Первые рассказы Поппи 3. Брайт были опубликованы малыми тиражами в начале 90-х, когда ей и двадцати не было. Брайт сразу стала известна среди авторов жанра «хоррор». Последовало несколько публикаций в крупных сборниках. Три романа – «Потерянные души», «Пуская кровь» и «Отменный труп» – создали ей репутацию человека бесстрашного, сделавшего гомосексуалистов главными героями и без стеснения описывавшего откровенные сексуальные сцены. Затем она отошла от хоррора, написав несколько романов о ресторанной жизни Нового Орлеана в жанре «черного юмора».

«Калькутта, Владыка чувств» живописует нам загадочную и зловонную Индию, идеальное место для ада на земле, наполненного зомби. Рассказ был впервые опубликован в сборнике «Еще мертвые» под редакцией Джона Скиппа и Крейга Спектора.

Я родился в больнице в северной части Калькутты посреди черноты индийской ночи, перед самым сезоном дождей… Воздух окутывал тяжелым влажным бархатом реку Хугли, приток священного Ганга, обрубки баньянов на Читпур-Роуд были покрыты светящимися, как пламенеющие призраки, пятнами. Я был черен, как небо в новолуние, и почти не кричал. Мне кажется, что я это помню, поскольку именно так и должно было быть.

Моя мать умерла при родах, вскоре той же ночью больница сгорела дотла. У меня нет причин связывать эти два события, но опять же нет и причин не связывать их. Возможно, в сердце моей матери таилось желание быть сожженной заживо. Возможно, огонь родился из ее злобы, направленной на меня, на ничтожного вопящего младенца, который убил ее. Медсестра вытащила меня из ревущего огня и сунула в руки моему отцу. Он, онемевший от горя, начал качать меня.

Мой отец был американцем. Прибыл в Калькутту за пять лет до этого события, по делам Влюбился в мою мать и, как человек не способный сорвать цветок в саду, не мог даже помыслить, чтобы забрать ее из жаркого, пышного, убогого города, породившего ее. Это было одной из особенностей матери. Так что отец остался в Калькутте. Теперь его цветок исчез.

Он прижался узкими потрескавшимися губами к шелку моих волос. Помню, как я открыл глаза. Его губы были твердыми и блестящими, пересохшими из-за пламени пожара Я поглядел на столб дыма, уходящий вверх, затянутое облаками ночное небо – розовое, будто кровь с молоком.

Мне не грозило пить молоко – только капли смеси с химическим привкусом через пластиковый сосок. Морг был в подвале больницы, поэтому не сгорел. Моя мать лежала на металлическом столе в заскорузлой от пота больничной ночной рубашке, прикрывающей окровавленный пах и бедра. Ее глаза глядели вверх, сквозь почерневший остов больницы, в небо цвета крови с молоком, а поверх оседал пепел, закрывая ей зрачки.

Отец и я отправились в Америку раньше, чем начался сезон дождей. Без матери Калькутта стала тлетворной адской дырой, местом, где проводят массовые кремации. Или так думал мой отец. В Америке он сможет отдать меня в школу, на баскетбол, в бойскауты, водить в кино, совершенно уверенный в том, что кто-то обо мне позаботится, кроме меня самого. Там нет тхагов, которые бы меня похитили и перерезали горло, нет аборигенов, которые схватят меня, а потом продадут кости для ритуала плодородия. Нет коров, заваливающих улицы своим священным дерьмом, от которого идет пар. Отец мог предложить мне относительную целостность американской жизни, чтобы самому в это время сидеть в темной спальне и пить виски, пока его длинный изящный нос не начнет покачиваться и не притупится острое лезвие его боли. Он был из тех, что влюбляются лишь раз в жизни, зная с болезненной ясностью, что когда-нибудь потеряет эту любовь. И вряд ли был удивлен, когда это произошло.

Напиваясь, он начинал говорить о Калькутте. Сознанию маленького американца она была противна – я был влюблен в кондиционеры, гамбургеры и пиццу, эта свободная и ничем не ограниченная любовь обрушивалась на меня всякий раз, как я включал телевизор. Но где-то в глубине моего индийского сердца я тосковал по Калькутте. Отец однажды не очнулся от очередного запоя. Когда мне исполнилось восемнадцать, я вернулся в родной мне по крови город, как только смог собрать денег на авиабилет.

