В эту зиму я менее, чем обычно, страдала ревматизмом, развитию которого содействовало болотистое местоположение моей дачи. Я была в состоянии предпринимать прогулки в карете и по-прежнему два раза в неделю обедала с императрицей.
Следующий рассказ остался в моей памяти из наших разговоров за одним из этих обедов. Граф Брюс, дежурный генерал-адъютант, толкуя о храбрости, удивлялся отваге солдат, которые на его глазах всходили на стены одного города под самым жарким огнем. «Ничего нет удивительного, — сказала я. — Самый отчаянный дурак может на минуту быть храбрецом и пуститься в атаку, зная, что она скоро кончится. Притом, извините меня, граф, не в этом состоит истинная военная храбрость. Настоящее геройство заключается в полной самоотверженности и осознании всех опасностей и трудов, в готовности встретить их, в решимости одолеть. Если бы стали пилить какой-нибудь член вашего тела острым деревянным ножом, и вы вынесли бы боль терпеливо, я сочла бы вас более мужественным, чем тот воин, который неподвижно простоит несколько часов перед неприятелем».
Императрица поняла меня, но граф привел доказательство, не совсем ясное, и указал на самоубийство как образец храбрости. В продолжение дальнейшего разговора, когда я опровергала мнение Брюса, с особым воодушевлением, может быть, вследствие настроения моей собственной души, императрица ни на одну минуту не спускала с меня глаз.
Окончив свой рассказ, я обратилась к императрице и с улыбкой уверила ее, что никогда и ничто не заставит меня ни искать, ни замедлять моей смерти. Наперекор софизмам Ж. Ж. Руссо, идеала моей юности, я всегда буду того мнения, что страдать гораздо достойнее истинного мужества, чем искать ненормального облегчения от страданий. Императрица спросила, в чем состоит этот софизм Руссо и где я вычитала его.
«В «Новой Элоизе», — отвечала я. — Он утверждает, что не надо бояться смерти, потому что, пока мы живем, смерти быть не может, а когда умираем, нас больше нет». — «Он очень опасный писатель, — прибавила государыня. — Его слог кружит и сбивает с толку головы молодых людей». — «Я никогда не могла добиться свидания с ним, будучи в Париже в одно время с ним. Он прикидывался вечным инкогнито, между тем его пожирала жажда славы, и, наполняя мир толками о своей личности, он показал шарлатанскую скромность, действительно невыносимую. Его произведения, как вы заметили, без сомнения, опасны, потому что незрелые умы легко увлекаются его софизмами, принимая их за силлогизмы».
С этого дня императрица не упускала ни одного случая, чтоб дать новое направление моим мыслям, и я, разумеется, не была равнодушна к такой доброте.
Однажды утром мы были наедине. Екатерина попросила меня написать маленькую драму на русском языке для Эрмитажного театра. Напрасно я уверяла, что у меня нет и тени таланта для такого сочинения. Государыня настаивала и сказала мне, что подобное занятие, как она убедилась по собственному опыту, заинтересует и развлечет меня.
Наконец я была вынуждена согласиться, с одним, однако, условием, что императрица просмотрит первые два акта и поправит их или просто велит бросить в огонь.
Таким образом, договорившись, я принялась за работу в тот же вечер. На следующий день я окончила первые два действия и отвезла их императрице. Пьеса была названа именем главного лица Н... Это название, выражавшее действующий характер, никого не оскорбит, полагала я, тем более, что мой герой был самым общим местом, то есть человек вовсе без характера. Такими-то бесцветными существами и наполнено наше петербургское общество.
Императрица отвела меня в свой кабинет и заставила тут же прочитать, что было слишком почетно для моего сочинения. Над многими сценами она хохотала и, по снисхождению или по особенному расположению ко мне, произнесла самый лестный отзыв о моем опыте. Я обрисовала план третьего акта, где готовилась развязка драмы. На это она возразила и настаивала на пяти актах. По моему мнению, такая пьеса оказалась бы слишком растянутой и, не говоря о моей усталости, ослабила бы интерес к действию. Но я послушалась и поспешила окончить ее, потом два дня употребила на четкое переписывание и отдала ее императрице. Вскоре затем пьесу сыграли в Эрмитаже, и было приказано ее напечатать.
В начале следующего года я испросила у государыни позволения уволить моего сына в отпуск на три месяца для путешествия в Варшаву, где он должен был расплатиться с долгами своей сестры и проводить ее на родину.
По этому случаю я отдала все свои деньги и шесть месяцев жила долгами, пока не собрала свои доходы.
