки, вниз от колен, давно уже промокли, голени заледенели.
Из ниоткуда шагнула вдруг ему навстречу шеренга призрачных дубов, и вместе с деревьями пришел жестяной трескучий шорох, тихое сумеречное бормотание — у них словно зубы стучали от холода; с верхних веток срывалась время от времени пригоршня-другая снега и гулко падала вниз, на землю.
Он поднялся на гребень холма, и пространство ушло из-под ног. По сторонам с мягким шорохом прыснули кролики. Высокую остролистую траву под ногами мороз превратил в хрусткую шиповатую поросль. Время от времени проглядывал сквозь дымку бледный призрак солнца, роняя горсточки рассеянного холодного света, словно далекий газовый фонарь. Он ускорил шаг и, подойдя к высоким воротам у входа в имение, услышал, как застучали его каблуки о покрытие подъездной дорожки. Дубы возле ворот словно усыпаны были брильянтами; он вошел; с ветвей ближайшего дуба сорвались два жирных голубя и, оглушительно тарахтя крыльями, скрылись в тумане — как будто захлопнули разом тысячу книг. Он вздрогнул и улыбнулся. На выгуле, совсем рядом с домом, он заметил заячью лежку. Пробежался по ветвям деревьев ветер, осыпая с нервическим звоном сосульки, — будто разбили тысячу хрустальных бокалов. Он нащупал старый «йельский» ключ от автоматического замка и еще раз улыбнулся, повернув его в скважине, и шагнул через порог, в уютное тепло за дверью, полное не забытых еще запахов — абрикосов и старых книг, мастики и цветов; безошибочная тропка в тот мир, где остались «Петр Пахарь», и пони, и удочки, и альбом с марками. Он остановился прямо в холле и тихо окликнул ее.
Мать сидела у огня в той же самой позе, в какой он оставил ее в прошлый раз, с книгою на коленях, и улыбалась. Между ними давно уже вошло в привычку как бы даже и не замечать его исчезновений и прибытий: вести себя так, будто он всего лишь на несколько минут выходил из большой уютной комнаты, где проходило теперь едва ли не все ее время; она читала, или писала маслом, или же вязала у камина. И улыбалась она той же самой улыбкой — скроенной когда-то раз и навсегда, чтоб сцементировать пространство и время и закалить, как сталь, одиночество, хрупкий стержень ее обычной, без сына, жизни. Маунтолив поставил на пол тяжелый свой кейс и, шагнув к ней, невольно сделал смешной, почти детский жест.
«Бог мой, — сказал он, — я вижу, ты все уже знаешь. А мне так хотелось сделать тебе сюрприз».
Они были оба расстроены, и, поцеловав его, она сказала:
«Гранье заезжали на чашку чая на той неделе. Прости, Дэвид, мне тоже хотелось, чтобы твой сюрприз… Но я совершенно не умею притворяться».
Маунтоливу вдруг по-детски, по-идиотски захотелось расплакаться от обиды: он уже проиграл про себя всю сцену, ее вопрос, свой ответ, от начала до конца. А теперь вроде как сжег нечаянно пьесу, в которую вложено столько воображения, столько тяжелой работы.
«Черт, — сказал он, — как непредусмотрительно с их стороны!»
«Они просто хотели меня порадовать, такая новость. Ты только представь, как я была счастлива».
Но он уже снова ступил, оттолкнувшись легко, без усилия, от слов ее назад, в поток воспоминаний, связанных с домом и с ней, его унесло в такую даль, едва ли не к одиннадцатому дню его рождения, и счастливое чувство полноты бытия поднялось ему навстречу, словно теплая волна от пламени в камине.
«Твой отец будет доволен, — сказала она, чуть помедлив, голосом иным, чуть более резким от невольной, неосознанной нотки ревности, — отметка, памятка об уровне воды в былых когда-то половодьях чувства, давно уже перебродившего — нехотя — в молчаливую покорность судьбе. — Всю твою почту я сложила для тебя в его кабинете».