Калькутта, скажете вы. Каким стало это место, когда восстали мертвые?

А есть место лучше, спрошу я в ответ? Какое место может быть лучше того, где пять миллионов человек и так выглядят, как мертвецы, – мертвые они или еще нет, – а остальные пять миллионов предпочли бы смерть?

У меня была подруга по имени Дэви, проститутка, которая занялась своим ремеслом в пятнадцать лет, в обтянутой рубероидом хижине на Саддер-стрит. Саддер в Калькутте – то же самое, что Бурбон-стрит в Новом Орлеане, но в ней куда меньше от карнавала; на Саддер-стрит никто не носит масок, поскольку скрывать себя незачем за отсутствием, понятия срама. Сейчас Дэви работает в больших отелях, продавая американским туристам, британским экспатам и немецким бизнесменам частичку своего особенного бенгальского вкуса. Она худощава и прекрасна, и крута, круче некуда. Дэви говорит, что весь мир – блудница, а Калькутта – влагалище мира. Мир приседает, раздвигает ноги, а Калькутта открывает тебе буйный, неприкрытый секс – влажный, пахнущий тысячью запахов, приятных и омерзительных. Источник самого темного наслаждения и рассадник всех мыслимых зараз.

Влагалище мира. Это по мне. Мне нравятся влагалища, мне нравится мой мерзкий город.

Мертвым тоже нравятся влагалища. Если им удается поймать женщину и сладить с ней, чтобы она не могла сопротивляться, ты увидишь, как они втискиваются меж ее ног, радостно, будто алчные любовники. Им не надо отрываться, чтобы дышать. Я видел, как они проедали все насквозь, до брюшной полости. Женские внутренние органы, похоже, для них особый деликатес, почему бы и нет? Будто черная икра человеческого тела. Мигом очухаешься, увидев в кювете женщину, у которой кишки висят поверх остатков ее матки, однако реагировать не стоит. Не стоит отвлекать мертвых от их трапезы. Они тупы и медлительны, но это лишь еще одна причина быть умным, тихим и проворным. С мужчинами они делают то же самое – пожирают мягкие ткани пениса и мошонки, будто отборные куски кальмара, оставляя лишь рваную красную дыру, сочащуюся кровью. Но ты можешь проскользнуть мимо, пока они питаются, и тебя не заметят. Я от них не прячусь – просто иду, глядя по сторонам, вот и все. Я восхищаюсь. Это не ужас, это просто еще одна сторона Калькутты.

Для начала я проспал допоздна все жаркое утро и до палящего дня. Я нашел себе место в одном из полуразвалившихся мраморных дворцов старого города. Дэви часто ко мне туда приходила; но однажды, обычным утром, я проснулся один, и на мне были лишь мятые простыни и оставшийся от наслаждений пот. В окно светило солнце, рисуя на полу яркие полосы. На втором этаже я чувствовал себя в безопасности, пока дверь закрыта. Мертвецам обычно не хватает сообразительности подниматься по лестницам; собраться вместе, чтобы сломать закрытую дверь, они тоже не способны. Так что они для меня не опасны. Они кормятся теми, кто сдался, теми, кто слишком перепугался, чтобы убежать. Выжившими из ума, одинокими стариками, обезумевшими молодыми женщинами, сидящими в кюветах и качающими на руках умерших ночью младенцев. Легкой добычей.

Стены моей комнаты окрашены в ярко-коралловый цвет, оконные переплеты и двери – в цвет морской волны. Яркие в солнечном свете, они радовали, несмотря на жару снаружи. Я спустился вниз, прошел через пустой внутренний двор мимо пересохшего мраморного фонтана и вышел на улицу. Пустынно и жарко, ослепительный солнечный свет, высохшая трава по обочинам, кое-где у кюветов – коровьи лепешки. К ночи ни травы, ни лепешек не останется. Дети соберут навоз и слепят из дерьма и соломы лепешки, которыми можно будет топить печи и готовить еду.