Сын мой съездил, исполнил поручение и перевез сестру в Киев, где он квартировал. Из Киева я узнала обо всех этих подробностях. Казалось, многие годы я не получала от детей ни одной строчки, а так как никто и ничто не вытеснило их из моего сердца, легко представить, насколько тяжело для меня было это отчуждение.
Брат мой Александр имел у себя на службе в Коммерческом департаменте и таможне молодого человека, Радищева, получившего образование в Лейпциге и особо уважаемого Воронцовым. Однажды в Российской академии появился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык: этот памфлет был написан Радищевым. В нем заключалась биография и панегирик Ушакову, товарищу автора по Лейпцигскому университету. В тот же вечер я сказала об этом сочинении своему брату, который немедленно послал в книжную лавку за памфлетом. По моему мнению, Радищев обнаружил в своей брошюре притязание на авторство, но в ней не было ни слога, ни идеи, за исключением кое-каких намеков, которые в ту пору могли показаться опасными. Спустя несколько дней мой брат заметил мне, что я слишком строго осудила Радищева. Прочитав его, он находит, что автор слишком превознес своего героя, ничего замечательного не сделавшего и не сказавшего за всю свою жизнь, что вместе с тем нельзя обвинить книгу ни в чем дурном.
«Может быть, действительно, — сказала я, — мой суд слишком строг. Но так как вы любите автора, я должна вам сказать, что особенно озадачило меня при чтении его произведения: если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все очертя голову. И эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».
Так это и случилось. В следующее лето, когда я жила в Троицком, брат известил меня письмом, что мое предсказание относительно Радищева вполне оправдалось: он написал сочинение такого свойства, что его приняли за набат к революции, вследствие чего он был арестован и сослан в Сибирь.
Нисколько не радуясь исполнению своего зловещего предсказания, я искренне сожалела о судьбе Радищева, особенно потому, что брат принимал живое участие в положении этого молодого человека и, следовательно, был глубоко огорчен его неосторожностью и гибелью.
В то же время я предвидела, что теперешний любовник постарается при этом удобном случае обвинить покровителя за счет покровительствуемого. Попытка была сделана ловко, но не достигла своей последней цели: ум Екатерины еще не совсем покорился господствовавшей над ней партии.
Но мой брат впал в немилость и под влиянием интриг генерал-прокурора, работавшего заодно с его врагами, стал ощущать такую неприязнь при дворе, что под предлогом нездоровья и необходимой перемены воздуха испросил увольнение на год. Отпуск был дан. Когда он оставил Петербург, я почувствовала себя совершенно одинокой в обществе людей, с каждым днем все больше и больше ненавистных для меня. Впрочем, я надеялась на его возвращение по прошествии означенного срока, но и в этом ошиблась. Не прошло и года, как он испросил и получил полную отставку. Это было в 1794 году; так он закончил свою общественную карьеру, честную и полезную для его Отечества.
Через полтора года после увольнения моего брата вдова одного из наших знаменитых трагиков (Княжнина) просила меня напечатать, в пользу ее детей, последнюю трагедию мужа, еще не изданную в свет. Эта просьба была представлена мне одним из советников академической канцелярии (Козадавлевым). Я сказала ему, что с моей стороны не будет никакого препятствия, если он просмотрит пьесу и заверит меня, что в ней нет ничего противного нашим законам или религии. И тем охотнее я поручила ему эту рецензию, что он был совершеннейшим знатоком отечественного языка и очень строгим судьей в цензурном отношении.
Козадавлев доложил мне, что трагедия основана на историческом факте, происходившем в Новгороде, что в ней нет ничего предосудительного ни по мыслям, ни по языку, что развязкой пьесы служит торжество монарха над покоренным Новгородом и бунтом.
На основании этого доклада я приказала напечатать трагедию «Вадим Новгородский», облегчив расходы бедной вдовы как можно больше. Нельзя не изумляться, каким образом эта ничтожная вещь могла поднять такую нелепую суматоху при дворе.
Граф Иван Салтыков, за всю жизнь не прочитавший ни одной книги, понаслышке от кого-то утверждал, что трагедия, будто бы прочитанная им, очень опасного содержания для настоящего времени, и под влиянием этого впечатления побежал к любовнику, чтобы сообщить ему свое мнение. Не знаю, читали ли Екатерина или Зубов, но вскоре явился ко мне полицмейстер и очень вежливо попросил позволения войти в книжные магазины, принадлежавшие академии: согласно приказанию императрицы, он должен отобрать все экземпляры трагедии, по мнению Екатерины, очень опасного сочинения.
Я допустила его, заметив при том, что едва ли он найдет хоть один оттиск. Но так как эта пьеса помещена в последнем томе «Русского театра», издаваемого в пользу самой академии, то, если угодно, он может вырвать ее из книги. Затем я добавила, что очень смешно считать опасным это несчастное произведение, которое на самом деле гораздо менее враждебно монархической власти, нежели многие французские трагедии, представляемые в Эрмитаже.