«Его» кабинет — кабинет, которого отец в глаза не видел. Отцово дезертирство всегда висело между ними, как прочнейшая из связующих нитей, из тех, что поминают редко, но помнят постоянно — незримый вес отъединенного его существования, вдали от них двоих, на другом конце света: в счастье ли, в несчастье, кто знает? «Для тех, стоящих на краю вселенной, не востребованных Богом, ни единым из богов, единственная истина звучит: сама работа есть Любовь». Странная отцова фраза в академическом предисловии к тексту на пали. Маунтолив взвесил на ладони, повертел в руках тяжелый том в зеленом переплете, обдумывая смысл слов и примеряя их к собственным воспоминаниям об отце: смуглый худой человек, худой, как изголодавшаяся чайка; на голове нелепый пробковый шлем. Сейчас, скорей всего, он носит платье индийского факира! Как полагается реагировать в подобных случаях — улыбкой? Отца он не видел с тех пор, как уехал из Индии, с одиннадцати лет; и отец стал кем-то вроде приговоренного in absentia за преступление… которого и не сформулируешь толком. Тихое бегство в мир восточной мудрости, коему сердцем своим он и так принадлежал давно, долгие годы. Необъяснимо и странно.
Маунтолив-старший был плоть от плоти Индии уже ушедшей, старый служака из почти поголовно вымершей команды чиновников, сама беззаветная преданность которых общему бремени сделала из них своего рода касту, но касту, где товарищем по оружию, попавшим в плен к буддийской мудрости, гордились больше, нежели попавшими в плен к наградному листу. Сухая, безличная преданность делу как раз и вела обыкновенно к страстной самоидентификации с предметом, так сказать, заботы — с пространным этим субконтинентом, со всеми племенами его и кастами, с его дворцами, и верами, и руинами дворцов и вер. Поначалу обычный судейский чиновник, буквально за несколько лет он превратился в непревзойденного специалиста по индийской философии, издателя и комментатора редчайших, не изученных доселе текстов. Маунтолив-младший, на пару с матерью, уютно обустроился в Англии в ожидании скорой отставки отца и мужа и, следовательно, счастливого воссоединения; к славной сей дате готовился и дом, обставленный трофеями — его трофеями, его картинами и книгами, катализаторами грядущих саг о долгих годах безупречной службы. И если дом теперь и смахивал отчасти на музей, то исключительно из-за отсутствия протагониста, решившего остаться в Индии, чтобы закончить свои исследования, которым (они оба давно уже это поняли) закончиться суждено лишь посмертно. Что ж, не такой редкий случай в рядах этой расформированной и списанной на берег команды. Но случилось все не вдруг. Он думал долго, не один год, прежде чем пришел к окончательному решению, а потому письмо, в котором он решение это изложил, имело вид документа, проработанного до последней буквы. Фактически то было последнее полученное ими от него письмо. Хотя время от времени случалась оказия и какой-нибудь совершенно посторонний человек, заехавший мимоходом в буддийский монастырь неподалеку от Мадраса, избранный отцом в качестве постоянного места жительства, привозил от него весточку и маленькие знаки внимания. И конечно же, книги, сами по себе, прибывали пунктуальнейшим образом, в роскошных переплетах, с помпезными шапками университетских издательств. Книги были в некотором роде и алиби его, и апологией.
Мать Дэвида решение это приняла со всем возможным уважением и вот уже много лет едва о муже упоминала. Только лишь изредка незримый режиссер их общего сюжета возникал на заснеженном этом острове вот так, в упоминании о «его» кабинете, или в другой подобной же ремарке, которая, оставшись без комментария, испарялась обратно в таинственную (для них) область неизвестных величин, неучтенных факторов. Маунтолив так и не смог никогда разглядеть сквозь зеркальную поверхность чувства собственного достоинства даже намека на истинное положение вещей — насколько же глубоко задело мать отцово дезертирство. Однако между ними, при малейшем намеке на нежелательную тему, возникало острое, едва ли не страстное чувство неловкости, ибо каждый почитал другого обиженным.
Прежде чем переодеться к обеду в тот вечер, Маунтолив прошел в сплошь заставленный книгами кабинет, служивший заодно и оружейной, и вступил в формальное владение «отцовым» столом — процедура, которую он неизменно повторял в каждый свой приезд. Он аккуратно разложил по ящикам и запер свои папки и рассортировал корреспонденцию. Среди открыток и писем оказался пухлый конверт с кипрской маркой, адрес надписан был, вне всякого сомнения, рукою Персуордена. По толщине конверта судя, там должна была быть некая рукопись, и он, недоумевая отчасти, пальцами сломал сургучную печать.