Я пошел в сторону Чоринги-Роуд, одной из главных улиц города. На полдороге увидел безумную молодую женщину под навесом матрасной фабрики. Мертвые ее уже нашли. Уже забрали из ее рук младенца и ели самое мягкое – с темени. Лишенные выражения лица припадали и подымались. С обмякших ртов свисали комки мозга. Мать сидела на бордюре, покачивая пустыми руками. На ней было грязное зеленое сари, разорванное на груди. Торчали груди, набухшие от молока. Когда мертвые покончат с младенцем, то примутся за нее, и она не станет сопротивляться. Я такое уже видел Видел, как брызнет молоко, а потом кровь, когда они вопьются в ее груди. Знал, с какой алчностью будут они лакать эти реки молока и крови.

С жестяного навеса над их качающимися головами свисали длинные полосы хлопковой ткани – с крыши в дверном проеме, как паутина. Где-то в другом конце здания еле слышно играло радио. Англоязычный христианский канал. Евангельские песнопения, чтобы мертвецы Калькутты воскресли во Христе. Я пошел дальше к Чоринги.

Большинство улиц города переполнены домами. Они теснятся один к одному в полном беспорядке, будто книги разного формата, втиснутые в шаткий книжный шкаф. Нависают над улицами, и ты видишь над головой лишь узкую полоску неба, через которую тянутся бесчисленные бельевые веревки. На них болтаются шелка и хлопок, яркие на фоне влажного грязно-серого неба. Но есть особенные места, где город вдруг распахивается, и ты видишь панораму Калькутты. Вытянутые глинистые холмы, где раскинулись трущобы, тысячи и тысячи хижин, в окнах которых всю ночь горят крохотные огоньки. Мертвые часто приходят к этим жилищам из картона и жести, но люди не уходят из трущоб. Куда им уходить? Видишь заброшенные фабрики и склады с почерневшими дымоходами цвета ржавчины, торчащими в небо. Видишь отблеск реки Хугли, серо-стальной, под покрывалом тумана, через которую перекинулась ажурная полоса моста Хоура.

Сейчас я шел в противоположную от реки сторону. Берег нельзя считать безопасным, потому что там – утопленники. Каждый год тысячи людей прыгают с моста или просто уходят в воду. На берегу реки так легко совершить самоубийство, отчаяние как будто сгустилось в ее испарениях. Осязаемое облако отчаяния окутывает Калькутту, заодно с покрывалом влаги.

А теперь самоубийцы и утопшие дети-беспризорники стали выходить из реки. В любой момент вода может извергнуть одного из них, и ты услышишь, как он ковыляет, взбираясь на берег. Если он пробыл в воде достаточно долго, то может и порвать сам себя в клочья, о камни и битый кирпич, которыми усеяна кромка воды. Останется лишь тяжелый дурной запах, будто запах ила из глубины реки.

Полиция загоняет мертвых на мост и отстреливает. Издалека я даже вижу красные пятна между серых переплетений стали. Иногда полицейские их обливают бензином и поджигают, а потом скидывают с моста в реку. Ночью, ниже по течению, нередко можно увидеть у моста извивающиеся силуэты, симметричные, будто пятиконечные звезды.

Я остановился у лавки торговца пряностями, чтобы купить пучок красных хризантем и горсть шафрана. Шафран я попросил завернуть в алый шелк.

– Отличный день, – сказал я ему по-бенгальски. Он посмотрел на меня с легким удивлением и смятением.

– Отличный день для чего?

Настоящий индуист считает священным все. Нет ничего мирского – ни в грязной собаке, роющейся в урне с пеплом на месте кремации, ни в вонючем, пораженном гангреной пальце нищего, который тычет им тебе в лицо, будто считая тебя виновником всех его невзгод. Это столь же свято, как праздничный день в святейшем из храмов. Но даже самые набожные индуисты, похоже, не в состоянии узреть святость в ходячих мертвецах. Эти человеческие оболочки – пустые. Это самое ужасающее, хуже их ненасытной жажды живой плоти, хуже запекшейся у них под ногтями крови, хуже обрывков плоти, свисающих с их зубов. Они лишены души. В их глазах ничего нет. Звуки, которые они издают (пердят, хрюкают, подвывают от голода), – чистые рефлексы. Индуисты, которых учат верить в то, что душа есть во всем, испытывают особенный ужас по отношению к этим пустым человеческим оболочкам. Но жизнь в Калькутте продолжается. Открыты магазины. На Чоринги, как всегда, беспорядочное и плотное движение. Другого выхода у людей нет.

