Перу Элизабет Хэнд принадлежат семь романов, в том числе «Долгая зима» («Winterlong»), «Пробуждение луны» («Waking the Мооп») и «Смертная любовь» («Mortal Love») — блистательная, чарующая фантазия, сплетающая в единый замысловатый узор прерафаэлитов, рок-звезд и музу, окутанную тайнами. Хэнд опубликовала два сборника коротких рассказов — «Последнее лето в марсианских холмах» («Last Summer at Mars Hill») и «Библиомания» («Bibliomancy»), за которые в 2004 году была награждена Всемирной премией фэнтези. Ее небольшие произведения публиковались в журналах «The Magazine of Fantasy & Science Fiction», «Asimov’s Science Fiction», «Best New Horror» и «Conjunctions». За новеллу «Последнее лето в марсианских холмах» писательница получила Всемирную премию фэнтези и премию «Небьюла». В настоящее время Элизабет Хэнд живет на побережье штата Мэн, где работает над своим последним замыслом — романом «Потерянное поколение» («Generation Loss»).

«Стена чудес» («Wonderwall») появилась в антологии «Flights». Сама писательница как-то сказала, что «практически все в этом рассказе происходит именно так, как случилось в действительности. Даже описания того, что я видела, — чистая правда. Конечно, мне пришлось изменить имена своих друзей, впрочем, они себя и так узнают. Кстати говоря, пить сироп от кашля — это действительно не самая лучшая идея».

Очень давно, лет тридцать назад, у меня был друг, который страстно ждал, чтобы его заметили. Его звали Дэвид Балдандерс. Мы жили тогда еще с двумя знакомыми в одном из самых отвратительных мест, которые мне когда-либо приходилось видеть, и определенно в худшем из всех, которые я снимала.

Наша квартира была двухкомнатной и располагалась в Квинстауне. Четвертый этаж мрачного кирпичного дома, где не было даже лифта. Окна выходили прямо на главную улицу Хайатсвилла, штат Мэриленд. Квартиры здесь населяли, в основном, наркоторговцы и байкеры, которые за свои двести долларов в месяц устроили на первом этаже целую лабораторию по производству «колес» и дешевой «кислоты». Верхние этажи были отданы матерям-аспиранткам и студентам университетов Мэриленда, Говарда и университета Архангелов и святого Иоанна Богослова.

«Богослов», как именовали это учебное заведение студенты, был именно тем местом, куда я приехала три года назад, чтобы научиться актерскому мастерству. Формально меня не исключали вплоть до конца первого курса, но в середине семестра нас с Марселлой, моей соседкой по комнате, выгнали из общежития. В итоге нам не оставалось ничего другого, кроме как поселиться в Квинстауне. Впрочем, наше поведение было нестерпимо вызывающим даже для середины семидесятых. Меня до сих пор изумляет, что университет тянул так долго, прежде чем решил наконец избавиться от нас. Родителям пришлось оплатить весьма немалую стоимость ремонта нашей разгромленной комнаты. Помимо всего прочего, одну из стен там я полностью отвела под рисунок, скопированный с обложки «Трансформеров», а поверх всего этого великолепия буквами в человеческий рост написала: «Je suis damne par I’arc-en-ciel». Спустя годы один знакомый, которому случилось жить в нашей бывшей комнате, сказал мне, что эти слова Рембо проступали на стене после каждой новой покраски, и никто так и не смог понять, что же они значили.

Поначалу наше новое жилище казалось более сносным, чем комната в общежитии, а сам по себе Квинстаун представлял довольно красочный образчик замкнутой экосистемы. Байкеры занимались производством «Черных красоток», которые продавали студентам и состоятельным матерям с верхних этажей. Те, в свою очередь, замысловатыми путями проделывали добрую сотню шагов по свалке из битого стекла и обломков бетона к ресторану Квинстауна, где я работала на выпечке пиццы, с которой они возвращались обратно в свои жилища. Коробки из-под пиццы штабелями громоздились в коридорах, притягивая полчища тараканов. Мой друг Оскар жил в соседнем здании. Каждый раз, приходя к нам домой, он сначала пинком распахивал входную дверь, на секунду застывал на пороге, а потом с театральным видом заглядывал в комнату.

— Вы только послушайте! — раздавался его шепот.

Он один раз ударял ногой по полу, взмахом руки призывая сохранять молчание. Тотчас же до нас доносился звук, похожий на шелест прибоя на каменистом берегу, — то под неровными планками паркета суетились сотни тараканов.

На свете были места и получше, особенно если ты хотел, чтобы тебя заметили.

Как и мне, Дэвиду Балдандерсу исполнилось всего девятнадцать лет. Ростом он был ненамного выше меня, с густой копной длинных черных волос и мягкими чертами лица: округлыми линиями щек, полными яркими губами, обрамленными пушистой черной бородой и усами; у него были немного неровные зубы, пожелтевшие от никотина, маленькие, хорошей формы, руки, серьга в ухе и платок, повязанный на голове на пиратский манер. Дэвид не слишком много внимания уделял одежде: затасканные джинсы, фланелевые рубашки, черные запачканные сапоги с высокими голенищами, громко хлопавшие при ходьбе. Зато глаза его поражали с первого взгляда — фиалковые, обрамленные угольными ресницами, казалось, в них светилась душа. Когда он смеялся, люди невольно останавливались, пораженные низким, похожим на звуки горна, глуповатым — совсем как у Германа Мюнстера — смехом, так несхожим с его мрачноватой наружностью.

Мы познакомились на драматическом отделении университета и сразу же обнаружили поразительное родство душ. Не слишком привлекательные или талантливые для того, чтобы входить в избранный круг честолюбивых актеров, в котором состояла добрая часть наших друзей, мы стали совершенно незаменимыми благодаря способности быть яркими и абсолютно непримиримыми кретинами. Люди начинали смеяться при нашем появлении и хохотать, стоило нам скрыться за поворотом. Но мы с Дэвидом взяли себе за правило всегда смеяться громче всех.