Мой дорогой Дэвид, — гласила первая страница. — Не сомневаюсь, что удивлю тебя посланием столь объемным. Но слухи о твоем назначении дошли до меня буквально только что, и именно в виде слухов; есть целый ряд вещей, касающихся здешних обстоятельств, о которых я хотел бы сообщить тебе, не прибегая к официальным каналам и канальям (хм!) и к обращениям типа «Господин назначенный в должность посла».
Будет, подумал Маунтолив со вздохом, будет еще время переработать всю эту кипу; он отпер еще раз ящик стола и положил письмо среди прочих бумаг. Он посидел за столом еще немного в полной тишине, убаюканный пряным запахом чужих воспоминаний, живущих в этой комнате, во всем этом bric-а-brac : буддийские мандалы из какой-нибудь бирманской обители, лепчийские флаги, иллюстрации к первоизданию «Книги джунглей» в простеньких рамках, коллекция бабочек, всяческая мелочь, пожертвованная по обету в забытый какой-нибудь храм. На полках редкие книги, брошюры: допотопный Киплинг в изданиях Тэккера и Спинка, Калькутта, «родные» издания Эдварда Томпсона, Янгхазбанд, Мэллоуз, Дарби… Когда-нибудь какой-нибудь музей будет счастлив… И каталожные номера хранения вернут предметам этим утраченную было анонимность.
Он подобрал с конторки старый тибетский молитвенный барабан и крутанул его раз или два, вслушиваясь в тихий шепоток — по кругу — резной, из дерева коробочки, набитой до сих пор пожелтевшими полосками бумаги, на которых верующие вывели давным-давно, многократно, классическую фразу: Ом Мани Падме Хум. Случайный подарок, прямо перед отъездом. Когда до отплытия судна оставалось всего несколько часов, он упросил отца купить ему целлулоидный аэроплан, и они вдвоем буквально прочесали весь базар, однако же игрушки так и не нашли. И тогда отец остановился у первого попавшегося лотка, купил у торговца молитвенный барабан и сунул его Дэвиду в руки в качестве замены. Было уже поздно. Пришлось спешить. И прощание вышло какое-то скомканное.
А потом — что потом? Грязно-желтое речное устье под ошалевшим солнцем, радужная пленка полуденного марева скрадывает очертания лиц, дым от горящих причалов, мертвые тела людей, распухшие, синие, плывут по течению вниз… Дальше, еще дальше, память его дорожку забыла. Он отложил тяжелый барабан в сторону и вздохнул. Дрогнуло оконное стекло под порывом ветра, плеснула следом горсть снежной пыли, словно бы напоминая, где он, что он. Он вынул из ящика сборники упражнений по арабскому и толстый словарь. Им теперь судьба на несколько месяцев поселиться у его изголовья.
Ночью, как и следовало ожидать, его посетил домашний злой дух, принявший вид недуга, пунктуально сопровождавшего каждый его приезд домой, — сокрушительной боли в ушах, буквально в несколько минут низводившей его до собственной тени, скорчившейся, сжавши голову руками, в дальнем уголке кровати. Это была своего рода загадка, ибо ни один врач не смог до сих пор не то что излечить, но поставить хотя бы мало-мальски внятный диагноз касательно мучительных ночных приступов. Нигде, кроме как дома, он ничем подобным не страдал. Как обычно, мать услышала его стоны и поняла из прежнего опыта, что они означают, она материализовалась из темноты у постели страдальца и принесла с собой невыразимо сладостную негу забытых слов и ласк и свое обычное лекарство, помогавшее в подобных случаях безотказно. Оно теперь всегда стояло у нее под рукой, в буфете, рядом с кроватью. Салатное масло, нагретое в чайной ложечке на пламени свечи. Он почувствовал, как скользнула теплая капелька масла куда-то глубоко и набальзамировала мозг, а голос матери из темноты ласкал его и обещал покой. Понемногу тяжелые волны боли утихли, вымыв его, так сказать, на плоский берег сна — сна, пробираемого приятной легкой дрожью воспоминаний о детских болезнях: и эту ношу мать разделяла с ним — они даже и заболевали одновременно, словно из сочувствия друг к другу. Неужели и впрямь когда-то они могли лежать в соседних комнатах, переговариваться через открытую настежь дверь, читать друг другу, делить на двоих роскошь совместного выздоровления? Он уже и не помнил наверняка.
Он уснул. Прошла неделя, прежде чем он взялся за официальные бумаги и прочел письмо от Персуордена.