Вскоре я пришел туда, где в любом случае должен был сделать первую остановку. За день я часто прохожу и двадцать, и тридцать миль, моя обувь крепкая, и мне нечего делать – только ходить и смотреть. Но я всегда останавливаюсь в Кали-гхате, храме Богини.

Для нее есть миллион имен и миллион красочных описаний. Кали – ужасная, Кали – яростная, «Ожерелье из черепов», «Убийца людей», «Пожиратель душ». Но для меня она – Матерь-кали, единственная в огромном пестром пантеоне индийских богов, кто воодушевляет меня и пробуждает воображение. Она – Разрушительница, но и последнее прибежище. Богиня нынешней эпохи. Может гореть и истекать кровью и снова восстать, в полной силе, прекрасная и ужасная.

Нырнув под висящие ожерелья из цветов календулы и колокольчиков на входе, я вошел в храм Кали. После непрекращающегося гама улицы тишина казалась оглушительной. Я представил, что слышу малейшие шумы своего тела, будто отражающиеся от высокого потолка. Вокруг моей головы витали клубы сладкого дыма опиумных благовоний. Я подошел к джаграте, изваянию Кали. Когда я приблизился, ее глаза будто впились в меня.

Джаграта была рослой, худощавой и вызывающе обнаженной, даже больше, чем моя подруга Дэви в лучшие из наших мгновений.

Ее груди окрашены кровью (по крайней мере, так я себе всегда представлял), торчат два острых клыка с длинной полосой языка алого цвета. Волосы разметались вокруг головы, глаза безумны, но третий глаз, серповидный, в центре лба, милосерден. Он все видел и все принимал.

На изящной шее висело ожерелье из черепов, подчеркивая углубление под горлом. Четыре руки изогнуты так замысловато, что, если хоть на мгновение отведешь взгляд, кажется, что они шевелятся. В них она держала веревку, посох с черепом, сверкающий меч и отрубленную голову с распахнутым ртом – мертвее некуда. У подножия статуи стояла серебряная чаша, прямо под этой головой, там, куда капала бы кровь из разрубленной шеи. Иногда в качестве подношения туда наливали кровь – козью или овечью. Нынче чаша была полна. В такие времена кровь вполне могла быть и человеческой, однако я не ощутил характерного гнилостного запаха крови мертвеца.

Я положил к ногам Кали хризантемы и шафран. Среди других подношений, по большей части – сладостей и специй, я увидел несколько странных предметов.

Фаланга пальца, сморщенный грибок плоти, который при ближайшем рассмотрении оказался ухом, – подношения ради особой защиты, обычно такое отнимали у мертвецов. Но как знать, не могли ли самые преданные из почитателей отрезать себе фалангу пальца или ухо, чтобы вымолить у Кали особую милость? Иногда, когда я забывал принести подношение, я делал себе надрез бритвой на запястье и проливал к подножию статуи несколько капель крови.

Услышав донесшийся снаружи крик, я на мгновение отвернулся. Когда же снова посмотрел на статую, мне показалось, что четыре руки сложились в новый узор, а длинный язык сильнее высунулся из алого рта. И – мне такое часто представлялось – широкие бедра немного подались вперед, дозволяя мне мельком узреть прикрытую лепестками плоти сладостную и ужасную расщелину меж бедер богини.

Я улыбнулся ее чудесному таинственному лицу.

– Будь у меня язык длинный, как у тебя, Мать, – прошептал я, – я бы преклонил пред тобой колена и лизал бы складки твоего священного влагалища до тех пор, пока ты не завопишь от наслаждения.

Зубастая ухмылка, казалось, стала шире и блудливее. В присутствии Кали у меня разыгрывалось воображение.

Выйдя из храма, я увидел тот самый источник шума Там стоял большой камень, где в жертву Кали приносили животных, чаще всего – козлят. Их обезглавливали жрецы. Группа мужчин в лохмотьях поймали девушку-мертвеца и били ее головой о жертвенный камень. Подымали и опускали руки, под кожей играли мышцы. В узловатых руках они держали острые осколки камней и кирпича. Голова девушки, уже наполовину размозженная, болталась туда-сюда. Нижняя челюсть еще щелкала, несмотря на то что зубы и кость уже были разбиты. Мерзко пахнущая жидкая кровь стекала вниз, смешиваясь с густой кровью животных у основания жертвенного камня. Девушка была нагой, покрытая кровью и нечистотами. Дряблые груди болтались так, будто внутри их ничего не было. Живот раздулся от газов. Один из мужчин сунул палку в растерзанную щель между ног девушки и навалился на нее всем весом.