— Черт возьми, ты можешь в это поверить?

Утро, любое, не важно какое, утро: я стояла в коридоре и, не веря своим глазам, разглядывала «зал ожидания» факультета — белоснежные стены, несколько пластиковых стульев и столов, находящихся под чутким присмотром зеркальных стекол секретариата. Именно здесь другие студенты сидели, выкуривая одну сигарету за другой, в ожидании новостей: решающих объявлений о том, кому же достанутся места в пьесах: скот сам призывал торговцев, молил о торговых рядах, о летнем репертуарном театре. Кроме всего прочего, факультет гордился тем, что воспитывал Работающих Актеров — по-настоящему успешный студент мог быть призван обратно на роль статиста в «Днях нашей жизни». Я произнесла свою тираду достаточно громко, чтобы головы всех присутствующих повернулись в нашу сторону.

— Все это похоже на долбаную приемную какого-нибудь дантиста.

— Да уж, но, знаешь, Роди только что получил приглашение от компании «Трайдент», — ответил Дэвид, и мы с хохотом привалились к стене.

Отказы только подкармливали наше презрение, но, честно говоря, они были чем-то куда большим. Через несколько недель после приезда в «Богослов» я почувствовала, что меня безбожно обманули. Я хотела — жаждала, безумно желала приобщиться к Высокому искусству. Так ищет глоток воды в пустыне измученный странник, или очередную дозу — безнадежный наркоман. То же желание снедало и Дэвида. Придя в «Богослов», мы оба ожидали увидеть загадочный Париж двадцатых годов, свингующий Лондон, Лето Любви в Хайте.

Нас дезинформировали.

Мы день за днем посещали уроки ораторского искусства в исполнении жены декана, пробы, на которых обделенные слухом студенты чирикали отрывки из «Волшебного зеркала», классы продвинутой речи, где недели за неделями похожий на борова глава факультета декламировал речь Макдуффа: Все, мои прелестницы? Вы все сказали? — неизменно разражаясь слезами.

И конечно же, «зал ожиданий». Одного взгляда на все это было достаточно, чтобы пробудить во мне непреодолимое желание преподать окружающим стенам урок кувалдой. Все эти самодовольные лица, чуть прикрытые выпусками «Выбора» или «Театрального искусства», аккуратно пришпиленные к белоснежным шлакобетонным блокам листы белой бумаги с перечнями имен: отзывы, списки ролей, результаты вступительных экзаменов. Моего имени там никогда не было, как, впрочем, и имени Дэвида.

Нам не дали шанса, а следовательно, и выбора.

Мы преподали урок кувалдой нашим собственным головам.

На выходных моя соседка уехала к родителям, и, пока ее не было, мы с Дэвидом завалились в ее комнату. Пили водку, слушали Дэвида Лива, снова и снова ставили «Бриллиантовых псов», держась друг за друга, курили, танцевали щека к щеке, а после полуночи решили прошвырнуться в юго-западную часть города, где заброшенные складские здания отвели под помещения для гейских дискотек — «Бюро Находок», «Большая Центральная Станция», «Площадь Вашингтона», «Халф-стрит». Одинокий неоновый пентакль светился на крыше старого издательства «Вашингтон пресс»; до нас доносился грохот выстрелов, сирен, отдаленное глухое ворчание со стороны зловонных берегов вашингтонского Колизея, непрерывный гул и эхо движения поездов, гремящих вагонами в депо у Юнион-стэйшн.

Меня нельзя назвать красавицей. Жесткие от хны волосы усилиями дюжины друзей за три ночи подряд превратились в торчащую во все стороны щетину. Марселла проколола мне ухо при помощи жженой пробки, иглы и бутылки джина «Гордонс». Дэвид предпочитал носить одну длинную серьгу в форме капли, и я иногда надевала ее пару. В другой раз вставляла в ухо безопасную булавку, через нее продевала цепочку и оборачивала вокруг шеи. Ногти в два дюйма длиной покрывала черным лаком и, когда прикуривала от зажигалки «Бик», все время опаляла их пламенем. Я пользовалась тенями и помадой, брала у Марселлы духи, втискивалась в ее дорогущие джинсы, хотя они и были мне слишком малы.

Но большую часть времени моей одеждой оставалась свободная белая блузка или потертая полосатая, похожая на матроску рубашка, тоскливые черные шерстяные брюки, красные кеды, красный бархатный берет, который, когда мне было семнадцать, мама подарила на Рождество. Я постоянно курила «Мальборо», и если хватало денег, то в день уходило по три пачки, а одно время даже могла себе позволить глиняные трубки и табак «Borkum Riff». Трубки стоили доллар за штуку в табачной лавке в Джорджтауне. Слишком хрупкие, они легко бились, а владельцы клуба неизменно докучали мне, думая, что я торчу от какой-то дури прямо у них под носом. Так и было, но «Borkum Riff» тут совершенно ни при чем. Иногда я забывала о макияже, носила армейские хаки и накрахмаленную шерстяную морскую рубашку, которую выловила из мусорной кучи. Кисточкой от туши красила верхнюю губу, а на ноги надевала свои убойные старые ковбойские сапоги, чтобы казаться выше.

Конечно же, этот нехитрый прием никого не мог обмануть, но последнее не имело значения. На юго-востоке города я была невидимкой — или чем-то очень на нее похожим — всего лишь белая девушка, недостаточно привлекательная для того, чтобы стоило ко мне приставать или пугать. Здоровенные, затянутые в кожу парни, охранявшие вход в «Бюро Находок», всегда встречали меня дружелюбно, хотя был там и отвратного вида вышибала, которого приходилось подкупать, когда наличными, а когда и грубыми ласками за дверью.