После обеда никто другой, как Самойлов, генерал-прокурор Сената, пришел ко мне с выговором от императрицы за напечатание этого труда. Чего хотели — оскорбить или испугать меня этой цензурой, я не знаю, но преследователи мои не преуспели ни в том, ни в другом. Я отвечала графу Самойлову очень холодно и твердо, выразив удивление: на каком основании императрица могла заподозрить меня в желании распространять что-нибудь враждебное ее интересам? Когда он сообщил мне намек Екатерины на произведение Радищева, с которым она сравнила опасную трагедию Княжнина, я повторила, что лучше бы сравнили их, особенно последнюю пьесу, возбудившую с их стороны столько мести, с ходячими французскими драмами, представляемыми как в общественных, так и в частных театрах. Относительно ее либерального направления я просила принять во внимание, что она предварительно была отдана на просмотр одному из академических советников, прежде чем Княжниной было позволено печатать ее в свою пользу. Поэтому я надеюсь, что мне не будут больше говорить об этом.
В тот же вечер я не замедлила навестить Екатерину. Когда я вошла в комнату, на ее лице выражалось явное неудовольствие. Я подошла к ней и спросила о здоровье. «Все хорошо, — отвечала она. — Но скажите, пожалуйста, что я вам сделала, что вы распространяете против меня и моей власти такие опасные правила?» — «И неужели вы считаете меня способной на такое?!» — воскликнула я. — «Знаете, что я думаю об этой трагедии? Ее надобно сжечь рукой палача».
Это выражение было вовсе не в характере Екатерины, и потому я с удовольствием отметила, что она говорила языком другого лица, руководившего ее мнением.
«Но что это значит, государыня? — возразила я. — Будет она сожжена палачом или нет — не мне краснеть за нее. Но, ради Бога, прежде чем вы решитесь на поступок, столь несообразный с вашим характером, позвольте мне прочитать вам эту гонимую драму. Вы увидите, что развязка ее именно в том духе, в каком вы и всякий доброжелатель вашей власти желал бы видеть. В то же время прошу вас вспомнить, что, заступаясь за пьесу, я не автор и не заинтересованный издатель ее».
Дальше возразить было нечего, и потому разговор окончился. Затем императрица села за карточный стол, и я последовала ее примеру.
На другое утро я пришла с официальным рапортом к государыне и наперед решила доложить о себе вместе с другими, а потом просить уволить меня от должности, если она не примет меня с обычным доверием, не допустит в свою туалетную бриллиантовую комнату и не станет говорить со мной по-прежнему запросто.
В сборной зале меня встретил Самойлов, только что вышедший из кабинета государыни. Он шепотом советовал мне вести себя хладнокровно, ибо императрица вскоре покажется. «Кажется, она нисколько не гневается на вас», — добавил он.
Я отвечала обыкновенным тоном, так, чтобы слышали рядом стоявшие: «Милостивый государь, я не имею особого повода горячиться — мне не за что упрекнуть ни себя, ни других. Что же касается государыни, то мне остается сожалеть, если она сердится или подозревает меня. Впрочем, я так привыкла к несправедливости, что как бы она ни была велика, меня трудно удивить».
Вскоре вышла императрица и, дав поцеловать руку своим утренним посетителям, обратилась ко мне и с обычной лаской сказала: «Очень рада видеть вас, княгиня. Пожалуйста, идите за мной».
Надеюсь, читатели этих записок поверят мне и не упрекнут в тщеславии, если я скажу, что это ласковое приглашение было приятно мне. Я радовалась не столько за себя, сколько за императрицу, потому что мне было бы больно в противном случае оставить академию и Петербург, что отнюдь не к чести самой Екатерины.
Довольная тем, что цензурная безделица не разлучила меня с государыней, войдя в следующую комнату, я, с жаром протянув руку, просила Екатерину дать мне поцеловать свою и забыть прошлое. «Но ведь по истине», — сказала императрица. — «Да, да, государыня, — продолжала я, прервав ее речь, и повторила русскую пословицу: — серая кошка пробежала меж нами; не зовите ее черной».
Императрица согласилась, что дело не стоило особенного внимания и, засмеявшись, перевела разговор на другой предмет. Я осталась обедать при дворе и заметила, что в ее душе не осталось ни малейшего следа гнева. Обед шел очень весело. Находясь в припадке юмора, я, по-видимому, заразила им и Екатерину. Она от всего сердца хохотала при всякой ничтожной шутке, которые я расточала с редкой веселостью.