Лишь на крайней стадии разложения можно отличить мертвецов и прокаженных.

Мертвецов сейчас стало больше, можно спутать с прокаженными. Лица в разной стадии дряблости и сухой гнили, кости, торчащие сквозь кожу, похожую на заплесневелый ноздреватый сыр, макушки, напоминающие раковую опухоль, – все это в них одинаково. Отличить можно, только если подойти близко и поглядеть в глаза. На определенной стадии прокаженный уже не может оставаться на улице и просить милостыню, поскольку от вида гниющей плоти большинство людей в ужасе бегут. И тогда прокаженные умирают, а потом возвращаются мертвецами. Эти два вида существ стали похожи, будто два родственных вида насекомых. Возможно, они могут и скрещиваться. Есть и переваривать мертвецы могут, это очевидно, а иногда они выделяют экскременты, как и любой живой обитатель Калькутты. Однако вряд ли кто-то знает, бывает ли у них эякуляция и зачатие.

Глупая мысль на самом деле. Мертвая матка сгниет и развалится на части раньше, чем минует половина срока. Мертвая мошонка слишком холодна, чтобы в ней появилось живое семя. Но похоже, никто не знает, какова биология мертвецов. В газетах одна истерика, картина за картиной того, как убивают мертвых и живых заодно. Радиостанции либо закрылись, либо без перерыва транслируют религиозный бред, сплошной жалобный стон, в котором уже размываются границы между доктринами ислама, индуизма и христианства.

Никто во всей Индии не может сказать точно, почему восстали мертвые. Последняя теория, которую я слышал, – воздействие генно-модифицированного микроба, который разрабатывали, чтобы он питался пластиком. Бактерия должна была спасти мир от наших собственных отходов, но микроб мутировал и стал пожирать и «воспроизводить» человеческие клетки, вызывая реактивацию основных телесных функций. Без разницы, так это или нет. В Калькутте не слишком удивились тому, что местные мертвецы восстали, ходят и питаются. Здесь такое уже сотню лет видят.

Весь остаток дня я гулял по городу. Больше не видел тел, только небольшую кучку мертвецов вдали, в конце тупика, – в последних кровавых лучах солнца они дрались между собой за распухшее тело священной коровы.

На закате я люблю быть у реки, чтобы видеть мост Хоура. Хугли потрясающе красива в лучах заходящего солнца. Лучи сливаются с водой, будто гхи, превращая реку из серо-стального цвета в хаки с золотом, делая ее одной сверкающей полосой света. Черный ажурный мост возвышается на фоне угасающего оранжевого неба. Этим вечером в воде плыли яркие цветы и еще догорающие угли – последний след на земле от тел, которые кремировали выше по течению.

За мостом горели костры, к ним очередями выстроились семьи, чтобы сжечь своих умерших и выбросить пепел в священную реку. В наши дни кремацию проводят более эффективно или по крайней мере в большей спешке. Люди способны сдержать страх в своих сердцах, видя чужих мертвецов, но они вовсе не хотят, чтобы восстали из мертвых их родные.

Некоторое время я шел вдоль реки. Ветер нес запах горелого мяса. Вдали от моста я свернул в сторону, в лабиринт узких улочек и переулков, к докам в южной оконечности города. Люди уже начали готовиться ко сну, хотя в этих местах спальней мог служить упаковочный ящик или собственное место на тротуаре. В закоулках и на углах горели костры. С реки дул, вздыхая, теплый ветер. Было очень поздно. Я пробирался, от перекрестка до перекрестка, от одного освещенного места до другого, но по большей части в темноте, и услышал слабый звон колокольчиков в такт моим шагам. Латунные колокольчики рикши, звеневшие на тот случай, если я захочу воспользоваться его услугами. Но я никого не видел. Зловещее ощущение. Один на темной ночной улице, под аккомпанемент призрачных колокольчиков. Вскоре оно пропало. В Калькутте невозможно оказаться одному, никогда.