Но, попадая внутрь, я забывала обо всем. Мы с Дэвидом прилипали к бару, и на наши алкогольные талоны выменивали водку и тоник с апельсиновым соком. Быстро напивались, пропихивались сквозь толпу на верхний этаж, пока наконец не добирались до выгодной позиции над танцевальной площадкой. Дэвид тогда принимался высматривать кого-нибудь из своих знакомых, кому он нравился, и кто мог его заметить. В случае удачи он одаривал меня влажным поцелуем и, пошатываясь, удалялся. Я же оставалась на прежнем месте, продолжала пить и наблюдать.

Впервые это случилось во время нашей прогулки. Мы были то ли в «Бюро Находок», то ли в «Площади Вашингтона». Он ушел в туалет, а я сползла по стене, пытаясь глазами просверлить отверстие в своей собственной руке. Несколько человек, проходящих мимо, умудрились на меня наступить, однако ни одного извинения не последовало, впрочем, брани тоже. Через некоторое время я кое-как поднялась на ноги, проделала несколько шагов по коридору и затем обернулась.

Дверь мужского туалета была выкрашена «под золото». Ее покрывала сияющая пленка, распространявшая волны радужного сияния, такие же, как те, что дают капли бензина на поверхности воды. Из-за скученности людей в помещении она открывалась с трудом. Мне пришлось двигаться так, чтобы не мешать им входить и выходить. Я прижалась к стене и какое-то время тупо смотрела в пол, потом снова подняла взгляд.

Стена напротив меня исчезла. Я могла видеть, как мужчины справляли нужду, разговаривали, становились на колени, забивались вместе в кабинки, горбились у писсуаров, прикладывались к бутылкам из коричневого стекла. Я видела Дэвида в толпе у раковин. Склонив голову, он стоял ко мне спиной, как раз напротив зеркала, обрамленного маленькими круглыми лампочками, зачерпывал ладонью воду из-под крана и пил ее так, что его борода отливала серебром и пурпуром. Пока я смотрела, он медленно поднял голову и наконец уставился в зеркало. Его отражение смотрело прямо на меня, зрачки расширились так быстро, как капля чернил окрашивает воду в стакане, а на лице отразилась настоящая паника.

— Дэвид, — пробормотала я.

Стоявший за его спиной долговязый мальчишка с грязными светлыми патлами повернулся и тоже воззрился на меня, но совсем без страха. Его лицо исказилось гримасой. Он поднял руку и, смеясь, указал на меня:

— Poseur!

— Вот черт…

Я посмотрела наверх и увидела, что там, в коридоре, уже стоял Дэвид. Дрожащей рукой он мял сигарету, затем опустился на пол рядом со мной.

— Дерьмо, дерьмо, ты, ты видела — ты!

Я начала смеяться. В ту же секунду Дэвид присоединился ко мне. Мы упали друг другу в объятия, давясь истерическим хохотом, по лицам текли, смешиваясь с грязью, слезы. Я даже не заметила, что его сигарета прожгла дыру в моей любимой рубашке, не почувствовала, как она затем обожгла мне правую кисть, оставив рану с пенни величиной, в которую попала грязь, отчего боль не проходила несколько недель. Даже сейчас у меня еще есть этот шрам в форме глаза — белое плетение с алым зрачком, который, кажется, подмигивает, когда я сгибаю руку.

Где-то месяца через три после случившегося мы переехали в Квинстаун. Я, Дэвид, Марси и симпатичная, но совершенно бестолковая девица по имени Банни Флитчинс вскладчину оплачивали аренду. За две сотни долларов в месяц нашлась квартира, состоявшая из маленькой гостиной, ванной, двух крохотных спален и кухни, втиснутой в угол. Окна сих апартаментов выходили на парковку, забитую в основном разбитыми и раскуроченными «бьюиками». Все пропахло свежей краской и олифой. Когда мы впервые открыли морозилку, то нашли несколько пластиковых коробок «Зиплок», заполненных листами чистой бумаги. Вытащив их из холодильника и перенеся к свету, мы обнаружили, что высохшие ряды капель испещрили бумагу блеклыми серыми разводами.

— Это же «кислотные промокашки», — сказала я.

Мы обсудили открывшиеся перспективы, я предложила все выбросить. Марси со мной не согласилась. Банни хихикала, тряся головой. Наркотики она не принимала, да я ей никогда и не позволила бы это делать — все равно что поить «кислотой» ребенка.

— Отдайте-ка это мне, — сказал Дэвид. Он уселся на подоконник и курил, стряхивая пепел прямо на улицу, вернее, на все три грязных этажа под нами. — Я попробую, а потом мы вырежем из этого таблетки и продадим.

— Это должно стоить кучу денег! — радостно воскликнула Банни. — Одна таблетка обычно идет за доллар, но на концертах вы сможете продать дороже, может быть, даже по десятке баксов. — Она помахала в воздухе веером листов из одной пластиковой коробки. — Мы можем сделать на этом тысячи и тысячи долларов.

— Скорее, миллионы, — прибавила Марси.

Я покачала головой.

— А если это яд? Стрихнин, например. Я на такое не пойду.

— Почему нет? — насупился Дэвид. — Ты делаешь целую кучу всякой дряни.

— Я не буду этим заниматься хотя бы потому, что мы нашли все это здесь.

— Звучит разумно, — поддержала меня Банни.

Я выхватила у нее оставшиеся листы, зажгла одну из конфорок и поднесла бумагу к огню. Дэвид выругался и сорвал со своей головы платок.

— Какого черта ты делаешь?

Однако он тут же отпрянул в сторону, когда я направилась к окну и вышвырнула наружу охваченные пламенем листы. Мы стояли и смотрели, как они падали, парили в воздухе, словно алые и оранжевые лепестки тигровых лилий, обращались черными хлопьями, серым пеплом и, наконец, прозрачным дымком рассеивались в воздухе.

— Все исчезло! — завопила Банни, хлопая в ладоши.

У нас не было практически никакой мебели. У Марси в ее комнате стояли кровать и письменный стол в современном датском стиле. У меня, во второй спальне, был положенный прямо на пол матрац, который я делила с Дэвидом. Банни спала в гостиной. Раз в несколько дней она притаскивала разломанную коробку, подобранную на обочине дороги. После появления пятой такой «утвари» гостиная стала походить на один из тех ломбардов на Эф-стрит, которые за пятьдесят баксов втюхивают вам полный комплект мебели для комнаты, сделанной из алюминиевых трубок, и нам пришлось призвать свою соседку остановиться. Спала Банни на коробках, каждую ночь на разных. Впрочем, она не осталась с нами надолго. Вообще-то ее семья жила в Нортвесте, но у ее отца — профессора «Богослова» — была еще и квартира в «турецком квартале», и вскоре Банни переселилась к нему.

Семья Марси тоже жила неподалеку — в Александрии. Сама она была стройной красавицей со славянской внешностью, водопадом снежно-белых волос и глазами, горящими, как подводные прожекторы. Из всех нас только у нее была престижная работа — модель и одновременно администратор в самом дорогом салоне красоты в Джорджтауне. Но ранней весной она тоже решила, что гораздо лучше будет переехать обратно к родителям.

Мы остались с Дэвидом вдвоем. Он до сих пор посещал занятия в «Богослове». Обычно его подвозил кто-нибудь из других студентов, обитавших в Квинстауне, или же он добирался на автобусе, отходящем от забегаловки «Джайент Фуд» на Квинс-Чепл-роуд. В начале семестра ему захотелось сменить курс — вместо театра он стал изучать французский язык и литературу.

Я больше не пыталась выказывать стремление к учебе и не посещала занятий, отрабатывая несколько смен за прилавком — готовя пиццу или разливая пиво в ресторане Квинстауна. Питалась чаще всего там же и, когда приходили мои друзья, чтобы купить кружку-другую «Хайнекена», никогда не брала с них денег. Заработок составлял примерно шестьдесят долларов в неделю. Денег хватало только на то, чтобы выплачивать аренду и не отказывать себе в сигаретах, но я могла обходиться и этим. Проехать на автобусе по Дистрикт-лайн стоило восемь центов, еще пятнадцать уходило на проезд в недавно построенном метро. Ела я совсем немного. Фактически весь мой рацион составляли попкорн, сандвичи из ржаного хлеба с сыром, солониной и кислой капустой и сливочное мороженое с разными вкусностями, которыми меня подкармливал один симпатизирующий мне официант из «Американского кафе» в Джорджтауне, когда я шаталась по городу. У меня получалось даже сберегать достаточно для того, чтобы посещать дискотеки и «Атлантис» — клуб, расположенный на первом этаже третьесортной гостиницы на Эф-стрит, в доме № 930. Там еще только начинали собираться панки. Все оставшееся от заработанного уходило на спиртное и «Мальборо». Даже когда я была на мели, кто-нибудь неизменно делился со мной выпивкой и сигаретами, если же у меня оказывалась полная пачка, то я чувствовала себя «царем горы» — веселилась всю ночь напролет, под конец забредая в один из худших кварталов неподалеку от Дистрикта с парочкой баксов, припрятанных в ботинке. Правда, обычно после этого сидела без гроша в кармане.

И все же мне действительно везло. Каким-то образом мне всегда удавалось найти обратную дорогу домой. В два, три, а то и четыре часа утра я с грохотом вваливалась в нашу квартиру, а там никого не было, не считая, конечно, тараканов, — Дэвид в это время обычно зависал дома у какого-нибудь парня, которого подцепил в баре, а Марси и Банни обосновались в пригороде. Обычно я была настолько пьяна, что валилась на матрац, чувствуя себя мухой, размазанной по оконному стеклу. Иногда сидела с пишущей машинкой, скрестив по-турецки ноги, и писала. Мое обнаженное из-за ужасающей жары тело было серым от сигаретного дыма. Я прочитала «Тропик Рака», перечла «Далгрена», «Записки любителя» и «Озарения», отпечатанные на тонких листах бумаги, скрепленных скрепкой. Я ставила пластинки, не замечая, что у проигрывателя другая скорость, так как была слишком невнимательной, а когда наконец засыпала, то меня тут же вырывала из сна истошно верещавшая у соседней двери пожарная сигнализация. Тогда я вскакивала посреди комнаты и орала во всю мощь своих легких, пока не осознавала, что уже не сплю. Я видела каких-то людей в своей комнате, долговязого мальчишку с тусклыми блондинистыми волосами, в сабо, который указывал на меня пальцем и кричал: «Poseur!», слышала голоса. В моих снах бушевал огонь, стены вокруг разлетались на куски, и тогда взору открывался вид разрушенного города, похожего на свежевспаханное поле, простирающийся во все стороны на многие мили, объятые пламенем краны и остовы зданий, подобно цветам поднимающиеся из смога, угольно-черные, золотые и бардовые на фоне топазового неба. Мне хотелось сгореть вместе с ними, каплями воды просочиться сквозь стены, отделяющие меня от всего остального мира, настоящего мира, того, что виделся мне в книгах и в музыке, мира, частички которого мне так хотелось потребовать и для себя.

Но я не сгорела. Я была всего лишь обдолбанной студенткой колледжа, а в ближайшем будущем перестану быть и ею тоже. Той весной меня вышибли из «Богослова». Все мои друзья все еще учились в школе, заводили себе подруг и приятелей, получали роли в университетских постановках «Инспектор зовет» или «Король Артур». Даже Дэвид Балдандерс умудрился получить хорошие отзывы о своей работе, посвященной Верлену. А я в это время высовывалась из своего окна на четвертом этаже, курила и смотрела на шатающихся по парковке наркоманов. Если бы я выпрыгнула наружу, то была бы с ними, для этого требовалось всего одно усилие.