Из темноты скользнула худенькая рука. Глянув на подворотню, откуда она появилась, я едва различил пять изможденных лиц, пять силуэтов, таящихся в ночи. Сунул в руку несколько монет, и она исчезла из виду. У меня редко просили милостыню. Я не выглядел ни бедным, ни богатым, но у меня был талант оставаться почти невидимым. Люди глядели мимо меня, а иногда и сквозь меня. Я не обижался – так удобнее. Но если у меня просили милостыню, всегда подавал. На горсть монет из моей руки всем пятерым завтра будет по чашке риса с чечевицей. По чашке риса с чечевицей утром и попить воды из полуразбитой колонки вечером.

Похоже, мертвецы – одни из самых сытых граждан Калькутты, подумал я.

Пересек несколько узких улочек и с удивлением понял, что снова оказался у Кали-гхата. Переулки настолько запутанны, что невозможно понять, где ты находишься. Я сотни раз был в Кали-гхате, но никогда не приходил с этой стороны. Храм был темен и безмолвен. Я здесь не бывал в такое время и даже не знал, есть ли там жрецы и можно ли туда заходить в столь поздний час Но, подойдя ближе, я увидел, что небольшая задняя дверь открыта. Наверное, вход для жрецов. Внутри что-то блеснуло – свечка, крохотное зеркало, нашитое на одеяние, или огонек тлеющей благовонной палочки. По темным ступеням я поднялся в храм. Кали-гхат ночью, пустой, кому-то мог бы показаться страшным. Мысль о том, чтобы предстать одному, в темноте, перед яростным изваянием кого-то могла бы заставить повернуть назад. Я пошел дальше.

На полпути я уловил запах. Весь день ходить по Калькутте – значит, ощущать тысячи запахов, приятных и омерзительных: пряности, замешанные в гхи, вонь дерьма и мочи, мусора, омерзительно сладкий запах белых цветов могры, оранжевого жасмина, которые сплетают в гирлянды и продают. Мне он напоминал запах одеколона с гарденией, которым гробовщики в Америке забивают запах трупов.

Почти все в Калькутте исключительно чистоплотны, даже самые бедные. Они мусорят и плюют повсюду, но большинство моется два раза в день. Потом потеют, во влажной жаре и среди дня в людных местах разит потом, странный запах – будто смесь запаха лимона и лука. Однако здесь, на лестнице, стоял запах куда более сильный и мерзкий, чем те, с которыми я встретился за весь день. Тяжелый, густой и влажный, чем-то похожий на запах сушеных грибов. Дух смертного разложения. Запах гниющей плоти.

Я вошел в храм и увидел их.

Большой центральный зал был освещен мерцающими свечами. В полумраке поклоняющиеся ничем не отличались от обычных почитателей Кали. Но потом мои глаза приспособились к темноте, и я различил детали. Сморщенные руки, изуродованные лица. Отверстые полости тела под ребрами, из которых свисали внутренние органы.

Увидел принесенные ими подношения.

При свете дня Кали ухмылялась, глядя на цветы и сладости, с любовью разложенные у подножия ее статуи. Теперь же подношения выглядели более подобающими такой богине. Человеческие головы на окровавленных обрубках шей, с глазами, превратившимися в серебристо-белые полумесяцы. Куски мяса – с живота или бедра. Отрубленные руки, будто бледные лотосы, безмолвно распустившиеся в ночи, – с пальцами вместо лепестков.

И больше того, с каждой стороны от алтаря – груды костей. Таких чистых, что они блестели в свете свечей. И других, с кусками мяса и жира. Тонкие кости предплечий, массивные берцовые кости, лобковые кости, позвоночники. Тонкие детские косточки. Желтоватые, как слоновая кость, кости стариков. Кости тех, кто не мог убежать.

Все это принесли мертвецы своей богине. Она всегда была их богиней, а они всегда были ее почитателями.

Улыбка Кали была жадной, как никогда. Язык, будто красный поток, истекал изо рта. Глаза казались сверкающими черными дырами на изящном и ужасном лице. Если бы она теперь сошла с пьедестала и подошла ко мне, если бы протянула ко мне свои гибкие руки, я бы не смог пасть пред ней на колени. Я бы убежал. Есть красота слишком ужасная, чтобы воплотиться.