Случившееся было слишком прекрасным, неподвластным словам, тем самым событием, которое ужасающим образом изменило мою жизнь. В то утро я сделала растворимый кофе и попыталась прочитать то, что написала накануне. Набор симпатичных слов, лишенных какого-либо смысла. Включила дорогой проигрыватель Марси и поставила свои записи, помимо воли переводя слова песен, как будто они могли странным образом переродиться во что-то иное, слиться с моими словами, произвести на свет гармоничную фабулу. На стене спальни намалевала еще несколько слов:

Я ПРОКЛЯТ РАДУГОЙ

Я — АМЕРИКАНСКИЙ ХУДОЖНИК,

И ДЛЯ МЕНЯ НЕТ МЕСТА

Все начиналось как своего рода эксперимент. Во мне жила прямая, неописуемая вера в то, что смысл и совершенство можно так же вытрясти из этого мира, как стряхнуть недозревший плод с дерева, чтобы потом все это съесть.

Так что я запихнула свои мозги в блендер Тревоги, добавляя к ним пузырьки с дешевой «кислотой» и гашишем, табак, «колеса» и весь алкоголь, который оказывался под рукой. Теперь меня интересовал лишь один вопрос: обладала ли я желудком, дабы быть в состоянии получить конечный результат?

Когда бы ни появлялся Дэвид, его приход был для меня большим облегчением.

— Слушай, — сказал он как-то раз, — давай сходим в кино.

Мы пошли на двойной показ в «Биографе» — на «Историю Адели Г.» и «Jules et Jim». Там были чертовски неудобные кресла, но зато просмотр давал четыре часа блаженства в помещении с отличным кондиционером. Дэвид смотрел «Адель Г.» уже шесть раз. Он уселся рядом со мной, восхищаясь и что-то бормоча себе под нос. Я с трудом пробивалась сквозь пелену разговорного французского и потому, по большей части, читала субтитры. После фильма мы, щурясь, окунулись в долгие ультрафиолетовые сумерки округа Колумбия, оглушенные целым букетом запахов — жимолости, дизельного топлива, колы и молочной кислоты. От сильной жары одежда била током, во все поры наэлектризованной кожи, словно яд, проникал густой, как патока, воздух. Держась за руки, мы добежали до «Cafe de Paris», раскурив «Житан» Дэвида. У нас с собой было достаточно денег, чтобы купить бутылку красного вина и багет. Через несколько часов официант выгнал нас на улицу, но мы все равно дали ему доллар. После этого наличности осталось как раз на то, чтобы сесть в метро, а потом на автобусе добраться до дому.

Возвращение заняло у нас целые часы. К тому времени как мы оказались наконец у лестницы, ведущей в нашу квартиру, опьянение уже прошло. Было где-то девять часов вечера пятницы.

— Черт! — произнес Дэвид. — И что мы теперь будем делать?

Вокруг не было ни души. Мы повисли на телефоне, но нигде не намечалось никаких вечеринок, и никто из тех, у кого была машина, не мог приехать и забрать нас куда-нибудь. Мы облазили всю квартиру в поисках забытых запасов пива или завалившихся денег, вывернули все карманы, надеясь найти старые заначки травы, «Черных красоток», гашиша.

Полный ноль.

В комнате Марси — в ее джинсах — удалось наскрести мелочи доллара на три. Этого не хватало ни на выпивку, ни на то, чтобы опять попасть в город.

— Вот черт, — сказала я, — этого вообще ни на что не хватит.

Со стороны парковки донеслись глухой рокот мотоциклов, детский плач, чьи-то вопли.

— Ты гнусный, обдолбанный ублюдок!

— Ублюдков тут более чем достаточно, — отметил Дэвид.

А затем мы услышали выстрел.

— Боже мой! — крикнул Дэвид и рванулся вместе со мной к двери. Из соседней квартиры донесся звон разбитого стекла. — Они стреляют из окон!

— Сказала же — не хватит ни на что. — Я толкнула его на прежнее место и снова уселась. — Я не собираюсь сидеть здесь всю ночь.

— Ладно, ладно, давай подождем…

Он осторожно подобрался к окну в кухне и подтянулся к подоконнику, чтобы выглянуть наружу и осмотреться.

— Слушай, они и в самом деле стреляли из окна, — раздался его восхищенный голос. — Круто!

— Они нам случайно пива не оставили?

Дэвид покосился на меня через плечо.

— Нет. Но у меня возникла одна идея.

Он вполз обратно в гостиную и, подойдя ко мне, начал опять выгребать мелочь из карманов.

— Мне кажется, что теперь у нас достаточно денег, — сказал он после того, как в третий раз пересчитал всю наличность. — Да, вполне хватит. Но нам нужно туда добраться — они закрываются в девять.

— Кто закрывается?

Я пошла за Дэвидом на лестницу и на улицу.

— Аптека, — ответил Дэвид. — Давай, пошли.

Мы пересекли Квинс-Чепл-роуд, увертываясь от «мустангов» и отвратительных проституток. Тоскливым взглядом я проводила проезжающий мимо «восьмидесятый» автобус, возвращавшийся в город. Было уже почти девять. Небо над головой окрасилось в характерный для поздней осени пыльный золотисто-фиолетовый цвет. Мимо проносились машины, оглушительно гремела музыка. До меня доносился запах костра, гамбургеров на гриле и сладкий, еле уловимый аромат цветущих яблонь.

— Подожди минуту.

Я остановилась в центре улицы, раскинула руки и запрокинула голову к небу. Меня пронизывало то же чувство, которое, должно быть, охватывало Дэвида, когда он стоял, прислонившись к стене клуба: я застыла в ожидании, ждала, просто ждала того момента, когда мир камнем упадет на меня, словно ястреб на охоте.

— Какого черта ты делаешь?! — заорал Дэвид, когда мимо пронеслась машина, и вытолкнул меня на тротуар. — Пошли!

— Что вообще нам нужно? — воскликнула я, когда он затащил нас в аптеку.

— Триаминик.