Мертвецы начали медленно оборачиваться ко мне. Подняли головы, и сгнившие отверстия их ноздрей уловили мой запах. Их глаза радужно заблестели. В пустых проемах их тел замерцал еле заметный свет. Они были будто дырами в ткани бытия, проводниками во вселенную, лишенную цвета. В пустоту, где правила Кали. Здесь единственным утешением была смерть.

Они не приближались ко мне. Стояли, держа свои драгоценные подношения, и глядели на меня – те из них, у кого остались глаза, чтобы смотреть. Или глядели сквозь меня. В это мгновение я ощутил себя не просто невидимым. Я ощутил себя пустым, настолько пустым, что мог бы оказаться своим среди этих пустых человеческих оболочек.

По ним будто пробежала дрожь. А потом, в колеблющемся свете свечей, дрожащем от движения мертвых тел, зашевелилась Кали.

Дернула пальцем, слегка повернула кисть – сначала совсем незаметно. Но затем ее губы растянулись в невозможно широкой улыбке, а кончик длинного языка изогнулся. Она повела бедрами и высоко вскинула левую ногу. Нога, попиравшая миллионы трупов, двигалась с изяществом лучшей в мире балерины. От этого движения ее половой орган широко распахнулся. Но это не была щель, прикрытая лепестками половых губ, подобная мандале, которую я готов был целовать. Влагалище богини стало огромной красной дырой, будто ведущей к центру мира. Дыра во вселенной, обрамленная кровью и пеплом. Две из ее четырех рук поманили меня, туда. Я мог бы засунуть туда голову, а потом и плечи. Я мог бы вползти целиком в эту влажную алую бесконечность и вечно ползти дальше.

И я побежал; даже раньше, чем осознал, что хочу сбежать. Я упал с каменной лестницы, ударившись головой и коленями о ступени. Оказавшись внизу, я вскочил и побежал, не чувствуя боли. Я не знал, чего именно боюсь из того, что у меня за спиной. Временами казалось, что я не убегаю, а бегу навстречу чему-то.

Я бежал всю ночь. Когда устал так, что ноги уже держать перестали, кажется, сел в автобус. За мостом я оказался в Хоуре, самом бедном квартале на другом берегу Хугли. Я бежал, спотыкаясь, по пустынным улицам час или больше, пока не свернул обратно к Калькутте. Один раз остановился и попросил воды у человека, который нес два котелка на коромысле. Он не дал напиться из своей чашки, но налил в подставленные ладони. На его лице я увидел смесь жалости и отвращения, как к пьянице или нищему. Я был хорошо одетым нищим, это уж точно, но он увидел в моих глазах страх.

В последний час ночи я оказался среди заброшенных заводов и складов, с дымовыми трубами и ржавыми железными воротами, разбитыми окнами. Тысячи разбитых окон. Я понял, что снова оказался на Читпур-Роуд. Некоторое время шел в бледном сумеречном свете. Потом сдернул с дороги и заковылял через пустыри. И лишь увидев обугленные балки, возвышающиеся, будто почерневшие кости доисторического зверя, я понял, что оказался на развалинах больницы, в которой родился.

Вход в подвал был засыпан битым стеклом и искореженным металлом, углями, поросшими травой за прошедшие двадцать лет. На рассвете все это выглядело совершенно невинным. На месте здания осталось лишь огромное углубление в земле, метра полтора в глубину. Я сполз по склону и очутился среди пепла. Бесконечно мягкого, будто окутавшего меня. Я ощутил себя в безопасности, как в утробе. Купался в свете восходящего солнца.

Возможно, я действительно забрался в мерзкое ущелье между ног Кали, а теперь нашел выход оттуда.

Каждое утро с рассветом Калькутта очищается. Если бы солнце восходило тысячу раз за день, город был бы чист всегда.

Пепел шевелился вокруг меня, окрасив в серый цвет мои руки и оседая на губах. Я лежал в безопасности, в утробе моего города, названного его поэтами Владыкой чувств, «Городом счастья» и «Влагалищем мира», будто возлежал среди мертвых. Они не были мне опасны – я знал их богиню, я разделял с ними жилища. И когда над грязью и великолепием Калькутты взошло солнце, небо было наполнено дымными облаками и светилось нежно-розовым светом, будто сгорало у меня на глазах.