Вообще-то мне казалось, что должен быть какой-нибудь закон, запрещающий продавать целых четыре бутылки сиропа от кашля двум потасканного вида подросткам. Однако, похоже, такого не существовало, хотя я испытывала немалое смущение, стоя рядом с Дэвидом, когда он без малейшего стыда ссыпал на кассу пенни, пятицентовики и четвертаки.

Мы пошли обратно в Квинстаун. Я еще никогда не принимала сироп от кашля, ну кроме, конечно, тех случаев, когда меня действительно мучила простуда. Мне казалось, что мы будем пить его небольшими порциями, по чайной ложке, в определенное время, в течение вечера. Вместо этого Дэвид открутил крышку, швырнул ее на землю и одним глотком осушил целую бутылку. Я уставилась на него со смесью восхищения и отвращения, но затем пожала плечами и сделала то же самое.

— Вот дерьмо!

Я поперхнулась, выпитый сироп застрял комом в горле, и мне с трудом удалось-таки пропихнуть его вовнутрь. Когда способность видеть возвратилась ко мне, Дэвид уже приканчивал вторую бутылку и заглядывался на ту полную, что осталась у меня. Но я его опередила — стиснула ее в руках, выпила и затем привалилась к коробке. Кто-то зажег свечу. Кто это был — Дэвид или я? Где-то включили запись, один из альбомов Брайана Ино — кажется, «Другой зеленый мир». Какой-то человек таращился на меня — парень с распущенными длиннющими волосами цвета воронова крыла и мерцающими глазами, которые казались то лазоревыми, то черными.

— Подожди. — Все слова испарились из моей памяти, и теперь я судорожно пыталась собрать непослушные бусины. — Я. Хочу. Чтобы. Ты…

Слишком поздно, Дэвид уже ушел. Моя рука пошарила по полу в поисках книги, которую я там оставила, — потрепанное издание Рембо в бумажном переплете от «Новых течений». Даже от страниц веяло французским. Нечетные страницы содержали английский перевод.

Я хотела, чтобы Дэвид прочел мне «Le lettre du voyant», письмо Рембо своему другу Полю Демени, письмо провидца. На английском я помнила его наизусть и свободно читала, но разговорный французский всегда ускользал от меня, подобно верткой рыбе в воде, и, похоже, так будет всегда. Я открыла книгу и напряженно вглядывалась в пелену от дешевых наркотиков и тошноты, пока наконец сквозь нее не проступил текст.

«Je dis qu’il faut étre voyant, se faire voyant.

Le Poéte se fait voyant par un long, immense et raisonne dérèglement de tous les sens.

Toutes les formes d’amour, de souffrance, de folie; il cherche lui-même…»

«Мне кажется, что тот, кому предназначено быть провидцем, будет им.

Поэт становится пророком не сразу, он идет тернистым путем погружения в безграничный и непрестанный хаос чувств.

Всех форм любви, страдания, безумия; он ищет их в самом себе…»

По мере прочтения мне стало смешно, а затем я просто сложилась пополам от хохота. Во рту остался противный привкус, язык покрылся отвратительным сладким налетом. Меня вырвало на пол ярко-красным сгустком. Окунув в него палец, я написала на неровном паркете:

«Дорогой Дэв!»

Потом подняла голову. Дрожащее пламя огарка в кувшине совсем не давало света. Теперь же в комнате было много свечей, языков пламени. Я на секунду закрыла глаза и схватилась рукой за лоб — он был мокрым. Поднесла палец к губам — на нем были сахар и кровь. На полу растянулся тихо похрапывающий Дэвид, с платком, зажатым в руке. Стены за ним отражали пламя свечей, бесконечного моря свечей. Постепенно я осознала, что отражались не все, а только ряд огоньков, стройных, покачивающихся, словно исполняющих фигуры загадочного танца. Я протерла глаза, и в голове словно поднялась волна, ударилась о лоб, и внутри как будто что-то взорвалось. Душившие меня слезы не проливались. Тело начинало коченеть — кто-то оставил входную дверь открытой.

— Кто там? — прохрипела я, проползла по комнате, ногой задев свечу, — кувшин упал, и пламя пролилось на пол.

Но там не было темно. В коридоре за нашей дверью висела лампочка на сто ватт. На верхней ступеньке лестницы сидел тот самый парень, которого я видела в туалете рядом с Дэвидом. Волосы цвета грязной соломы, угрюмое лицо, мутные зеленоголубые глаза, плохие зубы, обкусанные до крови ногти, кровь паутиной покрывала костяшки пальцев, на шее — слишком туго завязанный платок.

— Эй!

Стоять у меня не получалось. Хватаясь за стену, я сделала несколько шагов и сползла на пол почти рядом с ней. Пошарив в кармане, нащупала одну из мятых «Житан» Дэвида, поискала еще, пока не наткнулась на коробок спичек. Попыталась зажечь сигарету, но та была слишком влажной. Вторая попытка тоже не увенчалась успехом.

Сидевший рядом парень тихо выругался. Выхватил у меня спички, зажег одну и, прикрывая огонек руками, поднес к моему лицу. Я зажгла сигарету и затянулась, наблюдая за тем, как пламя окрашивает его пальцы сначала в бардовый цвет, а потом — умирая, — в синий.

Так или иначе, но сигарета была зажжена. Затянувшись, я передала «Житан» парню. Он в тишине закурил, через минуту вернул ее мне. Едкий дым не мог скрыть маслянистую ноту, не перебивал и запахи пота, дерьма и мочи. Но сквозь весь этот букет доносился нежный аромат свежескошенной травы и солнечного света. Когда юноша повернулся ко мне лицом, я вдруг поняла, что он старше, чем я думала; его кожа потемнела от солнца и погоды.

— Смотри, — произнес он. Голос у него был грубым, я с трудом понимала, что он говорит.

Он протянул руку, я в ожидании протянула свою ладонь, но из его разжатой руки высыпалась лишь горсть песка, воняющего мочой. Я с проклятиями отпрянула, но он пополз следом и прошипел мне в лицо:

— Poseur!

— Отвали от меня!

Выругавшись, я попыталась встать, но он уже вскочил на ноги, одной рукой разрывая платок у себя на шее. Спустя мгновение что-то хлестнуло меня по лицу, от щеки к бровям. Я закричала от боли и, схватившись за лицо, упала на спину. Между мной и миром висела алая завеса, прищурившись, я разглядела, как парень понесся вниз по лестнице, его лошадиный хохот гремел в лестничном колодце, затем послышались лязг пожарной двери, звук удара, а потом все стихло.

— Дерьмо, — простонала я и опять сползла на пол, пытаясь остановить кровь рукой. Поднять вторую руку просто не было сил.

Что-то теплое упало на ладонь — я схватила это и поднесла к глазам: грязный платок, завязанный петлей, один конец, смоченный кровью, похож на кончик хлыста.

Я столкнулась с ним еще раз. Это было в середине лета, через год после окончания школы. Марси и Банни уехали до осени, Марси — в Европу вместе с родителями, а Банни — в частную клинику в Кентукки. Дэвид тоже собирался к своей семье в Филадельфию. Я наконец-то нашла другую работу в городе — настоящую работу, должность распределителя групп в Смитсонианском институте. Конечно, это был совсем невысокий пост, по правде говоря, самый низкий в иерархии правительственных работников, но, по крайней мере, за работу неплохо платили. Я работала три смены по двенадцать часов, всего три дня в неделю, носила горчично-желтую форму из полиэфира и бейджик, который открывал для меня двери всех музеев на Молле. По ночам мы с Дэвидом ходили по барам или шли в «Атлантис»; дни я проводила в недавно открытом Западном крыле Национальной галереи живописи, в его громадных, отделанных белым мрамором и снабженных превосходными кондиционерами залах, где бродила, оглушенная бесчисленными движущимися формами, переплетениями металла и холста: автомобиль Колдера, гобелены Миро, мрачные цвета Ротко, темные водопады на верхних этажах галереи. На завтрак были «Черная красотка» и батончик «Сникерса», на обед — все, что мне удавалось найти выпить.

Мы были в «Бюро находок», начало ночи в начале августа. Дэвид, как обычно, отправился искать приключений в одиночестве. Я была, на удивление, практически трезвой: шла середина моей трехдневной рабочей недели, так что я, само собой, не собиралась никуда выходить, но Дэвид должен был уехать следующим утром. Второй этаж клуба напоминал палубу океанского лайнера, хотелось перегнуться через поручни, понаблюдать за теми, кто танцевал внизу. Клуб был переполнен народом, музыка гремела на полную громкость. Я смотрела, как мужчины танцевали друг с другом, сотни, может быть, тысячи мужчин. Сверху их окутывал свет зеркальных шаров, снизу поднимались клубы голубого и серого тумана, внезапно вспыхивающие под белоснежными клинками лазерных лучей, атакующих сплетенные тела, а те временами издавали одиночные вопли, ударяли воздух кулаками и дули в свистки. Я облокотилась на округлые металлические поручни и закурила, думая о том, что вся эта картина дышит красотой, чужеродностью и жизнью. Зрелище толпы в подобной ситуации равносильно виду на бушующее море.

Пока я курила, что-то неуловимо изменилось. Одна песня перетекала в другую, руки плавали в воздухе, словно стебли водорослей, над ними метались тени. Я подняла голову, вздрогнула, начала оглядываться по сторонам и увидела молодого человека со светлыми волосами, стоявшего там же, в нескольких шагах от меня, вцепившись в ограждение. Он не мог оторвать взгляда от танцпола, взор его выражал смесь голода, презрения и недоверия. Через мгновение парень медленно поднял голову, повернулся и уставился на меня.

Слов у меня не было. Я лишь коснулась рукой горла, где был совсем не туго завязан платок. Один его кончик по-прежнему был жестким, как хлыст, — я так и не отстирала кровь. Я тоже не могла отвести от него взгляда. Глаза этого человека цвета морской волны, взгляд — тяжелый и какой-то бессмысленный, не тупой, но с жестким мерцанием необработанного агата. Мне хотелось что-нибудь сказать, но страх перед ним был слишком сильным. До того, как я смогла выдавить из себя хоть слово, он снова повернулся и вперил взгляд в толпу под нами.

— Cela s’est passé, — сказал парень и тряхнул головой.

Я попыталась разглядеть, на что он уставился, и вдруг увидела, что танцпол стал бесконечным, безграничным пространством: тлеющие блочные стены склада исчезли, и теперь волны танцующих тел простирались, пока хватало глаз, и смешивались с горизонтом. Они уже не были людьми, но превратились в языки жара, в неисчислимое множество мерцающих огней, похожих на те свечи, которые я видела в своей квартире, пламя которых изгибалось, извивалось, танцевало; а затем их тела пожрал огонь. Плоть и одежда вспыхивали, прогорали до костей, а еще через мгновение оставался лишь призрак движения, дуновение ветра над водой, той водой, что утекала, оставляя просторную, пустую комнату, усеянную мусором — стеклянными бутылками, сломанными пластиковыми свистками, одноразовыми стаканчиками, цепочками для собак, хлопьями пепла.

Я прищурилась. Завопила сирена. Я начала кричать, стоя в середине комнаты, одна, стиснув намотанный на шею платок. Дэвид, лежавший на матраце, повернулся, застонал и посмотрел на меня одним ярко-голубым глазом.

— Это всего лишь пожарная тревога, — пробормотал он и потянул меня к себе.

Было пять часов утра. На нем все еще была та одежда, в которой он щеголял в «Бюро находок». Я же дотронулась до платка на горле и подумала о молодом человеке, стоявшем у ограждения рядом со мной.

— Слушай, по-моему, ты не выспалась, — заметил Дэвид. — Тебе нужно хотя бы немного поспать.

На следующий день он уехал, и больше я никогда его не видела.

Через несколько недель приехала моя мама — якобы для того, чтобы навестить свою двоюродную сестру в Чеви Чейз, а на самом деле, проверить, как у меня дела. Когда она пришла, я лежала, раскинувшись на своем голом матраце, обнаженные окна были распахнуты настежь, летняя невыносимая жара потоком расплавленной стали вливалась в комнату. Вокруг меня валялись плакаты, которые я сорвала и срезала со стен. Сами стены пестрели бессмысленными надписями, останками раздавленных тараканов и клопов, бесчисленными отпечатками пальцев рыжеватого цвета, полукруглыми отметинами в тех местах, где я вонзала ногти в штукатурку.

— Мне кажется, тебе лучше вернуться домой, — мягко сказала мама. Она заметила, в каком состоянии мои руки, увидела паутинки засохшей крови на кончиках пальцев, ободранные, сочащиеся кровью суставы. — Думаю, на самом деле тебе не очень хочется здесь оставаться, правда ведь? Давай, ты вернешься домой?

У меня не было сил, чтобы спорить с ней. Запихнув все свои пожитки в несколько картонных коробок и сообщив о своем переезде на работу, я уехала домой.

Считается, что Рембо написал большую часть своих работ до того, как ему исполнилось девятнадцать. Последнее его произведение — поэма в прозе — «Озарения», показывает, сколь сильно изменил его переезд в Лондон в 1874 году. После этого последовали путешествие и изгнание, годы службы наемником в Абиссинии, возвращение во Францию, долгое и мучительное угасание, потеря правой ноги вследствие заражения сифилисом, прикрепление электродов к отнявшейся руке в попытке вернуть ей жизнь и движение. Рембо умер в десять часов утра, десятого ноября 1891 года. Перед смертью, в бреду, ему казалось, что он в Абиссинии, читает предписание отплыть на корабле «Афинар». Ему было тридцать семь лет.

Я не задержалась дома надолго — всего месяцев на десять. Устроилась на работу в книжный магазин. Мама каждый день подвозила меня туда утром и забирала вечером, когда возвращалась домой. По вечерам мы всей семьей обедали — я, моя мать и две младшие сестры. По выходным встречалась с друзьями — бывшими одноклассниками. Таким образом у меня опять появились дружеские связи, оборванные несколькими годами ранее. Пила я по-прежнему изрядно, но уже не так много, как раньше, курить бросила совсем.

Мне исполнилось девятнадцать. Рембо в эти годы уже закончил работу всей своей жизни, я еще даже не начала. Он изменил мир; мне же с трудом удавалось сменить носки. Он проходил сквозь стены, а я только разбивала о них голову, объятая гневом и отчаянием. Это унижало меня, и до сих пор я не смогла оставить ни единого следа.

В конце концов я вернулась в Вашингтон, к старой работе, некоторое время гостила у друзей в Норд-Исте, потом у меня появились квартира, приятель, повышение по службе. К тому времени, как я вернулась в город, Дэвид уже окончил «Богослов». Несколько раз мы говорили с ним по телефону: теперь у него был постоянный партнер — бизнесмен из Франции, уже в возрасте. Дэвид собирался переехать к нему в Париж. Марси вышла замуж и уехала в Аспен, Банни выпустили из больницы, ей было гораздо лучше. Через несколько десятков лет она станет единственной ниточкой, которая будет связывать меня с той, старой жизнью, единственной из всех нас, кто будет со всеми поддерживать отношения.

Постепенно я начала видеть вещи в другом свете. Очень медленно до меня дошло понимание того, что есть и другие способы сносить стены на своем пути, что можно разбирать их, кирпичик за кирпичиком, камень за камнем, тратя на это год за годом. Стена всегда будет перед тобой — по крайней мере, перед моим взором она маячит непрестанно, — но иногда я вижу, что оставила на ней свой знак, брешь, сквозь которую могу заглянуть на другую сторону. Всего мгновение, но это лучшее, чего я могу ожидать.

За все эти годы я говорила с Дэвидом всего несколько раз и далеко не обо всем. Когда мы разговаривали в последний раз, лет пятнадцать назад, он сказал, что сделал анализ на СПИД и результат положительный. Несколько лет спустя Банни сообщила мне, что заболевание перешло в активную стадию, и Дэвид уехал домой, к своему отцу — в Пенсильванию. Еще через несколько лет я узнала, что он вновь вернулся во Францию и чувствует себя лучше.

«Cela s’est passé», — сказал мне тот парень, когда мы смотрели на танцующую толпу в «Бюро находок» двадцать шесть лет назад. Вот и все.

Вчера я была на станции Ватерлоо, торопилась на поезд в Басингстоук, пробегала мимо нового терминала Евростар. Блестящие скорые поезда на Париж, напоминающие невиданных морских животных, готовились к обратному путешествию сквозь толщи воды — под Ла-Маншем и к морю. Изогнутые стеклянные стены отделяли меня от них, вооруженные патрули и британские солдаты охраняли платформу, проверяли пассажиров и пропускали людей к поездам.

Я только-только повернулась к перрону и вдруг заметила их. Они стояли у стеклянной стены, так похожей на аквариум, — мужчина средних лет в дорогом на вид темно-голубом пальто, со все еще густыми черными волосами, хоть и поседевшими на висках, рука на плече его спутника — тот был младше, очень стройный, с мрачным и отталкивающим лицом, кожа сожжена солнцем до кирпичного цвета, белокурые волосы стали серыми, в руках — трость. Когда старший что-то показал ему, он повернулся и медленно, старательно пошел по платформе. Я замерла и лишь наблюдала: мне захотелось позвать, привлечь их внимание, посмотреть, повернутся ли они, взглянут ли в мою сторону, но стена из голубоватого стекла не пропускала ни одного звука, который я могла бы издать.

Отвернувшись от них, щурясь на ярком полуденном свете, я прикоснулась к платку на шее, записной книжке в кармане и поспешила прочь. Они меня все равно не увидели бы, так как уже вошли в поезд, направлявшийся в Париж.